1. Обвал
Можно без конца спорить о том, была ли неизбежной революция в России — без войны. В той напряженной борьбе творческих (духовных и хозяйственных) и разрушительных (политических) сил, из которой складывалась жизнь предвоенной России, кто мог предугадать исход?
Значит ли это, что события развязаны силой трагической случайности? Конечно, нет. Война входила в расчеты всех национально–мыслящих политических деятелей. Власть готовилась к ней — хотя и плохо. Исход войны определился всем уровнем технической и политической культуры страны. Война — это суд над народами. Сильные устояли, слабые развалились. Россия развалилась первой. Механизм катастрофы был ясен для всех: нет снарядов, есть Распутин (т. е. нет власти). Революция не была в числе движущих сил катастрофы. Она была ее результатом, ее именем. Революционный процесс на девять десятых сводился к развалу армии и дезертирству, т. е. стихийной демобилизации. Самовольное возвращение с фронта десятимиллионной армии — не только фон революции, но ее постоянное питание, «белый уголь»48, превращающий в жар падение жидких масс. В этом первое роковое условие русской революции.
Второе ее условие и в то же время величайший парадокс: она пришла незваная и нежеланная, она совершилась без революционеров — как обвал, как стихийная катастрофа. Всякая революция, конечно, — обвал и катастрофа. Но когда ее призывают сознательно, когда ее встречают, как освобождение, в хаосе разрушения бродят и творческие силы. Они организуют революцию и среди развалин строят новую жизнь. Русская интеллигенция десятилетиями ждала революции, но, разбитая и «поумневшая», устала ждать. Она разоружилась морально после 1906 г. Во время войны последние остатки ее разбитой армии растворились в национальном потоке. Интеллигенция принесла тягчайшую жертву: пожертвовав свободой ради России. Она пошла за трехцветным знаменем и доверила защиту России исторической власти. Но эта связь ее с национальной Россией была куплена дорогой ценой: отрыва от народа. Интерес войны, сложный рисунок европейской политики, для широких слоев интеллигенции впервые открывшийся, захватил ее совершенно; газетный лист прикрыл своим кровавым схематизмом трагедию народной души. Интеллигенция приняла войну почти восторженно, сделала своими ее официальные цели и не заметила, что народ безмолвствует. Он принял войну покорно, он готов был на все жертвы, умирая безоружным, голыми руками разрывая колючие проволоки, но он не знал, за что сражается. Его удерживал в аду окопов вековой инстинкт верности, но ни одна сознательная идея не приходила на помощь инстинкту.
Когда правительство оставило армию без снарядов, армия поверила в измену. За Сухомлиновым49вставала немка–императрица и царь, отдавший свой дом и Россию в руки чудовищного старца. Быть может, консервативные депутаты «прогрессивного блока» ошибались, думая, что их гневные речи успокаивают страну. Но громче их говорили немецкие пушки и сильнее газетных листков жалила ползучая легенда, убившая честь царя.
Интеллигенции можно поставить в вину одно: она ленилась умирать. Послав на смерть свой лучший цвет первых добровольцев, она стала сдержаннее к личным жертвам. Выросла огромная армия «земгусаров», окопавшихся в тылу, превративших повинность крови в классовую подать. Это малодушие, несомненно, связано с имморализмом предвоенных лет. Самое крушение революционных идеалов ощущалось прежде всего, как поражение морального идеализма. Рост новых культурных интересов обгонял рост нового нравственного сознания. Огромное общественное влияние «Вех»50на интеллигентские массы было прежде всего разлагающим. Такова же была социальная функция эстетики. Приятие национальной идеи не могло переродить морально людей с опустошенной душой. Для России готовы были принести дань словом, трудом, но не кровью. Кровь лили офицер и мужик. Именно поэтому они одни смогли стать активными деятелями революции. Революция вылилась в борьбу между солдатом и офицером, в которой интеллигент играл печальную роль.
Офицерство умирало рядом с солдатом (гвардия). Но почему же вся солдатская ярость обрушилась не на окопавшийся тыл, а на своих командиров? Русская армия всегда сохраняла в своей организации остатки крепостного быта. Демократическая по своим принципам, она являлась сословной по духу. Солдат был не гражданином, а мужиком. До поры до времени это было естественно. Мужик не обижался на мордобитие, пока порол сам себя по приговорам волостных общин. Но огромная перемена в народном сознании, происшедшая с японской войны, ускользнула от офицерства. Оно жило традицией денщицкого анекдота, и полагало, что мат и зуботычина (во всяком случае, фельдфебельские) единственная форма обращения, доходящая до солдатского черепа. В армии Великой войны была восстановлена порка, как форма милосердия. Но обучение в тыловых лагерях принимало совсем не милосердные, порою зверские формы (Казанский округ). Оторванного от сохи мужика стремились оглушить, раздавить морально, чтобы через 6 недель послать на верную смерть. Качество бойца, подготовка его игнорировались при расчете на громадность цифр. Приходилось забивать непрерывно дыры фронта свежей порцией человеческих тел. Там, в огне, общая смерть и боевое братство соединяли на короткое время командира и «нижних чинов». В тылу обреченные видели перед собой только истязателей. Но тыл в три раза превышал фронт. И революция вспыхнула в тылу.
Поразительно, но понятно, что офицерство военного времени, т. е. демократия, пропущенная через юнкерские училища, оказалась гораздо дальше от солдата, чем офицерство кадровое. В этом отразилось крушение идеалов революционной интеллигенции. Вчерашний социалист через полгода становился держимордой. Он зарубил себе на носу, что старые, «слюнтявые» идеалы гуманности, идя на войну, надо бросить. Он культивировал в себе жестокость, как драгоценное качество бойца. Он не мог выработать в себе чувства меры, которое дается профессиональной этикой и долгим опытом человеческих отношений. «Коль рубить, так уж сплеча». В отличие от старого офицера, он принимал войну, как злодейство, ради России, — и соответственно тренировал себя.
Революция началась солдатским бунтом, и избиение офицеров было первым ее актом. Интеллигенция пыталась встать между офицером и солдатом, чтобы революционной фразеологией обезоружить последнего и спасти армию для национальной войны. Офицерство упрекало ее в разложении армии, указывая на приказ № 1 и речи демагогов. Демагогия — вещь обоюдоострая. Оратор, спасавший жизнь офицера, губил его авторитет. Революционная фразеология, проникая на фронт, несомненно разлагала армию. Но остается фактом, что восстание Петроградского гарнизона было стихийным взрывом, честь которого не могли приписать себе даже большевики. Остается фактом, что перепуганные офицеры искали спасения в Государственной Думе и требовали от нее для успокоения частей левой демагогии, потому что правая перестала действовать. Ясно, что петроградский бунт не мог не перекинуться на остальные города России, где условия были совершенно те же. В России, после убийства Распутина, не было никакой власти, и ничто не могло остановить пожара. Можно было несколько задержать его распространение. Обвал лавины можно было растянуть — на 8 месяцев, что и было сделано «революционной демократией».
Теперь уже, кажется, одни безнадежные фанатики рассуждают о том, как можно было спасти Россию в 1917 году. Час страшного суда наступил, и каяться было поздно.
Единственно, что несколько оправдывает трагическую суетню на тонущем корабле — это бесконечно малый шанс на окончание войны, на общеевропейский мир, который мог бы узаконить стихийную демобилизацию армии. Это объясняет пацифистскую фразеологию демократии — которая, как и вся ее фразеология, тушила и раздувала огонь одновременно.
Рассматриваемая в целом, как единый процесс, русская революция проходит две фазы: период распада и период созидания власти. Последний начинается с октябрьского переворота и с формирования первых отрядов Красной Армии.
Распад государства протекал во взаимной борьбе трех сил: солдат, офицерства и тыловой интеллигенции, из которых каждая облекалась в более или менее маскарадную идеологию: большевизма, кадетства и разных оттенков демократического социализма. Под большевизмом понимался похабный мир, под кадетством — военная диктатура, под социализмом — демократическая государственность. Борьба между двумя последними силами могла уже очень мало прибавить к торжествующему хаосу. Но эти две силы — все, что оставалось от старой России. Эти две силы до сих пор ведут между собою призрачный бой в царстве теней эмиграции.
Историческая авансцена была занята демократией. Ей номинально принадлежала власть, и ее слово, море слов, создавало революционную декорацию. Тяжело и стыдно вспоминать, мучительно перечитывать речи 1917 года. Это горькое чувство стыда рождается из основного ощущения лжи — то есть несоответствия между словами и реальностями. Оратор держал себя так, словно перед ним был народ, жаждавший свободы и готовый защищать родину. Он обращался не к дезертирам, а к гражданам, да и как иначе он мог бы обращаться к ним? Против дезертиров выставляют пулеметы, а тогда пулеметы были в руках дезертиров. Неужели не чувствовали деятели этого трагического года лжи своих слов и бессилия действий? Большинство чувствовало, несомненно, хотя чувство это боролось с отчаянной решимостью уверить себя в противном. Для вождей 1917 г. революция, как мы видели, была разогретым блюдом. Они давно пережили юношеский энтузиазм и веру в волшебные слова. Для многих революционное прошлое было покрыто гражданской десятилетней давностью. Февраль и март были мобилизацией ополчения революционной армии, давно уже не имевшей актива. Мирным людям, культурным работникам приходилось перестраивать свой душевный лад, из забытых недр памяти извлекать красные слова. Кое–кому удавалось опьянять себя фразой. Другие поддерживали бодрость, спешно перелистывая истории французской революции. Почти у всех кошки скребли на сердце. Странная это была революция, где революционерам приходилось тушить, а не раздувать ее. И они сознавали, что в руках у них не было ничего, кроме садовых леек.
В нарушение всех канонов революции, демократия и ее правительство жили фикцией легальности. Разработка идеального закона об Учредительном Собрании, который сделал невозможным его созыв до большевистского переворота, была одним из примеров этого правого фетишизма. Право, не подкрепляемое силой, принимало форму моральной проповеди. Правительство было штабом агитаторов — безразлично, вытекало ли непротивленчество из моральной идеи (кн. Львов51) или из фактического бессилия (Керенский52). Люди совершенно иного закала (Гучков), попадая в данную обстановку, не могли действовать иначе — т. е. просто не могли действовать.
Этого не хотела видеть партия национальной России. Она обнаружила еще меньшее понимание остроты положения, чем революционная интеллигенция. Офицеры «кадетского» толка не могли рискнуть выступить перед толпой. Но им все время казалось, что они могли бы справиться силой с разбушевавшейся стихией; забывали, что сила была в то время в руках толпы. Всего убедительнее доказал это генерал Корнилов. Как бы ни относиться к его попытке, несомненно, что она была первоначально задумана не в расчете на помощь социалистического правительства Керенского, а против него. Ставка Главнокомандующего должна была взвесить все шансы, собрать все не окончательно разложившиеся части, чтобы двинуть их на Петербург. 27 августа эти части были двинуты при той политической обстановке, которая предполагалась с самого начала: т. е. не за, а против Керенского. Каковы же были эти силы национальной России? Корниловский полк, туземная дивизия и 3–й конный корпус, которые не могли быть вовремя переброшены по разобранным Викжелем53путям (нормальная революционная обстановка) или разложились, не дойдя до Петербурга. Генерал Корнилов был человек героической воли, на котором сосредотачивались надежды и даже молитвы национальной России. Жалкий провал его показывает, каковы были средства и шансы военной диктатуры, о которой мечтали офицерство и вся буржуазная Россия.
Теперь легко рассуждать об этом и говорить о неотвратимом. Но в 1917 г. Россия не могла просто покончить с собой самоубийством. Ее отчаянные, хотя и бесполезные жесты утопающей не могут не вызывать глубокого волнения. Мы не имеем права забывать о трагедии последней борьбы. Печатью трагизма запечатлены усилия обеих — и национальной и демократической России. Океан слов не должен скрывать от нас готовности к жертвам и подлинного чувства гибели в стане мнимых революционеров. Национальная Россия гибла почти без слов. В этом ее историческое счастье.

