3. Победа

Победа большевиков в октябре 1917 г. была предопределена всем ходом революции. Закрепление этой победы — факт непредвиденный, почти чудесный. Большевизм победил не своей силой, а бессилием России. Октябрь был не торжеством восстания, а пределом разложения русской государственности. Логично было думать — и так думала вся интеллигенция — что за большевизмом последует окончательный разлив анархической стихии и германская оккупация. Черная сотня злорадствовала и кое–где макиавеллистически помогала большевикам. Ошиблись все — в том числе сами победители. Большевики не верили, что им удастся продержаться долее нескольких месяцев. И Ленин все свои расчеты строил не на России, а на Германии. Даже Ленин не дооценивал энергии русской революционной стихии и своей собственной партии. Ошибка понятна. Пробуждение положительных революционных сил народа началось лишь после октября. А между тем октябрь был чрезвычайно опасным испытанием революции. С демобилизацией армии она лишалась своего главного питания. Захват земель полагал предел брожению крестьянства. Продовольственный кризис, подрывающий один за другим все дооктябрьские режимы, теперь с еще большей силой подкапывал Советы. Большевики победили под знаменем: «Мир, земля и хлеб». Но эти самые лозунги теперь несли им, казалось, неизбежную гибель.

В начале 1918 года Россия распалась на множество почти несвязанных между собой городских республик. Дезертиры и рабочие справляли разгульный пир своей воли, «грабя награбленное», мстя классовым врагам. Приказов из центра никто не слушал. Защищать революцию от немцев нечего было и думать. Весь юг России, с Украиной, Доном, Кавказом отложился от голодного севера. На Дону собиралась уже горсть патриотов, вокруг Алексеева70и Корнилова71, чтобы начать белую борьбу против красной диктатуры. Революция, разнузданная, беззащитная, как могла защищаться? Как могла создать власть?

На последний вопрос — о власти — ответ дает партия и ее предыстория. Но на первый — об обороне революции — можно ответить, лишь исходя из признания новой жертвенности и героизма, рожденных в недрах хаоса. Об этом красном героизме свидетельствует само создание революционной армии и ее победы. Этой красной эпопеей 10 лет питается советская литература. С гениальной лапидарностью она уже заключена в «Двенадцати» Блока.

Мы знаем, что Красная Армия слагалась вокруг латышских и иностранных частей, инструктируемых царским офицерством. Но на одних наемниках и изменниках далеко не уедешь. Третий элемент армии преемственно связывал ее с отрядами рабочей «красной гвардии». Еще в 1917 году рабочие Питера выступали к Колпину с винтовками в руках защищать свою красную столицу против Корнилова и Керенского. Еще негодные в боевом смысле, части эти были носителями революционного энтузиазма. Рабочие менее других страдали от войны, которая подняла их социальное положение в стране. Рабочим не нужна была земля. Захват фабрик обещал им не конкретные блага, а нечто неизмеримо высшее. Для них социализм был Царствием Божиим без Бога, осуществлением всей полноты правды. Они жили в сознании новой эсхатологической эры, забрезжившей над человечеством. Их интернационализм носил крипто–религиозный характер. И этой иррациональной, но пламенной верой была охвачена в России 1918 г. не только рабочая, но постепенно и значительная часть крестьянской молодежи, и тех слоев, которые мы называем новой демократией. В комплексе революционных чувств преобладали, конечно, отрицательные моменты — ненависти и злобы против сил старого мира: буржуев, кадетов и дворян. Но без освящения положительного идеала, ненависть не способна на жертвы, не совместима с самообузданием. А жертвы требовались огромные: в течение 2–3 лет рабочие центры голодали, посылали на фронты отряд за отрядом, сознавая себя в борьбе со всей буржуазной Европой, но не малодушествовали, не бунтовали против своих вождей. Комиссары армий и всех учреждений воплощали эту пролетарскую волю к победе, зачастую лишенную всякой технической годности. Интеллигенция в России проглядела этот энтузиазм, явившись его жертвой. Она испытала на себе лишь отрицательные реакции революционной массы. Подобно мирному населению завоеванной страны, она видела насилия, мародерство, вселения, конфискации, расстрелы, — но не могла судить о боевом духе и патриотизме вражеской армии. Эта армия сама рассказала о себе, когда пришло время сменить наганы на перья. Нельзя отрицать, что дисциплина поддерживалась жесточайшим террором. Но террор достигает своей цели лишь тогда, когда им руководит верная рука. В чрезвычайках палачи–солдаты направлялись бескорыстным фанатиком, и наряду с профессионалом–подпольщиком, рабочий–металлист и матрос — наиболее типические фигуры среди русских террористов.

Этой красной идее была противопоставлена идея белая — национальной России. Ее защитники проявили не меньший героизм и жертвенность. Летописи Белой Армии останутся неизгладимыми в истории России и русского самосознания. На всем необозримом пространстве бывшей империи, только на белых полосках окраин имя России еще вызывало священный трепет: только здесь за нее умирали. Но эти подвиги всегда оставались актами личного избрания. За ними не стояло благословения народа, ни даже поддержки класса. Факт изумительный: из трехсоттысячного офицерского корпуса русской армии лишь несколько тысяч откликнулось на призыв Алексеева и Корнилова. Остальные предпочли позор, бездействие и даже смерть от руки врагов. Буржуазия белых городов, огромные массы беженцев оставляли без помощи защищавшую их армию. Рабочие и крестьяне относились к ней враждебно. Здесь не спасал и террор. Контрразведка, случалось, копировала Чеку. Но за ней не стояло суровой идейности палача. Юг России, занятый Добровольческой Армией, являл собою картину повсеместного развала, продолжающего агонию императорской России. Спешно воссоздавалась дореволюционная администрация, наглядно указывая, какой характер примет реставрация победителей. Воссоздавался Миргород, и в его болоте — старом болоте казнокрадства и хищничества — топилась национальная идея. Сотни тысяч беженцев загромождали тыл, спасая свои животы и равнодушные к России. Ненависть к большевикам, не обязывающая ни к чему, заменяла активный патриотизм. Добровольческая армия, вырастая из героической горсти, обрастала шкурниками. Классовый характер ее противоречил национальной идее. Смертельное разложение класса предопределяло разложение армии.

Историки белого движения тщетно ищут основной причины его поражений: в ошибках стратегии, в общей стратегической ситуации, в измене союзников, в подавляющей численности врага. Вероятно, с чисто военной точки зрения, преимущества были на стороне белых армий: старые полководцы, офицерские кадры, техническая помощь Европы. В вооруженных столкновениях белые уступали только подавляющей силе. В источнике этой силы ключ к вопросу о поражении — политический ключ. Для белых армий оказался закрыт — или очень ограничен — источник пополнения в общегражданской мобилизации. Белая армия не стала народной.

Было бы ошибочно думать, что крестьянство охотно шло в Красную армию. Отвращение к войне в массах было еще велико. Большевики, жившие реквизициями, разоряли деревню не менее белых. Борьба с вольной торговлей озлобляла народ. В 1918–1919 г. большевикам приходилось усмирять немало крестьянских восстаний. В борьбе белых и красных крестьянство хотело остаться нейтральным, ненавидя обе стороны. Там, где побывали красные, население белело; оно краснело, посидев под белыми. Все же была существенная разница, предопределившая исход. Во–первых, в Красной армии мужик не видел ненавистного ему офицера. Это были разбойники — но свои, черная кость, люди, понятные ему до конца. Во–вторых, он убедился на опыте, что за белым офицером возвращается помещик, и угроза земельной реставрации совершала чудеса. Комиссар–еврей, шедший за красными, был ненавистен. Но барин? Мужик взвесил и сделал свой выбор: с «жидом» против барина. Это определило судьбу революции. За всеми колебаниями фронтов, за сложными перипетиями гражданской войны стоит один основной факт, сообщающий ей осмысленность: медленное политическое самоопределение крестьянства. Конечно, крестьянство не могло не пытаться осуществить и свою собственную программу: в махновщине и атаманщине Юга, в партизанщине Сибири. Поскольку крестьянские идеалы поддавались формулировке, они имели анархический характер, сводясь к уничтожению (или погрому) государства, города, интеллигенции. Внутренняя слабость анархических движений вовлекала их в подчинение большевистским штабам. Не без сопротивления, не без восстаний мужики подчинялись новой неволе, закрепляющей за ними землю, сопротивляясь до конца лишь белой силе, которая, в их глазах, собиралась лишить их и воли, и земли. Большевики, спасая город от солдатско–крестьянской анархии, приобретали временные симпатии даже в глазах интеллигенции и буржуазии, не видящей другого исхода. И несомненно: разрушительная лава русской революции была приостановлена, ее иконоборческая ревность сильно ограничена наличностью партийной диктатуры. В этом мы убеждаемся из сличения хотя бы вандализмов русской революции с вандализмами французской. Итоги, далеко не в пользу Франции, особенно поражают на фоне низкого культурного уровня русских народных масс.

Ужасы гражданской войны в России, несомненно, смягчались одним обстоятельством: в ней принимало участие с обеих сторон сравнительно малое число людей. Огромные массы города и деревни оставались пассивными, держась выжидательно, и все свои силы употребляли на борьбу за хлеб — борьбу чрезвычайно трудную и опасную в условиях военного коммунизма. Это равнодушие населения способствовало локализации революционного пожара, но само по себе являлось зловещим симптомом: глубокого разложения гражданского и национального сознания. Массы народа, как и интеллигенции, приняли бы любую власть, любого иностранного завоевателя. Судьба России решалась активным меньшинством, слабо связанным — в обоих полюсах — с настроениями масс. Отсюда неизбежность деспотической диктатуры победителя, кто бы он ни был.

Судьба демократической интеллигенции особенно печальна. В подавляющем большинстве своем она была в числе противников коммунизма. В числе — но не в рядах. Лишь немногие приняли участие в гражданской войне. Мешал, конечно, и монархический характер белого движения. Офицерство ненавидело демократов едва ли меньше, чем большевиков. Но это обстоятельство не объясняет революционной пассивности интеллигенции. Как сложилось ядро белой армии? Почему героическая горсть борцов за национальную Россию, не смевшая еще выявить своего политического идеала, оказалась представленной людьми старой России? Почему эсеры — «мартовские» — и меньшевики не защищали республики с оружием в руках? Ответа на эти вопросы надо искать в характере русской интеллигенции: в ее физической немощи, в ее ненависти к военному делу, в ее тыловых настроениях за время войны. Справедливость требует признать, что не все уклонились. Эсеры сыграли большую роль в Сибирском движении. Но сам переворот Колчака доказывает слабость их сил по сравнению с офицерским ядром контрреволюции. Если же в рядах антикоммунистических армий преобладали люди старого режима, как могли они, рано или поздно, не вывесить своего флага? Приходится удивляться тому, что монархисты до конца не решались выставить монархии открыто целью движения. Это показывает, до какой степени идея монархии в России была скомпрометирована.

Поражения убивали белую идею, ускоряя распад. Победы окрыляли Красную армию и стоящую за ней большевистскую Россию. Революционный энтузиазм не выдыхался, но вырастал, питаемый боевой эпопеей. Большевизм — народный — вступал в свою третью стадию: национальную. Зачатый в классовой злобе и военном бунте, он развязал энергию социальной воли обездоленных к правде и счастью, и теперь, наконец, окрашивался в цвета национальной гордости. С истреблением русской буржуазии, перед восставшими рабочими все более вырисовывался призрак буржуазной Европы. Это она держит Россию в блокаде. Это она оказывает помощь белым армиям, без которой они не продержались бы и месяцев. Русские контрреволюционеры начинали казаться лишь «прихвостнями и наймитами Антанты». С другой стороны, европейский пролетариат не спешил на помощь. Его восстания 1919 года были подавлены, и революционные перспективы Запада все затуманивались. 1919 год — предельная точка русского интернационализма. Потом русский рабочий начинает уже свысока похлопывать по плечу иностранных гостей и задавать им нетактичный вопрос: «Ну, что, когда же, наконец, вы устроите социальную революцию?».

Поразительное дело: в голодной, разоренной России, в режиме абсолютного бесправия, рабочий и даже крестьянин чувствовали себя победителями, гражданами передовой страны мира. Только в России рабочий и крестьянин — хозяева своей земли, очищенной от паразитов и эксплуататоров. Пусть нищие, но свободные (в социальном смысле — т. е. равные, или, лучше, первые). Слова о «социалистическом отечестве», робко узаконившие новый патриотизм, не лгали. Конечно, «социалистический» надо расшифровывать, как «народный». Народ русский, давно уже потерявший свое отечество в императорской России, теперь находит его в России рабоче–крестьянской. Эту Россию стоит защищать, ею можно гордиться. Коммунистическая партия боится возрождения великодержавного сознания России. Она отнимает у нее историческое имя, она взращивает малые народности, растворяя великороссов в безличном РСФСР, потом в СССР, где из трех С ни одно не знаменует имени России. Но из–под интернациональной красной шапки выпирает русское лицо. В польской войне 1920 года русская нота прозвучала достаточно громко. Полякам удалось то, чего не могли сделать немцы: вызвать из–под векового пепла смутную память о судьбах России. Не следует обольщаться. Первые ростки революционного национализма настолько еще слабы, что не могут вырастить победных лавров. Революционная Россия не знала побед над внешним врагом, уступая Польше, Румынии, Эстонии, слабейшим из слабых. Но новый день уже брезжит. Уже комсомолец в любимой песне может гордо бросить своей страдалице–матери, потерявшей память о родине:

«Кабы были все, как вы,

Ротозеи.

То не было бы Москвы

Ни Рассеи».