Памяти Лессинга. Перевод Е. Эткинда
«Рационалист и просветитель. Что может он дать, что может сказать нам, современным людям, для которых путь к праматерям всего сущего стал повседневной прогулкой? Нам, кто не просто питает недоверие к разуму, но испытывает, презирая разум, усладу, чуть ли не величайшее внутреннее удовлетворение, кто угрюмо поклоняется божеству иррационализма, кто поносит человеческий дух, видя в нем палача живой жизни, кто издевается над мыслью, ставя ее к позорному столбу, и кто во время празднеств, справляемых приверженцами некоего динамического романтизма во славу кровожадной богини Астарты, с садистическим сладострастием убеждается в братском единодушии всех ему подобных! Что может он сказать нам, кто под покровом ночи похитил изображение революции, уволок его в наш лагерь, лагерь реакции, и теперь превратил в знамя «консервативной революции» (а ведь это — хитроумное и лукавое самоновейшее открытие, игра, от участия в которой уклоняются лишь изменники родины, игра, благодаря которой все самое зловеще–реакционное неожиданно является в сверкающем ореоле отваги и юности, возвышая нас в собственных глазах)?»
Что может он сказать вам? Боюсь, что ничего, — хотя, с другой стороны, он мог бы вам многое сказать, именно вам, если бы уши у вас не были настолько длинны, что вы уже не в состоянии воспринимать его речи; если бы вы умели поднять голову выше и посмотреть поверх новой, набегающей волны времени, которая уносит вас и сопротивляться которой вы не хотите, да уже и не можете; если бы вы, трусливо торжествуя победу, не прятались за согревающую вас мимолетную моду, но постарались сохранить хоть немного неприкаянности и свободы, а ведь только это помогло бы вам проникнуть в будущее — в то самое будущее, гражданином которого он является и которое будет приветствовать его, друга человечества, как современного мыслителя, современного в неизмеримо большей степени, нежели модные философы, которые в наши дни поставляют духовную пищу вашему человеконенавистничеству…
Двухсотлетний юбилей Лессинга озаряет его образ светом столь мощного прожектора, что становятся ясно различимы отдельные черты, и их современность, их родственность близкому нам духовному миру поистине изумительна. В его трактате о религии Христа, которую он полемически противополагает христианской религии, встречаются замечания, удивительно напоминающие Толстого. В другой раз он напоминает Ницше. Я имею в виду то место, где он берет под защиту «антитезу» против определенного типа людей, «которые питают какое–то врожденное, отвращение ко всякому остроумию», и заявляет, что она лишь потому стала несколько подозрительной, что нередко вместо испепеляющей молнии сарказма вспыхивает слабая зарница шутки — «в особенности у милых поэтов». В точности так говорил Ницше о «милых художниках», — мне кажется, когда он так говорит, в его сознании непроизвольно вспыхивают воспоминания о Лессинге. Оба они не причисляли себя к сословию поэтов, — впрочем, не из скромности: они это делали с такой насмешливо–снисходительной надменностью, что невозможно предположить, будто они считали себя недостойными такого звания. У Лессинга чувство собственного достоинства было более здоровым, чем у Ницше, но оно отнюдь не было меньшим. Если Лессинг говорил о «рычагах и насосах», якобы необходимых ему для творчества, и заявлял, что он не поэт, то не следует думать, что в иерархии талантов он ставил свой тип дарования ниже духовного склада поэта; Лессинг, подобно Ницше, не претендовал на звание поэта, потому что мыслил более широко, потому что или несмотря на то, что он сам, помимо прочего, был поэт, и, к тому же, в более новом, более свободном, духовном и мирском смысле этого слова, чем то мог вообразить себе набожный народ немцев, мечтавший о национальном поэте. Мне кажется, он именно потому так современен, так устремлен в будущее, что исконно немецкое представление о поэте слишком узко для него, не подходит к его масштабу, — оно рушится при сопоставлении с ним. Как нелеп этот спор, вечный спор о том, поэт ли Лессинг! Что за удивительная querelle allemande[1], немыслимая ни в одной другой стране! Разве человеку, носящему имя «Лессинг», непременно нужно быть поэтом?
Кем же он, в таком случае, был? Ученым? Нимало. «Я не ученый, — восклицает он, — я никогда не имел намерения стать ученым, и я бы не хотел стать ученым, даже если бы во сне на меня снизошла благодать ученой эрудиций. Я разве что стремился к тому, чтобы уметь в случае необходимости воспользоваться ученой книгой». Кому он возражает? Ученая братия никогда не принимала его всерьез, никогда не видела в нем достойного собрата, и он отплатил ей, потешаясь над «высокомудрым профессором» и воздавая дань восхищения историографу Вольтеру, умевшему выразить самое грандиозное историческое событие в форме эпиграммы и сказать обо всем «с каким–то изящным лукавством», которое… обличает в нем поэта. Он усвоил уроки Вольтера на немецкий, вернее, на лютеровский лад. «Давайте–ка лучше еще поболтаем…» — на таких зачинах строит он свою религиозную полемику с главным гамбургским пастором, и поскольку этот фанатический враг театрального искусства не перестает нападать с надменных высот своей «суровости», своего кастового богословия на театральную логику, на образы и «двусмысленности» Лессинга, последний защищает свойственный ему литературный стиль, прибегая к таким аргументам, которые также вполне ясно «обличают» характер его духовного склада. «Этот стиль, — утверждает он, — тем более резво играет материей, чем я больше — усилием холодного размышления — постарался подняться над этой материей и овладеть ею». Что же такое эта игра с побежденной материей, озорная игра, пересыпанная намеками и шутками? Что же это значит — растворить содержание в форме? Это и есть искусство. А критики бьются над пьесами Лессинга, стремясь найти в них доказательства того, что Лессинг достоин звания поэта! Разве Лютер был поэтом потому, что написал «Господь — надежда и оплот», а Ницше — потому, что был автором дифирамбов? Я знаю лишь одно–единственное назначение поэта: чувство, воплотившееся в слово, страсть, ставшая словом. Страстью могут быть и поиски истины, как у ученого. Однако для ученого страсть и слово не составляют единства. Ученому свойственна трезвая объективность. Но когда Гердер, рассуждая о Лессинге, говорит о «жарком холоде», о «бесстрастной страстности», то мы имеем дело с такой объективностью, которая отличается от научной лишь одним: она окрашена субъективизмом поэзии. Ученый — это живое олицетворение почтенного уродства, между тем как у Лессинга каждая строка дышит прелестью, для которой у человечества испокон веков существует лишьодноединственноеназвание.
Мы много говорили о страсти — применительно к мыслителю, который пользуется, видимо, сомнительной славой у всех почитателей подземных божеств вследствие своего рассудочно–просветительского характера. Что и говорить, сочетание «поэт–рационалист» звучит странно; в этом сочетании есть противоречие; с понятием «ratio» слишком прочно связано представление о плоском оптимизме, чтобы можно было сколько–нибудь удовлетворительным образом сочетать его с понятием «поэт». Однако прежде всего Лессинг не был поэтом — он сам об этом говорит. А, во–вторых, доброта совсем не тождественна оптимизму; эти понятия смешивать не следует. Он был добр глубокой и трогательной добротой, тем более трогательной у такого диалектика, как он, который легко мог бы стать нигилистом и насмешником. Что касается его оптимизма, то он не представляется нам безупречным. Лессинг оживил немецкую комедию, введя в нее новый тип героя, меланхолического, даже болезненного, и критики не могли надивиться на эти его свойства. Создавая образ Тельгейма, автор вложил в него немало лиризма. Нельзя сказать, чтобы именно о безоблачном оптимизме свидетельствовало страшное и шутливое письмо, повествовавшее о рождении и смерти маленького Траугота, «умного сына», которого пришлось щипцами вытаскивать на свет божий для того только, чтобы он сразу же снова покинул сей мир. По этому письму можно судить о том, что представляет собою шутка Лессинга: в ней мало смешного. Для человека, который шутит над гробом своего ребенка, шутит от горя, — для такого человека шутка, видимо, выражает нечто весьма серьезное и естественное: в ней сказывается его реакция на беспощадный трагизм жизни. Разве Лессинг не написал трактат «Как древние представляли себе смерть?». Заглавие это чем–то напоминает Бахофена… Допускаю, что ход мысли у Лессинга иной, но в выборе темы есть нечто, не согласующееся с оптимизмом, какой–то привкус религиозности, не имеющий ничего общего с рационалистическим духом. Что представляет собой свойственная ему диалектика, глубинный скепсис, отрицание возможности овладеть истиной — в пользу неутомимого изучения природы? Все это — смирение перед бесконечным, вечная устремленность вперед. «Неправда, — воскликнул он, осмысляя путь, по которому незримое провидение ведет род человеческий, порою, казалось бы, поворачивающий вспять, — неправда, что кратчайшим путем всегда является прямая линия». Нет, это не рационалистическое мышление математика!
До чего же ошибочно связывать это всепобеждающее соединение глубокомыслия и простодушия, эту гениальность (по духу родственную гению великого монарха, который, к своему позору, не понял Лессинга) с плоско рационалистическими представлениями о бездушной ясности! Кто мог бы пройти такой жизненный путь, исполнить такую миссию, такое предназначение, оказать столь беспредельное влияние на свой народ, не обладая демонизмом и одержимостью, не обладая той глубиной натуры и силой страсти, которые мы считаем неотъемлемым свойством гения, поэта?
«Лишь глупец, лишь поэт». — «Нам был необходим такой человек, как Лессинг, — говорил Гете, — ибо в чем же величие его, как не в цельности характера, в стойкости». Поэт и в то же время мужественный человек, цельный характер — вот что такое Лессинг как общественное явление. Таким он видит себя и сам, говоря о «милых поэтах». Beaux esprits[2]он переводил как «пустые головы» и, будучи воинственным любителем богословия, насмехался над религиозными остроумцами, для характеристики которых избрал презрительное словечко «занятный». Однако и его собственное богословие, с позволения сказать, «занятно», причем «занятно» на такой лад, что «обличает в нем поэта»; и он, — он тоже bei esprit[3], хотя и без всякой женственной размягченности, одушевленный глубокой ироничностью страсти. Кто же он такой, если он не поэт или более чем поэт? Он — тот, кого современный цивилизованный мир, лишенный мифологии и чувствительности, называет: писатель. В Германии он первый олицетворяет собой европейский тип великого писателя, который становится ваятелем и воспитателем своей нации — властелин свободного и сверкающего, материально–сверхматериального слова, личность, озаренная сиянием духовности и искусства. Да, он художник. Однако та художественная исключительность, которая выделяет его среди партии его времени и нередко придает его позиции видимость ненадежности и двусмысленности, ни в малейшей степени не мешала его доблестной борьбе за человека. Он любил свет, — и потому его по праву называют просветителем. Он высмеивал глупость, обличал ложь, бичевал раболепие и леность духа и с величайшим благоговением защищал свободу мысли. Как человек он восхищался «славным рабством» во времена Фридриха, но отрицал его бюрократическое государство и восхвалял «немецкую свободу», восхвалял в такую эпоху, когда «все были о ней весьма ничтожного мнения». Он верил в человечество и в грядущую пору его мужественной зрелости, — пусть это назовут «постыдным оптимизмом» те, кто хочет и может так утверждать. В наше время ничто не обветшало более, чем это словцо романтических философов, которым поносили революционера Вагнера. В наши дни только и существует, что постыдный оптимизм — по крайней мере в политике, которая составляет сущность эпохи.
Отрадно читать о бесчисленных венках, которые Германия конца восемнадцатого века возложила на его гроб, — гроб человека, который был всего–навсего вольным литератором; о народных собраниях, которые в то время торжественно клялись исполнить его посмертную волю. Сегодня таким народным собранием является поднявшаяся на новую ступень Германия, дух которой устремлен к высоким и благим целям. К этой Германии принадлежит каждый, кто мечтает о том, чтобы когда–нибудь и над его могилой были произнесены слова, сказанные Гердером о безвременно почившем поэте: он неизменно, даже в своих заблуждениях, жаждал цельности, неустанного и все более стремительного духовного возвышения.
1929

