Введение. Иночество — основа русской культуры и русской поэзии
Издали иногда кажется, что Россия — страна вечной зимы и никогда не прекращающегося холода. Конечно, такой образ — только символ и, притом, символ односторонний, неполный. Весна в России бывает — и роскошная весна, весна раздолье! Недаром ведь Чайковский в своих «Временах года» написал такую сладостную, дышащую отрадой и свежестью пьесу как «Белые ночи» — на слова Фета взятые в качестве эпиграфа:
Въ России однако есть очень много пространств отмеченных вечно мерзлой почвой; и будучи страной больших красот, населенная народом давшим миру много артистов, Россия, тем не менее, никак не может быть признана страной нег и наслаждений. Как в «Запорожскую Сечь», как на Афон не смеет не то что войти, не смеет к ним даже приблизиться женщина, так и к Русскому искусству, к Русской душе нет хода тому, что французы именуют «plaisir» или «douceur de vivre» (радостью жизни, наслаждением жизнью). Россия — страна контрастов, поляризаций, страна жестоких междоусобных идеологических схваток и внутренних непримиримостей…
Но в одном все эти столь непримиримые враги и междоусобные ратоборцы сходятся: их не могут успокоить «сладости жизни» и «счастливые концы» американского и вообще западного стиля. Россия не есть страна дешевого оптимизма, тяготение к скорбным глубинам присуще ей по природе — и когда понадобилось некоторой части русской элиты конца XIX и начала XX в. характерное сочетание эстетизма с культом наслаждения, которое принято именовать не без основания «декадентством», то своего «декадентства» в наличности не оказалось и пришлось за ним съездить на Запад, где оно совсем и не декадентство, но состояние, очень тесно связанное с гуманитарно–возрожденскими мотивами и полное очарования, благоухающей истомы, которых конечно немедленно убьет «железное дыханье» русской аскетической зимы:
«Весна» Боттичелли, в Качестве автентичного произведения Русской почвы совершенно невозможна… И кто знает, быть может эта невозможность для русской почвы «вечной мерзлоты» сделела то, что из пятидесяти молодых людей, посланных Борисом Годуновым на западную выучку не вернулся ни один. Кому в самом деле из рая где воздух «лавром и лимоном пахнет» придет охота вернуться в царство льдов и снега, где дыхание «железной зимы» длится пол года?
Но вот что удивительно: в этом духе отречения от радости жизни есть великая зазывающая сила, отмеченная в «Фаусте» Гёте словами: Ты должен отречься! Отречься должен ты! — Entbehren sollst du! Sollst entbehren!
Рихард Вагнер в своей замечательной книге о Бетховене полагает даже, что вся первая часть «Девятой симфонии» Бетховена, композитора, кстати сказать, знавшего соблазны русской напевной красоты, посвящена ужасам этого трагического отречения. За этой частью как известно следует вторая, molto vivace, бешенный разгул отчаяния, в котором менее всего можно найти наслаждения и где господствует мотив русской «Камаринской». Ее ведь от радости в общепринятом смысле слова не затанцуешь…
И уже за этими двумя ужасающими барьерами, которые нельзя кажется и пройти не отдавши, согласно Евангельским словам, «последней полушки», «последнего кодранта» сияет успокоенная радость небесной красоты, но это уже «во блаженном успении вечный покой»… Но за нее то и стоило отдать все «радости жизни»: у Достоевского в бреде Ивана Карамазова, есть такой мотив… за одно мгновение такой радости стоит пройти «квадриллион километров во мраке» — во мраке междупланетного холода, абсолютного нуля… Все эти символы весьма характерные для России, где… зима замораживает всякое «наслаждение». И не даром ведь и вся «эротика» Александра Блока вдохновлена осенью, зимой, страшной русской зимой — и все заканчивается тем, что «вьюга вздымает снежный крест». Или вот еще:
На свете все умрет: и мать и младость,
Мы к этим мотивам осенней и зимней любви, замерзающих губ и ледяных слез еще вернемся. Они не чужды и Западу: их знал и умиравший гениальный юноша Шуберт, когда писал свой «Зимний путь» {Winterreise). Их знал и Данте.
Это значит, что мы пришли, правда в своеобразном разрезе, к теме аскетической, «отрешенной» красоты. Лучшим перлом этой красоты, несомненно, является монашество и, лежащая в основе монашества тайна иночества, стремления стать иным по отношению к посюстороннему миру. Мы подошли к теме, где много загадочного и много неисследимых глубин, связанных с тайной образа Божьего в человеке, стремлением «паки обновить образ истлевший страстьми». Великий стилист В. В. Розанов наименовал монахов и, вообще, аскетов «людьми лунного света». Этот символический образ, «ведущий образ» связан с устремленностью вдаль, с жаждой необыкновенного, неизведанного, с стремлением
Неопределенность и невыразимость предмета мечтаний и устремлений «людей лунного света» сделали то, что когда им приходится, философски, определять его, то их «метафизика» приобретает черты отрицательные, негативные, «апофатические», как выражаются богословы. Именно приходится говорить о том, для чего нет слов и что скрывается под этим таинственным и глубоким образом. Этот образ и сам требует от нас, чтобы всякий, кто захочет войти в его сферу и вкусить от его красоты несказанной, сам стал миру иным, чужим и чуждым. Такой подход можно и должно назвать «апофатическим»., то есть «отрицающим» — в логическом смысле, — и «отрешенным» в смысле психологическом и духовном, в смысле также морального поведения и своего положения в мире. Но надежда увидеть несказанное, невиданное обычному взору осеняет всякого, кто захочет уйти за предметом своих неопределимых устремлений, за последнюю черту. Всякая метафизическая жажда, удовлетворение которой связано с «полетом в иной мир» (по дивному выражению проф. Л. Н. Гилярова) в этом, и только в этом смысле, конечно, может быть названа «романтической» жаждой. Но никогда не надо забывать, что такой «романтик» и «отрешенный идеалист» твердо убежден и особым образом твердо знает, что «там» есть нечто бесконечно более «реальное» и «крепкое» и непреходящее сравнительно с «преходящим образом века сего». Устремляющийся по ту сторону жаждет того, что можно назвать «истинным» или «подлинным» бытием.
По мнению того же В. В. Розанова, который был и острым замечательным мыслителем, есть общее между монашеством и состоянием женихов и невест с их «платонической» и так сказать «беспредметной» влюбленностью. Это состояние, которое Зиммель назвал «музыкальной религиозностью» и которым объясняется преимущественная и таинственная связь религии и музыки, и, связь музыки с неудовлетворенной жаждой вечного и бесконечного. Все что Запад знает под именем цикла сказаний о «Рыцарях круглого стола», о Тристане и Изольде, о «Парцифале» Вольфрам фон Эшенбаха, «Мерллине Волшебнике» и др. относится именно сюда. Пушкин назвал предметом романтической влюбленности мечтателей этого рода «нечто и т у м а н н у даль». Это — намек на ближе неопределимую жажду трансцендентирования, выхода за свои и, вообще, за всякие пределы, которые ставит нам ограниченная т. н. действительность. Этого рода настроения принято называть «романтическими», а людей ими одержимых — «романтиками», хотя, на деле, здесь дело обстоит как раз наоборот: романтизм есть одно из проявлений этого рода настроений и установок. Это необходимо раз навсегда отметить и подчеркнуть, ибо противники церковности любят корить людей Церкви «упадочно романтическими настроениями», которые будто бы совсем некстати «в наш век положительный» — хотя совершенно тоже самое говорили и нигилисты шестидесятых годов, рационалисты XVIII века и т. д. вплоть до древних материалистов. Старая, как мир история — ибо человечество вообще всегда на своих исторических путях напоминало мечтательного Дон Кихота, а рядом с ним — «трезвого» Санчо Пансо. Можно сказать, что характернейший признак романтизма есть аскетический, отрешенный стиль мысли и чувства. Это стиль можно еще назвать «орфическим» и «мистериальным». Орфическим — от имени «Орфея», легендарного поэта–музыканта, лира которого издавала звуки и творила музыку превосходившую все обычное в этой области, музыку вторгавшуюся в запредельное. Не будучи в состоянии удержать в этом мире выведенную им чарами своего искусства из преисподней душу своей возлюбленной Евридики, он влачил горькое существование и у мер от тоски… по другой легенде он был растерзан менеидами. Есть еще несколько изводов этой легенды. Ясно только одно: способность проникать в миры иные связана была у Орфея с тем, что сам предмет его вожделений находился по ту сторону и что свой гений он должен был искупить ужасающими страданиями, должен был искупить мученической смертью Всякий романтик ищет свою мечту, свою Евридику за пределами этого мира и тоска — характерный признак того что мы здесь зовем «романтизмом», тоска, переходящая в жестокую скорбь, лютейшие страдания, которыя делают земное существование несносным бременем. Отсюда тот комплекс, тот «букет» настроений и установок, который иногда доводит романтиков до культа самоубийства или к тому что этому культу родственно, куда надо отнести жесточайшие, переходящие все мыслимое, формы аскезы. Все это соединено с чувством неудовлетворенности и с сознанием полной невозможности получить удовлетворение «здесь»:
Это изумительное стихотворение отрока Лермонтова есть как бы общая формула и самый полный, быть может, самый музыкальный образ романтизма.
Парадоксальность этого состояния, его противоречивость и непонятность для так наз. «нормальных» и «будничных людей» — все это усиливает и страдания. Невыразимое должно быть выражено, невоплощаемое и бесплотное — должно быть воплощено —
Если страдальческое, пограничное состояние для обычнаго человека составляет исключение, для «людей лунного света» оно является как бы нормой.
Это гениальное стихотворение Тютчева с непостижимой силой и властью, свыше данной, открывает тайну сердца, сделавшегося «иным» по отношению к миру. Вместе с тем, это стихотворение также как и «Поэт и Чернь» Пушкина, с которым у него полное внутреннее сродство, показывает, почему такая душа, или ставшая иной миру, в порядке катастрофы, или уже пришедшая в этот мир «иной» может подвергнуться насилию прельщений внешнего мира, который ей противен, может временно пасть, не найдя достаточно сил устоять, но никогда не будет внутренно увлечена этим миром, посюсторонним миром. Выбор давно уже сделан. И рано, или поздно, небо примет предназначенную ему душу:
Это заключение «Поэта и Черни» Пушкина, в сущности представляет свободную вариацию на очень важный момент восточной литургии, раскрывающий душу человека ставшего «иным», все усилия своей души напрягающего, все свои молитвенныя вопли устремляющего к тому чтобы стать «иным». Момент этот — «Херувимская песнь», которая есть, в сущности, одновременно и песнь об «иночестве»/ в ней поет дух истинного поэта, раскрывающегося навстречу лучам восходящего «Солнца Правды». «Великая красота делает нас равнодушным к обыкновенному, а все обыкновенно сравнительно с Иисусом» говорит В. В. Розанов.
«Мы, ныне изображающие таинственно херувимов, и поющие животворящей Тройце трижды святую песнь, ОТЛОЖИМ НЫНЕ ВСЯКОЕ ЖИТЕЙСКОЙ ПОПЕЧЕНИЕ, чтобы нам поднять Царя всех, невидимо копьеносимого ангельскими чинами. Аллилуиа !
Вся без исключения русская поэзия в ее сокровенном существе может быть сведена к этой великой и единственной теме — МОНОТЕМЕ — к тому, чтобы увидеть невидимую и великую красоту, ради нея пожертвовав всем. Но в этом и моральная суть Евангелия. Продать, или отдать все — и приобрести „бесценный бисер Христа“. В этом и мистическая сущность замечательного тропаря св. равноапостольному князю Владимиру, через которого душа Руси стала иной миру.
Конечно, это отнюдь не значит, что Русь и русский человек менее грешны чем другие страны, или другие народы. Такое безумие может придти в голову только жалкому гордецу — и сама такая мысль есть уже доказательство, что одержимый ею человек, какой бы он ни был нации, низко пал, ибо иметь Бога в душе это прежде всего сознавать себя величайшим грешником, а свою страну — величайшей грешницей. Так и мыслили, так и чувствовали, как русские святые и подвижники, так и лучшие русские люди и мыслители — как. напр. „славянофилы“, равно как и примыкавшие к ним. Далее мы это и увидим… Среди русских людей появились и безбожники и материалисты. Это ужасн. но это так.
Однако, даже эти безбожники и эти материалисты, при всем своем материалистическом миросозерцательном еретичестве и заблуждении, никогда не страдали национальным самомнением, национальной исключительностью, расизмом — говоря короче, и никогда не полагали, что целью жизни является наслаждение и эгоизм. Человек, устраивающий свои личные дела, взятый в качестве национальнаго героя, человек „срывающий цветы наслаждения“ в качестве положительнаго типа, которому надо следовать и подражать — это нечто до такой степени дикое и невозможное для русского человека и для русской культуры, что об этом даже и вопрос никогда не поднимался. Русский человек всегда имел в качестве идеала служащего верховному образу „инока“. Вопрос только в том, каков этот идеал — имманентный, посюсторонний, или трансцендентный, потусторонний.
В связи с этим, русская аскеза и русское иночество всегда владевшее умами, делилось на две группы, между которыми легла непроходимая пропасть. Для одних верховным идеалом было ЦАРСТВО НЕБЕСНОЕ, НОВЫЙ ИЕРУСАЛИМ, ВЕЧНАЯ ЖИЗНЬ СО АНГЕЛАМИ И СВЯТЫМИ В СОЗЕРЦАНИИ НЕБЕСНОЙ КРАСОТЫ И ВО ВНИМАНИИ ТОМУ, О ЧЕМ И СКАЗАТЬ НЕЛЬЗЯ, словом, в ИДЕАЛЕ АКТУАЛЬНОЙ, БОЖЕСТВЕННОЙ, или, если угодно, СОФНЙНОЙ БЕСКОНЕЧНОСТИ, ЦАРСТВА БОЖИЯ, ЦАРСТВА НЕБЕСНАГО.
Для других верховным идеалом, или, „ведущим образом“ было ЦАРСТВО ЗЕМНОЕ, ЗЕМНОЙ ГРАД СОЦИАЛЬНОЙ СПРАВЕДЛИВОСТИ, СОЦИАЛЬНАЯ ЭВДЕМОНИЯ, БЛАГОСОСТОЯНИЕ МАСС, ДО ПРЕДЕЛА ДЕМОКРАТИЗИРОВАННЫЙ КОМФОРТ БЕЗБОЛЕЗНЕННОЙ, ФИЗИЧЕСКИ СЧАСТЛИВОЙ И СЫТОЙ ЖИЗНИ И БЕЗБОЛЕЗНЕННОЙ СМЕРТИ, „ЭВТАНАЗИИ“.
И, подобно тому, как радетели идеала Небеснаго, жертвовали всем, что касалось жизни личной и личного благополучия, проходили краткую жизнь страданий и лишений, дабы всем собором блаженствовать в жизни будущаго века, — так и радетели царства земного жертвовали всем, что касалось жизни личной и личного благополучия, дабы „будущие поколения“ жили „справедливо“, безболезненно и сыто. Первый идеал блюли монахи — иноки БОГОЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ идеи. Второй идеал блюли монахи–иноки ЧЕЛОВЕКОБОЖЕСКОЙ, АНТИХРИСТОВОЙ ИДЕИ.
Что русские революционеры, имевшие в конечном своем идеале БОЛЬШЕВИЗМ, были своеобразными монахами, в этом сомневаться никак не приходится. Слово это произнес в первый раз о. С. Булгаков в своем замечательном труде „Два града“ (Москва, 1911). В известном смысле можно говорить также и об умственной и эстетической аскезе предшественников большевизма среди радикальной, так наз. революционно–социалистической интеллигенции.
Среди этой интеллигенции социализм, или коммунизм, вообще, коллективистический режим, рассматривался с эсхатологической точки зрения, то есть, совершенно так, как верующие рассматривают конец мира, пришествие Христово и преображение действительности. В самом деле, какие еще могут быть занятия наукой и искусством в предвидении такой катастрофы?
Нечто подобное наблюдалось среди так наз. лево-радикальных интеллигентов. Как бы мы ни относились к такой установке, все же нельзя не признать, что она — типично аскетическая… Надсон, выражая их настроения, писал:
При наличности и искренности таких настроений — а в искренности их сомневаться не приходится, люди эти не лицемерили — конечно любовь, брак, или какая бы то ни было возможность „устройства“ личной жизни — были невозможны. А если кое кто из них „соблазнялся“ в этом смысле, — на него смотрели совершенно как настоящие монахи смотрят на т. наз. „расстригу“, то есть на монаха ушедшего из монастыря и нарушившего обеты…
Конечно, монахи человекобожества, сделавшись большевиками и придя к власти логично стали палачами Церкви, Христианства, Родины, и, десятков миллионов невинных жертв.
Но, зато, совершенно отъединившись от „ликующих, праздно болтающих, умывающих руки в крови“ чекистов — великое, подлинно духовное, подлинно аскетическое начало русской литературы и поэзии до конца сказало свою пророческую и псаломную сущность в отсветах жертвенного огня на котором сгорела святая Русь, в красно багровых потоках мученической крови…
Один из самых больших русских поэтов, Александр Блок, был зачарован священно–пророческой, историософской идеей, которую художник Васнецов вложил в свое изображение великаго символа — ГАМАЮНА ПТИЦЫ ВЕЩЕЙ, на стенах Владимирскаго Собора в Киеве. Эта зачарованность мученической красотой выразилась в одном из самых удивительных по трагической напевности и самых „русских“ стихов знаменитого поэта:
Во всем здесь сказанном была сделана попытка явить ту подпочву русской музыкально–поэтической красоты, красоты связанной с блаженно мучительной жаждой ИНОГО бытия. Эта могучая жажда раз навсегда сделала невозможной культ счастья и наслаждения на русской почве и в русском искусстве, поскольку оно выразилось в высших созданиях слов, звуков, кисти… Но эти могучие орудия и средства воплощения красоты сами стали на русской почве „ИНЫМИ“, — независимо от того, следовали ли они послушно каноническому чину, или были обрабатываемы теми, которых мы зовем „свободными художниками“… Для тех кто хочет и может видеть дальше „грубой коры вещества“ — черный монашеский клобук всегда будет виднеться над главой русского искусства, как бы „в тонком сне“… Если это видение не улавливается, то это значит, что взирающий не видит ПОДЛИННОЙ действительности, что он к ней ослеп, духовно ослеп, — либо автор — художник отклонился и как блудный сын, ушел „на страну далече“…
При чине пострижения монашеского, который митроп. Антоний наклонен считать таинством поется стихира „Недели о блудном сыне“:
„Объятия отчая открыти ми потщися“. Это означает, что мистический смысл самого пострижения заключается в том, что уже „пришедший в себя“ уже „ставший иным“ в глубинах души, уже ставший иноком, выявляет это изменение своего духовного существа, это его „преложение“ внешним символическим действием и внешним образом жизни своей. Она отныне из „жизни“ и из „биографии“ превращается в „житие“-, то есть в жизнь пожертвованную Богу всецело. Это собственно и значит обретение для своего бытия прочной „каменной основы“ — не в мечтах, не в грезах разгоряченного воображения, но в подлинном бытии, которое уже никакая сила — и сама смерть — не сможет сдвинуть: ибо отныне это бытие утверждено на „СВЯТОМ КРЕПКОМ“, дарующем „СВЯТАГО БЕССМЕРТНАГО“ ДУХА ЖИЗНИ ВЕЧНОЙ, ДУХА ВОСКРЕСЕНИЯ И ПРЕОБРАЖЕНИЯ.
Теперь мы вступаем в область подлинных реальностей, а не намеков, не символов, как бы они ни были прекрасны, какой бы великий, гениальный дар ни явил их миру: ибо подлинник всегда выше и дороже того, что этот подлинник изображает, того что лишь на него намекает, хотя и сам намек уже прекрасен.
Это значит, что не следует смешивать музыкально–литературный и философский романтизм с тем психо–пневматическим фоном (и фондом, духовным имуществом, духовным богатством) — с подсознанием и сверхсознанием, что создают иночески аскетические установки и возбуждают в человеке мощную и непреодолимую жажду иного бытия. Аскетизм вообще присущ человеческой душе, он составляет одну из ее самых органических, самых мощных сил и нужно употребить духу пошлости и нечистоты много усилий, чтобы оторвать ее от этой врожденной тяги в рай чистоты, жизни и света, чтобы увлечь ее в черную пропасть, в бездну грязи, смерти и мрака… Античныя мистерии, перед чистотой и глубиной которых склонялись и отщы Церкви, индусская аскетическая дисциплина и, наконец, над этим всем сияющее своим кротким и бессмертным „светом невечерним“ христианское монашество, давшее миру такие перлы как Антония Великого, Франциска Ассизского, преп. Серафима Саровского, св. Терезу из Лизье и др. — показывают какое великое сокровище заложено в душу человека в виде этой неискоренимой иноческой потребности, непреодолимого аскетического влечения, которое гораздо сильнее всех жалких и немощных земных страстей и пристрастий — уже потому гораздо сильнее всего этого, что вызвано жаждой подлинного бытия и вечной жизни…[1]Плоть человека есть тоже Божий дар. По учению Церкви ею надлежит не гнушаться, а очищать ее, дисциплинировать, просветлять, обоживать; ее надлежит совершенствовать и делать из нее послушное орудие духа, в нее вкладывая и через нее проявляя все духовные дары. На этом построен высший тип культуры, то, что Иоанново Откровение именует „славой и честью народов“ (Откр. 21, 26). Отрицание этой истины делает все христианство бессмысленным, Крест и Воскресение — ненужными, а отношение к высшей культуре и к плодам духовного творчества — нигилистическим, так ск. „иконоборческим“ — ибо ИКОНА И ЕСТЬ ПРЕОБРАЖЕННАЯ ПЛОТЬ. Этим и объясняется почему всю тяжесть борьбы с злейшей ересью иконоборчества вынесло на своих многострадальных плечах — монашество. Царство Небесное сияющее славой единства высших духовных ценностей есть в известном смысле ЦАРСТВО ИКОННОЕ И ПРОСИЯВШИЙ МОНАСТЫРЬ. Что такое этот космический монастырь? Всем известны символические мотивы преображенной природы в весьма многочисленных иконах русско–византийского письма. Всем понимающим толк в музыке известны отрешенные, надземные, улетающие в беспредельную высь и освобожденные от смрадной чувственности напевы „знаменного“ „столпового“ распева. Все это и есть мотивы и образы космического монастыря. Его имя —рай, новый Иерусалим. О входе в него молит умирающий Баратынский:
В музыке эти выразил гений Римского–Корсакова в своем „граде Китеже“.
Из всего сказанного видно, что хотя романтизм, как явление культуры, пусть важнейшее и центральное, выходит из одного общего, психо–пневматического душевно–духовного корня с монашеством, все же не должен быть с монашеством смешиваем, а монашество не должно быть смешиваемо с романтизмом. Иночество проявляющее себя в монашестве, как в аскетической церковной дисциплине, начисто отвергает какое либо мечтательство, фантазирование. Люди духовного опыта отлично знают, что за мечтательством таится ирреализм, акосмический ложный псевдо–идеализм и сдача всех позиций князю века сего, дурное непротивление царству зла и пошлости. Монашество, отвечая естественной потребности души в аскезе и находясь в полной гармонии с церковным учением, с полнотой церковной истины, не только по существу своего мироощущения и учения глубоко реалистично, ибо твердо верит в то, что „было от начала, что мы слышали, что видели своими очами, что рассматривали и что осязали руки наши, о Слове жизни“ (I Іоан. I, 1), но всю свою деятельность, все свои подвиги и устремления сводит к единой цели: ТЕЛЕСНО И КУЛЬТУРНО РЕАЛИЗОВАТЬ ТОТ ВЕДУЩИЙ ОБРАЗ, КОТОРЫЙ ЕМУ ПРЕДСТОИТ В ЛИЦЕ ИИСУСА ХРИСТА, ЕГО ПРЕЧИСТОЙ МА ТЕРИ И ВСЕХ СВЯТЫХ СО АНГЕЛЫ.
Все это делает монашество ОСЬЮ ЦЕРКОВНО–ЛИТУРГИЧЕСКОГО И УСТАВНО ОРГАНИЗОВАННОГО ДЕЛАНИЯ И ТВОРЧЕСТВА, ТО ЕСТЬ, СОЗДАТЕЛЕМ ЦЕРКОВНОЙ КУЛЬТУРЫ, ОТ КОТОРОЙ ИСХОДИТ И К КОТОРОЙ ТЯГОТЕЕТ ВСЯКАЯ ПОДЛИННАЯ КУЛЬТУРА, ГДЕ ИДЕАЛОМ ЯВЛЯЕТСЯ БЛАГОЛЕПИЕ И СТРОЙ, в одном слове говоря — БЛАГОУСТРОЕННОСТЬ.
Монашество стремится создать БЛАГОУСТРОЕННЫЕ ДУШИ и церковный, вполне и до конца воплощенный ДУХОВНО–РЕАЛЬНЫЙ КОСМОС, где „все благообразно и по чину бывает“, — согласно слову св. ап. Павла. МОНАШЕСТВО СМИРЯЕТ И ВВОДИТ В БЕРЕГА СТРАШНУЮ, ПОТРЕВОЖЕННУЮ БУНТОМ САТАНЫ БЕЗДНУ ХАОСА, СТРЕМЯЩУЮСЯ ВСЕ ПОГЛОТИТЬ, АННИГИЛИРОВАТЬ, УНИЧТОЖИТЬ, СКАЗАТЬ БОГУ „НЕТ“ в ОТВЕТ НА ЕГО „ДА БУДЕТ“.
Архитектура, иконография, церковная музыка, литургическая поэзия и литература, правдивые сказания историка–хрониста, даже всевозможные ремесла и хозяйственные занятия, делаемые „во славу Божию“. все это, как правило, в истории культуры, дело рук монашеских, руководимых сознанием, что нужно думать не о человеческом, но о Божием — и именно потому так много давшим человеку — и того, что соответствует его достоинству, /со/с образу и подобию Божию.
В этом то и чудо монашества, что оно, не думая о мирском и плотском, живя так, /со/с будто бы мир и человек доживают последние мгновения, приняв ангельский образ, отложив житейское попечение, МНОГО ДАЛО ЗЕМЛЕ КАК НИКТО и НИЧТО. Но ведь не даром же сказано: „Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам“ (Матф. 6, 33). Б этом и чудо монашества, что оно, будучи ЧИНОМ АНГЕЛЬСКИМ и АПОКАЛИПТИЧЕСКИМ, СОРАСПЯВШИСЬ ХРИСТУ И СПОГРЕБШИСЬ ЕМУ ЗАЖИВО, создает самое значительное и гениальное и самое нужное и действительное, реальное. Б этом парадокс монашества, что оно не будучи ничем кроме мысли о смерти заинтересовано — питает живых во всех смыслах и так много дает всем и каждому. Монашество уходит из мира, чтобы воссоздать его, оно отрицает мир, чтобы прославить его, и отвращает глаза свои от его суеты, чтобы украсить и просветить его. Но не в этом ли сущность и даже „техника“ каждаго подлинного творчества — чтобы прежде всего „отложить житейское попечение“ и отрешиться от всякой заинтересованности, от всякой тенденции ? Ненависть к монашеству–иночеству также как и ко всякой красоте — поэтической, музыкальной, изобразительной — вытекает все из одного и того же черного неподобного источника, откуда течет на мир всякое НЕПОДОБИЕ, всякая вражда к ПРЕПОДОБИЮ, то есть к высшей БОГОПОДОБНОЙ КРАСОТЕ…
Культ, культура, красота — все это исходит из иночества и из видимой объективации иночества — из монашества…
Так и культура Русская начинается вместе с монашеством. И, уйдя потом, когда начались бесконечные гонения и „секуляризации“, в глубины сердечные, в глубины внутреннего иночества, оно продолжает там жить и творить поскольку „жизнь“ и „творчество“ заслуживают этого имени… Всему тому, что есть на Руси оправданному и не подлежащему отвержению перед лицом вечности, русские люди от „верхов“ до „низов“ обязаны опять таки иночеству — монашеству, основе, мозгу и позвоночному хребту Церкви.
Поэтому все формы обмирщения („секуляризации“) острие которой всегда направлялось, как на Руси, так и в Византии при императорах иконоборцах, против монашества, надо считать злодейской акцией не только против высшей культуры, но и против самого государства, против общества, против народа. — Если считать что „секуляризация“ и „гуманизм“ — это одно и тоже, то здесь слово „гуманизм“ может быть применено только в ироническом смысле полной и всесторонней дегуманизации. Мероприятия царя Алексея Михайловича с Никоном против старообрядчества (іфактически — против старообрядческего монашества), гонения на монашество Петра Великого, еще большие свирепости Анны Иоанновны и Бирона, расправа Екатерины Великой (уничтожение множества церквей и монастырей) — все это привело к весьма плачевным результатам. Ведь все в России и сама Россия созданы христианством и монашеством, все вплоть до колонизации в специальном русском смысле этого слова, то есть освоения и культивирования еще не занятых человеком пространств. Затем уже на благословенные и намоленные места приходит Государство…
Истинный поэт, то есть подлинный творец подлинных ценностей, которых не коснется страшное испытующее пламя „дня гнева“., дня последнего и лютого — тоже отвергает и царство мира сего и его владыку — безымянную „чернь“, число которой — „как песок морской“ (Откр. 20, 7). Это видно из двух величайших произведений програмно–исповедническаго характера: „Поэта и черни“ Пушкина и „Осени“ Баратынскаго. Эти произведения прославляют и воспевают иночество поэта по отношению к миру. Сюда же относится и финал „Бокала“ того же Баратынского. И собственно поэзия кончается в тот момент, когда поэт предает свою пустыню, когда он отказывается от своего одиночества и начинает заниматься более или мене удачным плетением вирш, а то так и просто откровенным умножением в мире лжи, зла и уродства.
Да и сама душа, которая по природе христианка и для которой РАЙ ЕСТЬ ТО, ЧТО ЯВЛЯЕТСЯ ИНЫМ ПО ОТНОШЕНИЮ К МИРУ, которая, хотя порою и собирает сокровище духовное от мира на подобие того как это делал св. Тихон Задонский, причастна красоте только тогда, когда и мир для нее стал иным, потому что перед истинным художником „носятся совсем иныя вещи“ — по выражению умиравшего Бетховена. Душа по природе — ИНОКИНЯ. И томится чудным желанием в мире, где все „похоть плоти, похоть очей и гордость житейская“. И вздыхает душа мучительным стенанием: „Желание имею разрешиться и со Христом быть“…
Душа по природе — райская птица, и поскольку она жива, ни в какие клетки ее заманить нельзя. Если рожденный ползать — летать не может, то и обратно, рожденный летать — ползать не может. Иноки–монахи, если они только достойны этого имени, это те, которые неспособны ползать и пресмыкаться, но которые могут только, „отложив житейское попечение“ летать вместе с херувимами бокруг престола Божия для немолчного денного и ночного славословия Живущего во веки. Иначе как можно было бы назвать, не впадая в семинарскую реторику, монашеский чин — чином равноангельским?… Кажется нет ничего в космосе более прекрасного, чем эта идея, именно идея принятия человеком чина равноангельского. КТО ЭТОГО ОБРАЗА ЯВНО ИЛИ ТАЙНО НЕ ПРИНЯЛ, ТОТ НЕ ПОЭТ!… И не надо пускаться теперь в длинные объяснения по поводу того, почему истинные поэты бывают гонимы от поэтов ложных… причем эта драма совершается нередко в одной и той же душе, самой в себе раздвоившейся… Также и истинные монахи бывают непременно гонимы от монахов ложных, — и тоже часто в одной и той же душе. И эта трагедия есть тяжесть иноческого креста.
Очень значительная часть русской поэзии посвящена героической и даже мученической борьбе против секуляризации врывающейся в святилище души–христианки для учинения в ней погрома высших ценностей и высшей красоты.
Русская поэзия не устает являть миру чудесами „великого, могучего, правдивого и свободного русского языка“ предельные и запредельные красоты. Но ей так же присущи в высокой мере грозныегероические мотивы мужественной борьбы за эти красоты.

