Просветы в тьму{123}
Много наивных людей, иностранцев, повторяя сейчас слова Черчилля о железном занавесе, отрезавшем Россию от мира, думают об этом занавесе как о новом, чуть ли не послевоенном явлении. Мы–то знаем, что, несмотря на тысячи книг, написанных о советской России, железный занавес над нею опустился в 1917 году. Действительно новое сейчас это то, что на исходе войны в занавесе оказались прорехи. Сквозь них в первый раз удается разглядеть (а не только угадать) нечто во мраке: в том страшном, почти ирреальном мире, для которого сравнение с Аидом, царством теней, не кажется слишком натянутым. Разумеется, и прежде отдельные выходцы с того света, примерно раз в год или два, приподнимали для нас край занавеса. Но в условиях общества, построенного на тоталитарной лжи, каждый видит и знает лишь небольшой кусок жизни, в котором сам живет. Тьма, покрывающая Россию, есть внутренняя тьма, а не только лишь внешняя дымовая завеса, повисшая на ее границах. При таких условиях было трудно учесть элемент субъективизма, который окрашивал по необходимости показания каждого свидетеля.
Война выбросила миллионы русских людей за пределы СССР. Сотни тысяч из них остались, не пожелав вернуться в Россию, в лагерях Д. П.[124], в европейском подполье, и — немногие счастливцы — в свободных странах. Множество этих лиц в устных беседах и письмах, а некоторые и в книгах, нарисовали нам облик России на исходе третьего десятилетия Революции. Еще не скоро мы соберем все драгоценные материалы, принесенные новой эмиграцией. Нужны систематические объезды лагерей и опросы тысяч людей в условиях полного взаимного доверия; нужны книги сырых впечатлений, записанных журналистами, и научно–статистическая обработка данных анкет. Но едва ли дальнейшие исследования изменят существенно впечатления сегодняшнего дня: до того они единодушны и ярки. Ждать мы не можем с подведением итогов. Они необходимы не для научно–безошибочного анализа, а для установления правильного, хотя и непрерывно меняющегося отношения к Советской России.
Показания новых эмигрантов сейчас самый ценный материал для познания советской действительности. Они неизмеримо ценнее свидетельства иностранных путешественников, как и всего того, что печатается в СССР. Но здесь мы встречаемся с одним критическим возражением против абсолютного доверия к этому материалу. Новая эмиграция исчисляется сотнями тысяч; в Россию вернулись миллионы. Если принять их возвращение за вотум доверия, поданный в пользу Советской России, то не перевешивает ли их молчаливый голос свидетельства оставшегося меньшинства? Уехали лояльные граждане СССР, остались его враги, носители оппозиции; казалось бы так. Значит, настроения невозвращенцев не показательны для России?
Это рассуждение было бы верно, если бы решения о возвращении в Россию принималось добровольно. Но для огромного большинства не было выбора. Военнопленные выдавались насильно, по бесчеловечному ялтинскому соглашению. Избиения, расстрелы, покушения на самоубийство сопровождали насильственные эвакуации. Мы знаем, какое давление применялось и к тем, на которых и ялтинские параграфы не распространялись. Уговоры союзников, застращивания советских властей, угрозы для близких, оставшихся на родине — все было пущено в ход, чтобы избавиться от нежелательных беженцев. Прибавьте тоску по родной земле, по близким людям и, с другой стороны, растерянность перед чуждыми условиями жизни, незнание языков и пассивную привычку к повиновению, и мы должны скорее удивляться, что число оставшихся, избравших горькую участь Д. П., столь значительно. Среди них есть, конечно, активные враги советской власти, «изменники», для которых возвращение означало бы смерть. Но есть и бывшие лояльные граждане, заслуженные герои войны, люди самых разнообразных политических убеждений и люди без всяких убеждений. Одного слоя здесь, конечно, не встретить: представителей правящей верхушки да идейных коммунистов, если такие встречаются еще в Советской России. За этим исключением Россия представлена в лагерях Д. П. с достаточной полнотой.
Первое впечатление от встреч с невозвращенцами скорее отрадно для эмиграции. Сколько лет мы ждали этой встречи и отчасти боялись ее: что если мы не поймем друг друга? Тридцать лет искусственного разобщения, полное крушение старого мира на родине и любовное хранение его в воспоминаниях за рубежом не предвещало ничего доброго для нашей встречи. Оказалось, что общий язык не утрачен. Может быть, обе стороны не вполне удовлетворены друг другом. Но между нами нет стены, общение легко и непринужденно. Они с жадностью читают наши журналы, которые не кажутся им смешными и старорежимными. Более того, мы удивляемся, какое сильное впечатление производят на них самые обыкновенные для нас статьи: так велик голод по свободному слову. Мы знаем, что такова же реакция и многих возвращающихся: советские литераторы завидуют нашим толстым журналам, даже нашим писателям–беллетристам. А мы–то жаловались на нашу скудность, искали света на родине — там, где возможна народная, почвенная литература. Поистине, встреча дает огромное моральное удовлетворение эмиграции, оправдание тяжелой работы и борьбы тридцати лет — и каких лет! Нет, мы не отщепенцы, наша мысль, наше слово нужны России и, может быть, уже сейчас она начинает вслушиваться в них.
В лагерях Д. П. и в подполье, конечно, нет единомыслия, как нет его и у нас. Но каждый из нас может найти среди них собратьев по вере, сотоварищей по политическим взглядам. Какие настроения там господствуют, правые или левые, мы еще не можем сказать. Ясно одно: их взгляды быстро меняются в новой обстановке. Большинство беженцев, попадая в Европу, не имеют понятия о жизни свободных (или даже полусвободных) народов. Воспитанные в атмосфере коммуно–фашизма, они не представляют себе других методов управления, кроме насилия. Судя по первому впечатлению, мы должны были бы их зачислить в фашисты. Но осмотревшись, подышав воздухом свободы (хотя бы за колючей проволокой), они начинают верить в ее реальность, и радости их нет границ. Свободный человек рождается в затравленном звере. Это возвращает нам надежды и на будущее России. Нет, русский фашизм родился не из пресыщения свободой и разочарования в ней, как это было на Западе; но из неведения и непонимания ее массами, воспитанными в пережитках крепостного рабства.
Но когда мы от беженцев–свидетелей переходим к их свидетельским показаниям, от нашего оптимизма не остается и следа. Мрачна, безотрадна картина России, изображаемая ими, так мрачна, что иным подробностям с трудом веришь. Царство отверженных, преисподняя — других слов не найдешь. Как могут люди выносить такую жизнь?
Не стоит останавливаться на отдельных муках или мытарствах ада: советский голод, нищета, абсолютный произвол, тираническая жестокость были описаны не раз. Но всегда при чтении этих описаний теплилась надежда на элемент публицистического преувеличения. Сейчас отнимается и эта последняя надежда. Вместо того чтобы останавливаться на отдельных штрихах хорошо известной картины, поставим себе один вопрос: кто из эмигрантских публицистов оказался более прав в оценке советской действительности? Как известно, у нас искони существовали две школы, пессимистов и оптимистов, которые сами себя называли революционерами (или контр-) и эволюционистами. Эти группы лишь отчасти (но все же отчасти) совпадали с правым и левым крылом эмиграции. Правый лагерь, состоящий преимущественно из остатков белой армии, питался страшными воспоминаниями гражданской войны. Россия 1918—1920 гг. стояла перед ним недвижная, не меняющаяся до середины второй мировой войны. Эволюционисты представляли вторую волну эмиграции — эпохи НЭПа. Они принесли с собой веру в скорое возрождение России, в реальность и спасительность перемен, свидетелями которых они были на родине. Они сумели за разить своей верой часть белого стана, и их мировоззрение сделалось господствующим в центральном, либеральном секторе эмиграции. Они верили в эволюцию советского режима, но почему–то предполагали самоочевидным, что эволюция может быть только прогрессивной и освободительной. Вглядываясь в калейдоскоп событий, развертывающихся на родине — более пристально, чем консерваторы, — они апперципировали их на «экране памяти» двадцатых годов. Они не поняли и всего трагизма первой пятилетки, как не поняли страшного смысла процессов 1936—37 годов. Национализация (т. е. фашизация) режима особенно сбивала их с толку. Зараженные сами ядом национализма, они видели в этом явлении возвращение к нормальной жизни. На самом деле, это был новый этап тоталитарности. Национал–социализм (фашизм) устанавливался на обломках марксизма, вступая с ним в причудливый симбиоз. Утверждение, что в России происходит непрерывная эволюция, было правильным. Только эта эволюция совершалась в направлении обратном, чем хотелось бы эволюционистам, да и всем нам. При всех зигзагах экономической политики, в одном режим Сталина был верен себе. Он шел неизменно по линии удушения всякой свободы: политической, культурной, духовной. Иностранец–попутчик, посетивший дважды Россию на расстоянии пяти лет, поражался происшедшему угасанию свободы в секторах культуры, его интересующих: в литературе, в театре, в кино. Впрочем, мы и сами наблюдали это отсюда. Только оптимизм висельника позволял принимать за освобождение — напр[имер], церкви — то, что было, на самом деле, распространением на новую сферу государственного тягла.
Общение с невозвращенцами помогло нам понять и источник силы и прочности режима, выдержавшего ныне опасное испытание войны. Кто та власть, которая держит в цепях двухсотмиллионный народ? Коммунистическая партия, НКВД, Политбюро, Сталин? Но идеология коммунизма выветрилась давно, а аппарат самодовлеющего насилия недостаточен для объяснения жуткой загадки России. Аппарат опричников и наемников должен опираться на какие–то общественные слои. Вот здесь–тο и лежит проклятие режима — в его дьявольском умении расколоть Россию, создав целые привилегированные классы без отмены всеобщего рабства. Чем беспросветнее существование масс, тем выше ценятся материальные блага, даже самые скромные: высший паек, казенный автомобиль, отдых в Крыму. И здесь эмиграция проявила большую слепоту в оценке характерной черты сталинизма: его антиэгалитарности. Создание новой аристократии, особенно военной, приветствовалось как начало реставрации. На деле это было создание кадров, жизненно заинтересованных в прочности режима. Эти кадры обнимают офицеров, инженеров, писателей, артистов, ученых, даже епископов. Конечно, к ним относится огромная коммунистическая партия с ее многочисленными кандидатами — не как идеологический хребет режима, а как армия государственных слуг, на все готовых, обладающих 100%-ной благонадежностью. Но партия, предмет ненависти эмиграции, уже не выделяется резко из массы беспартийных. Коммунисты обросли бытовыми связями, утратив идейное противостояние «буржуазному» миру. У коммунистов ищут защиты в час опасности родственники, приятели — хотя и редко ее находят. Коммунисты уже свой брат, только преуспевший, быть может подлее других, но не очень выделяющийся и в этом отношении. Во всяком случае, и в партии давно уже есть и свои паны, и своя шляхта, и свои холопы.
Сильнее всяких привилегий преданность элиты, как и молчание бесправной массы, поддерживается страхом. Одна ошибка, одно великодушное движение, или даже подозрение в нем может низвергнуть баловня судьбы на самое дно ада. Под ногами у каждого зияет каторжный лагерь. Чуть–чуть оступись, и полетишь в бездну. Необеспеченность даже самых счастливых и сильных при иных условиях могла бы толкать их в оппозицию. Но за известными пределами террора оппозиция становится невозможной. Каждому есть что терять, а неудача грозит физической гибелью.
Для всех практических соображений приходится считаться с наличностью двух Россий, хотя границы их и неустойчивы: России правящей и России закрепощенной. Недаром Ленин ободрял себя, готовясь к завоеванию власти, тем историческим уроком, что Россия управлялась когда–то 40000 помещиков. Каково численное соотношение этих двух Россий в настоящее время, сказать трудно. Одни определяют правящий класс в 20, другие в 30 миллионов. Для оккупированной Европы, как мы знаем, 10–15% коммунистов и сочувствующих считается достаточным для функционирования советского строя. Вероятно, эта цифра подсказана и русским опытом.
Гораздо важнее невозможной статистики способность определять при встрече, или хотя бы интеллектуальном соприкосновении с советским гражданином, к какой из двух Россий он принадлежит. Доселе при наших встречах с Россией приходилось иметь дело почти исключительно с советским дворянством (или интеллигенцией). Оно обладает монополией слова и карьеры. Лишь новая эмиграция позволила заглянуть в гущу советского народа. Оптимисты, эволюционисты давно уже сделали свою ставку на советскую интеллигенцию. Она подкупает их своим патриотизмом, страстной влюбленностью в свое профессиональное дело, нередко своею талантливостью. За это ей прощается и жестокость и бесчеловечность. Народной России нечего предъявить кроме своих безмерных страданий. Она темна и замордована, она проявляет себя в саботаже и пораженчестве. Какая Россия настоящая — вопрос метафизический, т. е. хотя и очень реальный, но не допускающий эмпирического ответа. История же может повернуться в любую сторону и в своем развратном самооправдании ставить памятники и низвергать их.
Было бы чудом, если бы в этом аду народ сохранил свое человеческое достоинство, ту русскую, в основе христианскую, доброту и совестливость, которые для нас казались неотъемлемыми чертами его национального характера. Школа сталинского «гуманизма» принудительно воспитывает в аморализме. Чтобы выжить в этом аду, от каждого требуется прежде всего две вещи: черствость и лживость. Сердце должно обрасти щетиной, чтобы не истечь кровью от зрелища окружающих страданий. Пожалеть значит погибнуть. Так же опасно сказать правду. Жить в тоталитарном строе значит лгать с утра до вечера. Мы часто слишком легко относимся к этой неизбежной повседневной лжи. Во всяком случае, в России никто не осуждает друг друга за голосование против совести, за участие в коммунистических демонстрациях, за льстивые телеграммы тиранам. Беда в том, что в обществе, где ложь не случайность, а самая основа культуры, почти невозможно провести черту между правдой и ложью. Лжи стараются придать правдоподобие. Лгут на половину, на четверть, на три четверти, и в конце концов сами не знают, когда лгут и когда говорят правду. В этой утрате критерия правды и даже нормы правдивости самая страшная язва современной русской души.
Черствость и лживость — это тот минимум, который люди должны платить за счастье жить в самой демократической стране мира. От тех, кто хочет жить «счастливо» или хотя бы прилично, требуется гораздо большее. Отчаянная борьба за существование идет повсюду. Помимо таланта, подхалимство и донос лучшие средства в борьбе. Обо многом мы знали, или догадывались раньше… Теперь мы узнаем с ужасом, что даже для того, чтобы успешно учиться в ВУЗе, необходимо время от времени доносить на своих товарищей. В каждом учреждении есть кабинет агента НКВД. К нему прибегают, чтобы получить комнату, занять лучшее место по службе, или удержаться на нем. Никто не знает, сколько миллионов граждан числятся агентами НКВД и в какой–то степени должны оправдывать это звание.
Возможно ли сохранить живою душу в этом аду? Возможно для немногих, если не ставить им в укор неизбежные жертвы идолам. Некоторые встречи с невозвращенцами доказывают это. Среди них мы находим не только единомышленников, но, изредка, чистые души, которые возвращают нам веру в Россию. Их мало. И беглецы из России, в общем, несут на себе ее тяжкий отпечаток. Лишь постепенно он смывается в общении с новым свободным миром. Сначала им очень трудно говорить правду, отделаться от подозрительности и страха при встрече с людьми. Они слишком привыкли к неписаному закону СССР: человек человеку волк.
Люди, жившие в лагерях с военнопленными или наблюдавшие красноармейцев после победы, поражались той легкости, с какой приятель и товарищ превращается в грабителя. Сейчас он дружелюбно беседовал со своим соседом, товарищем по несчастью, а через минуту требует у него часы и грозит револьвером. Русский человек в массе сохранил остаток природного добродушия, но почти потерял сознание добра и зла. Та опасная «широта» русской натуры, о которой говорил еще Достоевский, не оказывает достаточно сопротивления тоталитарной силе зла.
Вернемся к немногим, чистым, святым. Их нужно представить себе в России ведущими незаметную потаенную жизнь. Они встречаются во всех слоях общества, но, конечно, скорее среди подавленных, чем торжествующих. Очень мало шансов найти их в Президиуме Союза Писателей, в Синоде Патриарха или даже в Академии Наук. Это молчащие труженики, жаждущие одного — забвения. Есть писатели, которые не печатаются, философы и ученые, которые никому не известны, христианские подвижники, которые не носят рясы. Бывают эпохи, когда молчание становится подвигом. За молчание платят дорогой ценой. Не писать од Сталину для поэта значит обречь себя на нищету, гонения, ссылку. Но, конечно, эта подспудная праведность не способна преобразить звериной жизни. Самое большее она сохраняет в ней очаги человечности. Будет время, когда она выйдет на поверхность и начнет трудную и медленную работу нравственного возрождения России. Но это может произойти не раньше, чем будет удален душащий ее и всеоскверняющий инкуб фашизма.
Как это может произойти? Ведется ли там борьба против диктатуры, существует ли оппозиция? На эти вопросы голос невозвращенцев дает ясный, но горький ответ.
Велико недовольство масс, обреченных на голод и рабство. Не могут примириться люди с повседневным террором, лишенным и видимости правосудия. Непредвидимые и порой необъяснимые ссылки мужей, братьев, детей поддерживают глухую злобу. Против НКВД, против циничных карьеристов, греющих руки на народной беде, против Сталина, самодержавного творца этой системы. Но эта злоба бессильна, неспособна к сопротивлению. В России не ведется политической борьбы, нет партий и групп организованной оппозиции. Люди даже не представляют себе, чем мог бы быть заменен ненавистный режим: настолько извращена вся информация о прошлом России и о настоящем вне–советском мире у поколения Октября. Полицейский механизм тоталитарного государства так страшен, что внутренняя борьба с ним невозможна.
Это свидетельство русских беженцев подтверждается всем, что нам известно из опыта западного фашизма, тоталитарность которого далеко не достигла советских образцов. Мы все еще не знаем, как обстояло дело с Германией, потерял ли Гитлер свою популярность и когда. Но относительно Италии можно сказать определенно: режим Муссолини ко времени войны стал ненавистен большинству итальянского народа. И тем не менее, при сравнительной мягкости его полицейской системы, только военное поражение освободило Италию. Следует ли видеть в этом закон современного тоталитаризма?
Конечно, трудно выводить исторические законы из опыта двух с половиной (неоконченный опыт России) фашистских революций, — хотя до сих пор социологи строили свои законы революционного процесса из единственного опыта Франции. Но и двух чужих опытов нельзя игнорировать, если все, что мы знаем о России, пока что их подтверждает. Во всяком случае, голос невозвращенцев единодушен: только военное поражение может освободить Россию.
Здесь сейчас не время подвергать это воззрение тому всестороннему и бесстрашному рассмотрению, какого оно заслуживает. Тема эта огромна, и она имеет свою полную значения историю. Ей не суждено скоро сойти с порядка дня всех мыслящих людей, которые любят Россию и болеют тревогами за ее судьбы. К ней еще придется вернуться, и голос невозвращенцев тем более будет учтен, что это не только отзыв, но и одновременно их свидетельство.
Это свидетельство или этот вывод идет вразрез с тактикой всей левой эмиграции, которая после опыта гражданской войны стояла как на догмате: «никакой интервенции! Russia fara da se![125]» Эта позиция диктовалась разочарованием в итогах интервенции 1918—20 гг., воспоминаниями французской революции и, конечно, верой в силы русского народа. Двигаясь в колее этой доктрины, левая эмиграция отреклась от традиции всех исторических эмиграций и в большинстве своем оказалась столь же обезоруженной перед лицом сталинской диктатуры, как и «левые» партии Европы и Америки. С одной лишь и очень дурной разницей: забота о международных интересах России привела к оживлению лозунгов реакционного национализма, ставшего совершенно архаическим в эпоху гибели мировых империй и борьбы за единство мира.
Да, силы русского народа оказались не бесконечны. Кто сможет судить его? Довольно и того, что он боролся против бесчеловечной диктатуры дольше, чем любой другой народ. Было бы доктринерской жестокостью повторять человеку, упавшему без сил: вставай, не надейся на чужую руку за помощь придется дорого платить. Пора понять, что теперь речь идет не о том, быть ли России сильной или слабой, и даже не только о том, быть ли ей свободной или порабощенной. Но о том, быть ли ей как духовному существу, быть ли народу, а не государству русскому. Сейчас культура этого народа гниет на корню. Его недавно великая литература измельчала и опошлилась. Его наука, по крайней мере гуманитарная, необычайно опустилась в качестве. Его церковь, по крайней мере правящая иерархия, перестала быть его совестью. Остановить процесс духовного разложения нации, пока не совсем поздно, важнее всех политических соображений. Пусть «патриоты» соображают, сколько миллионов или десятков миллионов стоит еще замучить на советской каторге ради расширения границ России. Империя Российская, несмотря на последний, горячечный размах ее, вероятно, больна смертельно; но русский народ — как духовно–историческая личность — еще может пережить ее.

