Арфа Царя Давида в русской поэзии
Целиком
Aa
На страничку книги
Арфа Царя Давида в русской поэзии

Василий Андреевич Жуковский

Связующим звеном между громозвучным, торжественным Державиным и ясным, сладкогласным Пушкиным в истории русской поэзии стоит Василий Андреевич Жуковский. Вся жизнь этого исключительного человека была проникнута идеей христианства и претворения этой идеи в творческое реальное добро. На будем перечислять отдельных моментов его биографии. Достаточно вспомнить, что Жуковский был воспитателем и наставником государя Александра Николаевича, Царя–Освободителя, осуществившего целый ряд благостных для своего русского народа реформ, Царя–Узорешителя, несшего свободу и умиротворение нашим балканским братьям, все царствование которого было проникнуто стремлением к облегчению участи страждущих народов.

Поэтическое творчество В. А. Жуковского развивалось главным образом в области переводов с иностранных языков, преимущественно с немецкого. Он был как бы руслом, по которому западно–европейский романтизм вливался в русское русло. Но в этом русле глубоко христианской души Жуковского романтические веяния очищались, облагораживались и приближались к национально–русскому характеру.

Подлинный романтизм, всегда связанный с большим религиозно–метафизическим подъемом, внесен в русскую поэзию именно Жуковским. Он, действительно, своими переводами и одновременно гармонией всей своей личности создал на Руси "романтический климат". Почва была уже подготовлена. Во многих русских душах того времени, включая таких гигантов, как Пушкин, Лермонтов и Гоголь, было уже достаточно своего материала, своей индивидуальной подпочвы для рождения источника подлинного творчества в этом направлении. Но романтизм Жуковского синтезировал русскую и западную религиозность в характерный "евразийский" жанр. Более поздними выразителями этого вида поэзии на Руси были Фет, в музыке Чайковский и в дальнейшем — Блок и рано угасший Иннокентий Анненский. В их душах горела та же вера, но одновременно с этим на другом полюсе души сгущались смертные тени, вызванные утомленностью, разочарованием, глубоким духовным надрывом.

"Арфа Давида" звучала в стихах Жуковского новыми темами, созвучными библейским книгам Иова и Эклезиаста. Эта сторона творчества В. А. Жуковского, к сожалению, еще мало исследована, но вечная Книга царит в сверхсознании и подсознании его самого и его невольных и вольных последователей. Отблески романтической потусторонности Жуковского мы встречаем потом хотя бы в исключительной по красоте картине вызова колдуном души Катерины в "Страшной мести" Гоголя, находим их и у Толстого в сне умирающего князя Болконского ("Война и мир") и в целом ряде других замечательных фрагментов наших классиков.

Но вместе с тем западно–европейский романтизм наложил на поэзию Жуковского свойственные ему характерные тона оккультности — стремления к установлению связи с недоступным нашему взору, закрытым от нас загробным миром. Тонко ощущая в своей душе веяния потустороннего, непонятного, лишь чувствуемого, но не осознаваемого, лире Жуковского все же было дано, во–первых, христианизировать эти туманные влечения и, во–вторых, руссифицировать их, претворить западно–европейские образцы в чисто почвенные, национальные мотивы. Наиболее ярким доказательством этой стороны дара Жуковского является его поэма "Людмила".

Точно ль милый предо мной?
Где же был? Какой судьбой
Ты опять в стране родной?
Близ Наревы дом мой тесный,
Только месяц поднебесный
Над долиною взойдет,
Лишь полночный час пробьет —
Мы коней своих седлаем,
Темны кельи покидаем.
Поздно я пустился в путь
Ты моя у моею будь…
Чу! Совы пустынны крики…
Слышишь? Пенье брачны лики
Слышишь? Борзый конь заржал.
Едем у едем, час настал…

Душа самого поэта рвется в потустороннее, в лице приговоренной к могиле Людмилы. Она не может сознаться в том, что скачет рядом с трупом своего жениха и сама уже полу–труп. Но вместе с тем конь ее неудержимо несет в запредельное.

Ночь давно ли наступила?
Полночь только что пробило.
Слышишь? Колокол гудит.
Ветер стихну л, бор молчит;
Месяц в водный ток глядится,
Мигом борзый конь домчится.
"Где ж, скажи, твой тесный дом?"
"Там, в Литве, в краю чужом.
" Хладен, тих, уединенный,
" Свежим дерном покровенный;
" Саван, крест и шесть досток.
"Едем, едем, путь далек".
Мчатся всадник и Людмила.
Робко дева охватила
Друга нежною рукой,
Прислонясь к нему главой.
Скоком, летом по долинам,
По буграм и по равнинам;
Пышет конь, земля дрожит;
Брызжут искры от копыт.
Пыль катится вслед клубами,
Скачут мимо них рядами
Рвы, поля, бугры, кусты;
С громом зыблются мосты.
Слышат шорох тихих теней,
В час полуночных видений
В дыме облака толпой,
Прах оставя гробовой
С поздним месяца восходом
Легким светлым хороводом
В цепь воздушную слились
Вот за ними понеслись;
Вот поют воздушны лики,
Будто в листьях повилики
Вьется легкий ветерок,
Будто плещет ручеек.

Оккультные шорохи и веяния, вся метапсихическая неуловимая тайна смертного свадебного поезда, воскресшей средневековой "пляски смерти" заканчивается трагическими гробовыми мотивами, полными безнадежности и отчаяния, полной безисходности. Это и делает романтизм игрой с огнем, склонением над пропастью с неминуемой опасностью низвержения в нее.

Конь мой у конь у бежит песок;
Чую ранний ветерок;
Конь мой у конь у быстрее мчися;
Звезды утренни зажглися
Месяц в облаке потух.
Конь мой у конь у кричит петух!
Близко ль милый"? —
Вот примчались.
Слышат: сосны зашатались.
Слышат: спал с ворот запор.
Борзый конь стрелой во двор.
Что же у что в очах Людмилы?
Камней ряду кресты могилы
И средь них — Божий храм.
Конь несется по гробам;
Стены звонкий вторят топот;
И в траве чуть слышен шопот
Как угасший тихий глас.
Вот денница занялась.

Слышим ли мы молитвенные напевы арфы Давида в этой поэме? Содержатся ли в ней благая весть о дарованной Спасителем вечной жизни?

Нет. Мраком и ужасом смерти наполнены все строки. Но благостное начало глубокой веры, неразрывное со всею психикой русского человека, одухотворяет струны его лиры и дает ему возможность преодолеть мрачные чары, вырваться из их оков к свету, возвещенному Словом Христа. В другой, созвучной по форме и по теме, поэме "Светлане" мгла и мрак романтики преодолены и рассеяны. В начале этой поэмы мы видим те же грозные эффекты чернокнижия — результат оккультных влияний:

Вдруг мяте лица кругом;
Снег валит клоками
Черный вран свистя крылом
Вьется над санями;
Ворон каркает: печаль!
Кони торопливы
Чутко смотрят в темпу даль
Подымая гривы.
Брезжит в поле огонек
Виден мирный уголок.
Хижинка под снегом.

Но в этой хижинке и в ее огоньке еще нет светоносного луча, нет спасения от мрака. Она содержит в себе тот же смысл, как и кладбище в "Людмиле".

Вот примчалися…
И в миг
Из очей пропали
Кони, сани и жених
Будто не бывали.
Одинокая впотъмах
Брошена от друга
В страшных девица местах…
Круг метель и вьюга.

К девушке спускается, снисходит ангел молитвы. Оккультные чары рассеиваются. Они только кошмар, только бесовское наваждение. Начинается борьба ангела молитвы с бесом страшного небытия, мертвенного молчания.

Возвратиться — следу нет…
Виден ей в избушке свет;
Вот перекрестилась
В дверь с молитвою стучит…
Дверь шатнулася скрипит…
Тихо растворилась.

Таинственный голубь оказывается победителем оккультных кошмаров и, вопреки ложному наговору бесовского ворона, перед Светланой не печаль, но просветление, брачная радость, соединение не с призраком–мертвецом, но с подлинным, истинным ее женихом. Такой конец поэмы совершенно логичен и ясен для просветленного духом Христовым ее творца. В нем — благочестие. В нем — устремление духа к Богу и упование на милость Его.

Что ж?… В избушке гроб накрыт
Белою запоной;
Спасов лик в ногах стоит,
Свечка пред иконой…

Мрачные кошмары, чары бесовского ворона будут ли они окончательно рассеяны?

Ах у Светлана у что с тобой?
В чью зашла обитель ?
Страшен хижины пустой
Безответный житель.
Входит с трепетом в слезах
Пред иконой пала в прах
Спасу помолилась
И с крестом своим в руках
Под святыми в уголке
Робко притаилась.

Молитва услышана. Благостный луч спасения рассеивает мрак.

Все утихло… Вьюги нет…
Слабо свечка тлится,
То прольет дрожащий свет,
То опять затмится…
Все в глубоком мертвом сне…
Страшное молчанье.
Чу, Светлана… в тишине
Легкое журчанье.
Вот глядит: к ней в уголок
Белоснежный голубок
С светлыми глазами,
Тихо вея, прилетел,
К ней на перси тихо сел,
Обнял их крылами.

Поэма закначивается объяснением религиозного смысла баллады и изумительным по форме и по силе "белым заклятием", просветлением, дарованным молитвою, простота которой неотразимо убедительна.

Вот баллады толк моей:
Лучший друг нам в жизни сей
Вера в Провиденье;
Благ Зиждителя закон,
Здесь несчастье — лживый сон,
Счастье — пробужденье.
О, не знай сих страшных снов,
Ты, моя Светлана…
Будь Создатель ей покров!
Ни печали рана,
Ни минутной грусти тень
К ней да не коснется;
В ней душа, как ясный день;
Ах, да пронесется
Мимо бедствия рука!
Как приятный ручейка
Блеск на лоне луга,
Будь вся жизнь ее светла,
Будь веселость, как была,
Дней ее подруга!

Ведь христианство и все с ним связанное есть прежде всего весть о радости. "Радуйтесь!" — вот как можно резюмировать всю евангельскую проповедь в одном слове. Жуковский глубинно понял это и сумел высказать в своих строках, звучащих мелодиями вечной, бессмертной арфы Давида.

Пожалуй наиболее характерной для умонастроений преобладающих у Жуковского может быть названа великолепная в своем роде поэма "Теон и Эсхин". Эта поэма написана была в 1813 г., когда так живы были еще раны, нанесенные великому русскому романтику разлукой с Машей Мойер. Это была могила его любви, могила счастья первой и лучшей половины его жизни. Могила любви скоро превратилась в могилу любимой. Казалось, ждать было нечего и не откуда. Единственная надежда утешавшая еще на этой земле и притуплявшая жало скорби лютой — была надежда на собственную смерть, которую артист слова мыслил, как потустороннее соединение с отошедшей.

Но В. А. Жуковский был подлинный и твердый в своей вере христианин: он не мог себе позволить горькой и безплодной роскоши отчаявшагося в бессмертии души пессимизма, как это имело место у шопенгауэрианца Фета. Жуковскому надлежало свершить над собой последнее усилие верующей надежды, согреваемой любовию. И вот, из под его пера вырываются величавыя строфы поэмы, в которой язычник Теон изливает перед другом Эсхином свою ясную, исполненную надежды печаль. Жуковский избирает языческие образы, перенося на них христианские обетования:

Теон указал у воздыхая, на гроб…
Эсхину вот безмолвный свидетель.
Что боги для счастья послали нам жизнь —
Но с нею печаль неразлучна.
О у нет у не ропщу на Зевесов закон:
И жизнь и вселенна прекрасны.
Не в радостях быстрых у не в ложных мечтах
Я видел земное блаженство.
Что может разрушить в минуту судьба,
Эсхину то на свете не наше;
Но сердца нетленные блага: любовь
И сладость возвышенных мыслей
Вот счастье у о друг мой! Оно не мечта.
Эсхину я любил и был счастлив;
Любовью моя освятилась мечта
И жизнь в красоте мне предстала;
При блеске возвышенных мыслей я зрел
Яснее великость творенья;
Я верил, что путь мой лежит по земле
К прекрасной, возвышенной цели.
Увы, я любил… и ея уже нет!
Но счастье вдвоем столь живое,
Навеки ль исчезло ? И прежние дни
Вотще ли столь были прелестны?
О, нет: никогда не погибнет их след:
Для сердца прошедшее вечно.
Страданье в разлуке есть также любовь;
Над сердцем разлука бессильна.
И скорбь о погибшем не есть ли, Эсхин,
Обет неизменной надежды,
Что где то в знакомой, но тайной стране
Погибшее к нам возвратится?
Кто раз полюбил, тот на свете, мой друг,
Уже одиноким не будет…
Ах, свет, где она предо мною цвела —
Он тот же: все ею он полон.
По той же дороге стремлюся один
И к той же возвышенной цели,
К которой так бодро стремился вдвоем —
Сих уз не разрушит могила.
Сей мыслью высокой украшена жизнь;
Я взором смотрю благодарным,
На землю, где столько рассыпано благ,
На полное славы творенье.
Спокойно смотрю я с земли рубежа
На сторону лучшия жизни;
Сей сладкой надеждою мир озарен,
Как небо сияньем Авроры.
С сей сладкой надеждой я выше судьбы,
И жизнь мне земная священна;
При мысли великой, что я — человек,
Всегда возвышаюсь душою.
А этот безмолвный, таинственный гроб…
О друг мой, он верный свидетель,
Что лучшее в жизни еще впереди,
Что верно желанное будет!
Сей гроб, затворенная ж счастию дверь,
Отворится … жду и надеюсь!
За ним ожидает сопутник меня,
На миг мне явившийся в жизни.
О друг мой, искав изменяющих благ
Искав наслаждений минутных,
Ты верные блага утратил свои —
Ты жизнь презирать научился.
С сим гибельным чувством ужасен и свет;
Дай руку! близ вернаго друга
С природой и жизнью опять примирись;
О у верь мне прекрасна вселенна!
Все небо нам дало мой друг с бытием
Все в жизни к великому средство;
И горесть и радость — все к цели одной:
Хвала жизнодавцу — Зевесу!

Вторая часть "Теона и Эсхина" представляет собою проникнутое стилизованным ароматом средиземноморской античности изложение философского и богословского миросозерцания самого автора.

Здесь, что ни стих — то глубокий богословско–метафизический афоризм, драгоценный вклад в трудную и рискованную область философии и богословия.

Поэт–мыслитель учит нас понимать смысл жизни и всего сотворенного и созидать в своей душе прочное основание веры в Бога–человеколюбца, при наличности царящих в мире скорбей и смерти — прежде всего.

В поэме содержится еще и великолепно набросанная космология — учение о мире, проведенное в тонах христианского УПОВАНИЯ НА БЛАГОЙ ПРОМЫСЕЛ ТВОРЦА, ВЕДУЩЕГО НАС ЧАСТО, ПОЧТИ ВСЕГДА КРЕСТНЫМ ПУТЕМ, К БЕРЕГАМ ЛУЧШЕГО МИРА.