Скачать fb2   mobi   epub   pdf   djvu  

Верую

«Верую» — мемуары автора «Республики ШКИД» А. Пантелеева. В этой книге Пантелеев расскажет о своей вере, о других верующих и о том, как жилось христианам при советских гонениях

1

Всю жизнь исповедуя христианство, я был плохим христианином. Конечно, догадаться об этом нетрудно было бы и раньше, но, может быть, впервые я понял это со всей грустной очевидностью лишь в тот день, когда от кого–то услышал или где–то прочел слова Н. Огарева о том, что невысказанные убеждения — не есть убеждения. А ведь я почти весь век свой (исключая годы раннего детства) должен был таить свои взгляды. Впрочем, не знаю, то ли я слово употребил: должен. По Огареву, НЕ должен. Знаю только, что так поступать вынужден был не я один, а тысячи и даже тысячи тысяч моих единомышленников и сограждан. Потому что тех, кто НЕ таил, давно уже нет с нами. Не всех этих людей мы знаем, не все они и в будущем будут разысканы (не они, конечно, а могилы их), не все будут названы по именам, но и не названные да святятся до скончания века их великие — все до единого великие — имена!..

Сейчас, когда, подводя итоги, я надумал писать свою исповедную повесть, я еще раз вспомнил слова Николая Огарева, взвесил их, задумался над ними и — показалось мне, что, может быть, все–таки не всегда и не ко всему приложима эта огаревская максима. Ведь делом, а не словом подкрепляются и утверждаются убеждения. Вера без дел мертва есть. Без дел, а не без ело в… Но нет — все это я себе в оправдание и в утешение пишу. Ведь в той же Великой Книге сказано, что, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме.

И вот именно потому прежде всего и называю я себя дурным христианином, что редко, слишком редко ставил я свечу на подсвечнике, и если и светила она когда–нибудь кому–нибудь, то очень слабым, отраженным светом. Этот грех, вместе со многими другими, десятки лет камнем лежит на моей душе.

И все–таки я не могу не считать себя человеком счастливым. Да, жизнь моя пришлась на годы самого дикого, самого злого, жестокого и разнузданного безбожия, всю жизнь меня окружали неверующие люди, атеисты, в юности было несколько лет, когда я и на себе испытал черный холод безверия, а между тем я считаю, что мне всю жизнь самым чудесным образом везло: я знал очень много людей духовно глубоких, верующих, ведающих или хотя бы ищущих Бога, а с некоторыми из этих людей даже был связан близкой дружбой.

«Чудесным образом» я сказал не случайно, не красного словца ради, а потому что ни я не искал этих людей, ни они меня не искали, а просто так получалось, будто сам Господь Бог посылал нас друг другу навстречу.

Ну как же иначе объяснишь и растолкуешь такое вот явление.

Весной 1926 года пришел за чем–то в ленинградский Дом книги, в детский отдел Госиздата (где готовилась тогда к печати «Республика Шкид»), стою где–то в полутемном коридоре, покуриваю, отдыхаю от редакционного шума, от лихорадочно–вдохновенного голоса Маршака, от ослепительных шуток Олейникова, Шварца, Андроникова, просто от многолюдья. Вдруг распахнулась дверь, и в коридоре появляется мой редактор Евгений Львович Шварц— молодой, стройный, красивый и такой возбужденный, распаренный, как будто он только что танцевал или в снежки играл. Через плечо у него перекинуты длинные типографские гранки, он направляется в корректорскую. Но прежде чем открыть дверь, он делает шаг в мою сторону, прямо и весело взглядывает на меня большими радостными глазами и спрашивает.

— Ты в Бога веришь?

Отвечаю без малейшего стеснения, не задумываясь:

— Да. Верю.

— Я — тоже, — говорит он. И, с той же веселой, счастливой, совсем еще юношеской улыбкой сжав мою руку, слегка тряхнув ее, он бежит со своими бумажными лентами к дверям корректорской.

Что же — этот коротенький разговор получил какое–нибудь развитие, был продолжен? Нет, никогда он не был продолжен. Почему нет? А думаю, прежде всего потому, что оба мы (особенно Шварц) пуще смерти боялись громких слов, велеречия, ханжества, оба мы хороший юмор почитали за четвертую христианскую добродетель, а можно ли с юмором говорить о Боге?! Весело — да, не только можно, но, пожалуй, и нужно, а с юмором разве что кощунствовать впору.

И вот все долгие тридцать пять лет нашей дружбы мы довольствовались тем, что знали друг о друге самое значительное, что может узнать один человек о другом, понимали, что мы единомышленники, братья, дети одного Отца… А говорить об этом не говорили. Как никогда, кстати, не говорили мы и о нашей дружбе. Кажется, только один раз Шварц произнес это слово, и мне больно вспомнить, при каких обстоятельствах оно было сказано. По легкомыслию, по небрежности, по лености я не прочел за ночь рукопись его пьесы, которую он мне принес вечером, и, осерчав, покраснев, даже задрожав, он сказал мне:

— Так друзья не поступают!..

…Бывал ли он в церкви? Думаю, что только при случае — на венчании, на панихидах, на крестинах. Молиться же в церковь на моей памяти не ходил. Но не только без усмешки, а с большим уважением рассказывал о людях богомольных, — например, о Владимире Ивановиче Смирнове, о нашем прославленном математике, академике, — о том, как тот каждую субботу ездит из Комарова в Никольский Морской собор ко всенощной. И с еще большим почтением (даже с некоторым трепетом) отзывался Евгений Львович (да и он ли один?) об архиепископе Крымском и Симферопольском Луке — об этом удивительном человеке, который в юные годы учился на медицинском факультете университета, работал врачом, хирургом, в трудные для церкви двадцатые годы, не оставляя врачебной деятельности, принял сан священника, овдовев, постригся в монахи, был хиротонисан во епископы, был арестован, без малого двадцать лет провел в заключении и в ссылке, а когда в годы войны его освободили, он сана не снял, до самой смерти возглавлял Крымскую епархию, продолжая одновременно научную, врачебную и преподавательскую работу. В 1946 году преосвященный Лука (в миру проф. В. Ф. Войно–Ясенецкий) получил Сталинскую премию первой степени за научные труды «Очерки гнойной хирургии» и «Поздние резекции при инфицированных огнестрельных ранениях суставов». Архиепископ Лука — это один из тех немногих, кто не только не таил своих высоких убеждений и не ставил свечу под сосудом, но, претерпев все гонения, все испытания жестокого века, до последнего дня служил Богу и словом и делом… В доме Шварцев я познакомился с сыном преосвященного Луки — М. В. Войно–Ясенецким, известным патологоанатомом. Евгений Львович любил его.

Но был в жизни Шварца другой православный князь церкви — архиепископ Сан–Францисский Иоанн, еженедельные проповеди которого Евгений Львович слушал в передачах «Голоса Америки». Этого архиерея Шварц почему–то терпеть не мог.

— Даже голоса его не могу слышать, — говорил он с раздражением и довольно зло пародировал религиозно–нравственные декламации заокеанского владыки.

Частым гостем в доме Шварцев (особенно в комаров ские времена) был тезка американо–русского архипастыря — о. Иоанн Чакой, или Иван Иванович, как чаще называл его Шварц. О. Иоанн служил последние годы в кафедральном Никольском соборе. Познакомились с ним Шварцы через его дочь, артистку акимовского Театра комедии Татьяну Ивановну Чакой. Сам я знал о. Иоанна еще в юности: несколько лет мы жили в одном доме. Много раз видел я его и на служении в храме, но встречаться у Шварцев нам почему–то не приходилось. Помню только некоторые рассказы о нем Евгения Львовича.

Вот гуляем зимним погожим днем по комаровским заснеженным улицам, и Евгений Львович, посмеиваясь, рассказывает:

— Вчера опять были Иван Иванович с Таней. Заговорили о Толстом. Иван Иванович слова о нем спокойно сказать не может. И до чего же, ты знаешь, похоже то, что он говорит, на то, что говорят о Толстом марксисты!.. Ну, буквально те же слова — как будто из Ленина или из Плеханова выписал: «художник великий, не спорю, а как мыслитель — полное ничтожество, ни малейшей критики не выдерживает!»

…А вот вспомнился почему–то другой рассказ Евгения Львовича — еще об одном Иоанне, об Иване Петровиче Павлове, академике.

Каким–то образом Шварц и Олейников были знакомы с известным хирургом, профессором Грековым, бывали у него дома. Были они и на похоронах Грекова, а перед этим на гражданской панихиде в Обуховской больнице.

— Никогда не забуду это явление, — говорит Евгений Львович. — Идет обычное надгробное славословие… Звучат слова знакомые, скучные, казенные… От месткома, от парткома. И вдруг откуда–то возникает и становится в изглавии гроба невысокий, с сократовским лбом и вообще чем–то похожий на Сократа — Павлов. Подошел, постоял, кашлянул и громким профессорским голосом начал: «Великий Учитель человечества Иисус Христос однажды сказал…»

— А ты знаешь этот анекдот о Павлове? — перебивает самого себя Шварц.

— Какой? С красноармейцем?

— Да. Знаешь?

Да, тот анекдот я много раз слышал. Иван Петрович Павлов выходит из Знаменской церкви, крестится. Мимо идет красноармеец. Усмехнулся, покачал головой:

— Эх, серость!..

…Евгений Львович, как известно, меньше всего был отшельником. Всю жизнь — ив молодости, и в зрелые годы, и до последних дней — он был окружен друзьями и приятелями. Но многим ли из этих людей было известно, что Шварц человек религиозный? С уверенностью могу назвать пять–шесть имен. Подчеркиваю — с уверенностью. На большее той уверенности не хватит. Откуда же она могла возникнуть, эта уверенность, в мире, где даже с друзьями, даже с близкими по крови мы не всегда решались на полную откровенность!..

Уже много лет спустя после смерти Евгения Львовича как–то в Комарове спросил у меня друг его юности — М. О. Янковский:

— Женя ведь был верующий, правда?

…Над могилой Шварца на Богословском кладбище стоит высокий белый мраморный крест. Когда в моем присутствии у Екатерины Ивановны спрашивали: почему крест? — она излишне громко, а иногда даже излишне сердито отвечала:

— Потому что Женя был верующий!..

2

Когда я задумал писать эту книгу, я хотел прежде всего последовательно рассказать о всех тех духовно близких мне людях, которых мне суждено было повстречать, — о тех, кто украсил, согрел, осветил, сделал веселее, осмысленнее, счастливее мою жизнь. Но потом подумал: а не вернее ли будет начать не с других, а с самого себя, чтобы понятнее стало, почему же эти встречи были для меня всегда такой большой радостью, праздником, озарением?

И вот решил: отойду, — может быть, и надолго, — в сторону, попробую рассказать о себе. И при этом начну не «с самого начала», а запишу то, что вспомнится в первую очередь.

Вспомнился почему–то летний вечер 1929 года, когда шел я с двумя приятелями по Невскому и на углу улицы Рубинштейна встретил Ивана Ивановича Соллертинского, блистательного театрального деятеля, музыковеда, и от него, вихрем налетевшего;на меня («Пантелеев, здравствуйте, вам известно. слыхали?»), узнал, что несколько дней назад в Москве в городской больнице умер от детской болезни скарлатины Жоржик Ионин, мой товарищ по школе имени Достоевского (в повести «Республика Шкид» он выведен под кличкой «Японец»)… Конечно, мы были потрясены этой новостью. Ведь кроме всего для каждого из нас это была первая смерть сверстника, одногодка: Ионин (талантливейший человек, театральный режиссер, драматург, автор либретто к опере «Нос» Шостаковича) умер, не дожив до двадцати лет! Один из моих тогдашних спутников, милый друг мой Костя Лихтенштейн (тоже рано ушедший, тоже из Шкиды — в повести он «Кобчик», Костя Финкельштейн), расплакался. Был знаком с Иониным и третий из нас — Ися Рахтанов.

Будь я тогда один — как бы я поступил, что бы сделал? Зашел бы, надо думать, в первую действующую церковь, в Казанский или к Спасу на Сенной, и поставил бы свечу «на канун» за упокой души раба Божия Георгия. А тут, с товарищами, мне и в голову такое не пришло, — и вот, по моему же, кажется, предложению и по глупому русскому стародавнему обычаю, мы зашли помянуть Жоржика Японца не в церковь, а — в бар под «Европейской» гостиницей.

Спутники мои были оба совершенно непьющие, оба евреи, один из них — Рахтанов — к тому же еще и вегетарианец. Запомнилось мне, что из салата оливье, который мы заказали на закуску, он выуживал только кусочки огурца, морковку, петрушку и еще какую–то декоративную зелень. Ничего другого память моя об этом вечере не сохранила. Трезвенником я не был, пил, но пить не умел, хмелел быстро и, охмелев, ничего уже после этого не помнил. Пробыли мы в ресторане всего совсем недолго, и, когда выходили, я с кем–то повздорил. У выхода сидела за столиком какая–то пьяная шпанистая компания. Я шел сильно пошатываясь и, ничего не видя, налетел на одного из этих парней, сдвинул его стул. Он выругал меня. Я попросил его «вести себя, если можно, вежливей»… Парни быстро рассчитались с официантом и вышли на улицу. Там они — шесть или семь человек— накинулись на меня и стали бить. Били основательно, в этой драке я потерял два зуба. Конечно, я не стоял, закрыв руками лицо, — я отбивался, и отбивался яростно. Не увидев милиционера, который явился нас разнимать, — ударил и милиционера. Тот оказался человеком мелким, обидчивым, плохим стражем закона. Вместо того чтобы отконвоировать меня и моих обидчиков в милицию, он счел виновным меня одного и доставить меня в отделение поручил дворнику и той же ораве хулиганов, которая меня била. Нещадно избивали они меня и по пути в милицию — и на Невском, и на улице Желябова. Защищать меня пытался Костя — ему тоже досталось. Больной/полупарализованный Рахтанов при всем желании прийти мне на помощь не мог — он следовал в отделение и «ужасался тому, что происходило».

Утром я проснулся на полу милицейской камеры. Как я себя чувствовал, говорить не надо. На теле и на лице не было живого места, что называется. Через полчаса меня отвели к дежурному.

— Получите ваши вещи, — сказал тот. Из железного ящика–сейфа он достал и передал мне бумажный сверток. В старую газету были завернуты мой брючный ремешок, бумажник с деньгами, серебряная мелочь и — отдельно, в носовом платке — золотой крестик на золотой цепочке. С удивлением вспоминаю, что по поводу креста не было произнесено ни одного слова. Даже когда я при милиционерах надевал через голову крест, никто ничего не сказал, не усмехнулся даже.

Через полчаса я был уже в уголовном розыске, где меня встретили как старого знакомого…

Впрочем, я чувствую, что сильно затянул этот рассказ. Попробую рассказывать короче.

Встретили меня в розыске, как я уже сказал, грубо, заполняя анкету, обращались на «ты». Я отвечать отказался. Три раза меня отводили в общую кайеру и три раза вызывали снова.

— Отвечать будешь? — спрашивал меня мальчишка–сле–дователь моего приблизительно возраста.

— На «ты» не буду, — отвечал я и снова шел в камеру.

И вдруг тот же следователь вызывает меня еще раз:

— Садитесь.

Я сел.

— А впрочем — идемте.

— Куда?

— К заместителю начальника.

Сам этот юный садист (как говорили в камере сведущие люди — бывший уголовник, карманник) ведет меня к замначу УР’а, тот поднимается навстречу, с удивлением оглядывает меня и говорит:

— Вы Пантелеев?

— Да.

— Писатель?

— Писатель, — с трудом выжевываю я пересохшими губами.

— Так вот, товарищ Пантелеев, берем с вас подписку о невыезде, и — можете считать себя свободным.

И заметив на моем лице недоумение, объясняет:

— Только что звонил, ходатайствовал за вас Максим Горький.

На площади Урицкого у подъезда уголовного розыска меня ждал верный друг мой Костя Лихтенштейн. При моем появлении он заметным образом содрогнулся. Но и на Костином лице тоже было немало следов вчерашнего побоища, — достаточно сказать, что нижняя Костина губа была надорвана и заклеена черным пластырем.

— Чтобы не забыть, — невнятно сказал Костя. — Тебя просил зайти к нему в «Европейскую» гостиницу Горький.

— Когда зайти?

— Сейчас же. Сию минуту.

— То есть как сию минуту?

— Да. Велел — не заходя домой.

И пока мы шли с ним по Дворцовой площади и Невскому проспекту, Костя рассказал мне, как все получилось. Чуть свет он прибежал к моей маме и сказал, чтобы она не беспокоилась, что я жив, только попал в несколько затруднительное положение. От мамы он узнал адрес С. Я–Маршака и побежал — через весь город — к нему. Денег ни на трамвай, ни на телефон–автомат у Кости не оказалось. Когда он появился на улице Пестеля у Маршаков, Самуил Яковлевич принимал ванну. Ему через дверь сообщили, что с Пантелеевым что–то случилось (снова что–то случилось!)… Самуила Яковлевича — как это часто бывало в его жизни — осенило. Задав себе вопрос: «Что можно сделать?» — он тут же вспомнил: «В Ленинграде Горький!» И, мокрый, голый, в накинутой на плечи махровой простыне, стал дозваниваться к Горькому в «Европейскую» гостиницу. Оказалось, что Алексей Максимович болен, гриппует. Крючков все–таки согласился доложить ему. Алексей Максимович стал звонить в розыск. А дозвонившись, просил Крючкова сообщить о результатах Маршаку и попросил передать, чтобы я сразу же, не заходя домой, шел к нему.

В те годы на Невском, угол Мойки, в доме, где когда–то в кофейне Вольфа завтракал перед дуэлью Пушкин, доживало короткий нэповский век крохотное — в одно окно — кафе. Услышав запах кофе, я вспомнил, что со вчерашнего вечера не ел, и предложил Косте зайти позавтракать. Стена в этом кафе была зеркальная. Я увидел в зеркале свое отражение, свою окровавленную, исполосованную физиономию и понял, что в таком виде в «Европейскую» гостиницу я идти не могу — просто меня швейцар не пустит. Зашел в уборную и пол–часа приводил себя в порядок — отмывал кровь, чистил костюм, приглаживал волосы.

В гостиницу меня пропустили. Но когда я вошел в комнату, где лежал больной Алексей Максимович, он встретил меня громким хрипловатым хохотом:

— Ну и ну! Здорово вас отделали…

У его постели сидел пожилой румяный человек с красивыми руками пианиста. Это у его гроба пять лет спустя стояли Шварц, Олейников и академик Павлов.

Горький расспрашивал меня, как было дело. Я рассказал.

Он уже не смеялся, слушал, покачивал головой. Потом попросил Грекова, чтобы тот осмотрел меня. Профессор предложил мне раздеться.

Разоблачаясь, я снял крест. Оба они видели это, но ничего не сказали.

На теле у меня Греков обнаружил двадцать шесть синяков и кровоподтеков. То, что он осмотрел меня, обнаружил и подсчитал эти синяки, в дальнейшем очень пригодилось мне. Но об этом дальнейшем я здесь рассказывать не буду — не о том сейчас речь.

Греков собрался уходить. Стал и я прощаться с Горьким. Он удержал меня:

— Посидите.

После ухода Грекова, после небольшой паузы Алексей Максимович сказал:

— Видите ли… Пить — довольно веселое занятие. В вашем возрасте я сам был не дурак по этой части. Но вам, по–видимому, пить нельзя. Есть противопоказания. Нехорошо пьете. Надо бросать.

— Обещаю вам, Алексей Максимович, — сказал я с необычной для себя порывистостью. — С сегодняшнего дня бросаю…

А когда через несколько минут прощался с ним, он задержал мою руку в своей и глухо сказал:

— Вы в Бога верите?

— Да, — ответил я.

— Давно?

— С детства.

Что он на это сказал и сказал ли вообще что–нибудь —не помню. После этого я встречался с ним много раз, недели две гостил у него — в Москве и на даче. К этому вопросу он никогда не возвращался.

3

Да, я сказал правду, что верил в Бога с детства. Но как же, через кого и в какую минуту пришла ко мне эта вера?

Часто говорят: он вырос в религиозной семье. В случае со мной так, пожалуй, не скажешь. Назвать религиозным отца я не решусь. Он крестился перед сном, перед едой и после еды, носил нательный крест (тот самый, что я снимал и надевал в присутствии Горького и профессора Грекова), ходил, вероятно, как положено было, к исповеди и к причастию, но на богослужении в храме я видел его, если не ошибаюсь, всего один раз — на пасхальной заутрене 1917 года в домовой церкви Второго Петроградского реального училища. Что отец верил в Промысел Божий, в этом я не сомневаюсь. Но, как рассказывала мне впоследствии моя тетушка, сводная сестра отца, от церковной религиозности его оттолкнул — еще в отроческие годы — катехизис, та книга, по которой в старших классах гимназии и реального училища проходили, вернее — долбили, зазубривали Закон Божий и основы богословия. Это и в самом деле нечто ужасное, бездуховное, угрюмо–чиновное, схоластическое в наидурнейшем смысле этого слова. Скольких, я думаю, эта книга должна была отпугнуть, отвратить от церкви!

Отец был человек суровый, замкнутый, духовно, как мне представляется, не очень богатый, а главное — понимающий, чувствующий эту свою ущербность и потому страдающий. Способствовала этому и его безукоризненная честность, фанатическое благородство, которое я рано увидел, заметил, оценил и о котором с восхищением, а порой даже и с некоторым страхом говорили и после его гибели все, кто его знал. Среди моих родственников был только один, напоминавший мне немножко отца. Это был некто Коля Спехин, мамин троюродный брат, дядя Коля, как я его звал. Недолго звал. Между прочим, из всех наших родственников–мужчин только эти двое — мой отец и Коля Спехин — с первых дней войны оказались на фронте. Все другие ловчили, откупались, носили земгусарскую или санитарскую форму, правдами и неправдами через влиятельных знакомых, с помощью всяких шарлатанов и проходимцев, даже через самого Распутина добывали белые билеты… И все эти люди долго и удачливо, по их понятиям, жили. А мой отец и дядя Коля оба погибли: вольно–определяющийся Спехин — в самом начале войны, поручик Еремеёв — в конце ее, на исходе…

Никакой видимой душевной близости с отцом у меня не было. О какой близости можно говорить, если, обращаясь к отцу, я называл его на «вы». Но образ отца я с гордостью и любовью пронес в памяти своей и в сердце через всю жизнь. Сказать светлый образ — было бы неправильно. Скорее — темный, как почерневшее серебро. Рыцарский — вот самое точное слово.

Моим первым другом и первым наставником в вере была моя мама. От кого приняла веру она — не знаю. Матери лишилась она очень рано — шести или семи лет. Мачеха была молодая, легкомысленная, невиданной красоты. В церковь ходила, обряды блюла, но собственных детей воспитать в религиозном духе не сумела. Несколько лет назад, на похоронах одного дальнего родственника, ее дочь, моя тетя, сказала мне, выходя из церкви:

— Как все–таки жалко, что нет веры.

Значит, ее и не было, этой веры, если даже к старости она не вернулась, не воскресла.

Гувернантки в спехинском доме были все немки, лютеранки. О няньках я вообще никогда ничего не слышал. Крестная мать? Да, может быть. Мамина крестная, или «кока», как называла ее на деревенский архангельский манер мама, была женщина глубоко религиозная, прямодушная, добрая и суровая, — это ее сын Коля, славный молодой человек, студент университета, погиб в 1915 году где–то в Галиции.

От своей доброй мамы я принял эстафету. Это она, мама, учила меня христианству — живому, деятельному, активному и, я бы сказал, веселому, почитающему за грех всякое уныние.

Мать моя не была ханжой. Не бежала мирских радостей, в любом обществе слыла его душой, любила пошутить, по–смеяться, с удовольствием танцевала, пела, принимала участие в любительских спектаклях. Но при всем том — ни девочкой, ни девушкой, ни после замужества — не пропустила она, я думаю, ни одной субботней всенощной и ни одной воскресной обедни… А главное, — во всех случаях, при всех житейских обстоятельствах наша мать оставалась убежденной, деятельной христианкой.

Такими воспитывала она и нас, своих детей. Я был первенец, и на мою долю пришлось больше и любви, и ласки, и внимания. Чаще, чем Васю и Лялю, брала меня мама с собой в гости, в театр, в кинематограф, на благотворительные вечера. И еще, пожалуй, чаще ходил и ездил я с нею в окрестные и дальние храмы — к Покрову, к Скорбящей, на Смоленское кладбище, в домик Петра Великого, где молились тогда перед старинным образом Спасителя… Самые же любимые церкви — и мамины и мой — были домовые, при лазаретах и больницах. Таких в те годы вокруг было очень много. На одной Фонтанке, и только на одной четной ее стороне, на расстоянии полутора–двух верст я насчитал сейчас пять домовых церквей: при Александровской больнице, при Обуховской, при Морском госпитале, в лазаретах Кауфманской и Крестовоздвиженской общин… Была еще часовня при Экспедиции заготовления государственных бумаг рядом с нашим домом. А если бы я позволил своей памяти свернуть с Фонтанки, можно было бы, вероятно, назвать не десяток, а несколько десятков церквей, часовен, соборов, подворий и монастырей, в которых я побывал в свои детские годы.

Все это, конечно, — легко могло сделать из меня ханжу, святошу. Но нет, слава Богу, не сделало. Потому что не была ни ханжой, ни святошей наша мама.

4

Церковная служба, самая долгая, великопостная, утоми–тельная и для взрослого, никогда, даже в раннем детстве не была мне в тягость. Наоборот, уже в этом возрасте я испытывал чистейшую и сладчайшую радость от всего, что меня окружало, от всего, что я видел, слышал, чем дышал и что чувствовал на богослужении. А чувствовал я — да, уже в те годы — близость Бога, присутствие благодати.

В домовые, маленькие церкви мы ходили по вечерам, ко всенощной, а литургию я представляю почему–то непременно в большом храме и непременно в погожий, летний или весенний день, когда синеватый, пронизанный ладанным дымом солнечный столп косо падает откуда–то сверху, из купольного окна. Округло, выпукло блестит золото предалтарного иконостаса. Пронизанная светом, пурпурно алеет в прорезях царских врат таинственная завеса. Все радует меня, трогает, веселит мое сердце. И раскатистые, гудящие возглашения дьякона, и наплывающие, набегающие на эти возглашения «Господи, помилуй!» и «Подай, Господи!» хора, и истошный и вместе с тем веселый, радующий почему–то сердце крик младенца перед причастием, и запахи деревянного масла, ладана, свечного нагара, разгоряченного человеческого тела, толпы… И прежде всего — молитва, молитвенный настрой души… Да, уже и тогда я умел молиться — не только знал заученные слова молитв, но и находил свои собственные слова, обращенные к Господу, — слова благодарности, просьбы, восхваления.

— Господи, помоги, чтобы папу нашего не убило, не ранило, — шептал или мысленно говорил я, стоя на коленках, делая земной поклон и касаясь крутым еремеевским лобиком каменной плиты церковного пола.

Мама поручала мне класть деньги на блюдо или ставить свечу «на канун», и я уже знал, как это делается. Затеплив огонек от другой свечи, расплавив, размягчив основание тоненькой восковой палочки на пламени этой другой горящей свечи, вставляешь свою свечку в свободное гнездо многосвечника и плотнее прижимаешь, придавливаешь ее к стенке гнезда, стараясь, чтобы она стояла совсем прямо, вертикально.

И все это не суета, не развлечение, все это — часть ритуала. Не на елке свечки зажигаешь, не для себя, не для гостей — для Бога.

— Воннмеммм! — гудит под сводами собора бас дьякона.

И прежде чем священник откроет на аналое большую книгу в серебряном окладе и начнет читать: «Во время оно прииде Иисус в Назарет, иде же бе воспитан…» — ты уже низко наклоняешь голову — знаешь, что именно так, с преклонением головы, слушают в церкви Евангелие.

Вместе со всеми, кто стоит вокруг, ты поешь «Верую» — и веруешь, не все еще понимаешь, но всей душой веруешь — и во Единого Бога Отца, и в Духа Святаго, и в Господа нашего Иисуса Христа, Сына Божия, и в воскресение мертвых, и во Единую, Святую, соборную и апостольскую Церковь…

А как трепетно ждешь ты главной минуты литургии!..

Как радостно было накануне, когда, вернувшись домой после первой исповеди, ты лег спать не поужинав. А утром, перед обедней, и перед причастием тоже ничего не ешь и не пьешь. С какой легкостью и на душе и в теле идешь ты вместе с мамой в церковь.

И вот она — главная минута. Ты — впереди, но не из самых первых. Первые — младенцы и вообще маленькие, а ты уже большой, ты — исповедник.

— Еще издали видишь Чашу и красный плат в руке дьякона. И красную завесу в барочных прорезях царских врат.

Подходит твоя очередь. Волнуешься, но волнение радостное, счастливое. Слегка привстав на цыпочки, тянешься, вытягиваешь шею. Высокий дьякон, чуть–чуть наклонившись, подносит к твоему подбородку сложенный вчетверо большой красный шелковый, почему–то очень нежно касающийся твоей кожи платок.

— Имя? — сдерживая бас, вопрошает дьякон.

— Алексий.

(Да, я уже знаю, что в церкви я — не Алексей, а Алексий,)

Руки сложены крестом на груди. Открываешь рот. И видишь, как, слегка наклонившись, бережно подносит батюшка к твоему отверстому рту золотую или серебряную плоскую, утлую ложечку; что–то при этом произнося, называя твое имя. Уже! Свершилось! В тебя вошли, озарили тебя блаженством — тело и кровь Христовы. Это — вино и хлеб, но это не похоже ни на вино, ни на хлеб, ни на какие другие человеческие еды и пития.

Спускаешься с амвона, медленно следуешь за другими мальчиками и девочками, и за какими–нибудь дряхлыми старичками и старушками, к тому низенькому столику, на котором ждет тебя блюдо с белыми кубиками просфоры, большой медный кувшин или чайник, а рядом на подносе плоские серебряные чашечки с такими ручками, какие бывают на ситечках для чая. В чашках слегка розовеет прозрачная жидкость — тепло. Кладешь в рот два–три кусочка просфоры, запиваешь теплом. Ах, как хорошо!… Подумал сейчас: никакие конфеты, никакая халва или пастила никогда не доставляли такого наслаждения. Но — нет, при чем тут пастила или халва? Эта радость — не гастрономическая, не чувственная. Это — продолжение, заключение того, что только что свершилось на амвоне.

Отходишь в сторону, ищешь глазами маму. Вот она! Издали улыбаясь, пробирается она к тебе, наклоняется, нежно целует тебя в щеку, поздравляет с принятием святых тайн. И ко всем другим запахам примешивается еще и мамин запах — запах муфты, меха, духов и зубного лекарства…

5

А перед этим была неделя, когда ты говел, то есть готовился к исповеди. Мама, не евшая скоромного весь великий пост, нам, детям, позволяла поститься только ту неделю, когда мы говели. По возрасту я пошел к исповеди первый, за мной — Вася, а потом, уже в год революции, и Ляля, очень, по ее словам, весь день волновавшаяся, потому что был на ее душе большой грех: неделю назад стянула она на кухне и украдкой съела испеченную из теста птичку, румяного благовещенского жаворонка.

Конечно, наш детский пост не был изнуряющим. Вместо мяса мы ели рыбу, кофе пили с миндальным молоком, на ужин нам давали картофельные котлеты с грибным соусом или какие–нибудь копчушки.

Когда я подрос, мне позволено было поститься и на Страстной неделе. Всю эту неделю я ежедневно бывал с мамой в церкви, иногда и по два раза, на двух службах. И тогда, в детстве, и сейчас, когда голова моя давно побелела, великопостная служба, особенно всенощная, — моя самая любимая. Не передать всей прелести той скромной и печальной обстановки, какая царит в полутемном храме в эти зимние или весенние вечера. И облачение духовенства, и парчовые украшения на иконостасе, и те холщовые чехлы, которые надеваются на аналои, — все в эти дни траурное, неяркое, неброское — черное с белым или серебряным…

А в детстве я не мог и сейчас не могу без слез, без спазма в горле слушать или читать молитву Святого Ефрема Сирина.

Отзвучали последние песнопения, отгудел бас дьякона, погасло электричество, только редкие свечки помигивают то тут, то там — у распятия, у Казанской, у Скорбящей, у Ни–колы–Чудотворца, у Серафима Саровского… И молящихся уже не так много.

Из левой боковой алтарной двери выходит на амвон батюшка. Он уже снял свое жесткое черно–серебряное облачение, остался в домашней, черной или темно–серой рясе, на которой так чисто и молитвенно–грустно посверкивает наперсный серебряный крест.

Обратившись лицом к уже закрытым, уже потемневшим, потускневшим царским вратам, батюшка некоторое время молчит. Молчим и мы, ждем. Тихо, как никогда в другое время не бывает тихо в храме. Только где–нибудь догорающая свечка вдруг нешумно затрещит, зафыркает, как бенгальский огонь. И опять тишина.

— Господи и владыко живота моего, — истово, мягко и четко начинает батюшка, осеняя себя широким и неторопливым крестом.

И ты, маленький, но не чувствующий себя маленьким, громко или шепотом повторяешь за седовласым пастырем дивные слова молитвы:

— Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!

И вслед за священником и вместе со всеми, кто стоит вокруг, ты опускаешься на колени, крестишься и лбом касаешься холодной плиты пола. И сразу поднимаешься. И все поднимаются. Как море, как волны шумят вокруг. И ты опять слышишь голое батюшки и со слезами в голосе истово повторяешь за ним:

— Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабу Твоему!..

И опять шумят волны. Опять ты опускаешься на колени.

Одна за другой гаснут свечи. И в полумраке храма только лампады — малиновые, зеленые, густо–синие, по моим представлениям неугасимые, никогда не гаснущие, — неярко светятся, мигают и тоже на всю жизнь оставляют след в твоей памяти и в твоей душе.

6

Нет, конечно же не только здесь, в храме, на богослужении, приобщался я к христианской вере. Еще задолго до школы мама познакомила меня с Новым, а потом и с Ветхим Заветом. Если не ошибаюсь, она не читала, а рассказывала.

Если все ветхозаветное — Адам и Ева, Каин и Авель, Авраам, Иаков, младенец Моисей, плывущий в корзиночке по реке, история Иосифа и братьев его, Давид и Голиаф, Самсон — если, при всей возвышенности и духовности, все это было все–таки чем–то отвлеченным, эпическим, сказочным, то в истории жизни и смерти Спасителя все — даже чудеса — было лишено малейшей книжности, было очень домашним, понятным, родственно–близким. Вероятно, рассказывая, мама пользовалась какими–нибудь картинками, потому что в памяти моей живет как свое, как виденное мной самим — и хлев в Вифлееме, и плотничий верстак Иосифа, и мальчик Иисус в белом хитончике, которого потеряла на празднике мать и, изволновавшись, нашла наконец в храме, окруженного взрослыми, учеными людьми, с удивлением внимающими ему. И свадьба в Кане Галилейской, когда не хватило вина. И Генисаретское озеро. И Нагорная проповедь, слова которой не поражали тебя, а ненавязчиво, как нечто непреложное, входили в твое сознание, в душу, в твой жизненный обиход.

Но даже, пожалуй, и не этими урочными беседами учила и воспитывала нас прежде всего мама. Учила она, каждый день и каждый час, добрым примером, собственными поступками, всем, что делала и о чем говорила. Самый несложный житейский случай, какой–нибудь семейный анекдот приобретали в ее изложении ненавязчивый учительный характер. Вот рассказывает она о нашем отце:

— Когда вы с Васей были совсем маленькие (а тебя, детка, еще и совсем на свете не было) собрались у нас как–то гости. И среди них был один мальчик, дальний папин родственник — Володя. Он забрался к папе на колени, стал обнимать его и говорить: «Вы знаете, дядя Ваня, хочу коньки себе купить!» — «Да что ты? — говорит папа. — А где же ты деньги возьмешь?» — «Накоплю». Прижался так нежно–нежно к нашему папочке и ласково так: «Вот вы мне, дядя Ваня, рублик дадите». Папа его с колен стряхнул и говорит: «А ну, пошел!».

Этот рассказ повторялся многократно, и все–таки всякий раз мы встречали конец его громким хохотом. Смеялась, ничего не понимая, даже маленькая Ляля. А нам с Васей ненавязчиво внушалось, что поступать так нельзя, мы смеялись над подлизой, подхалимом, над низостью этого нашего дальнего, а теперь уже и вовсе далекого, не нужного нам родственника Володи. «Вот вы рублик дадите» и «Пошел вон» — два характера. Кому подражать? Над кем смеяться? У кого учиться? Знали, над кем, знали, у кого.

Или рассказывает мама о своей гимназической подруге Мане Зиминой. Эта Маня была уже барышня, может быть даже замужняя. Шла Гостиным двором, у нее расстегнулась сумочка и вся мелочь — медь и серебро — посыпалась на тротуар. И эта барынька постеснялась собрать деньги. Покраснела и убежала, стуча каблучками. Оценка и тут не подсказывалась. Но ясно было, что мама не зло, но все–таки подсмеивается над пошлячкой, мещанкой, над не очень умным человеком.

Мы часто бывали с мамой на Смоленском клабище. Там, на Кузнецовской дорожке, находилась усыпальница Спехиных. В те годы (а впрочем, и после этого) на Смоленском стояла часовня памяти Ксении Блаженной. В часовне служили молебны. Питерская жительница юродивая Ксения жила, если не ошибаюсь, в конце восемнадцатого или в начале девятнадцатого века. Мама часто рассказывала мне о ней. Но — что рассказывала? Не о чудесах каких–нибудь, а о том, например, как строился на Васильевском острове трехэтажный дом и как по ночам блаженная Ксения носила наверх кирпичи — украдкой помогала каменщикам, делала за них часть работы. До сих пор вижу эту согбенную старую женщину с ношей кирпича за спиной, поднимающуюся по хиленьким дощатым лесам.

Вообще мама всегда с большим уважением говорила о рабочих людях, будь то сапожник, плотник, часовщик или зонтичных дел мастер.

Но главное все–таки — это добрый пример, поступки самой мамы. Учила нас работать, учила помогать ближним, учила веселому терпению.

Вот взяла она .меня с собой на Покровский рынок. Мы совсем немного прошли по набережной, когда кто–то окликнул маму. Набережную Фонтанки наискось переходила бедно одетая женщина. Плача и хватая маму за руки, эта женщина стала рассказывать какую–то ужасную историю о больнице, об умирающей от чахотки матери, о том, что нет денег выкупить из ломбарда швейную машину. Сейчас я думаю, и почти не сомневаюсь в этом, что женщина эта была «стрелком», профессиональной нищенкой, вымогательницей.

— Помогите! Барыня! Сколько можете, — говорила она, захлебываясь слезами.

— Не плачьте, милая, успокойтесь, не надо, — говорила, сама чуть не плача, мама. И, торопливо расстегнув свой ридикюль, она протянула женщине синюю пятирублевую бумажку. Женщина на лету схватила деньги, схватила мамину руку, поцеловала и побежала в сторону Лермонтовского.

Защелкнув ридикюль, повернула и мама.

Идем домой, — сказала она.

— Как? Мы же на рынок!..

— Нечего, дорогой, нам там делать. У меня больше денег с собой нет.

Разумеется, нищими, даже просто бедными мы не были, но и безмерными богатствами тоже никогда не располагали. А сейчас, во время войны, когда отец был на фронте, мама сама с утра до закрытия простаивала в лесном дворе; экономя деньги, она жила это время с одной прислугой «за кухарку и горничную». Вряд ли мы легли спать голодными в тот вечер, но ели, я думаю, что–нибудь вчерашнее, разогретое.

Таких случаев я мог бы, вероятно, привести десятки, если не сотни. Сейчас записываю только то, что сию минуту вспоминалось, наплыло в памяти…

Вот вспоминается случай — может быть, самый разительный, говорящий уже не просто о доброте, а о святости нашей мамы. «О глупости», — сказал бы другой. «О простоте». «О юродстве».

Революция разорила нашу семью самым буквальным образом. То есть разорила дотла. Ранней весной 1918 года мама увезла нас от голода в ярославскую деревню, на родину нашего управляющего Федора Глебыча. Последить за квартирой она просила Васю Корытова, внука этого Федора Глебыча, мичмана, которого отец наш, что называется, вытащил из грязи в князи, дал образование, помог стать на ноги. Когда месяца два спустя, в том же восемнадцатом году, мама приехала из деревни в Петроград, чтобы взять кое–что из вещей, этот Васька встретил ее вдрызг пьяный. Он пировал с друзьями и подружками в нашей гостиной. Маму он выгнал, стрелял над ее головой из нагана…

Квартира была разграблена. В кабинете отца и в спальной поселился некто Киселев, работник Экспедиции заготовления государственных бумаг. Вообще–то, это, пожалуй, совсем другая тема, но вместе с тем каким–то боком то, о чем я говорю, касается и этой темы, поэтому позволю себе сказать, что, несмотря на весь ужас положения, в котором мы оказались, несмотря на самую беспросветную нищету, на голод, холод, обмороженные руки, на бездомную, беспризорную жизнь, я, мамин выученик и воспитанник, и тогда, в детстве, и много лет, даже десятилетий спустя, считал все случившееся с нами законным и справедливым. Хотя, если вдуматься, ни малейшей справедливости тут не было. Другое дело, если бы в доме нашем поселились взаправдашние бедняки, обездоленные из лачуг и подвалов, из–за какой–нибудь Нарвской или Невской заставы. Киселев, сколько мне известно, ни в подвалах, ни в лачугах не жил. Как я уже сказал, он работал в Экспедиции. Это было государственное предприятие, работавшие в Экспедиции принадлежали к так называемой рабочей аристократии. В Экспедиции был свой хороший кооперативный магазин, свой клуб, даже свой самодеятельный театр. Рабочие Экспедиции носили форменную — черную с зеленым — одежду. Заработная плата у них была значительно выше, чем на предприятиях частных.

Поселившись в нашем доме, Киселев заполучил какой–то руководящий пост: председателя домкомбеда (то есть домового комитета бедноты). Мы жили тогда у тетки, маминой сестры. Вася и я спали на полу в прихожей. В прихожей было холодно. Лютый холод стоял и в той комнате, где приютились мама, Ляля, другая мамина сестра с дочерью Ирой и разделявшая с нами все злоключения тех лет бывшая наша бонна Елена Ивановна.

Несколько раз мама ездила на Фонтанку, просила Киселева, чтобы он разрешил взять несколько досок, с нашего лесного двора. Один раз он разрешил взять десять досок, другой раз пять. Помню, как мы с Васей приезжали с санками и как нам отпускали, отсчитывали эти доски. Помню свои руки — лиловые, покрытые цыпками.

Потом оказалось, что этот Киселев — не только садист, но и мошенник. В кабинете отца он обнаружил вделанный в стену небольшой несгораемый шкаф. Думая, что там хранятся какие–нибудь несметные сокровища, он взломал этот шкаф. В шкафу не оказалось ничего, кроме деловых бумаг и высочайших указов о награждении отца боевыми орденами…

Кто–то на Киселева донес. Дело попало в милицию или, кажется, даже в Чека. Ему грозили крупные неприятности. Каким–то образом он разыскал нас на Екатерининском канале, где мы тогда прозябали, прибежал и стал чуть ли не на коленях умолять нашу маму, чтобы она пошла и сказала, что это она открыла сейф. Иначе, мол, ему грозит расстрел. И мама, недавно потерявшая мужа, разоренная, лишившаяся буквально всего — от икон до детских башмаков и игрушек, — пошла куда требовалось и сказала то, о чем просил ее этот человек.

7

До сих пор я рассказывал о своей вере. Хочешь не хочешь, а пришло время сказать о том, как я ее потерял. Впрочем, как и в какую минуту это случилось, когда именно я стал безбожником, при всем напряжении памяти вспомнить я не могу. Хорошо помню, что еще летом 1918 года в деревне Ченцово, читая «Братьев Карамазовых» и подражая Алеше, я страстно мечтал уйти в монастырь, стать послушником.

Тогда же, в начале того же лета я видел в последний раз отца. Он пожил с нами в деревне три–четыре дня и уехал. Прощаясь, он снял с себя старинный золотой старообрядческий крест, надел его на меня и сказал:

— Носи.

И я носил этот крест, перед сном целовал.

Молитвенно был настроен я, помнится, и в Ярославле, куда мама привезла лечить меня от дифтерита и где мы неожиданно оказались в самом центре знаменитого эсеровского восстания. Хорошо помню церкви и в самом Ярославле и в селе Красном, куда мы несколько раз ходили из Ченцова. Помню Николо–Бабайский монастырь на Волге. Там нам пришлось ночевать — перед тем как тронуться дальше — в поисках хлебных мест. Спали мы на полу, на тюфяках, которые нам дали монахи. Сам я этого не помню, а Ляля говорит, что я долго тогда молился, крестился, укрывшись с головой одеялом. Да и в памяти души сохранилось ощущение святости, духовности, божественности этого места…

А потом — Мензелинск. Убогая, вшивая, угарная, голодная и холодная жизнь. Детский дом. Сельскохозяйственная школа. Профтехническая школа. И тут вот будто в черную яму проваливаюсь.

Уже ничего святого нет в душе.

Вместе со всеми ору:

Никто не даст нам избавленья —
Ни Бог, ни царь и ни герой…

Бога нет! Все позволено. Все можно. Забыты Моисеевы заповеди. Забыты заповеди блаженства.

Первая кража: И не где–нибудь, а — в монастыре, у монахинь!

Пожалуй, все–таки я неправильно сказал — о черной яме. Это сейчас, издалека так мне кажется, будто я был в яме. А тогда, вероятно, лукавый здорово путал меня. Неправда, будто я о р а л слова «Интернационала». Я истово пел, а не орал. Ушел Бог, но пришли идолы. Мировая Революция. Коминтерн. Ленин. Троцкий. Зиновьев. И прекрасная заповедь:

«Мир хижинам, война дворцам!»

Тогда я не знал, не понимал и понимать не хотел, Что за алым полотнищем, на котором начертаны были эти соблазнительные слова, прячутся, притаились со зловещей ухмылкой Киселев и мичман Корытов. То есть, я этой ухмылки не видел, не хотел видеть. Все справедливо, говорил я себе. «В белом венчике из роз впереди Исус Христос». Именно так принимал я революцию, еще не зная, не слыша даже имени Блока. И шел — без имени святого — куда все шли.

Долой, долой монахов,
Долой, долой попов, —

кричал я вместе со всеми на первомайской или октябрьской демонстрации.

И все–таки это было наваждением, кознями дьявола. В самом деле — как же это могло быть так сразу — будто с пятого этажа головой вниз?!

А что же мама? Мама, конечно, страдала, как страдали и другие матери, терявшие духовное родство с детьми. Правда, я щадил ее. Когда мы вернулись в Петроград, я несколько раз ездил с нею на Смоленское кладбище. Безработные попы тучами накидывались на нас еще у ворот, предлагая свои услуги. Мама выбирала самого несчастного, голодного, и он служил на спехинских могилах панихиду. Я стоял, сняв шапку, крестился, но в душе Бога не было.

Я уже был в Шкиде, когда маме сделал предложение мой будущий отчим, Василий Васильевич. Точных сведений о гибели отца не было, мама и по церковному и по гражданскому праву считалась замужней. За разрешением на новый брак ей пришлось обращаться к петроградскому митрополиту. Митрополит разрешение дал. Но этого ей показалось мало. В первый приемный день она приехала ко мне в школу имени Достоевского и сказала, что без моего согласия замуж не пойдет. Страшновато вспоминать этот день. Я не только благословил ее на брак, но и согласился быть шафером на свадьбе. Венчались они в домовой церкви Обуховской городской больницы, на Фонтанке, и я, четырнадцатилетний, держал над головой матери венец. И опять холодно и пусто было и в церкви и в душе. И когда я крестился или прикладывался ко кресту — это было притворством.

8

Сколько же оно длилось, это наваждение? Вспоминал, считал и подсчитывал сейчас, и оказалось, что очень долго длилось—лет шесть или семь.

Стыдно, ужасно стыдно писать об этом, но — взялся каяться, изволь каяться до конца.

Я не только был безбожником. Я был неистовым, воинствующим безбожником. И в Шкиде и после Шкиды, и в жизни и в постыдных писаниях своих.

Гриша Белых, например, человек религиозно индифферентный, только года за два до случившейся с ним беды задумавшийся над смыслом жизни, Сказавший мне как–то: «Пожалуй, ты прав, без Бога жить нельзя», — Гриша Белых в те черные годы никогда не писал таких Омерзительных, кощунственных антирелигиозных гадостей, какие печатал под разными псевдонимами я.

Но самый страшный грех моей жизни — грех, который никогда и Ничем не оплатишь, относится ко временам Шкиды.

Пришел к нам, в IV отделение новичок, худенький, белобрысый и краснолицый мальчик Сережа Лобанов, как позже узнали мы, саратовский, из купеческой семьи. Не помню, в первый ли день или позже, кто–то обнаружил у него на шее ладанку.

— Что это?

— Это мне мама, когда я уезжал, повесила.

Другие посмеялись, даже поиздевались и — отстали. А я — не отстал.

— Снимай! Показывай, что это?

Лобанов, вообще–то мальчик мягкотелый, безвольный, снять ладанку отказался. Тогда я накинулся на него, повалил на пол, сорвал этот мешочек, вспорол его. Там оказался маленький серебряный образок и горсточка родной, саратовской земли.

Что я сделал с этим поруганным образком, с этим мешочком и с землей — не помню. Но помню, как сидел на полу, раскинув ноги, Сережа Лобанов и горько плакал и размазывал слезы по лицу.

Екнуло у меня тогда сердце? Хоть на миг, хоть на секунду? Тоже не помню. Испытываю только жгучий стыд и позднее раскаяние.

Как это ни удивительно, с Сережей Лобановым мы в дальнейшем подружились. Еще в Шкиде. И тянулась наша дружба много лет, до дня его смерти в 1955 году. Это был прекрасный человек, чистый, добрый, хороший товарищ. Уйдя из Шкиды, он жил и работал в разных городах, вступил в комсомол, потом в партию, был журналистом, кончал ленинградскую партийную школу, работал в газетах, подвергался гонениям, исключался, восстанавливался… Последние десять–двенадцать лет Сергей Иванович возглавлял Карело–Финское республиканское издательство. Находясь на этом посту, он делал много доброго. В трудные для меня времена, когда Детгиз и другие издательства или не печатали меня, или переиздавали раз в год какую–нибудь старую книжечку, С. И. Лобанов выпустил мой однотомник, для которого я написал — по его настоянию — автобиографическую повесть «Ленька Пантелеев». За эту книгу ему очень сильно попало от местного партийного начальства, но именно этот мой петрозаводский однотомник вызвал полгода или год спустя появление в «Литературной газете» хвалебной статьи К. Чуковского «Мускулатура таланта». Сережа был тогда уже безнадежно болен, травля, которой он подвергался, и другие беды свалили его, обострился и быстро стал сжигать его туберкулез, но статью в «Литературке» он все–таки прочесть успел.

Не меньше, если не больше, сделал Сережа Лобанов для Михаила Михайловича Зощенки. Это по его, Сережиной, идее была разыскана повесть Лассила «За спичками», а перевод ее предложен Зощенке. Михаил Михайлович всегда, до последнего дня, с нежностью и благодарностью вспоминал Сережу, человека, который в те безжалостные сталинско–ждановские времена нашел в себе мужество дать опальному писателю интересную, денежную работу (а советскому читателю возможность читать Зощенко под другой, финской фамилией).

В повести «Республика Шкид» Сережа Лобанов ни разу не появляется, даже не назван. Почему же? Как могли авторы обойти его? Забыли? Нет, не забыли. Когда мы с Белых разрабатывали план повести, была намечена целая глава, посвященная Лобанову, и даже название было придумано — «Печорин из Саратова». Работать над этой главой предстояло мне. Но я не стал писать ее. Не мог. Было стыдно.

Не здесь ли, не в ту ли минуту, когда я вдруг испытал этот стыд, открылось в душе моей окошечко, в которое, сначала робко, а потом в полную силу снова хлынул свет?.. В конце 1926 года я твердо сказал Шварцу: «Верю». Полгода или год назад я, может быть, и не сказал бы так.

У Лобанова были основания для обиды. Не найдя себя на страницах книги, где были названы куда менее заметные наши одноклассники, он, конечно, не мог не огорчиться. Но об этом он никогда не заговаривал. Заговорил как–то я сам.

Мы шли с ним по проспекту Майорова, проходили мимо церкви Вознесения, я снял шапку,. перекрестился. Искоса посмотрев на меня, Сережа слегка улыбнулся.

— Я знаю, о чем ты сейчас подумал, — сказал я.

— О чем?

— Ты вспомнил свой первый день в Шкиде.

Он промолчал, все так же мягко улыбаясь.

Сбиваясь и краснея, я сказал, что испытываю чувство огромной вины перед ним. И чувство стыда. Что именно этот стыд помешал мне рассказать о нем на страницах «Республики Шкид».

Тут он произнес слова, которые должны были убить меня и — не убили.

— Да, я очень хорошо помню этот день, — сказал Сережа. — Не сразу, но очень скоро после этого я стал «как все» — потерял Бога.

— Ты жалеешь об этом?

— Да. Откровенно говоря, жалею. И много раз пытался воскресить в себе свою детскую веру. Много раз заходил в церковь. Но — нет, не воскрешается, не возвращается.

На своем веку я знал несколько человек, которые, не считая себя верующими, исповедуя атеизм, оставались тем не менее до конца истинными христианами. Так по–христиански, по–божески прожил свою трудную жизнь и член КПСС Сергей Иванович Лобанов.

9

Говоря о своем раннем детстве, вспоминая мать и отца, я не упомянул об одном удивительном на первый взгляд явлении. В нашей купеческо–дворянской семье никогда не было ни малейшего антисемитизма. Мама наша не могла быть юдофобкой как убежденная, мыслящая христианка; отец, вероятно, по присущему ему благородству. Хотя рос он в среде самой располагающей, самой темной, черносотенной. Достаточно сказать, что отчим его был членом Русского собрания. Но может быть, именно это обстоятельство, как и то, что человек этот был подписчиком «Нового времени»,

шовинистом и монархистом, еще больше способствовало отталкиванию отца от всего того; чему его пытались учить и наставлять. Это в доме отчима, уже будучи офицером, отец мой не стал пить, отставил бокал с шампанским и продолжал сидеть, когда был провозглашен тост «за здоровье государя императора» и все вокруг дружно и торжественно поднялись. Назвать отца интеллигентным я не могу. Читал он мало. Но со слов бабушки знаю, что на решение его уйти из армии повлиял «Поединок» Куприна. Разочаровавшись в идеалах своей юности, отец сразу после русско–японской войны вышел в запас. Однако в августе 1914 года он, как, я уже говорил, опять оказался в действующей армии. А четыре года спустя вдруг вспомнил, что присягал на верность тому самому государю императору, за здоровье которого когда–то отказался пить и которого, как личность не только не уважал, но скорее презирал.

Антисемит — это всегда (не «почти всегда», как я первоначально написал, а всегда) мелкий человек. Отца я просто не представляю опустившимся до этого.

Мамин отец, Василий Федорович Спехин, «дедушка Василий», мальчиком работал в зонтичной мастерской Левина. Жил он при хозяине. Сколько раз слушали мы от мамы всякие трогательные и смешные истории из жизни этого большого, дружного еврейского семейства, душой которого была хозяйка, добрая и веселая женщина…

Слово «жид» я впервые услышал–на улице, когда мне было уже лет семь–восемь. У ворот Экспедиции стоял бородатый сторож в тулупе и смеялся над Очень худой, бледной, ежащейся от холода еврейкой в черном платке. Тоненьким и гаденьким голосом бородач повторял одно и то же слово:

— Жи–и–и–и–д!

А женщина сердилась и отвечала ему:

— Это ты не хочешь жить, а я хочу жить.

— Что он говорит? — спросил я маму.

— Это нехороший человек, — сказала мама.

«Нехороший человек», «нехорошее слово»… Как «черт», как божба, как те грязные, страшные и непонятные слова, которые со смаком Выговаривал в уборной приготовительного училища толстощекий штабс–капитанский сын Василевский.

10

Коротенький, как перекличка патрулей, разговор с Женей Шварцем в коридоре Госиздата запомнился мне, запечатлелся в памяти, как на магнитофонной или кинематографической ленте. А вот когда и как я узнал, что верят в Бога Самуил Яковлевич Маршак, Тамара Григорьевна Габбе, Даниил Иванович Хармс, — при всем, желании вспомнить не могу. Но ведь, была же минута, когда и Самуил Яковлевич спросил

— Ты. в Бога веришь?

И я ответил:

— Да.

В какого, же Бога он верил? Он читал и возил с собой повсюду две маленьких книжечки: русскую Псалтырь и английского Блейка. Об этом я писал в воспоминаниях о Маршаке, думая, что сообщаю этим очень много. Возможно, что большинство читателей расценили это лишь как свидетельство эстетических вкусов Маршака.

О том, как он верил, я его не спрашивал. Обо мне он, знал, что и хожу в церковь, ношу крест, что я православный. Бог у нас был один. В ленинградские и в первые московские годы он молился. Сколько раз слышал я от него в трудную минуту:

— Молись! Молись!

Много лет спустя критик Сарнов в какой–то статье о Маршаке упомянул об атеистическом мировоззрении поэта. Я не удержался и написал Сарнову, спросил его: достаточно ли твердо он убежден в своем праве так писать?. Он удивился, ответил в том смысле, что о мировоззрении поэта свидетельствуют его стихи.

Никогда на моей памяти в своих публиковавшихся лирических стихах Самуил Яковлевич не касался этой темы. В переводах с английского встречаются острые антиклерикальные эпиграммы. Но антиклерикальное можно найти и у глубоко верующего Вильяма Блейка.

Да, в самые последние годы, уже после смерти Тамары Григорьевны Габбе, какой–то поворот в мировоззрении Маршака произошел, Мне кажется, — в. какую–то минуту он усомнился в бессмертии души. Основываюсь на тех же источниках, на какие ссылается Б. М. Сарнов: на его стихах.

Последние годы мы виделись с Самуилом Яковлевичем не часто, и он уже никогда не заговаривал на эту тему. И все–таки я знал и знаю и могу присягнуть, что атеистом он не сделался, как бы ни хотели этого некоторые близкие к нему люди.

Когда он умер и я, узнав об этом, умудрился за двенадцать часов, пересаживаясь с поезда на поезд, с автобуса на автобус, примчаться из глухой эстонской деревушки в Москву и очутился на улице Чкалова в опустевшей, онемевшей и оглохшей квартире, первое, что я увидел, что бросилось мне в глаза — это два или три листочка очень белой бумаги, положенные на черную крышку рояля. Буквально всем, кто появлялся в столовой, сын Самуила Яковлевича Элик говорил, показывая на рояль:

— Последние стихи Самуила Яковлевича.

И все читали. И многие удивлялись. Когда мы полчаса или час спустя вышли с Александрой Иосифовной Любарской на лестницу, первое, что она сказала, было:

— Какие странные стихи!

— Да, — сказал я. — Очень странные.

— Это так непохоже на то, что он всю жизнь говорил!..

Сама Александра Иосифовна оставалась неверующей… Лет пять–шесть назад, в очень трудную для нее минуту, она сказала мне:

— Я убедилась, что человека надо с детства воспитывать в религиозном духе. В этом одном — спасение.

— Да, — сказал я. — Мне это очень давно известно.

Когда были написаны последние стихи Маршака, — и действительно ли они были последними, — я не знаю. Но знаю, что при жизни он их не печатал, не хотел, — во всяком случае, колебался, откладывал, не решался. А сын, во всем очень похожий на отца, но похожий карикатурно, любивший отца и ненавидевший его, презиравший все, что любил отец (Гоголя, например), сын, больше всех знавший правду, больше всего боялся, что за отцом его останется слава идеалиста, человека, верившего в Бога.

Убежден, что листочки со стихами были заготовлены очень загодя и ждали своего часа. И когда этот час пришел, Иммануэль Самойлович положил их — якобы небрежно — на черную доску рояля и так же якобы небрежно ронял:

— Последние стихи Самуила Яковлевича.

Я сказал: знавший больше всех… Да, больше всех, и все–таки не всю правду.

Всю правду о Маршаке знала, может быть, одна Розалия Ивановна Вильтцын, его долголетний секретарь. Она любила Самуила Яковлевича. И в старости уже не скрывала этой любви. Когда он умер, она не отходила от его гроба. Всю ночь провела в морге.

А после похорон, на поминках, когда кто–то что–то попросил на память о Самуиле Яковлевиче или — не помню — в связи с какими–то другими разговорами о вещах или книгах Самуила Яковлевича, она, заплаканная, изреванная, осунувшаяся и потемневшая, вдруг улыбнулась и сказала — как будто не людям, ее окружающим, а самой себе, внутрь себя:

— А уж одну его книжечку я никому не отдам. Не–е–ет, никому!..

Тогда я не понял. Представилась записная книжка. А потом — в тот же день — вдруг догадался: серенькую, потрепанную, слегка уже засаленную Псалтырь она никому не отдаст, книгу, которая ей дорога и как память о Маршаке, и, может быть, больше, чем память. Думаю, что и Розалия Ивановна была верующей. По–немецки. По–лютерански. Именно еще и потому была близка ее сердцу эта «книжечка»: Книга Псалмов.

11

Свои чудесные записки, посвященные памяти Тамары Григорьевны Габбе, наш общий друг Л. К. Чуковская начинает такими словами:

«Тусенька была первым интеллигентным религиозным человеком, с которым я встретилась в жизни. Меня это дивило; мне тогда казалось, по молодости лет, что религиозность присуща только людям простым и отсталым; Туся же была так умна, так образованна, так начитана, от ее суждений веяло зрелостью ума и сердца. И вдруг — Евангелие, Пасха, церковь, золотой крестик, молитвы… Я видела, что разговаривать о своей религии она не любит, и долго не решалась ее расспрашивать. Но любопытство взяло вверх, и однажды, уже в редакционные годы (наверное, в начале тридцатых) я попросила ее рассказать мне и Шуре о своей религии, объяснить нам, в какого она верит бога.

— Хорошо, — сказала Туся, — но только с одним условием. Я вам объясню раз, и поймете вы или нет — я больше никогда объяснять не стану, а вы больше никогда меня спрашивать не будете…»

Что Лидия Корнеевна не поняла, видно уже из того, как она пересказывает «символ веры» Тамары Григорьевны. Это что–то придуманное, рассудочное, обжигающе холодное, где нет места ни Евангелию, ни кресту, ни церкви, ни тем более молитве (в ее записи есть такое выражение: «Бог — это счет»). Правда, Л. К. тут же оговаривается: «…воспроизвести Тусин рассказ подробно я сейчас, четверть века спустя, не могу». е может, и все–таки пытается, записывает. Неудивительно, что так долго не отзывалась Тамара Григорьевна на лидино любопытство. Понимая, что переучить, переубедить своих неверующих приятельниц она не сумеет, Тамара Григорьевна не хотела и не могла всуе говорить о столь дорогих для нее вещах. Как же мне это знакомо — ненужность и невозможность проповеди в тех случаях, когда видишь перед собой глухую стену, когда не хватает кислорода для того, чтобы горела свеча, и ты чувствуешь и понимаешь это. Другое дело, если свеча горит ярко и есть надежда, что свет ее будет увиден, а ты — из страха, из лености, наконец просто по своей дурацкой стеснительности — ставишь ее под сосудом, проще говоря — не делаешь попыток вести ближним слово Божие.

Во мне Тамара Григорьевна очень скоро разглядела единомышленника, но как, при каких обстоятельствах это обнаружилось, я тоже не запомнил. В молодые годы мы несколько раз бывали с нею в церкви, молились. Помню, она говорила мне, что молитва в храме умиляет ее часто до слёз.

— Стоишь на коленях и молишься, а рядом тоже стоит на коленях и тоже молится какая–нибудь торговка селедками и от нее так трогательно пахнет этими селедками…

В те годы Тамара Григорьевна носила крест. Однажды в редакции, когда она наклонилась, чтобы поднять упавший на пол корректурный лист, золотой крестик выскользнул из–за воротника блузки. Произошло это в присутствии тогдашней руководительницы ленинградского отделения издательства Веры Кетлинской. У нее хватило чести, чтобы промолчать, сделать вид, что не заметила, но в тот же вечер она поехала к Маршаку и сказала:

— Хочу надеяться, что это — семейная традиция… какая–нибудь родовая реликвия?

— Да… по–видимому, — смутился Самуил Яковлевич.

— И все–таки посоветуйте, пожалуйста, Тамаре Григорьевне креста больше не носить, помнить, что она работает редактором издательства Центрального комитета ВЛКСМ.

Слышал я это от Самуила Яковлевича. Как поступила Тамара Григорьевна — не знаю. Кресты в те годы, (а пожалуй, и много позже) пришпиливали булавками к нижнему белью, зашивали в подкладку… Иконы висели в шкафах, маскировались занавесками, шторами, портьерами. В полновской сельскохозяйственной коммуне на озере Селигер в 1929 году у одной верующей женщины нашли икону, висевшую — под кроватью.

О своей ранней детской религиозности Тамара Григорьевна рассказывала мне довольно часто, но как и когда пришла к ней вера, я узнал значительно позже. Унаследовать религиозность ни с какой стороны Тамара Григорьевна не могла. Родители ее были выкрестами. Отца она потеряла рано, отчим Соломон Маркович, врач–стоматолог, насколько я знаю, был человек безрелигиозный. Мать, Евгения Самойловна, и обликом и характером удивительно напоминала мне мачеху нашей мамы Анастасию Николаевну. Обе они были красавицы. И в той и в другой было много какого–то цыганско–русского обаяния, светскости, но нельзя было обнаружить ни малейшего проявления духовности.

Евгения Самойловна была полковой дамой. Муж ее, отец Тамары Григорьевны (ничего еврейского, полный, солидный немец в мундире с эполетами), был военным врачом.

О том, когда, в какой именно час пришла к нашей милой Тусе благодать веры, я узнал из тех же прекрасных записок Л. К. Чуковской:

«Религиозная мысль впервые посетила ее в детстве. Маленькой девочкой, в Выборге, она стояла вечером у окна, слегка раздвинув шторы. За окном, в луче света, опускался снег, и она впервые ощутила огромность вселенной, единство жизни, свою причастность к миру и неизбежность смерти».

Конечно, и в этом случае, я уверен, Тамара Григорьевна рассказывала не этими словами и даже не совсем о том. И все–таки честь и слава Лидии Корнеевне, так хорошо написавшей этот зимний вечер в Выборге и маленькую задумавшуюся девочку у раздвинутой шторы…

Сама Лидия Корнеевна, к сожалению, совершенно глуха ко всему, что в ее устах и на языке ее круга именуется мистикой. Вспомнилось, как однажды, задолго еще до войны, говорила мне с улыбкой и огорчением Тамара Григорьевна:

— Представьте себе, — Лида мне сказала сегодня, что не верит в религиозность Анны Андреевны Ахматовой, считает все церковные мотивы в ее стихах — одной только «поэтикой»…

Впоследствии,.узнав лучше Ахматову, а потом и близко подружившись с нею, Лидия Корнеевна не могла не изменить это свое мнение. Хотя верующий интеллигентный человек по–прежнему оставался и остается — для нее сфинксом, загадкой,. неразгаданной тайной.

Об Анне Андреевне Ахматовой , я здесь говорить не буду. Больше, чем знают о ее религиозности другие, мне знать не дано.

С горькой радостью вспоминаю, как нес к могиле ее гроб. Помню лица толпившихся у ямы. Ближе к яме все больше члены партии, атеисты. От ленинградского Союза писателей выступал с прощальным словом почему–то Ниссон Ходза (оболгавший недавно Маршака, написавший в какой–то статье, будто–тот «уговорил» его работать над антирелигиозной книжкой). Из Москвы приехал неприлично веселый, развязный, бодрый Михалков. Жаловался, что легко оделся, думал — весна. Вижу в толпе — Ник. Григорьева, А. Бейлина, Петра Капицу… Но перед гробом несли большой деревянный крест, шел с кадилом молодой маленький сердитый батюшка из Никольского собора. Запах табака перебивал запах ладана. Когда гроб поставили, открыли, началась давка, и кто–то крикнул:

— Сделайте проход! Дайте проститься друзьям и по–читателям.

— Нет, — твердо и громко сказал маленький священник в серебряной ризе, — прежде чем пойдут прощаться друзья и почитатели, я должен предать ее земле.

И стал совершать то, чего много лет не видело и не слышало старое Келомякское лесное кладбище…

А Тамару Григорьевну сожгли в крематории у Донского монастыря. Кто так решил и кто придумал — не знаю. Сама она просить об этом вряд ли могла. Просила она о другом.

Перед выносом из квартиры на Аэропортовской, когда все уже простились с Тусей и вот–вот должны были застучать молотки, меня увлек куда–то в ванную или на кухню Самуил Яковлевич. В руке он держал маленькую, хорошо знакомую мне серебряную иконку. Руки у него дрожали, голос срывался.

— Подскажи, что делать. Вот иконка, с которой она не расставалась до последней минуты. Еще третьего дня она просила меня положить эту икону в гроб. Но ведь гроб сожгут!

Я сказал:

— Если она просила — положи.

— Но ведь сгорит!

— Душа ее не сгорит. Она верила. Ей нужно было это. Положи.

Но он продолжал колебаться. Вернувшись в ту комнату, где стоял гроб, он еще к кому–то обратился за советом. Твардовский, как всегда на похоронах, оживленный, разговорчивый, прежде времени выпивший, крикнул из угла, где стоял с таким же оживленным А. А. Сурковым:

— Положите в гроб икону! Она же была верующая…

Стоявшие у гроба Лида Чуковская и А. И. Любарская возмутились.

— Да прекратите же это наконец! — крикнула Лидия Корнеевна.

В эту минуту мне стало жалко ее. Да, не Тамару Григорьевну и не себя жалко, а Лиду Чуковскую.

12

Пожалуй, никто из русских поэтов советского времени так ясно и недвусмысленно не заявлял о своем мировоззрении, как это сделано в стихах Николая Алексеевича Заболоцкого. В группе обериутов, к которой примыкал молодой Заболоцкий, я могу назвать троих верующих. Заболоцкого в этот счет я не включаю. Его юношеский пантеизм, пантеизм „Ночных бесед“, волновавший меня когда–то (и волнующий до сих пор), очень далек, однако, от моей религии. Православными, по–церковному религиозными людьми были Хармс, Введенский и Юра Владимиров. Учился в духовной школе, хорошо знал, любил и часто читал на древнееврейском Библию Дойвбер Левин. Но был ли он верующим — поручиться не могу. (Верующих интеллигентных евреев, то есть иудеев, мне вообще встречать не приходилось. Может быть, исключением был С. М. Алянский, венчавшийся в синагоге, что в свое время было с одобрением отмечено в дневнике Блока. Те же верующие евреи, которых я мог бы назвать, познав Бога, стали христианами, приняли крещение).

Сказать, что я был близким другом Даниила Ивановича Хармса, я не могу. Меня редко радовали его стихи („взрослые“; детские я принял с восторгом сразу же). В первые годы, пока я к нему не привык, не все нравилось мне в его поведении, кое–что раздражало, казалось наигрышем, позой. В его окружении далеко не все были мне симпатичны. И все–таки нас всегда, едва ли не с первой встречи, тянуло друг к другу. Духовная близость между нами была, мы чувствовали ее оба. Конечно, прежде всего и тут связывала нас наша вера.

Да, все–таки дружба была. В знак этой дружбы мы поменялись как–то и с Даниилом Ивановичем — по его предложению — молитвенниками. Не знаю, какая участь постигла мою, очень старую, старообрядческую книгу. Его, то есть перешедший ко мне молитвослов пережил разорение блокадных лет, войну, Москву — и до сих пор стоит у меня в шкафу на заветной полке.

— Каким вы представляете Бога? — спросил меня однажды Даниил Иванович. — Стариком Саваофом, каким его изображают под куполом церквей? С бородой?

— В детстве — да, представлял таким.

— А я и сейчас именно таким. Краснолицым, с белой пушистой бородой.

Один раз мы где–то засиделись и поздно вечером Даниил Иванович провожал меня. Трамваи еще ходили, но мы шли пешком — из центра на проспект Майорова, где я тогда жил. Проходили мимо церкви Вознесения. Даниил Иванович поднялся на паперть, опустился на колени и стал молиться. Молился долго. Может быть, и мне хотелось последовать его примеру, но я не сделал этого. Не мог. Боялся позы. Молился за его спиной, стоя.

Во многом, что делал и говорил тогда Хармс, мне чудилась поза. Конечно, я часто ошибался. И слишком поздно, увы, понял, что если в его поведении и бывало напускное, то в отношениях со мной этого напускного почти не было. Со мной он был искренен, честен, всегда оставался самим собой.

Ссориться мы с ним не ссорились, но размолвки бывали. Я, например, не понимал, как в одной душе могут уживаться вера и суеверие. А Даниил Иванович был суеверен.

Удивился я, когда Хармс не пришел ни на домашнюю литию, ни на вынос, ни на отпевание в Сергиевскую церковь, ни на Смоленское кладбище — проститься со своим верным другом и учеником Юрочкой Владимировым.

Несколько дней спустя я встретил Даниила Ивановича на Невском и спросил:

— Почему вы не были на похоронах Юры?

Хармс очень серьезно, почти надменно ответил:

— Я никогда никого не провожаю.

До сих пор чувствую укол в сердце от этих его слов.

Юрочка Владимиров! Курчавый мальчик, больше похожий на француза, чем на отпрыска старинного русского дворянского рода. Веселый, проказливый, неистощимый на выдумки! Когда к этому розовощекому мальчику успела пристать чахотка, так быстро унесшая его в могилу?

Юра был страстный поклонник спорта, яхтсмен. Не забуду белую петербургскую ночь и прогулку на яхте по небурным водам Маркизовой лужи — от Петровского острова до Лахты. Гостями на яхте мы с Костей Лихтенштейном. А Юрочка стоит на своем капитанском месте, гордо и ловко орудует какими–то веревочками, управляет парусами. Ворот рубахи его расстегнут, на груди поблескивает крестик.

А вот другое воспоминание, о другом обериуте. Первый день Пасхи. Я в гостях у Даниила Ивановича. Приходит А. И. Введенский, красивый, больше, чем обычно, нарядный. Они христосуются, целуются. Потом Введенский поворачивается ко мне, протягивает руку.

— А почему же ты не христосуешься с Алексеем Ивановичем? — спрашивает Хармс.

— Как?! — поднимает брови Введенский. — Я думал, он комсомолец!..

Так много раз в моей жизни бывало, что якобы случайно встречался я с братьями и сестрами по вере.

Вот Витебский (тогда еще Детскосельский) вокзал. Если не ошибаюсь, тридцатый год. Да, точно, тридцатый: только что застрелился Маяковский: Я живу „на хлебах“ в Детском Селе. Возвращаюсь туда, стою на перроне, жду второго звонка. Подходит Вера Павловна Калицкая, детская писательница, первая жена Александра Грина. Она еще не старая, гораздо моложе моей мамы. Стоим у вагона, разговариваем на разные литературные темы. Вдруг лицо ее освещается радостной улыбкой и она говорит:

— А мы с вами, оказывается, единомышленники!

И показывает глазами мне на шею, где блеснула, по–видимому, цепочка нательного креста.

Недавно я узнал, прочел где–то, что верующим был и сам А. С. Грин. К нему, уже в советские, конечно, годы, пришел сотрудник какой–то газеты или журнала, просил написать статью на тему: „Почему я не верю в Бога“. Грин отказывался, отмахивался, а потом рассердился и говорит:

— А почему вы, молодой человек, думаете, что я не верю? Я мог бы написать для вас статью „Почему я Верю в Бога“. Но ведь не напечатаете.

Как–то в день ангела нашего отца я зашел в Вознесенский храм поставить свечу и помолиться за упокой души раба Божия Иоанна. У образа Иоаниа–Воина — нестройная толпа–очередь. Люди медленно двигаются, поднимаются на две ступеньки, прикладываются к иконе. Стоящий передо мной человек оглянулся, и я узнаю Ивана Петровича Белышева, детского писателя. Встреча неожиданная. Белышев — общественник, кажется член месткома. Мы киваем друг другу. Он, высокий, наклоняется ко мне и вполголоса спрашивает:

— Самуила Яковлевича давно не видели?

Помню, как насмешил мой рассказ об этой встрече Тамару Григорьевну Габбе:

— Нашел место, где спрашивать о Самуиле Яковлевиче!..

Случайно, стороной, узнал я, еще при жизни художника Стерлигова, что этот человек, близкий друг и сподвижник Д. И. Хармса, тоже был верующим. Однажды в гостях у Рахмановых их друзья, пожилая супружеская пара, жаловались, что сына их, молодого художника, „совращает в религию“ Стерлигов. Позже я получал письмо от Стерлигова. Он прислал мне фотографии Хармса и спрашивал, не я ли автор этих снимков. Письмо начиналось цитатой из Евангелия.

Никогда не забуду, что имел мимолетное счастье познакомиться и говорить с Марией Вениаминовной Юдиной — еще до того, как она была изгнана из Ленинградской консерватории, до появления статьи „Профессор в рясе“.

Счастлив я тем, что был знаком, несколько раз встречался у Маршака с Евгением Павловичем Ивановым.

В Переделкине Чуковский познакомил меня с Борисом Леонидовичем Пастернаком.

Только после смерти Зои Владимировны Гуковской я узнал, что и с нею мы были единомышленники. А ведь мог и раньше догадаться. Впрочем, не очень уж намного раньше. Познакомились мы с нею, вернее — по–настоящему, душевно разговорились лишь года за полтора до ее кончины. Помню, она сказала мне однажды, что в Ленинграде есть только одно высшее учебное заведение, где студенты получают настоящее, глубокое, полноценное гуманитарное образование, — это Духовная академия. Вряд ли так мог бы сказать человек, далекий от церкви.

На могиле Зои Владимировны падчерица ее Наташа Долинина поставила черный гранитный параллелепипед. На одной стороне его высечено: „Памяти моего отца Григория Александровича Гуковского“. На другой — крест и даты рождения и смерти Зои Владимировны.

13

Прах Зои Владимировны покоится на том же комаровском кладбище, где лежат и А. А. Ахматова, и друг ее комаровских лет Александр Гитович, и академик В. И. Смирнов, и В. М. Жирмунский, и Натан Альтман, и Мих. Слонимский, и многие другие люди искусства и науки.

Там же, через дорожку, возвышается и деревянный крест на могиле Веры Федоровны Пановой.

Отпевали Веру Федоровну, по ее завещанию, в том же Никольском кафедральном соборе, где и Анну Андреевну Ахматову. О том, что к концу жизни она стала религиозной, многие знали и много говорили об этом. Не один раз мне приходилось слышать версию, что, мол, лишь тяжело заболев, испугавшись приближения смерти, Вера Федоровна вдруг впала в мистицизм, окружила себя иконами и лампадами.

Это неправда. Свидетельствую, что произошло это очень задолго и до смерти и до болезни.

Вера Федоровна была еще совершенно здорова, еще нельзя было сказать про нее не только „старая“, но и „пожилая“, когда однажды летом мы ехали с нею и с театроведом М. О. Янковским на машине Союза писателей из Комарова в Ленинград. Вера Федоровна сидела рядом с шофером, мы с Янковским — сзади. Янковский был под впечатлением какой–то, только что прочитанной им книги, с воодушевлением говорил о ней. Вера Федоровна молча слушала, потом слегка повернула голову и сказала:

— Есть, товарищи, только одна книга, которую нам следует часто читать. Это — Священное писание.

Я удивился, обрадовался и — промолчал. Разговорчивый, даже болтливый Янковский слегка смутился и пробормотал что–то вроде:

— Ну, мне–то уж поздно этим заниматься.

— Нет, Моисей Осипович, вы ошибаетесь, — сказала Панова. — Никогда не поздно.

И добавила:

— Я это совершенно серьезно говорю, товарищи…

А года через два–три она подарила нам с женой книгу „Лики на заре“, куда входит одно из лучших ее произведений (после „Сережи“ — лучшее) — житие преподобного Феодосия Печерского. Удивляюсь, как могли подписать к печати эту книгу! Какая Сила отвела руку цензора, замахнувшуюся на нее! Ведь это же действительно Житие, написанное современным языком и современным мастером–христианином.

В романе Пановой „Времена года“, вышедшем, если не ошибаюсь, еще в сталинские годы, четырнадцатилетний мальчик, один из героев книги, записывает в своем дневнике об удивительном открытии, которое он в этот день сделал. Он всегда считал, что бывает так: человек верит в Бога, а потом становится сознательным и верить перестает. И вот оказалось, что бывает и совсем наоборот. Сегодня он разговорился с пожилым человеком, кажется с завхозом их школы, который всю жизнь был неверующим и вдруг — после одного события на охоте, когда он живым вышел из лап медведя, — стал верить в Бога.

Не знаю, какого медведя повстречала на своем жизненном пути Вера Федоровна Панова, но знаю, что с нею произошло нечто очень похожее на историю этого, придуманного ею или зарисованного с натуры завхоза. Она всю жизнь была неверующей. В молодости была комсомолкой. Уже после смерти Сталина, когда советские люди стали ездить за границу, Панова побывала в Соединенных Штатах. Помню газетный отчет об одной пресс–конференции, в которой она участвовала. Ее спросили о преследовании религии в СССР и о ее отношении к этому. Ответ Пановой я хорошо запомнил:

— Разрешите нам, господа, оставаться теми, кем мы являемся, то есть атеистами.

Хорошо понимаю, как больно, как тягостно было вспоминать или перечитывать ей эти слова. Ведь я и сам через это прошел — был неверующим и глупо гордился этим.

14

В этих заметках я не называю имен молодых. На молодых–то ведь особенно прилежно идет у нас охота. И молодые себя не берегут, ведут себя не так опасливо, как вели себя в их годы мы. Время стало как будто помягче. За веру как будто не берут. Но вот именно — как будто. Берут или не берут — спросите у тех, кто побывал там.

Не мягче ли были годы моей молодости?

Я уже рассказывал где–то, что одну из глав „Республики Шкид“ я писал (вернее, переписывал) в лазарете Ново–Знаменского исправдома. Было это ранней осенью 1926 года. Идиллические времена! Исправдом располагался в бывшем имении. Под одной кровлей, в удобных, похожих на больничные палаты, спальнях жили, отбывая разные сроки наказания, — латвийский шпион, цыгане–конокрады, растратчики, взяточники, профессиональный шулер Вяткин, комдив Сашко, осужденный за участие в дуэли, и тут же — карманники, фармазонщики, нэпманы–налогонеплательщики… Две большие комнаты почти сплошь были заселены молодыми сектантами–баптистами, отбывавшими трехлетний (кажется) срок за отказ от военной службы. Когда в одной из предыдущих главок этой статьи я писал о своем возвращении к вере, в памяти моей все время мелькали эти славные парни, мой однолетки. Не помню, чтобы кто–нибудь их обижал, никто не смеялся над ними — ни комдив Сашко, ни шулера, ни карманники. С уважением относилось к этим ребятам, насколько мне помнится, и тюремное начальство. Не мог, конечно, и я не заглядеться на них, не залюбоваться ими, не задуматься над тем, какая сила ведет их на подвиг. Правда, в годы, о которых идет речь, подвиг этот не был таким уж невыносимо тяжелым. Когда молодые евангелисты досиживали свои три года, к ним никто уже не предъявлял никаких претензий, от воинской повинности они освобождались начисто, получали белые билеты. Но нетрудно представить, что стало с этими людьми потом, лет десять — пятнадцать спустя.

Во время войны, когда Сталин заигрывал и с церковью и с верующими, из тюрем и лагерей стали тысячами выпускать священников и активных церковников–мирян. Выпускали всех, только не евангелистов, не тех, кто отказывался брать в руки оружие. Об одном из таких молодых сектантов рассказал нам автор „Ивана Денисовича“. Думаю, что не я один обратил тогда внимание на ту неожиданную для книги советского автора симпатию, с какой написан у Солженицына верующий юноша Алеша.

А вообще–то — сажали, освобождали, снова сажали.

Освобождали, между прочим, и в первые послевоенные годы.

После демобилизации я несколько лет прожил в Москве. Однажды, по поручению нашей бабушки, я ездил на Рогожское кладбище, разыскивал могилы предков. Возвращаясь под вечер, зашел в старообрядческий собор. Служба еще не начиналась, посреди храма, у аналоя, средних лет человек в солдатской форме, демобилизованный, уже без погон, читал часы. У свечного ящика стояла совсем молоденькая девушка в платочке, повязанном „в роспуск“, и разговаривала с женщиной, продающей свечи. Я подошел купить свечу и услышал конец их разговора.

— Что же — всех вас выпустили? — спрашивала женщина за ящиком.

— И паспорта чистые выдали?

— Да. Выдали.

— И прописали?

— И прописали.

— Сколько же ты там была?

— Да вот — немного трех лет не досидела.

Когда девушка, широко перекрестившись и сделав поясной поклон в сторону алтаря, отошла, я спросил у женщины за ящиком, о чем они говорили.

— Наших молодых из тюрьмы выпустили. Двенадцать человек.

— Девушки?

— И девушки, и парни.

— За что же их?

— А за что? Ни за что. За то, что собирались у кого–нибудь на квартире и наши духовные песни по крюкам пели.

Брали тогда — и сейчас берут — не за то, что молились, а за то, что собираются. За участие в сообществе, за проповедь, то есть за пропаганду религиозных, а следовательно, и непременно антисоветских взглядов. За то, что не ставили свечу под кроватью.

Что касается духовенства, то тех брали и просто так — чтобы закрыть, например, церковь. „Дело“ выдумать и пришить было нетрудно. Дела тогда пришивались, как известно, не только сельским батюшкам, но и маршалам, и наркомам, и секретарям обкомов.

15

Хотя почти всю жизнь я ходил в церковь таясь, оглядываясь, делая, как заяц, петли, запутывая след, о том, что я там бываю и молюсь, знали не только в нынешнем МГБ, но еще и в НКВД, и даже, пожалуй, в ГПУ. И высокое партийное начальство знало. Однако терпели. Я ведь ни с кем не общался, нигде не собирался. Криминала не было. А найти его, этот криминал, очень, по–видимому, хотели.

Однажды, если не ошибаюсь, в начале шестидесятых годов, уже в Ленинграде, пришла ко мне женщина… Я был дома один, дверь на звонок открыл сам. Стоит передо мной, нос к носу, пожилая особа, этакая сваха из комедии Островского. Черная кружевная шаль, в руках, прижимая к животу, держит большой кожаный ридикюль. И первое, что она делает, — открывает, расстегивает этот ридикюль. Он смотрит на меня своей черной разверстой пастью, и у меня тут же мелькает мысль: „Магнитофон!“

Спрашиваю:

— Что вам угодно?

— Пантелеев Алексей Иванович здесь живет?

— Да, здесь. Это я.

— Здравствуйте. Я приехала из Москвы. Хочу с вами поговорить.

— О чем?

— О митрополите Николае.

— О каком Николае?

— О Николае, митрополите Крутицком и Коломенском. Мы там о нем книгу собираемся выпускать. Ведь вы знакомы с ним были?

— Нет, вы ошибаетесь. Я не был знаком с митрополитом Николаем.

Она усмехается.

— Что это вы, ленинградцы, такие пугливые! Зайти–то к вам можно?

— Да. Прошу вас. Заходите.

Веду эту маскарадную салопницу на кухню. Садится. Ридикюль стоит у нее на коленях, все так же зияя своей черной пастью.

Сажусь тоже. Спрашиваю:

— Прежде всего, позвольте поинтересоваться: где вы узнали мой адрес?

— Адрес ваш? Адрес ваш мне в Никольском соборе дали.

— Простите, но вы говорите неправду. В Никольском соборе не могут знать моего адреса. Я вообще в этом соборе и не был лет пять.

Опять усмехается.

— Ну, хорошо. Так и быть. Скажу вам правду. Мне Александра Иосифовна Любарская дала ваш адрес.

— Ах, вот как! Любарская?

Как раз в это время или минутой раньше вернулась домой моя жена. Когда я вышел в коридор, она спросила:

— С кем ты там?

Я сделал знак, которым в нашей семье уже очень давно обозначают присутствие какой–нибудь специфического характера опасности.

— У нас гостья, — сказал я громко. И совсем тихо добавил: — Побудь с нею.

А сам прошел к телефону и позвонил Александре Иосифовне Любарской. Нет, конечно, никто у нее моего телефона не спрашивал.

— А в чем дело? — интересуется она.

Сказав: „Объясню позже“, вешаю трубку и возвращаюсь на кухню.

Салопница с подслушивателем на коленях что–то объясняет моей жене. Я говорю:

— Александра Иосифовна Любарская вам адреса моего не давала.

Смотрит не смущаясь, развязно, даже нагло.

— Забыла, что ли?

И сразу — тем же развязно–насмешливым тоном:

— Ой, до чего же вы здесь пугливые! Зачем же вы скрываете? Ведь вы же еще в Ленинграде с Николаем были знакомы. Когда он у вас митрополитом был.

— Говорю вам еще раз: с митрополитом Николаем я никогда знаком не был. И даже не знал, что он когда–нибудь служил в Ленинграде.

— Как не служил?! Сколько лет был митрополитом Ленинградским и Новгородским.

— Представьте, не знал этого. О нынешнем патриархе — что он в свое время был митрополитом Ленинградским — это мне, действительно, известно.

— Ну, как же! Алексий.

Я чуть не подскакиваю.

— Что??! Как вы сказали?!

— Я говорю: Алексий. Патриарх…

— А почему, скажите, пожалуйста, вы говорите „Алексий“, а не „Алексий“?

— Как почему? Так все говорят.

— Нет! Так все не говорят!

Я распахиваю дверь в коридор.

— А ну! Прошу вас…

— Что это вы? — пугается она. Но при этом торопливо защелкивает свой чемоданчик и поднимается.

Я уже весь, до надбровных дуг, до кончиков ушей, налит гневом.

— А ну — быстро! Не задерживайтесь.

Что–то бормоча и кудахча, она спешит в прихожую.

Дверь на лестницу захлопнулась.

— В чем дело? — спрашивает жена. — Кто это? Что случилось? Почему ты ее выгнал?

Делаю тот же пояснительный и предостерегающий знак.

— Ты обратила внимание, как она произносит имя патриарха?

— Да. Обратила. Алексий.

— А ведь явилась ко мне как представительница каких–то московских церковных кругов.

Вот что может сделать одно неправильное ударение в одном–единственном слове!

Да, люди безрелигиозные, неверующие, не бывающие в церкви, никогда не слыхавшие, а только видевшие имя патриарха напечатанным в каком–нибудь газетном сообщении („Среди присутствующих находился Патриарх Московский и Всея Руси Алексий“), эти люди, даже интеллигентные, чаще всего говорят „Алексий“. Помню, как уже в семидесятые годы, целый месяц отравляли мне жизнь дикторы радиостанции „Свобода“, читавшие письмо двух молодых московских священников к патриарху Алексию. Все эти радиочтецы — и мужчины и женщины — произносили „Алексий“, с ударением на втором слоге, не ведая о том, как больно слышать их православным верующим, как оскорбляет наш слух это дурацкое ударение. Тот, кто бывает в церкви, слушает и мысленно повторяет великую ектению, не может не знать правильного звучания имени покойного патриарха.

Люди, подославшие ко мне соглядатая, неплохо продумали внешний облик этой особы. Похожие на нее тетеньки нередко стояли в те годы за свечными ящиками московских церквей, работали в церковных „двадцатках“. Эта женщина, конечно, бывала в храмах, знала церковную иерархию, послужные списки некоторых, нужных ей для „работы“ священнослужителей. Но, бывая на богослужении, она никогда не вслушивалась в слова песнопений, в возгласы священника или дьякона. Ей не до этого было. Стоя где–нибудь сбоку от свечного ящика, у входных дверей, она внимательно следила за теми, кто появляется в храме, кто, входя, крестится и кланяется — особенно за молодыми и интеллигентными…

Но почему ее вдруг направили ко мне? И при чем тут митрополит Крутицкий и Коломенский? Ведь я его и в самом деле никогда не видел.

Долго мне ломать голову не пришлось. Позвонила Александра Иосифовна Любарская, сказала:

— Простите, я виновата перед вами. Изменила память. Забыла, что несколько дней назад ваш адрес у меня действительно спрашивали.

— Кто?

— Вера.

— Какая Вера?

— Бывшая домработница Маршака.

Существует особый склад ума. Он бывает у следователей, у врачей–диагностов и, вероятно, у писателей. Где–то в глубинах мозга, как в недрах кибернетической машины, что–то вдруг срабатывает, молниеносно сталкиваются десятки, если не тысячи ассоциаций, и — приходит решение, разгадка. Я увидел мысленно Веру, дом на Чкаловской в Москве, двор этого дома, идущего через этот двор человека в черном одеянии, в белом клобуке с белой же мантией…

Но это уже другая тема. И совсем другие годы.

16

После демобилизации, вернее, когда меня стараниями Маршака, не по моей воле, отозвали из армии в Москву, я какое–то время работал в редакции детского журнала „Дружные ребята“. Должность моя называлась — литературный редактор. Работа была необременительная, в редакцию я ходил не каждый день, рукописи авторов читал дома. Хотя работать дома тоже было несладко. Жил я на Плющихе, снимал проходную комнату в маленькой, очень милой, но очень шумной еврейской семье. Впрочем, к тому времени, когда произошло полуанекдотическое событие, о котором я хочу рассказать, мои сослуживицы по редакции уже подыскали для меня другую комнату — в Замоскворечье. Со дня на день я должен был туда переехать. Мои хозяева знали об этом. И отношения между нами были, что называется, натянутые.

Один раз я пришел в редакцию. Не успел войти, Лидочка Григорова, секретарша, объявляет:

— Алексей Иванович, вам звонил митрополит!

Водрузив на вешалку свою сильно поношенную шинель, я говорю:

— Очень приятно.

— Нет, серьезно!..

И другие мои сослуживицы — тоже, в один голос:

— Да, да, серьезно, Алексей Иванович, вам звонил митрополит Вениамин. Просил позвонить в гостиницу. Вот тут все записано.

Все еще полагаю, что девушки подшучивают надо мной, что продолжается не очень остроумный розыгрыш. Но на редакционном бланке записано: „Митрополит Вениамин. Гост. „Националь“. Номер такой–то. Телефон такой–то. Просил позвонить А. И. Пантелеева“.

— Ну, что ж. Позвоню. Пожалуйста, — говорю я, усмехаясь.

Номер не отвечает.

Звоню через полчаса. Не отвечает.

— А вы позвоните к портье, — советуют мне.

Звоню к портье „Националя“. Спрашиваю, в каком номере остановился митрополит Вениамин. Называют тот самый номер. Звоню по этому номеру несколько раз. Никто не подходит.

Дома у меня телефона не было. Пробовал ли я звонить по автомату — не помню. Кажется, не звонил. Вообще, оставшись наедине и подумав, я решил, что история сильно попахивает провокацией. Какой митрополит и с какой стати мог интересоваться моей особой?

Но все–таки на другой день, придя в редакцию, спрашиваю:

— Никто не звонил?

— Звонили.

— Митрополит?

— Нет. Не митрополит. Виктор Борисович Шкловский. Просил вас позвонить к нему. Сразу же как придете. Срочно.

Звоню Шкловскому. Он как будто ждал меня, сидел у телефона.

— Алексей Иванович? Скажите, вам звонил митрополит Нью–Йоркский и Северо–Американский?..

— Нью–йоркский? Да… Звонил. Но я думал…

— Думали, что над вами кто–то подшучивает? Я — тоже. Он мне тоже звонил. И Маршаку. Вы ведь знакомы были с Лидией Надежиной?

— Был. Да.

— Ну, вот. Он привез нам от нее письма. Позвоните непременно. Он вас очень хочет видеть.

— Я звонил. Несколько раз. Никак его не застать.

— Да. Он очень рано встает. И очень много ездит. Позвоните ему или рано утром, или поздно вечером. Кстати, вам известно, каким образом к нему следует обращаться?

— Каким?

— Владыка! Я специально узнавал — звонил к компетентным товарищам.

Опять я стал названивать в „Националь“. И опять не дозвонился.

А на другой день или дня два спустя возвращаюсь откуда–то очень поздно к себе на Плющиху, звоню, и тотчас дверь отворяется — передо мной стоит старик хозяин, Григорий Маркович. Впечатление, что он притаился и ждал меня.

— Алексей Иванович, ох! — говорит он, не успел я переступить порога. — Вы бы знали, какая тут без вас была петрушка!!!

— Что такое? В чем дело?

— Часов, я думаю, так в десять вечера слышу — звонок. Я думал, это вы. Иду отворять и — можете себе представить — вижу: вот на этом месте передо мной стоит — кто бы вы думали?

— Ну, кто?

— Митрополит! В такой вот штуке. С крестом. С серебряной длинной палкой.

— Позвольте, Григорий Маркович, — говорю я. — А при чем тут, скажите, пожалуйста, петрушка?! Ко мне приходит мой друг митрополит, а вы, вместо того чтобы…

Он ужасно смутился, даже испугался.

— Да, но ведь, Алексей Иванович, вы поймите, я их тридцать лет не видел!..

— Ну, хорошо, — говорю, — а что дальше?

— А дальше… Ну, я провел его в вашу комнату…

— Этого еще не хватало!

— Он там посидел, оставил вам письмо… мы поговорили с ним… В общем, я вам скажу, очень симпатичный митрополит!..

После этих слов я совсем пришел в ужас. Надо сказать, что чрезмерной аккуратностью я вообще никогда не отличался, а тут, собираясь со дня на день покинуть эту комнату, я совершенно, да невозможности запустил ее. Стол был усыпан окурками. Тут же стояла электрическая плитка с немытой сковородкой, лежала платяная щетка, а по соседству красовалась тарелка с недоеденной кашей.

Не буду дорисовывать этот натюрморт.

Письмо было от Лидии Александровны Надежиной. С этой женщиной я познакомился в 1929, кажется, году, когда она приезжала к себе на родину — в Ленинград. Эмигрантка еще дореволюционного времени, покинувшая Россию в четырнадцатилетием возрасте, она увлечена была молодой советской литературой, переводила кое–что (пробовала, между прочим, переводить и „Республику Щкид“), заинтересовалась обериутами… Много лет после этого мы переписывались. В 1937 году переписка оборвалась.

И вот передо мной лежит синевато–белый добротный американский конверт, и на нем знакомым мне почерком начертано мое имя. А сбоку огрызком моего синего карандаша нацарапано: „National“. № 335. Прошу позвонить. Митрополит Вениамин».

Лидия Александровна не совсем грамотно, делая больше ошибок, чем прежде, писала мне:

«Дорогой Леня! Очень прошу Вас по старой дружбе оказать внимание подателю этого письма и показать ему Советский Союз».

Дальше шли всякие хорошие слова в адрес владыки.

Не помню, делал ли я дальнейшие попытки разыскать митрополита Вениамина. Знаю только, что встретиться с ним мне не пришлось. Месяца через два я получил — уже по почте — письмо из Нью–Йорка. Надежина писала, что и она и владыка очень сожалеют, что ему не удалось со мной встретиться. «О Вас он ничего не мог мне рассказать, кроме того, что Вы очень много курите, в комнате у вас много окурков».

Если не ошибаюсь, впоследствии преосвященный Вениамин вернулся в Россию и несколько лет возглавлял Прибалтийскую епархию русской православной церкви.

17

А в тот приезд Вениамин и в самом деле много где побывал. В том числе был и на Чкаловской у Маршака. Самуил Яковлевич рассказывал о нем с восторгом: образованный, умница, с юмором…

Рассказал мне Самуил Яковлевич и о том, что, когда он провожал митрополита, во двор из всех подъездов сбегались женщины, подходили к владыке и просили благословения.

В те годы у Маршаков еще служила домработница Вера, моя давняя, еще с ленинградских времен приятельница. Очень милая, скромная, достойно–спокойная, не подобострастно, а в меру любезная. Каково же мне было узнать, что с именем этой женщины связывается появление в моем доме провокаторши!

Сейчас, вот сию минуту, я вспомнил… Эта московская салопница с ридикюлем появилась у меня на Малой Посадской не в начале шестидесятых годов, как я написал выше, а точно — в 1964 году. Вероятно, весной. В июле умер Маршак. Я приехал в Москву на похороны и встретился в квартире на Чкаловской с Верой. Она была замужем, кажется за судовым машинистом или механиком, приехала — тоже на похороны Самуила Яковлевича — из Архангельска. Помню, я вошел в столовую, где она накрывала на стол, мы поздоровались, и я сразу же спросил ее:

— Вера, скажите, с какой целью вы брали мой адрес у Александры Иосифовны?

Она ужасно смутилась, покраснела, замахала руками.

— Алексей Иванович, не спрашивайте меня, даю вам слово, я ни в чем не виновата!..

Я не стал расспрашивать. Пожалел ее. А кроме того, не такое было место и не такой час.

Но позже я задумался. Ничего, конечно, нет удивительного в том, что домработницу такого крупного деятеля, как Маршак, тягали в разные места и задавали ей там разные вопросы. И обо мне могли спрашивать. Но при чем тут митрополит Крутицкий и Коломенский?

И вот именно в ту минуту, когда я об этом подумал, в голове у меня заработала кибернетическая машина и пришел ответ. Митрополит Вениамин расспрашивал тогда у Самуила Яковлевича о многом и о многих — в том числе и о Пантелееве. Упомянул, что ищет меня, хочет видеть. Конечно, все это не прошло мимо зоркого ока органов. Но ведь там могли и напутать. Очень даже просто путали. Примеров я мог бы привести множество. А в этом случае — что же удивительного? Митрополитов на свете не так много. В Москве, например, всего один: Крутицкий и Коломенский. Вот и осталась в моем «досье» или «деле» пометка, что такой–то близко знаком с Николаем, митрополитом Крутицким и Коломенским.

Весной 1964 года, в пору самого жестокого хрущевского гонения на церковь и на верующих, решили этому «делу» дать ход, выяснить меру моей причастности к церковным делам и степень приближенности к высоким церковным сферам. Всё продумали, нашли подходящий типаж, сочинили довольно остроумную, с их точки зрения, «легенду»… Не учли одного: что имеют дело не с полным дураком, во–первых, а во–вторых, что человек этот не только «инженер человеческих душ», но и «мастер слова». На одном только слове, на одном ударении в этом слове, и засыпалась эта загримированная под московскую просвирню эмгебешница.

Интересно было бы узнать, что она сделала с содержимым своего ридикюльчика! Выбросить ведь не могла, не имела права. Ведь ей следовало это содержимое представить туда. Но вряд ли и там, прокрутив магнитофонную ленту, поняли, почему я вдруг осерчал, расшумелся, даже попросил ее о выходе, когда услышал, что она говорит не «Алексий», а «Алексий».

18

Но правда ли, что я не знал митрополита Николая? Да, правда, не только не знал, но, кажется, никогда и не видел его — ни в Ленинграде, ни в Москве, как не видел никогда и патриарха Алексия. Кажется, видел в сорок втором году его предшественника, тогда еще патриаршего местоблюстителя митрополита Сергия. Говорю «кажется», потому что, возможно, и видел, да не знал, не интересовался, какой архиерей служит нынче всенощную или обедню. Я приходил в церковь молиться, и если попадал случайно на архиерейское служение, оставался и молился и на этом торжественном богослужении, но нарочно никогда на такую службу не ходил.

Никогда, ни в детстве, ни в молодости, ни в зрелые годы не интересовала меня личность церковнослужителя, его домашняя жизнь и вообще жизнь его в миру, за стенами храма. Как не интересовала его внешность, его голос, его характер… Когда мне говорили (или говорят):

— Да, конечно, без религии нельзя, но — попы…

— Что «попы»? — отвечаю я. — При чем тут попы? У меня нет времени и желания глазеть, приглядываться, рядить и судить духовных отцов. В церковь я прихожу для молитвы…

Только холодный сердцем, только неверующий или слабо верующий человек обратит внимание на грубость, на небрежность, на красный нос или излишне выпирающее брюшко батюшки.

А кроме того, священники, которых я более или менее хорошо знал, ни пьяницами, ни обжорами, ни сребролюбцами, ни сластолюцами не были и вообще ничем не напоминали тех толстобрюхих и толстомордых служителей культа, которых с таким сладострастным аппетитом выписывали в своих «жанрах» передвижники и примыкающие к ним мастера кисти. Может быть, один Суриков написал верную, меткую, к месту поставленную фигуру попа–никонианца, но здесь, на этом прекрасном полотне этот злой и самодовольный никонианец противостоит, как бездуховное высокодуховному, бледнолицей боярыне, осеняющей толпу двуперстным крестом… А у передвижников выпирает убогая тенденция, заданность, желание похлеще отстегать, высмеять, опозорить, пригвоздить к позорному столбу дикость, мракобесие, суеверие.

Никогда я не понимал пафоса этих картин, этих унылых крестных ходов, пьянствующих монахов… Смотрю на эти злобные, невеселые карикатуры и хочу спросить автора:

— Во что веруешь? Чему поклоняешься? Что любишь?

И будто слышу в ответ:

— Люблю?! Не знаю, что это такое. Ненавижу и презираю. Топчу. Пачкаю. Грязню. Мараю.

Да, как я уже сказал, мне много раз приходилось видеть священников за стенами храма, я знал не только подвижников, бессребреников, высокоодухотворенных пастырей, но и «светских» иереев, кумиров буржуазных и аристократических дам… Однако в храме они все в равной мере были для меня служителями Бога, посредниками между мной и Господом. Я не мог, повторяю, всматриваться в лицо священника, интересоваться, какой у него нос и какого он роста и телосложения. Не припомню случая, когда меня что–нибудь раздражало в облике, в голосе, в манере служить священнослужителя.

Может быть, только за последние годы (и даже не годы уже, а десятилетия), с тех пор как в русскую православную церковь пришло новое, молодое, послеоктябрьское, родившееся и выросшее в наших трудных условиях духовенство, я стал иногда ловить себя на том, что вглядываюсь, проявляю интерес к личности священника. Но это был уже интерес, так сказать, гражданского, а может быть, в какой–то мере и художнического порядка. Почему же он, этот интерес, не возникал раньше? А потому, вероятно, что раньше священник всегда был отец — и по сану, и по возрасту. Кроме того, в большинстве своем духовенство у нас было кастовым. Биографии священников, как правило, не были интересными. Вышел из поповичей, и отец, и дед, и прадед были попами, вот и он тоже идет по этой стезе.

Другое дело — священники нынешние. Целуя однажды после всенощной благословляющую меня руку, я вдруг подумал, что ведь этой руки не было в мире в 1941 году, что человек, которого я называю «батюшкой», годится мне в сыновья, а может быть, и во внуки… Как же мне было не вглядеться в глаза этого молодого человека, не задуматься о том, кто он, чьих родителей сын и что привело его на пастырский путь?

Вспомнил сейчас торжественную всенощную службу в верхнем храме Никольского кафедрального собора, куда мы однажды случайно, гуляя в тех местах, зашли с женой и дачкой. Служил эту всенощную преосвященный Никодим, митрополит Ленинградский и Новгородский, — в сослужении с каким–то низкорослым, очень стареньким и худеньким чернолицым епископом из какого–то экзотического азиатского или африканского православного государства. Пока владыка вел службу, я не думал о нем, стоял в стороне и молился. Когда же он в своей роскошно распростертой мантии вышел на край амвона и стал говорить приветственное слово, обращенное к безмолвно стоявшему возле него коричнево–лиловому гостю в непомерно большой и тяжелой митре на высохшей стариковской голове, и когда из уст владыки полились слова наполовину церковные, книжные, библейские, а наполовину — из сегодняшней передовой «Известий», — я вдруг поймал себя на мысли, которая никогда прежде на богослужении в голову мне не приходила. Я подумал: что привело этого сорокалетнего, чернобородого, похожего на Пугачева человека — к церкви, к монашеству, и что вознесло его так высоко — до руководящего сана во второй в нашем государстве митрополии и до столь же высокой должности руководителя иностранного ведомства Московской патриархии или Синода?! (Сейчас он, кажется, стал еще и Экзархом Всея Западный Европы.)

Но с чего это вдруг вспомнился мне преосвященный Никодим?

О том ли я пишу, о чем хотел написать? Да, в общем, пишу о том. Обо всем, что придет в голову, если это «все» имеет отношение ко мне, к моей вере, к моим мыслям о вере и о церкви.

19

Пишу–то, в общем, о том, но не всю правду пишу. Несколько раз уже ловил себя на этой мысли.

Очень уж все просто и безобидно.

Вот шумно и храбро я выгоняю из своей квартиры стукачку. Вот «целую руку, благословляющую меня». Вот всей семьей стоим в кафедральном соборе за всенощной.

Можно подумать, будто живем мы не у себя на родине, а где–нибудь в Париже, или в Милане, или в Мехико–сити. Будто никакого страха, никакого, даже стеснения не испытывал я, находясь в храме. Испытывал! Спиной, затылком чувствовал глаза соглядатая — не только в самом храме, но даже и на дальних подступах к нему. Входишь из притвора в церковь, и глаза уже сами собой начинают косить: направо — налево. Кто здесь оттуда? Выискиваешь мужчин — не очень старых и специфического облика. О женщинах как–то не думалось — до тех пор, пока не появилась на моем горизонте эта шпионка в салопе.

Косишься, оглядываешься…

И вдруг делается стыдно.

Осеняешь себя крестом, опускаешься на колени, делаешь земной поклон. И тут уже нисходит на тебя благодать, и ты не думаешь (или почти не думаешь) о тех, кто рядом или за спиной. Ты молишься, ты с Богом, и тебе все равно, что будет: вызовут, сообщат, посадят…

Много раз замечал я, что и на меня с опаской косится и оглядывается какой–нибудь дядька. А бывает — ты на него, он на тебя. Стоит, смотрит, слушает, а голова сама собой чуть заметно, на восьмую, на шестнадцатую оборота — поворачивается в твою сторону.

Но вот и на него нисходит… И ему становится невмоготу. Не желая знать о моем присутствии, он опускается на колени, молится…

Почему–то не хочется рассказывать о тех — довольно многочисленных — случаях, когда за мной «пускали хвоста» (когда, например, в 1952 году, находясь в Москве на какой–то конференции, я вышел как–то из Обыденской церкви, сел у Кропоткинских ворот в такси, а в другую машину тут же сели два молодчика в штатском и мчались за мной в другой конец города — до районного Дома пионеров, где заседала эта конференция по детской литературе… Или когда однажды вечером у ограды Никольского собора, когда я выходил из ворот, со мной якобы «случайно столкнулся» бывший мой однокашник, школьный товарищ еще дореволюционных времен, впоследствии разоблаченный мною стукач). Я рано понял, что о моей религиозности знают, не могут не знать. Ведь сотни, если не тысячи раз я бывал на богослужении — и в Москве, и в Ленинграде, и во многих других городах Советского Союза, и даже за границей. (И там меня пытались поймать, спровоцировать. В Будапеште, где я был в делегации, вместе с Катаевым и Прилежаевой, привязалась ко мне учительница местной русской гимназии, еврейка, сразу объявившая себя православной, крещеной, верующей. Предложила поехать с ней в какое–то село на Дунае, в православную сербскую церковь. От всякой топорной работы меня коробит. Это относится и к такого рода «работе».)

Да, очень давно и в органах, и в высших сферах знали, что я человек религиозный. Как–то стояли мы с женой у пасхальной заутрени в церкви Св. Иова на Волковом кладбище. Не в церкви, конечно, а перед церковью, под открытым небом. Неподалеку от нас у забора возникла группка людей явно начальнического вида: кто–то был в кожаном пальто, кто–то с портфелем. И, кажется, автомобиль где–то поблизости попыхивал. И вот один из этой компании, увидев меня, приглушенно и все–таки очень слышно сказал:

— Пантелеев.

Я слегка оглянулся. Да, все смотрели в мою сторону. А мы стояли с зажженными свечками, крестились и, может быть, пели «Христос воскресе из мертвых» вместе с® всеми, кто пришел сюда молиться, а не глазеть и не хулиганить.

Почему же меня не трогали, никуда не приглашали, не выясняли, не «ставили вопроса»? Я часто об этом думал. Ведь следили же за мной, охотились, подстраивали встречи, подсылали провокаторов. А все дело, я думаю, в том, что я не ставил свечу на подсвечник. Молился, ходил в церковь, но слова Божьего не проповедовал.

Мне скажут: но разве мало было рабочих, служащих, учителей, студентов и студенток, которых изгоняли с работы и из учебных заведений, шельмовали в стенных и печатных газетах — только за то, что они посещали церковь, что дома у них висели иконы.

Были на нашей памяти и такие статьи, как «Профессор в рясе»…

Давно я приготовился и к тому, что, открыв однажды утром газету, увижу там подвальную статью с заголовком вроде: «Детский писатель с крестом на шее». Но вот мне уже под семьдесят, полвека я работаю в отечественной детской литературе, а такая статья не появилась. Вероятно, слишком рано я стал известным, слишком широко прошумела моя первая книга, чтобы могли решиться на такой шаг. Была, конечно, у них и другая возможность. Могли вызвать к секретарю писательской парторганизации или даже к секретарю горкома… Но у кого–то в верхах хватило ума понять, что я — не колхозная бабушка, не сторож, не счетовод, не уборщица — не из тех, одним словом, кого можно пытаться переубеждать, перевоспитывать путем соответственно проведенного собеседования (хотя и колхозных бабушек, и счетоводов, и сторожей — по–настоящему верующих — такими душегубительными беседами тоже далеко не всегда перевоспитаешь, из света во тьму не столкнешь).

Короче говоря, по этой (то есть религиозной) линии меня не трогали, как не трогали «по этой линии» Пастернака, Ахматову, Пришвина, Панову, академиков Павлова, Смирнова и многих других, имен которых мы даже не знаем (а там всегда знали).

По другим–то «линиям» меня стегали — и довольно основательно. В сентябре 1941 года, за несколько дней до того, как вокруг Ленинграда сомкнулось кольцо блокады, меня (вместе с тысячами других ленинградцев) вызвали повесткой в городской паспортный стол, зачеркнули в паспорте прописку, внесли туда 39–ю статью и предложили в течение двух с половиной часов явиться с вещами на Финляндский вокзал. Это был последний или предпоследний поезд, уходивший в места, которые через несколько дней стали называть Большой Землей. Я не уехал. Десять месяцев жил с волчьим паспортом, без карточек. Меня ловили, хватали, сажали, грозили расстрелом… Человек, даже имени которого я не знаю, спас меня, помог бежать. Потом меня «реабилитировали». Потом Фадеев вывез меня — в третьей стадии дистрофии — на самолете в Москву. (Да, не только грехи были на совести этого человека!.. Но об этом не здесь.)

За что я подвергся тогда репрессиям — не знаю. Думаю — за все, вместе взятое. В том числе и за церковь, за приверженность религии. Перед тем как я был реабилитирован, меня вызвали в Большой дом, где шесть часов подряд допрашивали. Из вопросов, которые мне задавали, я понял, что на протяжении многих лет множество добрых людей на меня «капало». Среди прочего, проявляли интерес и к этой области, к моей религии.

Уже после войны, года за два до смерти Сталина, мне удалось поймать и разоблачить одного, уже давно вертевшегося вокруг меня, литератора, который, как я всегда подозревал, прилежно постукивал на меня. Поймав его на явной провокации, я открыл перед ним дверь и сказал:

— Идите! У вас, кажется, сегодня собрание. Опоздаете.

И он, посмотрев на меня, ответил:

— Лучше ходить на собрания, чем к обедне.

А ведь я ему никогда не говорил, что хожу к обедне. Впрочем… Припоминаю такой разговор — на улице, года за полтора до этого.

Заговорили почему–то о переписи 1937 года. Б. сказал, что, когда к нему пришла счетчица, он был навеселе и на вопрос о вероисповедании ответил: православный.

— А утром очухался, испугался, побежал в этот участок, говорю: простите, был пьян, глупость сказал… Вычеркните, пожалуйста.

И, помолчав, не глядя в мою сторону, спросил:

— А вы?

— А я? Я — не вычеркивал.

Не вычеркивал, да, но говорю об этом без всякой гордости. Чего мне стоила эта перепись. Каких нервов! Каким была стрессом. И как же мне стыдно вспоминать о ней.

Еще месяца за два до переписи в газетах была напечатана анкета, в соответствующей графе которой стоял вопрос: вероисповедание и объяснялось, что требуется или ответить «неверующий», или назвать веру, к которой принадлежишь.

Надо помнить, какой это был год. Тридцать седьмой! Бушевали грозы, которые теперь называют почему–то «большими чистками». Гриша Белых уже одиннадцать месяцев томился в лагере, в Тулебле. За тюремной решеткой находились и другие близкие мне люди: Тамара Григорьевна Габбе, Александра Иосифовна Любарская, Миша Майслер…

Время, когда не спали ночами, прислушивались к шагам на лестнице, к автомобильному гудку за окном. И вот, в дополнение ко всему, ждешь, что придет и к тебе девочка из соседнего жакта, останется с тобой наедине (тайна переписи!) и после ответов: «Пантелеев, Алексей, Иванович. Такого–то года. Русский. Холостой. Писатель» — нужно будет произнести:

— Православный.

Если уж честно, то не только волновался, но и трусил.

Как волновались и трусили миллионы других советских людей. Те, что веровали, но скрывали свою веру. Не ставили свечу на подсвечник.

В конце декабря 1936 года ЦК комсомола созвал очередное совещание по детской литературе. Остановились мы, ленинградские делегаты, в «Ново–Московской» гостинице, на Балчуге. Перед Новым годом конференция закрылась, все наши уехали, а я — остался. Решил пройти перепись в Москве.

Было все именно так, как я и ожидал. Пришла ко мне в номер девица со списками постояльцев и с опросным листом, и вот литератор такой–то из Ленинграда, двадцати девяти лет, холостой, русский, на вопрос о вероисповедании — громко и даже, пожалуй, с излишней развязностью ответил:

— Православный.

Девица удивилась, но не очень. По–видимому, таких ответов в ее сегодняшней практике было достаточно.

Прошло немного времени, и советские люди узнали, что январская перепись объявлена вредительской. Результаты ее никогда не были обнародованы. Упоминаний о ней не обнаружишь ни в БСЭ, ни в других справочных изданиях.

В чем же дело?

А дело в том, что Сталин и его подручные не в первый и не в последний раз очень крупно просчитались. Вводя в опросный лист неконституционный пункт о вероисповедании, они рассчитывали, что перепись покажет неслыханную победу ленинско–сталинской идеологии и повсеместное падение религиозных чувств советских людей. Перепись показала совсем обратное. Цифры мне неизвестны, но, говорят, были они потрясающими. Назвать, обнародовать эти цифры было невозможно. На фальсификацию же в этом случае почему–то не пошли. Но выводы соответствующие сделали без промедления, было предпринято новое широкое наступление на антирелигиозном фронте. Тысячами закрывались по всей стране храмы (в том числе была прикрыта, якобы для ремонта, Знаменская церковь в центре Ленинграда, прихожанином которой до последних дней был академик И. П. Павлов. Ее так и называли «павловская»). Пошли в тюрьму и ссылку новые десятки и сотни тысяч священников, пасторов, ксендзов, мулл, раввинов и активных мирян. Дорого обошлась эта перепись нашему народу. Стоила она и денег, и труда, и человеческих жизней. И нервов. Потому что во множестве советских семей появление в доме счетчика вызывало стресс. А потом таким же стрессом был случайный ночной звонок или остановившийся у подъезда автомобиль. Или — замок и сургучная печать на дверях твоей церкви, где ты еще недавно, неделю назад, исповедовался и причащался…

Опять замелькали в газетах гневные статьи и язвительные фельетоны о мракобесах–родителях, отравляющих детей ядом религии, о гадинах–студентках, совмещающих изучение диамата с посещением церкви, о пьяницах, ворах, растлителях в сутанах и рясах…

20

Но тут грянула война.

Я совершенно уверен, что в самые первые минуты этой войны, едва услышав о том, что немецкие танки переходят советские границы, наш перепуганный до полусмерти вождь вспомнил именно эту треклятую вредительскую перепись 1937 года и, прежде всего, параграф о вероисповедании… Ему, с его болезненной мнительностью, не могло не почудиться, что все его подданные поголовно признают Бога и отвергают ленинско–сталинское передовое учение. Как же он будет бороться с немцами, имея под своими знаменами такое множество обиженных им и чуждых ему по духу людей?! Да, не сомневаюсь, что именно об этом думал хитрейший и лукавейший из деспотов, когда лихорадочно искал выход из положения, в которое он угодил.

Недаром свое первое обращение к народу по радио Сталин начал теми словами, с какими обращается обычно с амвона священник к пастве:

— Братья и сестры!..

Тогда же, в самые первые дни войны, он принял решение слегка ослабить вожжи. А потом, когда немцы в оккупированных областях стали открывать церкви, эти вожжи были распущены даже очень основательно.

Из тюрем и ссылки стали тысячами возвращаться священники, муллы, раввины, ксендзы и пасторы.

Было разрешено открыть духовные школы.

Дано было согласие на созыв Поместного собора и избрание патриарха (только восшествие патриарха на престол просили именовать не по–русски — интронизацией. Иначе получалось, что в стране существуют два престола).

Была выпущена (для заграницы) роскошно изданная книга «Правда о религии в СССР». (Один мой московский приятель сказал, что эта «Правда» — самая лживая книга на свете.)

Начал выходить «Журнал Московской Патриархии».

Высшее духовенство получало теперь приглашения на официальные приемы в Кремле.

В Большом зале Московской консерватории был дан концерт для представителей православного духовенства. Не был там, но видел на газетной фотографии диковатое зрелище: тысяча зрителей, и все бородатые, все в рясах и с наперсными крестами.

Центральные газеты печатали обращения церковных руководителей к верующим, — и не только патриотического содержания, с призывом воевать до победного конца или жертвовать сбережения в фонд обороны, но, помнится, и на такие специфически религиозные темы, как «О христианской дисциплине», о необходимости соблюдения постов и т. д.

Это было время, когда нам, верующим людям, позволено было чуть–чуть посвободнее дышать.

Щедрость и милость вождя временами переходили границы вероятного. Был, например, объявлен приказ по Советской Армии, разрешающий военнослужащим, заявившим о желании посещать церковные службы, делать это «в коллективном порядке». В 1944 году в Ленинграде, в нижнем храме Никольского Морского собора я своими глазами видел, как за всенощной человек двадцать–тридцать солдат и офицеров стояли в строю, двумя шеренгами, и молились. По окончании службы, когда старик священник вышел с крестом в руке на амвон и молящиеся, как всегда, хлынули прикладываться, седовласый батюшка отвел в сторону крест и громко сказал:

— В первую очередь военные!

И вот — капитаны, лейтенанты, ефрейторы и рядовые — в серых непарадных фронтовых шинелях, прижимая к левой стороне груди свои полевые фуражки и ушанки, — двинулись к амвону. И каждому, когда он целовал крест, батюшка истово, по–отцовски, по–дедовски говорил:

— Храни тебя Господь!..

А в верхнем храме того же собора уже и после войны за субботней всенощной всегда можно было увидеть человек десять–пятнадцать морских офицеров. Были там и старики и молодые. Стояли они не в строю, приходили поодиночке, но группировались всегда в одном и том же месте, на невысоком помосте в правом заднем углу — против распятия. Но эти (выходцы, вероятно, из кастовых военно–морских семей) ходили к Николе Морскому, по–моему, еще и в довоенные годы. Во всяком случае, до тридцать пятого года, когда я еще жил неподалеку, на Вознесенском, и часто бывал у Николы… Но ведь после того были и тридцать шестой, и тридцать седьмой, и другие…

А вообще–то, хоть и своими глазами видел молящихся в строю людей в серых шинелях, не представляю себе, сказать по правде, обстановки, когда солдат или офицер мог явиться к старшине или к командиру части и заявить о желании пойти ко всенощной или к обедне. Что–то и приказа такого я не запомнил. Правда, в армии я служил недолго, может быть приказ был объявлен позже. Зато хорошо запомнилось мне такое вот.

1943 год. Лето. Подмосковное Болшево. Я — курсант аэродромно–строительного батальона военно–инженерного училища. Идут политзанятия, и кто–то из ребят спрашивает:

— Товарищ политрук, скажите, пожалуйста, чем объясняется перемена отношения советской власти к религии?

— Глупости не говорите! — сердито перебивает его бритоголовый политрук. — Никаких перемен в этой области не было и не будет. Мы с вами, товарищи, не маленькие дети и не дурачки. Мы должны понимать что к чему. Политика, товарищи, есть политика. Советской власти не жалко, если какие–нибудь, скажем, старичок и старушка повенчаются в церкви. Зато из Америки мы получим танки, самолеты, хлеб и ту же, скажем, тушенку…

Эти откровения нашего политического пастыря я записал тогда же, на политзанятиях. Не знаю, уполномочен ли он был советской властью делать такие признания, или это была импровизация, его собственные догадки. Несомненно прав он был в одном — в том, что происходящее вызвано было соображениями корыстными. Конечно, покупалась тут не одна тушенка и не одни только танки и самолеты, — покупались симпатии, доверие, расположение миллионов верующих людей. А касательно того, что никаких перемен в отношении религии не произошло, — в этом наш политрук ошибался. Эти перемены были, и касались они, конечно, не только тех фантастических старичков и старушек, которым вдруг пришло в голову на склоне лет идти под венец. А начались эти перемены, это заигрыванье с церковью и с верующими, как я уже говорил, очень рано.

В 1942 году неподалеку от Елоховского собора, кажется на Бауманской улице, я видел расклеенную на деревянном щите газету, на одной из полос которой выделялась большая, «подвальная» статья: «Священник–патриот». Под заголовком была оттиснута фотография старого священника. В статье говорилось о том, как этот священник (да, да, не поп, а именно священник) прятал у себя в доме партизан, за что и принял мученическую смерть от рук немцев. Если не подводит меня память (а думаю, что не подводит), газета, где все это было напечатано, называлась «Безбожник». А если так, то это был один из последних, если не последний номер этого официозно–хулиганского органа Союза воинствующих безбожников.

21

Выше я сказал, что на какое–то время нам, верующим людям, дана была возможность чуть–чуть легче дышать. Легче, веселее дышалось и мне, когда я наблюдал начавшийся процесс некоторого раскрепощения церкви. Хорошо понимая всю нечистую подоплеку этого процесса, его иллюзорность, видимость, я не мог все–таки не радоваться происходившему. Когда я, например, читал, что в Ростове–на–Дону, в центре города, восстановлен из праха давно оскверненный, запакощенный, а потом и полуразрушенный собор, я радовался. На моих глазах был открыт и вновь освящен Троицкий собор Александро–Невской лавры. Еще не был, помню, полностью восстановлен иконостас, еще белела там кое–где вместо икон фанера, не было многосвечников, свечи перед образами втыкали просто в ящики с песком, а уже совершалось в соборе богослужение. Такое же чудо наблюдал я несколько позже в Москве — чудо возрождения из праха церкви Всех Святых — у станции метро «Сокол».

Когда я видел в освобожденной из многолетнего пленения Троице–Сергиевой лавре молодых монахов и мальчиков–послушников в серых подрясничках с кожаными широкими поясами или когда стоял за божественной литургией в маленькой домовой церкви ленинградской Духовной академии и слушал чудесный хор семинаристов (у одного, тридцатилетнего, на груди в шесть рядов пестрели орденские планки), глаза мои туманили слезы радости, сердце ликовало…

Не знаю, не вспомню, предчувствовало ли уже и тогда мое ликующее сердце опасность, таящуюся в этом заигрывании государства с церковью, в этой полу–или четвертьсвободе, дарованной верующим хозяевами страны — атеистами. Но в какую–то минуту я эту опасность не увидеть не мог. Возникла же она, эта опасность, как раз тогда, когда государство, сменив гнев на милость, широко распахнуло объятия перед верующими и признало церковь как нечто реально, юридически и фактически существующее, когда были созданы всесоюзный и республиканские советы по делам православной и других церквей. Казалось бы, что в этом дурного? Наоборот! Если раньше, закрывая церкви и духовные школы, преследуя пастырей и проповедников, государство нарушало и старую, ленинскую, и новую, сталинскую, конституцию, то теперь… Теперь пастыри возвращались к своей пастве. Над городами и весями вновь лились звуки благовеста, Заготзерно получало новые помещения, а в старых, очищенных от скверны, опять звучало слово Божие; не только в столице, но и во многих областных городах открылись духовные семинарии… И всем этим занимались не только Синод и епархиальные управления, но и органы государственные — советы по делам религиозных культов.

Но ведь и это тоже было вопиющее нарушение конституции! Мне скажут — нарушение во благо. Нет, не во благо. Благо — отделение церкви от государства. Об этом буду говорить ниже. Сейчас скажу только, что опека атеистического государства над церковью не могла не быть от лукавого. Если в годы войны примирение с религией еще можно было расценить как хитрость наивную — церковь и верующих попросту покупали, — то в дальнейшем речь идет уже о другом — не о подкупе, а о подкопе, о разложении, о попытке взорвать церковь изнутри.

Не знаю, когда и кому пришла в голову эта, не такая уж в общем сверхгениальная мысль — прибрать церковь к рукам. Пожалуй, уже не Сталину, а одному из его преемников, скорее всего Хрущеву. Почему–то мне кажется, что отношение Сталина к церкви и к религии — во всяком случае в последние годы его жизни — носило характер более глубокий и более, я бы сказал, личный. В начале пятидесятых годов не один раз приходилось слышать–разговоры о том, что хозяин уединился на своей подмосковной даче и не принимает никого, кроме патриарха Алексия. И ведь недаром поднимали в те годы на щит и на все лады, во всех жанрах воспевали Ивана Грозного, этого богомольнейшего из деспотов.

Впрочем, не о том сейчас речь.

Вот один из многих примеров нарушения конституции, когда государство вмешивается во внутренние дела отделенной от него церкви — и в личную жизнь граждан тоже, когда оно самым прямым образом нарушает свободу совести.

Всякий, кто бывает в церкви, видел где–нибудь в притворе или у свечного ящика объявление о том, что при совершении обряда крещения оба родителя и восприемники обязаны представить паспорта.

Спрашивается: кому и зачем требуются в этом случае паспорта? Церкви? Но ведь церковь, как известно, учреждение не государственное, никакими юридическими правами не обладает, да и зачем ей, скажите, знать паспортные данные о крестном отце приобщаемого к церкви младенца?! Всякому ясно, что это не церковниками затеяно. Тем, я полагаю, и в голову не пришло бы присвоить себе милицейские функции. Да ведь если следовать статье конституции, их, этих церковников, к уголовной ответственности привлечь следует: отделены от государства, а вздумали присваивать себе права государственного органа!..

Но — нет, никто их к ответственности не привлекает. И привлечь не может. Не ими потому что эти объявления выдуманы. Расклеены они, эти афиши, по церквам, киркам, костелам и молитвенным домам — по приказанию тех же непрошеных опекунов–атеистов. И делается это, конечно, с одной–единственной целью — запугать молодых родителей, чтобы, увидев грозные слова, задумались, почесали в затылке: стоит ли? Ведь если паспорт, то выпишут и адрес, и место работы. А там, глядишь, и в местком потянут, а то и в партком…

И еще об одном не могли не помнить те, кто сочинял эти запугивающие объявления: о бабушках! Считалось неоспоримым, что это бабушки во всем виноваты. Это они, потихоньку от сознательных родителей, таскают младенцев к попам… Сами родители не понесут.

А ведь носят. Уж сколько лет висят эти устрашающие приказы в православных, католических и лютеранских храмах, а количество крещений не уменьшается. Пожалуй, наоборот. Цифрами я не располагаю, сужу, так сказать, на глаз. Да, все, что мне случается за последние годы видеть, превосходит то, что было, скажем, в тридцатые годы. В ленинградских соборах, например, крестят одновременно по нескольку десятков младенцев. То же я видел и в Москве, и в Литве, и на Украине. Точных данных по этим республикам, как я уже сказал, у меня нет. Но вот что докладывал в прошлом году, выступая, кажется, в США на каком–то международном церковном конгрессе, католикос армяно–григорианской церкви Вазген I. Сообщение о его докладе я слышал своими ушами и все цифры тогда же записал. Вот некоторые из этих цифр. Денежные поступления от верующих на нужды церкви возросли за последние годы в одиннадцать раз! Семьдесят пять процентов детей, рождающихся в Ереване, проходят через обряд крещения. В сельских же районах Армении не семьдесят пять процентов, а все сто. Выходит, таким образом, что и члены партии и даже руководящие работники несут своих детей в церковь.

22

Конечно, тут нельзя не учитывать и того, что церковь является не только учителем жизни, проповедником слова Божия и объединением единоверцев, но что она еще сплачивает под своим кровом и людей одной национальности. Этим, конечно, во многом объясняется, что в таких республиках, как Армения, церковь поднялась вдруг на столь огромную высоту. Говорят — Вазген. Да, Вазген, несомненно, много сделал для просвещения армян, это мудрый князь церкви, но думаю, что тут нельзя забывать еще и о турках, и о массовых высылках «дашнаков», часто людей, по молодости лет даже не имевших представления, что такое дашнаки. Не мешает также помнить и о Емельяне Ярославском, и о сотнях закрытых в свое время и оскверненных храмов и монастырей… О том унижении, которому подвергались церковь и верующие.

Кто–то сказал, что национализм — это суррогат религии. Формулу эту можно повернуть справа налево. Не хочу бросать тень на верующих армян, не сомневаюсь, что их, искренне и глубоко исповедующих христианское учение, очень много, но не все же сто процентов жителей армянской деревни, прошедшие через обряд крещения, вырастают истинными и убежденными христианами! Несколько лет назад мне привелось говорить с сорокалетним армянином, инженером–строителем.

— Мы верующие, — сказал он про себя и свою семью. — Когда бываем в Эчмиадзине, мы всегда ставим свечки.

Но читал ли он Евангелие? Нет. Знает ли хоть одну молитву? Да, знает, что есть молитва «Отче наш». Но сам ее сказать не может. А Символ веры? Не слыхал даже.

Боюсь, что за счет именно таких верующих (хотел поставить это слово в кавычки, но не поставил, не смею), за счет поставленных ими в Эчмиадзинском соборе свечек и выросли за последнее десятилетие доходы армяно–григорианской церкви.

И только ли армяно–григорианской? Нет, разумеется. Найдите возможность (сомнительную возможность) поговорить по душам с десятью молящимися в православном храме. Спросите их: знают ли они Нагорную проповедь? Вряд ли больше трех–четырех из десяти ответят положительно.

А если тот же вопрос задать молодым людям, приносящим для крещения младенцев или стоящим у гроба при отпевании отца, матери или бабушки, — тут уж и «один из десяти» не скажешь. Года два–три назад мне приходилось довольно часто бывать в Антропшинской церкви. Антропшино — следующая станция за Павловском. Когда–то там было имение графа… не вспомню какого. При имении — церковь, строил ее, если не ошибаюсь, Александр Брюллов. Церковь небольшая, но в два яруса, то есть с двумя храмами, нижним и верхним. Почти каждый день там — в нижнем храме — совершалось отпевание. Приезжал автобус похоронного бюро. У гроба толпились с зажженными свечами в руках иногда два–три десятка родственников и близких. Каждый раз, отслужив заупокойную обедню, молодой настоятель выходил на амвон с крестом в руке, и, когда к нему подходили прикладываться верующие, он громко обращался и к тем, кто стоял у гроба и ближе к притвору:

— Православных прошу подойти приложиться ко кресту…

На моей памяти только один раз подошли и поцеловали крест два молодых человека. Другие, может быть, и подошли бы, да — стеснялись.

Увы, одно увеличение доходов церкви никак не может служить доказательством духовного подъема народа, роста его религиозного самосознания. Это свидетельствует, скорее, о росте сознания национального, о том явлении, которое не очень удачно именуют теперь почему–то ностальгией.

И еще одно скрывается за этим обращением народа к церкви, к ее обрядам и заветам: протест. Да, часто неосознанный или смутно осознаваемый — и все–таки протест. Задайте себе вопрос: кого больше в нашей стране — верующих или неверующих? Конечно, скажете вы, неверующих. К сожалению, это так. Десятилетиями трудились наши вожди и наставники, чтобы несколько поколений русских, грузинских, еврейских, армянских, украинских и других советских людей выросли безбожниками. Но загляните на любое православное кладбище… Оговорился: давно уже в нашем отечестве кладбища не разделяются по вероисповеданиям: православное, магометанское, еврейское, лютеранское… Зайдите на любое ленинградское или московское кладбище. Каких там могил больше — с крестами или без крестов? Подавляющее большинство могилок или с надмогильными крестами, или с какой–нибудь мраморной или известняковой плитой, на которой где–нибудь наверху или сбоку выбит чаще всего позолоченный или посеребренный крестик. Процентов 80–85 могил осенено крестами. На остальных — тумбочки, плиты с фотографиями, какие–нибудь обелиски из водопроводных труб. Соответствует ли это тому соотношению, о котором я сказал выше? Не следует ли поставить цифры в обратном порядке? Не ближе ли к 80 % количество безбожников, людей нерелигиозных и безрелигиозных?

Но почему же кресты?

А потому что неуютно, когда твой отец или мать или твой старший брат лежат под могильным холмиком, в который воткнута железная палка, а к ней привязана проволокой проржавевшая жестяная дощечка с именем, отчеством и фамилией покойного… Что же мы — нехристи, не русские? То же и с татарами, и с литовцами, и с другими…

В помянутом выше Антропшине на местном кладбище я обнаружил надмогильную мраморную плиту с двумя именами — татарина–мужа и русской жены. Справа был высечен золотой крестик, слева — полумесяц.

А на Казанском кладбище города Пушкина неподалеку от могилы С. М. Алянского видел на одной плите золотой крест и золотую звезду Давида. Под плитой покоятся муж и жена — русский и еврейка.

Все, о чем я рассказываю, меня никак не обольщает и все–таки — радует. Ведь ставят на могиле крест, не только отдавая дань традиции, но и потому, что боятся уподобиться животному. Очень смутно понимая это, пытаются все–таки каким–то знаком отметить, что здесь, под этим бугорком лежит не кошка и не лошадь, а тот или та, кто создан по образу и подобию Божию.

Во всех этих крестах, крещениях, отпеваниях, эчмиадзинских свечках, при всей их малодуховности или даже бездуховности, я вижу все–таки проблески чего–то очень светлого и обнадеживающего, вижу если не искру, то искорку Божию, которая при благоприятных обстоятельствах разгорится в пламя истинной веры.

23

Какие же это благоприятные обстоятельства?

Прежде всего, конечно, истинная свобода религии. Подчеркиваю — истинная.

Я очень смутно представляю себе учение Игоря Огурцова и его единомышленников, программы их не знаю, никаких других сочинений и документов тоже никогда не читал и не видел, а только слыхал как–то не очень внятное изложение их взглядов в передаче одного из радио — «голосов». Если верить этому «голосу», огурцовцы ратуют за теократическое государство, за воссоздание Государственной думы, в которой не менее 50 % мест должно принадлежать представителям духовенства!

Огурцовцы жестоко пострадали за веру, перед их мужеством и героизмом я преклоняюсь, но вместе с тем не могу не признаться, что к их утопии я отношусь — да, вынужден употребить это слово — с ужасом!..

К чему вы нас призываете, дорогой Огурцов? К насильственному насаждению веры? К деспотической теократии? К господству в нашей стране казенной, государственной церкви?

Нет, всеми силами души я протестую против этого чудовищного прожекта.

Что же мне в нем претит? Прежде всего то, что за этими планами новой христианизации Руси скрывается та же НЕСВОБОДА. А с нею никогда, в какие бы одежды она ни рядилась: в ризу ли, в рясу ли, в коричневую рубаху или в мундир с голубыми погонами, — не может быть ничего доброго!..

Чем, скажите, Ваша Дума будет отличаться от нынешнего Верховного Совета? Тем только, что вместо 55 % назначенных депутатов–коммунистов там будут заседать 55 % назначенных депутатов–клерикалов? Ближе ли моему сердцу эта картина? Нет, положа руку на сердце — нисколько не ближе. При всей моей религиозности и приверженности к православию, этот крестоносный огурцовский парламент будит во мне ассоциации самые недобрые. Все худшее, что когда либо говорили и писали пером или кистью враги веры Христовой — о красноносых и толстобрюхих попах, о сластолюбивых монахах, о деревенских крестных ходах, об обязательности исповеди и причастия, о Победоносцеве, Илиодоре, катехизисе, — все это вдруг выплывает в памяти, когда подумаешь только об этом огурцовском проекте церковного государства.

Боже мой, как блекнут, сереют, оказениваются даже в этом перечне такие прекрасные слова, как исповедь, причастие, крестный ход!..

Вспомнилось сейчас то, о чем я умолчал, когда рассказывал о младенческих годах, о своей чистой детской религиозности. Я писал, как водила меня мама по окрестным храмам и как всё меня тогда радовало и веселило на богослужении. Но был один случай — страшный. Мы слушали обедню в церкви Литовского замка, известной тюрьмы, впоследствии, после Февральской революции, разрушенной и сожженной. И сейчас вижу — длинный корабль храма, алтарь, иконостас, свечи, лампады… Идет служба, поет хор, плывет над головами голубой ладанный дым. Посередине стоят и молятся «вольные» православные, а с двух сторон, слева и справа, — высятся в два яруса большие клетки, за прутьями которых молятся люди в чем–то бесцветном, коричнево–сером, с железными цепями на руках и на ногах. И этими закованными руками они крестятся.

Нет, Огурцов, не хочу! Не хочу хоть одну минуту жить в этом Вашем чиновно–клерикальном государстве.

Уж не говорю об утопичности, несбыточности Ваших мечтаний. Кто и каким образом установит эту церковную диктатуру? Не патриарх ли Пимен и другие послушные теперешнему режиму князья церкви? И на чью поддержку может рассчитывать эта будущая теократическая революция? На истинно верующих? Но их ведь в процентном отношении очень немного. Да и не пойдет, по моему твердому убеждению, истинно верующий на такое дело. На кого же тогда? На силы, которые всегда жили, таились в массе русского народа и в нужную минуту появлялись на исторической сцене — под именем ли дружинника, союзника или черной сотни?

Избави, Боже!

24

Как же я представляю себе духовное пробуждение нашей родины и что понимаю под истинной свободой религии?

Истинная свобода — это независимость церкви от государства и конституционно гарантированное право каждого гражданина верить, исповедовать и проповедовать свою веру.

При каких же условиях эта свобода может осуществиться?

При условии точного соблюдения первой, то есть ленинской, конституции. А еще лучше, если будут взяты за образец порядки, скажем, Венгерской Народной Республики или, хотя бы, ГДР.

В нашей конституции прокламируется свобода совести граждан, свобода отправления религиозных культов и свобода антирелигиозной пропаганды (в новой, брежневской, конституции свобода атеистической пропаганды, что не совсем одно и то же). Церковь же и верующие свободой религиозной пропаганды не обладают. Верующие и неверующие поставлены в положение неравное.

Признаю (и приветствую) отделение церкви от государства и школы от церкви. Но отделенная православная церковь, как и другие церкви, общины и религиозные группы, должна обладать правом не только исполнять обряды, не только отправлять богослужение, крестить, венчать и отпевать, но и активно проповедовать свое учение — с амвона, в печати, по радио и на школьной скамье.

Не знаю, как в других социалистических странах, а в Венгрии и ГДР этими правами церковь и отдельные верующие обладают в достаточно полной мере.

В 1972 году половина венгерских детей, мальчиков и девочек, училась в государственных гимназиях, а другая половина — в католических школах. Может быть, соотношение это изменилось, не знаю, но знаю, что католические школы работают в Венгрии повсеместно и сейчас. В социалистической стране выходят католические газеты. В центре Будапешта — большой магазин, где можно купить все, что относится к церкви, к отправлению культа — от церковной свечи или нательного образка до священнического облачения, большого распятия или раскрашенной фигуры Мадонны.

В Эстергоме, духовном центре католической Венгрии, открыт и никогда не пустует Музей христианского искусства.

А в ГДР, которая славится как одно из самых жестких «тоталитарных» государств Восточной Европы, мы с женой не уставали удивляться существующей в этой стране свободе совести. Рождество, Пасха, Троицын день — нерабочие дни. В школах и университетах существуют рождественские, пасхальные и троицкие каникулы! На протестантском севере открыты и действуют католические монастыри. В самом Берлине — несколько католических больниц и при них капеллы. В одной из них, в капелле при больнице св. Йозефа, мы слушали весной 1977 года воскресную мессу. Кстати скажу, что людей нашего возраста было на богослужении очень немного, большинство — молодежь и дети!

Сердце радовалось и сжималось от боли и горечи за нашу страну, за наших несчастных, духовно обездоленных, обворованных детей.

Хорошо понимаю, что и эта свобода — относительная, вынужденная, временная, ничем фундаментально не гарантированная, но это уже другой вопрос.

Все упирается в конституционные гарантии. Об этом скажу в другом месте. Здесь же я хочу повторить, что церковь должна быть отделена от государства, что обязательного, принудительного преподавания религии в общей государственной школе не должно быть, но верующие родители должны обладать правом и возможностью воспитывать и учить своих детей в религиозном духе. Этим же правом должна обладать и церковь, то есть правом свободно проповедовать свое учение, причем учить она может и взрослых и детей. Будучи отделенной от государства, не имея возможности прибегать к каким–нибудь средствам принуждения, она будет воспитывать истинных христиан, людей чистой веры, далеких от всякого ханжества и лицемерия.

Недавно я говорил с одним тридцатилетним верующим, православным, выросшим в интеллигентной безрелигиозной семье. К вере он пришел уже взрослым и «своим умом». Разговор у нас зашел об огурцовцах, и я понял, что мой молодой собеседник не столь осудительно относится к их учению. Выслушав мою программу, он задал мне такой вопрос:

— Кто же научит ребенка основам религии?

— Родители.

— А если родители не могут?

— Почему не могут?

— Меня же не научили, — не без горечи усмехнулся он.

Да, я хорошо понимаю масштабы бедствия, постигшего нашу страну, и понимаю, чем вызвано возникновение в нашем обществе идеи деспотической теократии. Вероятно, по мнению огурцовцев, чтобы вывести страну из бездны безбожия, требуется нечто, похожее на «культурную революцию», а революции, как мы знаем, без насилия не обходятся.

Но — нет! Надо, надо обойтись. Мы — христиане, и мы знаем, что зло не лечится злом. Будем смотреть правде в глаза: даже при самых благоприятных обстоятельствах процесс религиозного ренессанса будет очень длительным. Но, возможно, не таким уж длительным, как может показаться пессимисту.

Все дело, повторяю, в благоприятных обстоятельствах.

25

Но может быть, о них здесь говорить неуместно. Не на ту, казалось бы, тему идет разговор. А может быть, все–таки и на ту…

Я не знаю, как это произойдет. Но знаю, что не произойти не может, что порядкам, при которых вот уже седьмой десяток лет живут советские люди, должен прийти конец. Конституция, которая была обнародована в дни, когда умирал Максим Горький, и по поводу которой он сказал, что «в стране сейчас, небось, камни поют», эта конституция социалистического государства, в некоторых своих статьях улучшенная, усовершенствованная, — должна стать не только Основным, но и Незыблемым законом нашей страны.

Я не юрист и не политик, и не могу с точностью указать, какими средствами можно надежно обеспечить и защитить свободу в обществе, где нет эксплуатации человека человеком. Казалось бы — чего проще. Если в капиталистической Америке, например, где власть капитала, его могущество действительно существуют и не могут не влиять на общественную жизнь, если в этой устарелой, одряхлевшей демократии права человека (что бы ни кричали об этом наши пропагандисты) все–таки реально охраняются, то неужели не найдется способа защитить эти права, гарантировать их всем гражданам в демократии новой, социалистической?!

А в том, что социализму принадлежит будущее, я не сомневаюсь. Слово это сильно скомпрометировано, потеряло для многих, особенно в нашей стране, притягательную силу, однако не в словах дело. Социализм будет. Хотел написать: христианский социализм. Таким он в конце концов, конечно, и должен стать. Но ведь и это словосочетание — христианство — демократия — социализм — тоже в устах и делах политиков и политиканов основательно потускнело.

Может быть, удастся очистить? Надеюсь на это. И почему–то мне кажется и верится, что произойдет это именно в нашей стране, там, где социалистическим идеям нанесен, может быть, самый сильный урон.

А вообще–то, решать не нам с Огурцовым, а народу. Свободное волеизъявление, тайное голосование (воистину тайное, с обязательным заполнением бюллетеня в изолированной кабине, а не как нынче, когда захождение в кабину считается поступком если не опасным, то неприличным), свободное же выдвижение кандидатов от любой группы лиц (от энного количества лиц) и от религиозных объединений тоже, подлинный, как теперь выражаются, плюрализм, многопартийность — вот почва, на которой только и могут возникнуть те благоприятные обстоятельства, о которых сказал выше.

Если при таких порядках народ, опуская бюллетени, изберет в Верховный Совет (или в Думу, или в Земский собор, или в другой представительный орган) 55 % коммунистов или 55 % священников, пусть кабинет министров возглавляет коммунист или священник.

Но ведь не изберут. То есть не изберут 55 % ни тех, ни других. Во всяком случае, на первых порах такого произойти не может. А дальше… Дальше увидим. Вообще же, говоря откровенно, мне и не очень хотелось бы видеть священнослужителей, заседающих в парламенте. Их место — в алтаре, на амвоне, у аналоя, у крестильной купели, у одра умирающего… Впрочем, еще раз скажу — не нам решать, а народу.

26

Почему же я не хочу 55 % священников в Верховном Совете? Огурцов, конечно, имеет в виду не избранных, а назначенных священников. Значит, это казенные, оплачиваемые из казны священники. Священники–чиновники. Если даже их не назначат, а изберут вольным способом, они тоже могут очень скоро такими стать. Оторвавшись от паствы, отдавшись политической деятельности, а следовательно, и неизбежно потеряв что–то от своей духовности, они могут законодательно провести (не могут, а проведут непременно) воссоединение церкви с государством. Церковь снова будет зависеть от государства, а может быть, что еще хуже, — государство будет зависеть от церкви.

Да, слов нет, таким образом легче всего снова крестить Русь. Будут открываться новые и восстанавливаться старые храмы. Крещение детей (у христиан) станет обязательным. Исповедь — тоже. Причастие — тоже. В воинских частях места политруков и комиссаров займут полковые священники. Во всех школах страны появятся законоучители. Хочешь не хочешь, а зубри катехизис.

Этого, верю, не случится, ибо это было бы гибелью и для церкви, и для страны, где эта церковь поставлена, чтобы вести народ к высшему благу Церковь должна быть независимой, свободной и белоснежно чистой, как и подобает Невесте Христовой.

Как наши государственные порядки требуют обновления и очищения, так нуждается в этом обновлении и очищении и наша церковь. Я имею в виду не те внешние, поверхностные реформы, за которые ратовала и которые какое–то время проводила в жизнь так называемая обновленческая церковь, возглавлявшаяся протоиереем (а впоследствии и женатым архиепископом) Введенским.

Нет, я стою за самое скрупулезное соблюдение всех догматов и обрядов православия, но я хочу, чтобы церковь при этом была православной и христианской в самом буквальном и высоком значении этих слов, чтобы она учила не только молиться, поститься и подходить к Чаше, но и учила бы нас по–христиански жить.

Мне скажут: но ведь жить по–христиански можно и без церкви. Этому учил, к этому звал и так пробовал жить сам Лев Николаевич Толстой. Да, можно быть христианином и без церкви. Понимая Толстого, глубоко уважая его смятение, его колебания, его внутреннее борение, его борьбу за свои взгляды, я все–таки всегда, с юных лет, глубоко жалел его, не только понимая, но и чувствуя, — не знаю, по–художнически или по–братски, — чувствуя то страшное, что происходило в его великой душе.

Этические начала христианства, то есть то, что и отличает его в первую очередь от всех других вероучений, — не может забывать ни один христианин, будь он православным, католиком, лютеранином или баптистом. Помнит о них, конечно, и толстовец. Впрочем, толстовец, увы, только о них и помнит. Все остальное — церковь, ее служители, ее догматы, ее каноны и обряды — по мнению толстовцев, суеверие, шаманство, колдовство. Забывают при этом или не хотят знать, что наряду с этими двумя или НАД этими двумя ипостасями веры (этической и обрядовой) существует еще нечто, чему я, по своей богословской малограмотности, названия не знаю: третья — мистическая — ипостась.

Слово «мистика» опошлено и скомпрометировано частым и суесловным употреблением, да ведь и любое другое слово — не опошленное и не скомпрометированное — ничего не скажет человеку не верующему, не знающему того высокого подъема духа, религиозного экстаза, которые ведомы человеку, познавшему счастье истинной веры.

27

Это ни с чем не сравнимое и не поддающееся словесному выражению чувство, чувство соединения души с Богом, сопричастности ее чему–то великому и таинственному, когда уже при вступлении на каменные плиты притвора замирает и тут же заливается жаркой радостью сердце, это блаженное чувство я испытываю в любом, даже пустом храме (конечно, если он не превращен в музей или в какую–нибудь мастерскую монументальной скульптуры). Повторяю, словами этого не скажешь, не объяснишь. Тот, кто не испытал счастья молитвенного общения с Богом, — не поймет. Могу только сказать, что это величайшая из земных радостей.

Радость эту мне приходилось испытывать и наяву и во сне.

Каждый знает, что такое блаженный сон, когда просыпаешься с бьющимся сердцем и с чувством горечи, что вот кончились, оборвались эти волшебные происшествия или картины, и еще долго после этого носишь в душе их отголосок, отпечаток, аромат, и еще долго при воспоминании о них сладостно сжимается сердце. Чаще это бывают эротические сны, но бывают и другие — человек летает или видит себя в каких–то сказочных, райских местах или в незнакомом, таком же сказочном городе. Моя бабушка, когда ей было под девяносто лет, сказала мне, что видела нынче восхитительный сон: ей снилось, что она молодая и купается, плавает где–то в Черном море, под Евпаторией.

Мои сны! Мои самые счастливые, самые радостные, упоительные сны! О них я много мог бы сказать, рассказать, написать…

Да, видел я знакомых и незнакомых девушек и женщин, испытывал сладость от их близкого присутствия, просыпался огорченный, вырванный пробуждением из их объятий. Бывали и другие счастливые, праздничные сны. Видел себя, например, в Нью–Йорке. Только что приехал, нахожусь в номере гостиницы на двадцать пятом этаже, и вот сейчас, сию минуту, предстоит спуститься вниз и увидеть город, который в те годы нам, советским людям, только во сне и можно было увидеть. Помню себя в каком–то южноамериканском городке, где только что провели трамвай, и этот трамвайчик среди пальм и кактусов почему–то необыкновенно радует и веселит сердце.

В молодости летал. По комнатам. По улице. Над городом. Над горами и океаном.

Все эти полеты, поездки, райские девушки и райские кущи доставляли мне радость, делали счастливым, но радость эта, даже при полной чистоте, незагрязненности видений, была все–таки плотской радостью.

Самые же дорогие мне, самые блаженные, упоительные мои сны — это сны, так или иначе связанные с церковью!..

Идешь каким–то лесом, выходишь на открытое возвышенное место и видишь в отдалении — купола и поблескивающие на солнце кресты. И даже если в эту минуту просыпаешься — просыпаешься счастливый.

А вот ты блуждаешь в незнакомом городе. И вдруг перед тобой — церковь, собор, широкая лестница, ведущая на паперть. Вглядываешься, вслушиваешься… Из черного проема дверей доносится пение. Входишь счастливый. Видишь всё — и золото царских врат, и канонические тона иконостаса, и мерцающие лампады у образа Казанской Божьей Матери, и дьякона, размахивающего кадилом, и толпу молящихся, и каждое лицо в этой толпе…

Выходишь, спускаешься по широкой, пологой лестнице и — что такое? Сердце опять сладостно замирает. На той стороне площади — другая церковь. А там тоже идет служба.

Десятки, если не сотни раз видел я такие или похожие сны. Кстати сказать, сны у меня всегда цветные. И мне даже трудно представить черно–белый сон. А говорят ведь, что у большинства людей сновидения именно такие, как бы напечатанные на газетном листе.

Бывают сны, как и полагается им быть, алогичные, фантастические… Иногда я попадаю на молитвенные собрания какой–то неизвестной мне секты, где совершается что–то непонятное, и все–таки я понимаю, чувствую, что идет богослужение. Иногда стою в очереди — то ли к плащанице, то ли к принятию Св. Тайн. Очередь за пределами храма, в каком–то темном длинном коридоре, и все–таки я чувствую присутствие благодати.

А бывает, спускаешься в какое–то подземелье, как бы в катакомбы, где тоже совершается божественная служба.

Долго я находился, да и сейчас еще нахожусь под обаянием сна, виденного мною в начале пятидесятых годов. Югославия. Большой собор, а там — в соборе — повсюду и без всякого порядка стоят школьные парты и за ними сидят молодые люди, сдают экзамены в духовную семинарию. Как объяснишь, что же именно так сладко радовало меня в этом сновидении и почему оно так ярко запечатлелось в памяти, если я и сейчас ясно вижу эти милые мне молодые лица?! Восторженная братская любовь к этим людям, или торжество церкви, или и тут благодать, снисшедшая на меня во сне?..

Ах, эти сны! Как давно их не было. Как ждешь, засыпая, что приснится, что испытаю еще раз это неземное счастье.

Выходишь из метро, идешь по Москве, может быть по какому–то другому городу, сворачиваешь за угол — и ах! —

Отворяются двери,
Там — мерцание…

А за углом — еще. Ворота. Над воротами крест. За воротами звонница. И колокола звонят.

28

А ведь бывает еще и такое, что можно назвать сном наяву.

Вот приехали мы с женой в Одессу. У меня там дела на местной киностудии: ставится фильм по моему сценарию.

Конец шестидесятых годов. Весна. Страстная неделя.

Искал где–то у вокзала церковь, запомнившуюся мне еще с начала тридцатых годов, когда я впервые был в Одессе. Нет ее, этой церкви. Даже места не нашел, где она стояла. А на другой день, в среду или в четверг, вышли мы на бывшую Преображенскую улицу, в центре города, — и вот — церковь. Идет служба, полно молящихся. Ставим свечи. Стоим полчаса или час в очереди к распятию, прикладываемся, выходим. По какому–то наитию, как бывает только во сне, сворачиваем в первый переулок, выходим на параллельную Преображенской улицу… И тут тоже церковь! И тоже открыта. И тоже идет служба!..

И на третьей улице, — может быть, не на третьей, а на четвертой или на пятой, — церковь. Поначалу показалось — не русская, не православная. Ампир. Приземистый плоский купол, колонны. Чем–то эта церковь похожа на Голландскую в Ленинграде. Заходим — нет, тоже наша. Служба отходит, молящихся меньше. И тоже всё как во сне: покупаем свечи, ставим их, прикладываемся и выходим — через правую боковую дверь — на церковный двор…

Запомнилось это хождение из церкви в церковь именно как сон, как чудесное сновидение. До сих пор при воспоминании о нем сладостно замирает сердце. Понимаю, что для другого, не знающего этого экстатического состояния, слова «чудесное сновидение» — только слова, причем слова уже порядочно стертые. А ведь не преувеличиваю. Впечатление такое, будто не идешь, а летишь, паришь, будто ангелы несут тебя на белых крыльях.

А неделей раньше была еврейская Пасха, в Одессе это очень чувствовалось, приставленный к нашим особам администратор киностудии, еще далеко не старый еврей, принес нам целый пакет мацы, и мы ели эту мацу, и я пытался поставить себя на место верующего иудея, мальчика или девочки, которые ждут не дождутся, когда наступит час и им дадут отведать эту, по правде сказать, не такую уж вкусную, пресную, сухую лепешку… А ведь ждут и мечтают!..

Тут, пожалуй, к месту будет сказать, что — русский человек, воспитанный и наставленный в православии и считающий себя истинно православным, — я не только с уважением отношусь ко всякой другой вере, но и способен молиться — и молюсь — во всяком другом храме, не только в христианском, но и в синагоге, и в мечети, и даже в буддийской пагоде.

Да, самое яркое и самое счастливое, что мне запомнилось, например, в Японии, — это посещение буддийских и синтоистских храмов. Там, где молятся, где воздают почести и хвалу Всевышнему, каким бы именем Его ни называли, я испытываю то, что на языке посвященных называется благодатью.

Конечно, и в Будапеште, и в Женеве, и в Потсдаме, и в Веймаре я ищу прежде всего православный храм, но — влекут меня, сладко манят и распахнутые двери любого костела… Сколько их мы обошли и в Будапеште, и в Эстергоме, и в наших литовских городах!

И всюду молились. И вставали вместе с другими на колени. И крестились. И окунали пальцы в каменные раковины кропильниц, и смачивали этой прохладной святой водой наши грешные лбы.

29

Бывают радости, бывают и огорчения.

Очень давно, вероятно в конце сороковых годов, приехав первый раз в Таллинн, ранним воскресным утром вышел из гостиницы, пошел искать церковь. В лютеранских уже побывал накануне — и у Св. Олая и в церкви Св. Духа, и в Кафедральном соборе на центральной площади, — теперь ищу православную. И очень быстро нахожу. Церковь русско–эстонская. Служба идет на двух языках — на церковно–славянском и на эстонском. Священник молодой (по тем временам это В редкость). Довольно много причастников. И среди них — тоже молодой, лет под тридцать, курчавый человек и с ним семилетний, худенький, такой же курчавый мальчик… Часа через три я встретил их на улице Пик. Никогда не забуду сияния, которое исходило от этого мальчика. Неповторимое счастье первого причастия, а ведь после этого была еще прогулка с отцом по городу, разговоры с ним, мороженое или сбитые сливки в кафе, может быть поездка в Кадриорг… Впрочем, и без мороженого и без Кадриорга — разве не счастье было — бродить в этот день по городу с любимым отцом, держать его за руку?.. Теперь этому мальчику под сорок. Где он и что с ним? Если жив — конечно, не забыл этот летний день, вишневый цвет завесы, и солнечный луч, падающий откуда–то сверху, и обжигающее счастьем мгновение, когда лжица коснулась его дрогнувших губ и он блаженно зажмурился, смежил веки и почувствовал, как то великое, чего он так ждал, вошло, перелилось в него…

…А лет десять спустя, приехав в Таллинн уже с женой и маленькой дочерью, я повел их в этот храм и вдруг вижу: на железных дверях — засов, и на нем большой, уже ржавеющий замок, а по зеленовато–серому железу дверей — мелом и красной краской вкривь и вкось богохульные грязные слова. Это — наши двадцатые комсомольские годы, перенесенные в Эстонию.

Кажется, в этот же день и на той же улице мы увидели немолодого русского священника, и Элико, догнав его, спросила, где тут поблизости действующий православный храм. Он объяснил, как пройти к Никольской церкви — тут же в Старом городе, на такой–то улице. Застали позднюю обедню. Прикладывались ко кресту. Маша, от смущения, ни от чего другого, улыбалась, и старый белобородый батюшка очень сердито сказал ей: «Не надо улыбаться, девочка», и она залилась румянцем, а у меня, помню, сердце сжалось, и помню, захотелось сказать священнику: «Не надо, батюшка, так строго — с детьми особенно. Можно ведь отпугнуть их от церкви…»

А вот Казанскую церковь в Таллинне я искал, помнится, один. Сказали мне, что Казанская улица и прилегающие к ней исстари заселены русскими. Там, в центре этого района, и церковь Казанской Божией Матери. Вот я и отправился искать Kasanska tanav.

Опять как во сне. Долгие скитания по кривым улочкам, но не каменным, как в Старом городе, а российским, уездным, с густыми садами, в которых утопают одноэтажные и полутораэтажные, деревянные с кирпичными фундаментами дома… А глаза всё ищут, как во сне ищут, — впереди и за каждым новым поворотом — крест, купол, колокольню… И вот что–то мелькнуло в конце переулка, или, не помню, блеснул золотой крест. Помню только, как захолонуло сердце…

Небольшая, уездная, мощенная булыжником площадь, каменная, побеленная ограда, и за ней в густо–зеленых зарослях прицерковного сада — кофейно–горчичного цвета невысокий куполок и золотой крест, поблескивающий в бледно–голубом северном небе.

Поиски этой церкви, — а при не таких уж частых наших наездах в Таллинн запомнить дорогу в этом районе города было не так легко, — поиски храма Казанской Божией Матери были всегда радостью, и всегда этой радости сопутствовал страх: а вдруг — нет? а вдруг — закрыли? а вдруг — взорвали и снесли?

Пишу эти строки в более или менее спокойное для церкви время, когда не взрывают и не сносят. Но долго ли оно продлится, это спокойствие? Ведь политическая погода устойчивой у нас никогда не была. Циклоны сменяются антициклонами и наоборот.

Всё–таки закрывают. В Прибалтике, например. Снесли русскую церковь в Дзинтари, куда, по рассказам моей жены, ходил когда–то по воскресным дням со своими маленькими дочками Александр Вертинский. Но, пожалуй, снесли эту церковь еще в хрущевские времена. Герой XX съезда, разоблачитель культа, тоже ведь лез в бонапарты: умел и разоблачать, и душить, и преследовать, и миловать, и награждать, и — взрывать тоже. Тысячи храмов были закрыты за десять лет его царствования.

А с Казанской церковью в Таллинне связано у меня еще одно приятное, хотя чем–то и грустноватое воспоминание. В последних числах августа (может быть, даже тридцать первого) зашли мы втроем в эту церковь. Служба отошла, но перед образом Казанской идет молебен. И очень много детей. Лет от семи до шестнадцати. И родители, и бабушки. Молебен, как я понял, перед началом учебного года. Это еще от «эстонских времен» сохранилось. Традиция. А грустно было потому, что у нас этого уже давным–давно нет. В детстве перед началом учения ездили на Петроградскую сторону в Домик Петра Великого. Там хранилась тогда питерская святыня — петровских времен икона Спаса Нерукотворного, перед этим образом служили в осенние дни молебны, и с утра до ночи жарко пылали в многосвечниках восковые свечи… Теперь, уже давно, этот дивный петровский образ находится в Спасо–Преображенском соборе на Литейном. А до этого хранился в церкви на улице Марата, угол Стремянной. Ее, эту церковь, уже давно взорвали, и что–то там, кажется, уже успели построить.

30

Да, очень много я мог бы рассказать о своих снах наяву. И о блаженных снах, и о кошмарах. Впрочем, о кошмарах — не хочется.

Запишу то, что вспомнится само собой, в первую очередь, что особенно живо и ярко запечатлелось в памяти.

Семьдесят второй год. Мы с женой в Швейцарии, в Женеве, приехали сюда туристами, в составе «специализированной писательской группы». Среди этих десяти–двенадцати писателей не один и не два, а по меньшей мере пятеро — явные соглядатаи. Куда ни пойдешь — в соседний ли трафик купить леденцов или газету, к почтовому ли ящику или просто прогуляться, — к тебе непременно привяжется или во всяком случае попытается привязаться кто–нибудь из твоих собратьев по перу.

Но вот однажды днем мы едем в нашем маленьком голубом автобусе, обозреваем город. И вдруг кто–то говорит:

— Смотрите–ка! Русская церковь!

Успеваю оглянуться и вижу белую пятиглавую церковку с золотыми луковицами–куполами. Сразу же чувствую на себе несколько пар внимательных глаз. Или это мне кажется? Может быть, и кажется.

Тут же возникает совершенно непобедимое, страстное желание побывать в этой церкви. Запоминаю место. Неподалеку — небольшая городская тюрьма. Над ее башней — белый флаг.

— Это значит, что в тюрьме в этот день нет ни одного заключенного, — объясняет швейцарец–гид.

Но как же осуществить нам наше желание? И осуществимо ли оно вообще? Ведь целый день мы на людях, живем по точнейшему расписанию: поездки по городу, экскурсии, посещение музеев, кальвинистских и католических соборов, театров… завтраки… обеды… ужины…

Рано утром?

Но успеем ли к завтраку? А вдруг хватятся… И вообще служат ли в этой церкви раннюю обедню? Да и открыта ли она?

Как уже не один раз бывало в моей жизни, происходит маленькое чудо. В тот же день (или, не помню, на другой день) приходит к нам в номер староста группы, секретарь ленинградской писательской парторганизации, и с кривой усмешкой, с некоторой даже излишней развязностью заявляет:

— Тут наши товарищи надумали после обеда пойти в кино. Поинтересоваться, что это такое — порно. Каким образом, одним словом, они тут разлагаются. Как вы на это? Пойдете?

Говорим, что — нет, не пойдем. Не интересуемся.

Минуты три спустя является несколько встревоженная и огорченная гидша «Интуриста».

— Это верно? Вы не пойдете? Почему?

— Просто не хотим.

— А что тут такого ужасно плохого?

— Я не говорю, что тут непременно что–нибудь ужасно плохое. Но нам не хочется. Не за такими впечатлениями ехали.

В конце концов желание увидеть пикантный фильм побеждает. Даже у тех, кто непосредственно к нам приставлен. Уходят все. Стоя у окна, мы видим, как шумная компания переходит улицу. Считаем их. Да, ушли все.

Подождав минут пятнадцать–двадцать, выходим на улицу и мы. Но — куда же идти? Где искать эту церковь? Знаю, что это там, на той стороне озера, в том приблизительно направлении. А дальше? Женева — город франкоязычный, мои же познания в этом языке ограничиваются программой двухклассного приготовительного училища баронессы фон Мерценфельд, где я учился пятьдесят лет назад. Спрашиваю по–немецки:

— Sagen Sie bitte, wo befindet sich hier die ortodoxische Kirche?

— Pardon, — и пожимают плечами. Или не знают, или не понимают моего тоже не ахти какого блестящего немецкого выговора.

Наконец попадается пьяный. Кстати сказать, первый пьяный, которого мы встречаем в Швейцарии. Не какой–нибудь «Вася, ты меня уважаешь», а просто средних лет господин в шляпе несколько набекрень, весь распахнутый и сильно навеселе.

Он сразу понимает, что нам нужно.

— Ortodoxische… Kirche?! О!

И начинает бесконечно долго объяснять, как нужно идти. Показывает пальцами. Направо. Налево. Прямо. Опять налево… Рисует на ладони какую–то схему. То и дело спрашивает:

— Verstehen Sie?

Ничего не поняв, мы благодарим и идем в указанном направлении. Делаем сто пятьдесят — двести шагов и видим тюрьму с белым флагом на башне, а там — за мостом — золотые куполки русской церкви.

Церковь открыта. Еще рано, службы нет, но в глубине храма помигивают лампады. За свечным ящиком никто не стоит, но где–то справа от входа столик или лоточек, на нем крестики, иконки… И рядом прохаживается немолодой высокий, стройный еще господин в толстовке. Да, в серой коломянковой толстовке, какие у нас были в моде в первые годы революции. Мы здороваемся. Спрашиваем, можно ли купить свечу.

— Ксения Александровна! — негромко зовет господин в толстовке, и тотчас откуда–то из глубины церкви появляется пожилая дама. Мило кивает нам и идет за свечной ящик. Бросается в глаза интеллигентность этих людей. У нас за свечными ящиками и вообще среди обслуживающих церковь недуховных лиц уже давно в редкость увидеть женщину, про которую можно сказать: дама. А мужчин — тех и вообще не увидишь за свечными ящиками. В маленьких провинциальных церквах даже часы читают женщины.

Покупаем за пятьдесят сантимов белую, длинную, какую–то основательную свечу, проходим к распятию… Ничего отличного, кроме этих милых старомодных людей, да разве еще этих белых стеариновых свечей, ничего отличного от нашего — питерского, московского, антропшинского или киевского — не обнаруживаем. Кажется, еще Шульгин писал, что православная церковь навсегда останется тем островом, где отдохнет русская душа. Добавлю — где бы она ни стояла, эта церковь.

Помолившись, идем по красной бобриковой дорожке к выходу.

Господин в толстовке, отойдя от своего ларечка, спрашивает, откуда мы.

— Из Ленинграда.

Брови удивленно поднимаются:

— Да–а?

И — никаких расспросов. Расспрашиваем мы. Большой ли приход, много ли молящихся?

— Нет. Очень немного. С каждым годом все меньше. Русская колония в Швейцарии вымирает, ассимилируется… На большие праздники собирается несколько десятков человек, а так — мало. Церковь существует главным образом за счет приезжих — из Югославии, Греции, Болгарии… Между прочим, мы думали, что вы — югославы…

Мы с женой обходим церковь, прикладываемся к образам Скорбящей, Николая–Чудотворца, Серафима Саровского… Когда возвращаемся, милейшая Ксения Александровна выходит из–за своего прилавка и вручает нам завернутую в рисовую тонкую бумагу просвирку. Мы тронуты, благодарим, спрашиваем, сколько должны.

— Помилуйте! — говорит она. — Ничего не должны. Приходите двадцать шестого, у нас престольный — Воздвиженье…

Прощаемся, выходим. На улице, у входа в храм, на скамеечке сидит, греется на солнце худенький, чернобородый, какой–то очень неблагостный, даже мрачный на вид батюшка в черной рясе… Может быть, грустный, а не мрачный? Нет, все–таки мрачный. Не хотел о нем писать. Но это черное пятнышко на фоне белой церковной стены тоже хранится в памяти. Почему же не написать о нем? И почему не попробовать представить себе судьбу этого еще не старого серба или болгарина, за грехи или из немилости получившего этот нищенский приход в одном из богатейших городов мира? Приход, который с каждым годом тает, вымирает?!

Через полчаса мы уже были в отеле «Паскаль». Наши из кино еще не вернулись, и до их возвращения мы успели полчаса побродить по узенькой рю де Молль, где стоит голое, серое, какое–то неприятное на вид здание гостиницы «Паскаль». Об этой гостинице тоже, пожалуй, надо будет рассказать.

На следующее утро, прежде чем идти завтракать, мы преломили и съели аккуратно выпеченную, пышную женевскую просфору.

А всенощную в праздник Воздвиженья мы стояли уже в Москве, в храме Всех Святителей, о котором уже упоминалось выше.

31

…Сегодня вечером (5 сентября 1978 г.) включил транзистор, случайно напал на какую–то волну и услышал имя «Никодим». Почему–то замерло сердце. Позже из сообщения «Немецкой волны» узнал, что в Ватикане, на аудиенции у Павла Иоанна Первого, только что взошедшего на папский престол, скоропостижно скончался преосвященный Никодим, митрополит Ленинградский и Новгородский. Приблизился к папе, поклонился ему и — упал замертво.

Давно ли я писал о Никодиме на этих страницах? Кажется, это первый иерарх русской церкви, который заставил меня задуматься: что и какими путями привело его к церкви, к семинарии, к монашескому обету и — к столь высокому церковному сану?! Умер он сорока девяти лет!.. Когда мы с Гришей Белых писали «Республику Шкид», его еще не было на свете. Когда начиналась вторая мировая война, ему не было десяти.

Родился он, как я узнал тоже из радиосообщения, из рассказа И. И. Сапиета, в Рязани, в семье атеиста. Учился в Рязанском педагогическом институте на биофаке и одновременно проходил заочный курс в Ленинградской духовной семинарии. В 1946 году из пединститута его, как и должно было случиться, исключили. Дальше — академия, иерейство, монашество, быстрая и блестящая карьера на церковно–административном поприще. Увы, приходится употреблять эти слова, как бы ни резали они не только ухо, но и сердце.

В миру звали его Борис. Фамилии не расслышал или не запомнил.

Возможно (и даже весьма вероятно), что он, тогда восемнадцатилетний паренек Боря, пел, среди других семинаристов, в чудесном хоре ленинградской Академической церкви, в которой я как–то вскоре после войны стоял позднюю обедню.

И вот он, грузный и иссиня–бледный, лежит распластанный в огромной аудиенц–зале Ватикана — у ног римского первосвященника.

По словам Сапиета, папа Иоанн Павел «тут же отпустил скончавшемуся грехи».

Бывало ли такое? Могло ли такое случиться еще полвека назад?

…Казалось бы, я ушел в сторону, записав сегодняшнее (теперь уже вчерашнее) сообщение немецкого радио. Но странным образом эта тема какой–то своей стороной связана с тем, о чем я как раз собрался писать в этой главе: о гостинице «Паскаль» — в Женеве на рю де Молль.

Прежде всего, почему она так называется — «Паскаль»? Не вспомню случая, чтобы гостиница называлась «Вольтер» или «Руссо» или «Лев Толстой». Не встречалось такое ни в жизни, ни в литературе.

Когда я слышу или вижу напечатанным имя Паскаль, мне вспоминается прежде всего не знаменитый математик, не ученый–физик, а великий христианин…

Почему же имя Блеза Паскаля начертано над входом в эту захудалую гостиницу? Что оно должно символизировать?

…Странная, надо сказать, на первый взгляд гостиница. Да и не только, пожалуй, на первый…

Лифта нет. Поднимаешься по узенькой, затоптанной лестнице во второй или третий этаж. На площадке — прихотливо разукрашенный киоск–буфет, вроде тех, что воздвигались когда–то на благотворительных базарах или на Вербе. Этакая билибинская избушка на курьих ножках. А венчает эту избушку — шестиконечная звезда Давида. И тут же флажки с израильским гербом — семисвечником.

Значит — гостиница еврейская?

Да, евреев много. И большинство, как потом выяснилось, беженцы из Советского Союза. Не забыть мне такого случая. Мы с женой, громко разговаривая, выходили из своего номера. А из номера напротив вышли в это время две женщины–еврейки: одна пожилая, другая совсем молоденькая… Вдруг эта молоденькая дико закричала и кинулась обратно в номер. И оттуда послышались душераздирающие, истерические вопли.

Жена моя постучала в дверь. Выглянула пожилая:

— Что вам надо? Кто вы такие? Уйдите! — сказала она дрожащим от волнения голосом.

Позже моя жена встретила эту женщину в коридоре, и та, приняв, вероятно, грузинку Элико за еврейку, объяснила ей, в чем дело. Им с дочерью с огромным трудом удалось вырваться из Советского Союза. Перед этим привелось много испытать… Девушка нервно заболела. И вот, очутившись в свободной Женеве, она вдруг слышит русскую речь. Ее охватывает ужас: «Это — нас… Это — за нами…»

— Успокойте ее, пожалуйста, — сказала Элико. — Скажите ей, что мы не те, за кого она нас приняла.

Судя по обилию еврейских лиц и судя по этому киоску на лестничной площадке, можно думать, что гостиница и в самом деле еврейская. Но вот мы прямо с этой площадки, где стоит избушка с шестиконечной звездой, попадаем в ресторан, или — не то слово — в шумное помещение, где завтракают, обедают и ужинают. Там тоже на стене — звезда Давида. Но на противоположной стене — четырехконечный лютеранский крест. А у входа в ресторан — столик и на нем лежат книжечки в пестрых обложках: выдержки из Евангелия на английском, французском и немецком языках, — желающие могут брать бесплатно.

Что же это за место, именующееся отелем «Паскаль»? Точно узнать мне не удалось. Для подобных расспросов не было ни времени, ни подходящей обстановки.

Гостиница принадлежит русской эмигрантке. Дочери эмигранта. Зовут ее Юлия Михайловна. Эта сорокалетняя, очень уютная и вместе с тем очень деловая, энергичная женщина с утра до ночи на ногах — в ресторане, в вестибюле, в конторе, на кухне… Ей помогают юноши–сыновья. Других официантов, если не ошибаюсь, нет. Между больших, на шесть — десять персон, столов все время снуют с подносами, с тарелками, с бутылками, с большими суповыми мисками эти приветливые кучерявые пареньки. И в номерах эти же мальчики порядок наводят, и работают в коридорах с пылесосом…

Нет абсолютно ничего швейцарского, европейского в этой странной, шумной, как цыганский табор, гостинице. Приезжают сюда почему–то всё группами, компаниями… То синеволосые низкорослые японцы или цейлонцы чинно поднимаются по лестнице, то слышится за столами не очень–то чинная итальянская речь… Нашими соседями в ресторане были немцы. В толстой книге, которую и нам положили на стол, много записей, благодарностей — на всех языках мира. В том числе и на русском: делегация советских физиков, прибывшая в Женеву на какой–то конгресс, благодарит за гостеприимство милейшую Юлию Михайловну…

Но — почему крест? Почему звезда Давида? Почему Евангелие? И почему ими Паскаля над подъездом?

Какой–то ответ мы нашли в напечатанном на машинке объявлении, пришпиленном кнопками к косяку двери при входе в ресторан: французский текст гласил, что 19 октября 1971 года в отеле «Паскаль» состоится дружеская встреча израильтян и христиан. Устроитель — какое–то общество, названия которого я не мог расшифровать.

Выходит, что гостиница «Паскаль» — прибежище всех верующих в Бога, независимо от принадлежности к той или иной религии. Эта межцерковная и, тем более, межрелигиозная (межрелигийная?) терпимость очень мне симпатична, созвучна тому, что я сам испытываю, когда прихожу в костел, в синагогу, в буддийскую пагоду… Об этом я уже говорил, а сейчас коснулся этой темы только в связи с тем, о чем сказали вчера по радио: о смерти владыки Никодима в Ватикане и о том, что римский папа отпустил грехи служителю кафолической восточной церкви…

Это — пример той терпимости, которой сейчас больше чем чего–либо другого недостает нашему страшному, погрязающему в классовой, расовой, национальной и религиозной вражде миру.

32

Это я не ради красного словца сказал. Нетерпимость — самое страшное зло, разъедающее наше (и не только наше, русское, но и западное, и восточное, и заокеанское) общество.

Выше я писал, что испытываю высокое молитвенное состояние в любом храме. Да, испытываю. Очень люблю католическую мессу, заражаюсь (и заряжаюсь) тем экстазом, которым охвачены молящиеся. Фанатик — давно уже стало почти бранным словом. Фанатизм — синоним интолерантности. Но есть ведь у этого слова и другое, более точное, первоначальное значение: приверженность идее, исступленность веры. Такой фанатизм признаю и даже почитаю. Однако при условии, что фанатизм этот не ослепляет человека, что если дело касается религиозных верований, то христианин при этом ни на минуту не забывает, что он — христианин, то есть, что он исповедует учение, для которого, как сказано, нет ни эллина, ни иудея.

…Вот мы стоим в Каунасе, в Кафедральном соборе, за воскресной мессой. Стоим, а не сидим потому, что все места на скамьях заняты… Зато мы совсем близко от алтаря, от амвона. Справа от нас — у боковых дверей — черная будочка–исповедальня, в будочке сидит тот, кто отпускает грехи. Исповедующиеся не видят его, говорят в маленькое, с занавеской, окошко… Подходят они уже не часто, скоро причастие.

На амвоне целая гирлянда маленьких девочек в белых платьицах, ангельски прелестных, с белыми же или розовыми бантами в распущенных волосах. Первое причастие? Не знаю. И не помню, что они делали и что совершалось там вообще. Помню только, что девочки пели.

Внимание мое было отвлечено двумя зашедшими в костел евреями. Курчавый мальчик лет десяти–одиннадцати и такой же курчавый, невысокого роста отец в белой рубахе без галстука.

Мальчика я видел вполоборота. Видел его полуоткрытый рот, высоко поднятую бровь и как бы чувствовал блеск его устремленных к алтарю глаз.

А отец мальчика, заложив за спину руки, слегка покачиваясь на носках, похаживал по храму, все внимательно рассматривал и чувствовал себя, вероятно, как в музее или на ярмарке… Сказать по правде, меня он раздражал, даже сердил. Но я следил больше за мальчиком, видел происходящее перед алтарем его детскими глазами. А любознательный отец его, повернувшись спиной к алтарю и задрав голову, разглядывал что–то наверху…

Вдруг из будочки–исповедальни — не вышел, а выскочил, широко шагнул к этому человеку высокий плечистый ксендз в черной сутане. Не забуду его раздутых ноздрей и ту уничтожающую ярость, с какой он смотрел на этого плохо воспитанного или просто глупого человека.

— Сию же минуту покиньте храм, — сказал он довольно громко и на хорошем русском языке.

Боже мой, как испугался этот еврей, как засуетился, заметался, закивал головой: «да, да, да, конечно», и как он буквально побежал, расталкивая людей, к выходу.

А мальчик? Мальчик все так же стоял, застыв, расширив глаза, полуоткрыв рот, и тоже, вероятно, чувствовал себя в ангельском сне. Потом он очнулся, оглянулся, поискал глазами: где папа? И тоже не забуду лица его. Выражения счастья, испуга, ужаса. В самом деле, что может быть ужаснее — потерять в этом возрасте отца или мать в чужом городе!

Мы встретились глазами, и я показал ему: папа там. Замигав длинными ресницами, он ринулся к выходу.

На чьей же стороне я был в этом столкновении глупого безверия и злобного фанатизма?

Конечно же, ни на той, ни на другой.

В эту минуту я всей душой был на стороне мальчика.

…Могло ли подобное случиться в русском храме? Не знаю. Могло, вероятно. Хотя просто подставить на место этого баскетболиста в сутане русского батюшку я не могу, не получается.

Но вот какой мне вспомнился случай. В сорок шестом, кажется, году я жил в подмосковном Переделкине, в писательском Доме творчества. Часто бывал в дивном тамошнем храме. Сейчас он — патриарший, потому что по соседству, в бывшей усадьбе бояр Колычевых, — патриаршая резиденция.

Однажды в воскресный день после обедни молодой, чахоточного вида батюшка вышел с крестом на амвон и сказал:

— Братья и сестры… Вот о чем я должен вам сказать. В прошлое воскресенье в нашем храме произошел печальный и даже прискорбный случай. К нам зашла гражданка другого, не нашего вероисповедания. И одна из наших прихожанок, считающая себя, вероятно, православной христианкой, нехорошо и даже грубо обошлась с этой женщиной. Сказала, чтобы та уходила, выгнала ее. Мне стыдно об этом вспоминать и говорить вам, но поступившая так — поступила не по–христиански. Ибо, как мы знаем, для Господа нашего Иисуса Христа и для нас, Его последователей, исповедующих христианскую веру, нет ни эллина, ни иудея…

Много ли таких батюшек? Не знаю. Но хотелось бы, очень хотелось, чтобы на Руси их было как можно больше.

33

А вот еще один сон наяву. Мы втроем — Элико, двенадцатилетняя Маша и я — в Тбилиси. До этого гостили у родных Элико, в Армении, в Ереване, не упустили, конечно, случая побывать и в Эчмиадзине, в этих святых местах Армении, в тамошнем известном соборе. Видели трогательный обряд обручения тринадцатилетней девочки и четырнадцатилетнего мальчика. У распятия поставили, воткнули в песок, с трудом отыскав для этого место, длинные восковые свечи. Потом ждали во дворе начала вечерней службы, слушали благовест (два звонаря не на колокольне, а внизу, в притворе, откуда сквозь отверстие в потолке протянута к языку большого колокола толстая веревка), видели, как из ворот резиденции католикоса, где находится и духовная семинария, из этого большого, утонувшего в темной зелени сада, или даже парка, вышли и чинно проследовали в собор построенные парами человек тридцать семинаристов во главе с наставником или воспитателем в черном монашеском одеянии и с черной ассирийской бородкой. Все эти мальчики тоже в черных, светских костюмах и почему–то с черными галстуками бабочкой. Через полчаса мы уже могли видеть их и слышать в соборе. Облаченные в парчовые стихари, расположившись на двух клиросах, они дивно пели.

Но это не было сном… Сон приснился мне дней пять спустя — в Тбилиси. Элико уже успела показать нам и Сионский собор, и Лурджи монастери… Побывали мы и в какой–то небольшой церкви на проспекте Руставели, где народу за всенощной было не так много, но среди других было сравнительно много молящихся молодых. Радость стояния за этой грузинской вечерней омрачили два пьяных парня. Эти хулиганского вида детины бродили — руки в карманах — по церкви, стали впереди священника, читавшего Евангелие, смотрели ему в лицо, переговаривались при этом. Тяжелее всего вспомнить, что я, как, впрочем, и все другие молящиеся, ничего не сделал, не выгнал, не вытолкал этих дикарей из храма!..

А ведь бывало, в молодости, и выталкивал.

Между строк хочу сказать, что сейчас — уже несколько лет — подобного в церквах не увидишь. Любопытствующих много, но ходят они осторожно, молча, с уважением и некоторым даже страхом на лице. Если, бывает, и переговариваются, то вполголоса. И это — при общем одичании нравов, при повальном нашем небывалом пьянстве!..

Но я опять ушел в сторону. Доскажу о своем дивном тбилисском сне наяву.

Однажды под вечер мы собрались на гору Св. Давида. Хотели показать Маше могилы Грибоедовых… Идем по проспекту Руставели, и Элико соображает, каким образом лучше попасть наверх — к Пантеону. Остановились на углу переулка, а тут, в эту минуту навстречу из переулка — русская старуха в белом платочке.

— Скажите, — говорю, — бабуся, на гору Святого Давида как нам удобнее будет подняться?

Она оживилась, заулыбалась:

— Идите, идите, милые. Служба отошла, а народу еще много. Полно!

— Какая служба? Где?

— Да какая! В церкви. Сегодня престол. Праздник.

Вот это уж действительно было чудо! Оказывается, там, на горе, церковь, и в церкви сегодня — престольный праздник.

Пожалуй, полчаса поднимаемся по извилистой, мощенной булыжником улочке. Навстречу нам идут, возвращаясь из церкви, толпы народа. Грузины и русские. Простые, интеллигентные, пожилые, старые, молодые. Горожане и приезжие из деревень — «глехи»… Девушка на костылях. Парализованный парень, ползущий по обочине мостовой. Наверх тоже идут. Едут на машинах. На такси. Обгоняют нас…

Изо всех сил бибикая, спускается с горы машина. Частная, без шахматных шашечек. Останавливаю. Протягиваю хозяину рубль.

— Садитесь.

Делает триста — четыреста метров.

— Дальше нельзя. Не разрешается.

Почему не разрешается — не объясняет.

Вообще–то, стыдно ехать, когда люди ползут по мостовой, карабкаются в гору на костылях. А вот впереди нас мелкими–мелкими шажками идет, спешит наверх, в церковь усатый грузин без ног, на обшитых кожей культях.

Наконец мы наверху, на горе. И там, за надгробиями Александра и Нины Грибоедовых, за крестами и памятниками Ильи Чавчавадзе и других — небольшая площадь, даже не площадь, а площадка, и на этой площадке не одна, а целых две церкви. И обе открыты. И обе внутри черны от народа…

Побывали и в той и в другой. И там и тут — полные, потные, раскрасневшиеся, измученные долгой службой, еще молодые, лет за тридцать, священники–грузины протягивают молящимся серебряные кресты. Еще прикладываются и долго будут прикладываться, потому что с нами и за нами идут и идут опоздавшие…

Раскрасневшиеся, усталые — и все–таки не просто усталые, а и счастливые лица. Раскаленные многосвечники, в огромных сотовидных чашах которых восковые свечи уже не стоят, а, обессиленные, клонятся, сгибаются дугой, даже плавают в расплавленном воске.

Душно, парно, в духовных отцах, увы, мало духовного, и все–таки так светло, так радостно, так весело, так божественно–блаженно на душе.

А вокруг этих двух небольших церквей на склоне горы дымятся костры, приезжие из деревень паломники жарят на вертелах шашлыки и даже целых баранов. Тут же похаживает, покручивая ус, приехавший в красной машине щеголеватый красавец грузин, генерал милицейской службы… Его приглашают к трапезе, он улыбается, благодарит, прикладывает ладонь к сердцу: спасибо, мадглобт, не могу, нахожусь при исполнении служебных обязанностей…

Но все это уже не то. Интересно, разумеется, но интерес этот, так сказать, скорее этнографического характера. Это уже явь, а не сон.

34

Скажут, где же и когда это происходит? В какой стране? В каком столетии?

В нашей советской стране, в наше советское время.

А как же несвобода религии, дискриминация верующих и та нетерпимость, о которой не раз упоминалось выше? Церкви повсюду открыты, вот на Мтацминде даже две бок о бок стоят, молящиеся идут на гору толпами!..

А ведь дело в том, что я пишу о счастливых исключениях, о том, что я не случайно именую снами наяву.

Чаще, увы, бывает совсем по–другому. В городе Пушкине, бывшем Царском Селе, — ни одной церкви. В соседнем Павловске — ни одной. В Колпине — тоже. В Сестрорецке — тоже. В Ленинграде с его пятью миллионами населения служба совершается, если не ошибаюсь, в четырех соборах и в девяти церквах, включая домовую при Духовной академии и две Шуваловские, кладбищенские. Но от станции Шувалово до Выборга, то есть на расстоянии ста двадцати километров, насколько я знаю, нет ни одного действующего храма. Тут, правда, есть объяснение: большая часть названной территории входила в состав Финляндии. Многие православные храмы на перешейке были закрыты, а потом и порушены финнами, в их финское время. В Келомякках, где летом 1914 года мы жили на даче и где мне очень хорошо запомнился Троицын день, зеленые листики березок на ослепительной белой стене только что построенного и недавно освященного храма Двенадцати Апостолов, в этих Келомякках, нынешнем Комарове, никакого храма давным–давно нет. Поросшая бурьяном груда кирпичей. Церковь была взорвана финнами. На месте храма построили шюцкоровский клуб. Но и клуб этот во время последней войны тоже был превращен в руины. Как–то летом мы с Машей занялись маленькими археологическими раскопками и установили полную достоверность этой истории. Кирпичи, лежавшие наверху, — были более интенсивного кирпичного цвета и с финским клеймом, а там, где когда–то была алтарная абсида, — отыскалось штук десять — пятнадцать кирпичей и кирпичных осколков, на которых были оттиснуты русские буквы, что–то вроде «Поповъ с С–ми».

Что же — выходит, и демократические финны нарушали закон веротерпимости? Нет, я думаю, объяснение тут другое. Церковь перестала действовать потому, что в окрестных местах, в Келомякках, в Куоккале, в Оллила почти не осталось русских. Как не было там, впрочем, коренных русских и до революции. Русские были дачниками, наезжавшими в эти места на лето из Петербурга. А к услугам тех верующих русских, что остались в этом районе и при финнах, был большой православный храм в Териоках — тот, что и поныне стоит на взгорье у нижнего Выборгского шоссе. Что там сейчас — не знаю. Какой–нибудь склад. Белые стены порозовели — это проступает сквозь осыпавшуюся штукатурку кирпич. Колокольня изуродована, полуразрушена, на ней — и, увы, не только в Троицын день — зеленеют березки. Других церквей, как я уже говорил, от Шувалова до Выборга в районе нет. А были. Еще летом 1935 года ходил я в Парголовскую церковь, сохранилась у меня ее фотография. Очень скоро ее не стало. Говорили, будто своим длительным существованием эта церковь была обязана С. М. Кирову. Будто бы он проезжал мимо в автомобиле, увидел колоколенку и спросил: «Это что — церковь?» — «Так точно, товарищ Киров. Церковь». — «Открытая? Действующая?» — «Да, товарищ Киров. Открыта еще. Закрыть?» — «Зачем же? — будто бы сказал Киров. — Пусть…»

А потом уже некому было сказать «пусть», и церковь закрыли.

(Похожая легенда ходила в Ленинграде и по поводу «павловской» церкви, Знаменской, стоявшей на том месте, где сейчас станция метро «Площадь Восстания». Ее будто бы не закрывали пока был жив академик Павлов, прихожанин этого храма. Как только Павлов умер, церковь закрыли. На дверях повесили дощечку: «Храм закрыт на ремонт». А потом — взорвали.).

Давно исчезла, стерта с лица земли последняя церковь в Сестрорецке. Не сохранилось храмов ни в Тарховке, ни в Разливе, ни на станции Горская, ни на Лахте, ни в Ольгине. Чудом стоит до сих пор деревянная церковь в Лисьем Носу. На моей памяти, летом тридцать четвертого года, с ее колокольни снимали колокола. И настоятель храма, интеллигентный, нестарый еще священник, обращаясь в воскресной проповеди к своей обиженной, убитой пастве, сказал, что — не надо горевать… пусть благовест звучит в наших сердцах…

Тем не менее очень скоро его арестовали, этого настоятеля. Приехал новый священник. Потом, после войны или еще во время войны, появился в этом храме, как и во многих других церквах, маленький колокол (скорее, большой колокольчик, чем маленький колокол), и когда я впервые услышал его жиденький жестяной звон, мне вспомнился мой старый рассказ «Колокола», написанный как раз под впечатлением той летней воскресной проповеди в Лисьем Носу… Рассказ, пожалуй, и в наше время не для печати. (Хотя с удивлением, а бывает, и с радостью, замечаю, что за последнее время в произведениях наших молодых писателей — особенно у «деревенщиков» — все чаще и чаще ставится церковная тема и тема религии. Смело и вдохновенно, с пониманием души верующего человека написан отец благочинный в «Канунах» Белова. Не скрывает глубокого сочувствия к верующим и Валентин Распутин… В те времена, о которых идет речь, за такого благочинного и за такое сочувствие снимали голову — и автору, и редактору, и самому цензору.)

Зачем я написал тогда свои «Колокола» — не знаю. В те годы писать «в ящик» мало кто решался. Значит, не мог не написать.

У рассказа было два эпиграфа: «С колокольни отуманенной кто–то снял колокола» (О. Мандельштам) и «Даешь в лоб, что ли?» (Велимир Хлебников).

Содержание помню смутно. Лучше помнится состояние, настроение, в каком писался рассказ.

Дело происходит в советское время в маленьком уездном городке. Еще не старый, очень эрудированный, интеллигентный священник, сочувственно относящийся к тому положительному, что принесла России революция, допоздна зачитался (читал, помню, «Третью фабрику» В. Шкловского), а утром его будит церковной сторож или псаломщик:

— Пришли снимать колокола!..

Зима. Площадь перед собором запружена народом. Толпа ропщет. Два милиционера с трудом сдерживают ее. Священник поднимается на паперть и обращается к толпе с призывом разойтись. Говорит те самые слова, которые сказал в день, когда снимали колокола с его маленькой церкви, священник в Лисьем Носу. Пусть благовест звучит в наших сердцах… А вообще можно и в кастрюльку бить — и этот звон дойдет до престола Всевышнего… И все–таки священника арестовывают, обвиняют в подстрекательстве темной массы.

Пересказать, вернее — вновь написать такой рассказ, вылившийся когда–то из глубин сердца, невозможно. Смутно помню острые разговоры священника со следователем НКВД И — фантастический финал. Священник убивает (кажется, запустив в него чернильницей) энкавэдэшника, не выдержав издевательств этого садиста над другим подследственным — стариком евреем…

Рассказ этот, вместе с кое–какими другими рукописями и дневниками, я сжег в 1937 году, когда все мы, и правые и виноватые, и днем и ночью, и ранним утром, и поздним вечером, ждали звонка или стука в дверь.

35

То, о чем я говорил выше, относится ко временам давним. К тем временам, когда разгул беззакония — во всех сферах нашей жизни — был на пределе. Да, возникали у нас и после этого вспышки террора, усиливались, ожесточались гонения на церковь и верующих. Сейчас, когда я пишу эти строки, в историческом периоде, именуемом «после Хельсинки», положение несколько смягчилось. Надолго ли — покажет время. Но вот что напечатано было на днях в «Комсомольской правде», в газете, которая еще совсем недавно изощрялась в поношении молодых людей, пожелавших венчаться в церкви, или сестер–студенток, утром сдававших зачет по диамату, а вечером стоявших всенощную в церкви… Материал, о котором я говорю, — интервью с заместителем председателя Совета по делам религий при Совете министров СССР В. Г. Фуровым. Наверху большие буквы: СОЦИАЛИЗМ И СВОБОДА СОВЕСТИ. И вопросы и ответы на них весьма интересны. Такое в советской газете могло быть напечатано разве что в конце 1917 или в начале 1918 года. Корреспондент В. Пономарев спрашивает: как обеспечивается в СССР конституционное право граждан на свободу совести? И В. Г. Фуров подробно растолковывает, что это значит: статья 52 Конституции развивает намеченные еще Лениным принципы отношения государства к религии. Есть в этом ответе такая фраза: «Государство не вмешивается во внутреннюю жизнь религиозных организаций, а церковь ре вмешивается в государственные дела».

Впечатляюще звучат такие цифры:

«В нашей стране в распоряжение верующих передано более 20 тысяч православных и старообрядческих храмов, мусульманских мечетей, католических костелов, лютеранских кирх, иудейских синагог, молитвенных домов».

Заканчивается этот ответ на первый вопрос напоминанием, что статья 52 Конституции «обеспечивает также и свободу атеистической пропаганды».

Корреспондент спрашивает:

«В прежней Конституции речь шла о свободе антирелигиозной пропаганды, в новой — о пропаганде атеистической… Уточнение принципиальное?»

Ответ Фурова несколько туманен и расплывчат.

«Это уточнение закономерное, — говорит он, — в нем заложен глубокий смысл. Кроме критики религии, здесь имеется также позитивный аспект — формирование научного материалистического мировоззрения…»

И совершенно неожиданно:

«Исключается оскорбление чувств верующих, создаются условия для объединения всех верующих и неверующих в их общей борьбе за коммунизм».

На какой же основе? На основе критики религии? А критика атеизма допускается? Нет, конечно же, и на этот раз не допускается.

Третий вопрос касается тех строчек 52–статьи Конституции, которых не было в предыдущей Конституции:

«Возбуждение вражды и ненависти в связи с религиозными верованиями запрещается».

Чем вызвано такое дополнение?

Большая часть ответа посвящена межрелигиозной вражде. Поминаются Ольстер, Ливан, реакционная буржуазия и русское самодержавие. «Конституционное запрещение каких–либо действий по возбуждению вражды и ненависти на религиозной почве подсекает под корень всякие попытки противопоставления последователей одной религии последователям другой».

А тут же очень громкие и очень многообещающие слова:

«С другой стороны, положение 52–й статьи Конституции СССР предусматривает защиту прав личности. Верующие и неверующие в СССР равны перед законом; недопустимо, в частности, ущемление прав верующих, третирование и оскорбление их религиозных чувств. Наше законодательство карает в уголовном порядке любую дискриминацию верующих».

Прекрасно! Однако, очень хотелось бы знать, встречал ли, видел ли кто–нибудь в советской тюрьме, домзаке, исправдоме, лагере — заключенного, осужденного по этой статье УК, то есть по обвинению в дискриминации верующих?!

Но, может быть, теперь увидим?

Интересные сведения обнаружил я в ответе на вопрос: «Как удовлетворяются религиозные потребности верующих в нашей стране?»

Оказывается, в настоящее время на территории СССР насчитывается около 20 тысяч религиозных обществ, представляющих «свыше 40 различных религий и вероисповедных направлений».

Сорок религий и вероисповедных направлений! При всем желании, при максимальном напряжении памяти я не мог вспомнить и насчитать больше десяти…

И под конец В. Г. Фуров напоминает:

«Советские законы считают уголовно наказуемым деянием отказ гражданам в приеме на работу или в учебное заведение, увольнение с работы или исключение из учебного заведения, лишение граждан установленных Законом льгот и преимуществ, а равно иные существенные ограничения прав граждан в зависимости от их отношения к религии».

И еще раз скажу — прекрасно! Ах, если бы это воистину было так и было бы всерьез и надолго. Но почему существенные ограничения? А несущественные? Может быть, это обмолвка, случайно затесавшееся слово?

Но есть в этом интервью и совсем уж туманные и многосмысленные формулировки, заставляющие вспомнить о дышле, которое куда повернешь, туда и вышло… Например:

«Отправление религиозных культов не должно сопровождаться какими–либо антиобщественными проявлениями. Таково и требование статьи 39, которая подчеркивает, что использование гражданами прав и свобод (в том числе, конечно, и права на свободу совести) не должно наносить ущерба интересам общества и государства, правам других граждан».

— Что это значит?

Отказ от военной службы по религиозным мотивам — наносит ущерб интересам государства? Наносит, разумеется. Благовест мешает трудящимся работать (бывали и такие «мотивировки»). Любому «отправлению» я берусь подобрать (а те, кому положено, и тем более подберут) какое–нибудь свойство, наносящее ущерб. От копеечной свечи Москва сгорела (запретить продажу и употребление свечек).

Недавно, на всенощной в день предпразднества Рождества Пресвятой Богородицы (или на всенощной перед Воздвиженьем), когда положен по церковным правилам крестный ход, настоятель Князь–Владимирского собора вышел на амвон и невнятной скороговоркой сказал что–то о том, что «в нашем городе много воды, погода не благоприятствует», поэтому, мол, крестный ход состоится внутри храма. «Просьба ко всем молящимся оставаться на своих местах». Греха на душу не возьму, но боюсь, что не сам он решил, а посоветовали, порекомендовали где–то отцу настоятелю сослаться на дождь и на высокую воду. Как рекомендуют у нас приглашенному на какой–нибудь заграничный симпозиум ученому сослаться на скверное здоровье или занятость.

Нет, нет, никто не вмешивается, государство никогда и никуда не вмешивается. Это только совет, ни к чему не обязывающий и самый благожелательный совет.

Впрочем, о таких вещах, о практических взаимоотношениях государства и церкви, мне писать не следует. Ведь я могу судить об этих отношениях лишь на основании виденного и слышанного — очень издали, как рядовой прихожанин.

Может быть, отец настоятель и сам побоялся высокой воды, всякое бывает, но очень уж стыдливой скороговоркой и с каким–то затаенным вздохом он об этом сообщил своей пастве.

36

Давно ли я писал о скоропостижной кончине митрополита Никодима на аудиенции у папы Иоанна Павла I… А вот уже и самого Иоанна Павла нет. Всего 33 дня носил папскую тиару этот шестидесятитрехлетний веселый и, кажется, умный и добрый человек, сын рабочего, социалиста… Умер он от той же болезни, что и владыка Никодим, — от инфаркта миокарда.

Не знаю, по какой ассоциации, может быть по географической близости к Италии, опять вспомнилась мне Женева! Вообще этот город, где мы пробыли, кажется, всего три дня, оставил в моей памяти много ярких воспоминаний. Куда больше, чем, скажем, Токио или Берлин. Хотя и там, конечно, было немало яркого.

Двадцать первого сентября мы были с женой в Воздвиженской церкви, а на другой день вечером к нам, советским писателям, пришла в гости, с подарками, сувенирами, группа русских эмигрантов, представителей женевского отделения Общества советско–швейцарской дружбы. Все немолодые женщины и среди них один — тоже немолодой, но еще крепкий, бритоголовый, небрежно одетый и сильно навеселе… Нет, не то слово. Ничего веселого в этом человеке не было. Скучное, тяжелое, свинцовое и привычное опьянение. Инженер–гидроэнергетик Н. П. Бирюков, сын того самого Павла Ивановича Бирюкова, друга, помощника и биографа Толстого. Принес и показал нам старую любительскую фотографию: седобородый старец Толстой и П. И. Бирюков, а между ними маленький мальчик в матросской рубашечке — Коля Бирюков.

Сейчас этот, похожий чем–то на Шкловского, мальчик сидел рядом с нами в номере гостиницы «Паскаль», мало говорил и плохо слушал других, нервно потирал свою круглую серебрящуюся голову и с невеселой усмешкой смотрел своими налитыми кровью глазами куда–то в угол… И, помню, ужасно жалко мне стало этого человека. Не сразу даже я и понял, в чем дело, за что жалею. А потом понял. Не знаю, женат или нет этот человек, есть ли у него семья, дети, но знаю, что ужасно он одинок. Родившийся в России и выросший за границей, он не чувствует себя ни настоящим русским, ни настоящим европейцем. Сын толстовца, воспитанный в отрицании церкви, он не найдет утешения и на том островке, под золотыми луковками куполов, в церкви Воздвиженья креста Господня. Что же ему остается? Общество советско–швейцарской дружбы? Но это же еще скучнее, чем толстовские сборища. Там хоть что–то духовное было, а тут — только напоминание о родине, отраженный свет ее — газеты, книги, разговоры на русском языке… Вот он с какой–то поры и зачастил в тот подвальчик или полуподвальчик, где подают в запотевших графинах шустовскую рябиновку или «Смирновскую» водку, а при желании и настоящую московскую «Столичную»… Сидит там где–нибудь в углу и не спеша, невесело, глухо наливается этой горькой русской водкой. Один, конечно. Швейцарцы, как я уже заметил, не пьют. Во всяком случае, на людях.

Конечно, и от толстовства в нем (если оно когда–нибудь было) ничего не осталось. Вообще я думаю, что толстовство как духовная сила может существовать только как сила противоборствующая — как отрицание церкви, как образец религии бесцерковной. Оно живет и дышит только в споре (и только в ссоре). С кем же ссориться толстовцу и с кем спорить в кальвинистской Женеве?

…Тут я должен остановиться и сказать о том, о чем давно уже откладывал разговор.

Не один раз упоминал я в этих заметках о католических храмах, о том, как я молился там, о трепете, который охватывает меня, когда я вхожу даже в пустой костел, и ни разу не сказал о храме протестантском…

Да, и там я испытываю душевное волнение, и там чувствую присутствие благодати, но сказать вслед за Тютчевым, что «лютеран люблю богослуженье», я не могу. Возможно, я сравнительно редко бывал на лютеранской службе — никогда не стоял (не сидел) ее до конца и потому не могу достойно оценить «обряд их строгий, важный и простой»… Но ведь и в костел я много раз заходил — и до, и после мессы, и совсем ненадолго во время мессы…

Пытаюсь понять, в чем дело. Когда мне случается попасть в город, где имеются и кирхи и костелы, — например, в Берлин, где лютеранских кирх значительно больше, чем костелов, — я в первую очередь все–таки ищу храм католический.

Не в том же дело, что «голые стены», что «дом их пуст и гол стоит»… Чего–то нет в этих стенах, чего–то мало. Боюсь, что не точно, не к месту употребил Ф. И. Тютчев слово «люблю»… Понимает, признает, уважает, даже принимает, но если «люблю», то как можно было сказать, что «в последний раз вы молитесь теперь»!..

Все хочу найти ответ, объяснение.

Может быть, поможет все–таки тот же Тютчев? Что имел он в виду, говоря о «строгости» обряда? Отсутствие экстаза, расписанность, чинность не только богослужения, но и самой молитвы?

Повторяю: мне сравнительно редко приходилось бывать в кирхах. Первый раз было это, если не ошибаюсь, в Петергофе. Привела нас, маленьких, в тамошнюю кирху наша бонна, прибалтийская немка Эрна Федоровна. Ничто не запомнилось. Да и что может запомниться в «пустом и голом доме», где нет ничего, кроме «пустых и голых стен»?

И другие наши бонны были протестантками. Молились они, на наш детский взгляд, странно: после обеда клали на стол руки — ладошка на ладошку, несколько секунд молчали и поднимались… Что–то вроде легкой гимнастики. Никаких внешних проявлений общения с Богом, никаких слов, ни малейшего выражения экстаза. Наша мама, да и сам я часами простаивали в церквах, молились и дома, опускались на колени, шептали или вслух произносили — как изученные, так и свои, из сердца идущие слова молитвы… А тут всё внутри.

Некоторый подъем, экстаз проявляется в хоровом пении, когда, поднявшись над своими длинными партами, поют все молящиеся, вся кирха. Или на кладбище, когда совершают похоронные обряды. Я сказал: некоторый экстаз. Да, очень все–таки сдержанный.

Но душа рвется — к Богу, ищет своих путей к Нему…

В той же чинной европейской Женеве, где проживает в хмельной тоске Н. П. Бирюков, где милая пожилая дама по имени Ксения Александровна торгует свечками в храме Воздвиженья креста Господня, в том городе мне запомнился еще один человек, молоденькая девушка, почти девочка.

Есть там в центре города, в парке — памятник Жану Кальвину. Гранитный барельеф, если память не изменяет… Так вот, когда мы там были, обозревали эту женевскую достопамятность, напротив памятника, лицом к нему прямо на зеленом газоне сидела, сложив по–турецки ноги, девушка лет шестнадцати–семнадцати, в синих джинсах. На коленях у нее лежала большая раскрытая книга — Библия, и девушка читала ее. Наши спутники вели себя не весьма пристойно, столпились около этой девушки, заглядывали в книгу, — она ни разу не подняла на них глаз. Перевернула страницу и читала дальше. И когда минут двадцать спустя мы возвращались тем же путем к выходу, девушка сидела в той же позе, углубясь в книгу.

Вот ЕЕ молитва, ЕЕ душевное состояние мне понятны. Если и не совсем понятны, то во всяком случае — понятнее.

Это одно из самых ярких и самых светлых воспоминаний, оставленных Женевой.

…Когда я вспоминаю эту девушку в джинсах, мне вспоминается другая. В конце двадцатых годов, когда только что вышла (или печаталась вторым изданием) «Республика Шкид», в бухгалтерии ленинградского Госиздата, в Доме книги на Невском, я приметил белокурую девушку — тоже лет шестнадцати–семнадцати. Кем она там работала — не знаю. Счетовод? Конторщица? Сказать, что она мне приглянулась, понравилась, — не могу. Просто запомнилась. Может быть, тем, что носила косу. В те годы это было редкостью, девушки и женщины тогда коротко стриглись.

Один раз я увидел эту светловолосую в трамвае. Тринадцатый номер шел по Садовой в сторону Сенной. Девушка стояла впереди меня, ко мне в профиль. Трамвай проезжал мимо церкви Спаса, и вот — на глазах у всех девушка перекрестилась. Не как–нибудь, а истово, отчетливо, трижды.

В то время сам я уже не часто крестился, проходя мимо церкви. Если и делал это, то опасливо, украдкой и уж явно волнуясь, заставляя себя… А эта совбарышня — на виду у всего вагона — бесстрашно и спокойно три раза осенила себя крестом. Наверно, это будет не то слово, если я скажу, что сразу влюбился в эту девушку. Но думал я о ней после этого (и продолжаю и по сей день думать) не только с уважением, но и с восторгом, и — с нежностью.

Вот кто не ставил светильника под сосудом!

Как и та — сидевшая на зеленом газоне перед памятником Кальвину. Конечно, мера их подвига несравнима. Но ведь И тут, в Женеве, нужна была смелость, чтобы решиться на это юродство во имя Господне — сесть на глазах у публики не с транзистором, не с гитарой, не с балалайкой, а — с Библией.

37

Давно уже уклонился я в этих заметках от того четкого плана, который первоначально перед собой поставил. Казалось бы, уже пора кончать, ставить точку. А не хочется. Чего–то не сказал. Не выговорился. Вероятно, не высказал чего–то самого главного.

Записки эти незаметно превращаются в дневник.

Вот — не могу не записать. Недавно, в начале этого месяца, слушал субботнюю всенощную в Князь–Владимирском соборе. После службы священник, как всегда, поздравив молящихся с праздником, объявляет, какие на предстоящей седмице отмечаются праздники и какие будут службы. И заканчивает свое выступление такими словами:

— Седьмого, во вторник, состоится Божественная литургия и благодарственный молебен — в честь Октябрьской революции.

Такого на моей памяти, кажется, не бывало. Самое удивительное, что — никто не удивился, не переглянулся… Возвращаясь под дождем домой, я думал об этом. В чем дело? То, что служится молебен в честь революции (и, вероятно, не в одном только нашем храме, а повсеместно), это — или выполнение соответствующего пункта какого–нибудь тайного конкордата, или добровольное решение Синода или Патриархии. И то и другое возможно и вероятно. Но и в том и в другом случае за этим кроются фальшь и несвобода. Вряд ли такое могло произойти, скажем, в Польше, где церковь занимает по отношению к атеистическому государству позицию твердую и в основных принципах непоколебимую, не просит, а требует, не соглашается, а протестует, государство «е лавирует, отступает, ведет переговоры, идет на компромиссы.

Особенно твердой позиция католической церкви в Польше стала после недавнего, исторического, если не сказать эпохального события: решения ватиканского конклава поставить во главе католической церкви краковского епископа Войтылу. Это первый за последние 450 лет случай, когда на папский престол восходит не итальянец. Да еще церковнослужитель из восточноевропейского, социалистического государства.

Радует меня это известие? И радует и огорчает.

Конечно, в лице Иоанна Павла II верующие поляки и другие католики социалистических стран (а возможно, и мы, православные) приобрели высокоавторитетного, очень сильного защитника. Что же меня, в таком случае, может огорчать? А то самое, о чем я говорил выше, когда высказывал свое убеждение, что место христианского пастыря — на церковной кафедре, на амвоне, у одра больного и умирающего… Боюсь, что конечная цель, к которой стремится католическая церковь в Польше (и нынешний папа, разумеется, тоже) — воссоединение церкви с государством. Но — до этого далеко. Да и не может такое случиться. Церковь не должна быть государственной. Но это не значит, что она не должна быть сильной, организованной, сплоченной и независимой. Разобщенность православных церквей, отсутствие единого центра и единого, вселенского патриарха — наша беда. Отчасти отсюда и беззащитность, беспомощность, податливость нашего церковного руководства. На кого им рассчитывать, к чьей помощи взывать, кроме Господней? За спиной кардинала Вышинского — Ватикан, а теперь еще и недавний его подчиненный, краковский епископ, надевший папскую тиару!..

Не существуй в природе Ватикана — не трудно представить себе и судьбу самого Вышинского, и судьбу возглавляемой им церкви. Да, я помню, что есть еще польский характер, приверженность поляков вере Христовой. Но ведь и наш народ славился когда–то как народ–богоносец. Много ли понадобилось десятилетий, чтобы атеистическое государство запугиваниями, репрессиями, а еще успешнее „воспитательными средствами“, — пропуская поколение за поколением через детский сад, школу, техникум и вуз, — вырастило легионы безбожников.

И все–таки… Церковь наша стоит. Десятки тысяч колоколов возглашают благую весть русским, украинским и белорусским людям. Без всякой помощи со стороны (смешно же называть помощью периодические выкрики западной прессы в защиту прав советского человека, где свобода совести, как правило, упоминается в последнюю очередь), без возможности вероучения — в школе, по радио и даже с амвона, — при слабости и неконституционной зависимости нашего духовного руководства от государства, церковь живет, ибо живет (ну, не живет, так теплится, бьется, пульсирует) Вера.

38

Не часто, но бывают счастливые неожиданные открытия. Мог ли я думать, что автор „Алых парусов“ и „Бегущей по волнам“ — человек верующий?! Еще большей неожиданностью было прочесть в биографии Эффенди Капиева, имя которого в моей памяти было накрепко привязано к имени Сулеймана Стальского, а этот последний к славословию Сталина и всего сопутствующего ему, — потрясением для меня было узнать, что, когда смертельно больной Капиев ложился на операцию, он взял с собой в больницу только две книги: томик Лермонтова и — Евангелие!

Вероятно, так же удивился когда–то Александр Иванович Введенский, узнав, что один из авторов „Республики Шкид“, которого он принимал за комсомольца, человек религиозный (да ведь и для меня религиозность Введенского была неожиданностью).

Самые счастливые открытия, это когда узнаешь о религиозности совсем молодого человека.

Знакомая семья. Покойный дед Саши — коммунист с 1918 года. Отец — тоже член партии. Мать умерла, когда мальчику было два или три года, а сестренке его четыре. Отец женился, воспитывала ребят бабушка, „комсомолка двадцатых годов“. И вот эта бабушка встречает мою жену и жалуется: горе у нее. Саша, член ВЛКСМ, комсорг группы, сбился с правильного пути, стал ходить в церковь, носит на шее крест, повесил у себя над кроватью икону, да еще лампадку зажигает…

Жена моя сказала, что, по–видимому, все–таки это дело Сашиной совести. Он — не ребенок, человек уже взрослый, имеет право на собственные суждения.

— Но ведь вы же знаете, что это такое! Ведь его же за такие дела из комсомола могут погнать, из института…

Плакала, жаловалась, что всегда была дружна с мальчиком, пользовалась его полным доверием — и вот все насмарку.

— Как чужие стали! Уж я его и так и этак. А он: „Бабушка, ты человек темный. Ты ничего не понимаешь в подобных вещах“. Это я–то — темная! — заливалась слезами эта моложавая старуха, всю жизнь считавшая себя передовой, сознательной, наставленной в единственно правильной вере: в безбожии.

Под какой–то большой праздник мы были с женой за всенощной, стояли в глубине храма, в толпе подходящих к иконе и к миропомазанию. И вдруг жена вполголоса говорит:

— Посмотри! Саша!

Я посмотрел. Да, это был он. Отходит от священника, потирая средним и безымянным пальцами слегка лоснящийся лоб…

А месяц спустя, под вечер, стоим на троллейбусной остановке у Александро–Невской лавры, и опять жена говорит:

— Посмотри!

Два молодых человека, обогнув площадь, входили в ворота Лавры. Один из них был Саша.

Среди молящихся — молодых людей немного, и все–таки значительно больше, чем было раньше, двадцать, тридцать, сорок лет назад. И в большинстве своем это люди интеллигентные (в то время как пожилые и старые молящиеся чаще всего — „простые“). Вспомнилась давняя (шестидесятых, кажется, годов) статья в „Новом мире“. Не помню ни автора, ни названия, ни общей темы. Помню только, что речь там шла о современной Австрии и, в частности, говорилось об усилении влияния католической церкви на австрийскую молодежь. Запомнилась такая справка: к религии обращаются главным образом интеллигенты и чаще не гуманитары, а молодые физики и вообще люди, причастные к так называемым точным наукам.

Вспомнилось и другое, читанное или слышанное. Кто–то из крупных физиков (а может быть, и не физик, не помню) сказал, что современный ученый, отрицающий идею Бога, — или не ученый, или плохой ученый, или непорядочный ученый.

Великий физик Эрвин Шредингер, создатель квантовой механики, в своей известной книге „Жизнь с точки зрения физики“[1] писал, что успехи генетики утверждают нас в идее Божественного промысла и существования души.

Когда Вс. Мейерхольд, поздравляя И. П. Павлова с восьмидесятилетием, написал, что его успешные открытия в науке помогли навсегда разделаться с таким понятием, как душа, Павлов, сдержанно поблагодарив за поздравление, закончил свое ответное письмо так: „…а что касается вопроса о душе, то давайте не будем спешить“. Это обнародовано, факт этот приводит в своих воспоминаниях о Мейерхольде А. К. Гладков.

Но, конечно, не только ученые, но и простые люди, — если они думающие, — тоже тянутся к Богу.

Несколько лет пишет мне прелестные, полные поэзии, ума, юмора, письма работница из Ростова–на–Дону. Отец этой женщины, по ее словам, был коммунист — из тех, кого называют „пламенными“. Сейчас не поленился, нашел давнее письмо этой женщины. Вот ее подлинные слова:

„Родилась и росла я в семье коммуниста, такого, каких сейчас нет. Отец мой отказался от своего дома, от любой собственности, и жили мы (а он прямо с восторгом) примерно как на картине Петрова–Водкина. Помните эту картину? Рвался первым на кубанский саботаж, считал, что делает нужное дело по велению партии и сердца…“

После этого отца исключили из партии, он писал Сталину („которого боготворил“), был восстановлен „и очень гордился, что справедливость победила“.

„Все богатство у нас была гора журналов „Коммунист“ и „Правда“ на гардеробе“.

А в другом письме, которого я, к сожалению, не нашел, эта сорокапятилетняя женщина пишет, что их, детей, маму и других близких такая безбытная и бездуховная жизнь не устраивала. Их тянуло к традициям, к казачьим песням и преданиям, к Пасхе и Троице, к престольным праздникам… Их угнетала эта жизнь в скиту без Бога. И постепенно выяснилось, что дочь — не какого–нибудь карьериста и приспособленца, а убежденного фанатика–коммуниста, человека, героически погибшего в оккупации, — что женщина эта человек религиозный.

Доказательства этому накапливались постепенно. Восемнадцатилетняя дочь ее венчалась в церкви — к огорчению матери, в старообрядческой, так как молодой зять ее принадлежит к „старой вере“. В другом письме описывается архиерейская служба в Новочеркасске. И обо всем этом — с уважением. А ведь писала не кому–нибудь — советскому писателю.

Никогда не видел эту женщину, эту семью, этот дом с палисадником на окраине донского Ростова, а счастлив, что они существуют, что приходят ко мне и до сих пор письма от них, письма, где можно прочесть обо всем на свете — и о трудностях на производстве, и о туристской поездке на Кавказ, и о мещанстве, об эпидемии „автомобильно–телевизионной“ болезни в нашем обществе, и о нехватке в магазинах „кофия“ (традиционного напитка донских казаков, как выяснилось), и о необыкновенном урожае яблок, и тут же — о новом батюшке в местном храме, и о престольном празднике, — и о Троице, Рождестве, о том, как не хватает Закона Божия, морального воспитания в нашей школе…

Не знаю глубины веры этой женщины (равно как и она не знает глубины моей), но, повторяю, счастлив от одного сознания, что она и подобные ей существуют на земле нашей.

39

Да, но при всей глубине их веры всё это люди, в большей или меньшей степени связанные, скованные, держащие свечу под сосудом или не часто извлекающие ее оттуда.

Вряд ли наш милый Саша, если он еще комсорг и если вообще не вышел из комсомола (сомневаюсь, что вышел), вряд ли он открывается кому–нибудь, кроме домашних и кроме самого близкого друга — может быть, того, с кем ходил ко всенощной в Лавру.

И вряд ли моя ростовская читательница, печатающая заметки в местной газете, так уж безбоязненно переступает порог новочеркасского собора… Сколько лет по себе это знаю. Даже сейчас, в старости, когда больше чем когда–либо положено думать о душе, когда стыдно скрывать свою веру, все–таки часто иду на этот стыд — нет–нет да и оглянешься, прежде чем перекреститься или войти во храм.

Пожалуй, только один раз за шестьдесят послереволюционных лет я чувствовал себя в церкви совершенно раскованным, распрямленным, свободным, ни о чем, кроме Бога и молитвы, не думающим.

Это было в начале сентября 1941 года, когда повесткой вызвали меня в паспортное управление милиции и предложили (как и тысячам других ленинградцев) в течение двух с половиной часов покинуть город. То есть дали мне „минус“. За что и почему — не объяснили. Подробности этой истории, едва не стоившей мне жизни, опускаю. Скажу только, что милый друг мой Шварц, узнав о моей беде, поехал к тогдашней руководительнице Союза писателей В. Кетлинской, просил хлопотать обо мне. Она сказала:

— Если органы безопасности считают, что Пантелеев виноват, значит, он и в самом деле виноват, и хлопотать за него я не буду.

И вот тут, когда я понял, что нахожусь вне закона, что я отринут и отвергнут, именно в эту минуту я и почувствовал эту необыкновенную легкость и свободу… Я еще не решил — уеду или нарушу приказ властей, но, как всегда в серьезные минуты жизни, пошел в церковь — помолиться, просить Бога наставить меня: как мне быть и что делать!..

На площади перед Спасо–Преображенским собором десятки людей рыли огромный котлован — вероятно, пруд для хранения воды (на случай пожаров?). Увидел я там и несколько наших — из Союза писателей. Помню, там был, работал заступом Алексей Крайский, в том же году погибший… И вот на виду у всех, не оглядываясь, не прячась и не употребляя для этого ни малейших усилий, я пересек площадь и, осенив себя крестным знамением, захожу в собор… Незабываемое святое чувство свободы, после этого, увы, никогда уже больше не испытанное мною.

Вот именно поэтому я и называю себя плохим христианином. Нельзя служить Богу и Мамоне. А служим.

Читаем: „Оставь все и иди за Мной“. И не оставляем. Держимся, цепляемся за это ВСЁ. Да, очень трудно, почти невозможно оставить ВСЁ. Ведь это не только квартира, одежда, вкусная пища, любимые книги, может быть даже и любимые люди, семья… Для меня, как и для многих, это еще и любимая работа…

Вот и живешь — раздвоенный, ходишь по жизни двуликим Янусом, молишься Богу и сдержанно, правда, но все–таки поклоняешься Мамоне.

Месяц назад (то есть в сентябре 1978 года) приехала за мной черная машина. Нет, не „маруся“, не „черный ворон“, а правительственный лимузин. Татарин–охранник в черной шляпе с узенькими полями, посадив меня рядом с шофером, а сам устроившись сзади (не сомневаюсь, для электронного обыска), повез меня в Смольный. Там, в Шахматном зале, секретарь Ленинградского обкома партии Г. Романов вручил мне второй орден Трудового Красного Знамени. Говорил „лестные“ слова по моему адресу. И я должен был отвечать. Да, я не употреблял тех подлых, холуйских слов („партия, правительство, лично Леонид Ильич Брежнев“), какими пользовались в своих выступлениях другие награжденные (в том числе и седовласый Евгений Мравинский), и все–таки сказал, что в награждении вижу признание заслуг советской детской литературы, а в добрых словах Романова — продолжение горьковско–кировских традиций…

От предложенной мне машины „для обратного следования“ я отказался и из Смольного прошел пешком — через Пески и Прудки — в Спасо–Преображенский собор. Ханжество? Юродство? Патология?

Не знаю. Могу сказать только, что влекло неудержимо.

Так было, помню, и десять лет назад, когда орден мне нацепляли в Мариинском дворце и когда, простившись на площади с Натаном Альтманом, тоже в этот день получившим орден, я прошел в Никольский собор…

Стыдно признаваться в этом и тягостно употреблять это слово, но понимаю, что тут есть все–таки и некоторая доля авантюризма — в этом хождении по острию ножа. Но, разумеется, главное — не это. Главное — потребность омыться, очиститься, а также, не скрою, и возблагодарить Бога за то, что, при всей двуличности моей жизни, я ничего не делаю заведомо злого, что охраняет меня Господь от недоброго, наставляет на доброе. Не проповедуя слова Божия на площадях и стогнах, часто не называя вещи своими именами, я, по мере сил своих и но мере возможности, стараюсь, возжегши тайно светильник, внести теплый свет христианства во все то, что выходит из–под моего пера. Там, где можно. А там, где нельзя, — там и не получается ничего или получается плохо. Сила моей дидактики, „моральной проповеди“, о которых упоминал в своих статьях К. И. Чуковский, объясняется лишь тем, что она основана на моей христианской вере.

Язык, на котором я пишу свои книжки, — эзопов язык христианина.

40

Опять утешаю себя и опять оправдываюсь. И, в общем, слова для такой оправдательной речи найти можно. Как быть автору, которого Бог наградил даром детского писателя? Если и взрослому писателю трудно писать „в ящик“, не видя и не чувствуя аудитории, то для писателя детского это и вовсе невозможно. Только расчет на публикацию, на оглашение написанного тобой заставляет тебя тщательно работать над словом, отделывать написанное, доводить его до возможного совершенства. По себе знаю: то, что писалось без надежды на скорую публикацию, — как правило, написано вяло, в лучшем случае на четверку с минусом. Примером могут служить хотя бы эти мои записки. На что я рассчитываю? На лучшие времена? Но когда они наступят? Доживу ли я до них?

Говорят: рукописи не сгорают?

Но ведь сказавший это, когда писал, — я уверен в этом, — надеялся на возможность прижизненной публикации!

А если не надеялся — то его титаническая работа над „Мастером“, филигранная отделка текста, один, второй и третий варианты — лишнее свидетельство его титанического же таланта, если не гениальности!..

41

А нам, не гениальным, податься некуда. Не писать не можем. Писать „для потомков“ — не получается. Вот и бредешь по той, единственно возможной, как тебе кажется, дороге, держишься единственно доступного тебе курса: не участвуешь ни в каком явном эле, делаешь и проповедуешь в меру твоих возможностей и способностей — доброе. И при этом все ждешь, что окликнут тебя, остановят, скажут с усмешкой:

— А коммунистическая ли это мораль, которую вы проповедуете, товарищ Пантелеев?

Были такие попытки.

Был такой Чевычелов Дмитрий Иванович, директор ленинградского Детгиза. Маленький человечек, никогда не снимавший — ни на улице, ни в помещениях, ни даже у себя в кабинете — ермолки. Этот Чевычелов многократно и где только можно выступал против моего рассказа „Честное слово“, заявляя, что проповедуемая там мораль — не коммунистическая.

И мне однажды — один на один — сказал:

— Когда–нибудь я это все–таки докажу, Алексей Иванович. Что коммунисту честное слово не всегда и не во всех случаях следует держать…

В свое время, в годы нашей общей молодости Чевычелов работал цензором и ему, лучше чем кому–либо другому, положено было знать, что такое коммунистическая мораль. Конечно же, его героем был Павлик Морозов, доносчик на собственного отца, а не глупенький беспартийный мальчик из рассказа „Честное слово“, мальчик, который считает, что быть честным надо во всех случаях жизни!..

Проповедью активного христианства может быть, мне кажется, назван рассказ „У Щучьего озера“. Недавно в журнале „Детская литература“ рассказ этот хвалил критик С. Сивоконь, но хвалил не за главное, хвалил за патриотизм, за удачное описание чувства ностальгии у эмигрантов, а ведь рассказ не об этом. Основная мысль его: „Возлюби обижающего тебя“. Не в лоб, не прямо, но именно об этом говорит старуха Корытова, мать председателя колхоза, приколовшая к тумбочке на могиле второго своего сына лучинный крестик… Прямо, повторяю, ни о чем там не говорится, но рассказчик понимает, что его собеседница — человек одной с ним веры, что о» и единомышленники. И опять–таки ничего прямо не докладывая читателю, наоборот, несколько даже иронически выслушав рассказ старухи, попрощавшись с нею и оставив ее на могиле сына, он идет со своей собакой в сторону Щучьего озера и — радуется… «А я шел, и посвистывал, и посмеивался, и размахивал палкой. И много о чем думалось мне в этот благодатный, благословенный, солнечный осенний день».

Человек только что выслушал скорбный рассказ матери, потерявшей на войне двух сыновей. С чего же это он посвистывает, и посмеивается, и размахивает палкой? Чему радуется? А тому только, что есть еще на нашей земле такие женщины, которые не хотят жить «по ихним законам», по законам людей, разоряющих чужие могилы…

«Много о чем думалось мне…» Сказано это в расчете на то, что и читатель задумается. И порадуется. Заразится радостью. И эта радость как–то свяжется у него с лучинным крестиком и с образом старой советской женщины, ухаживающей за могилой эмигрантки.

Прямо–то, я говорю, о чем хочется сказать, не скажешь. Вот и засовываешь мысль в подтекст. Прибегаешь к языку эзопову…

42

А ведь было время, когда можно было и без эзопова, когда очень даже свободно можно было говорить на Руси на эти темы. И удивляюсь, до чего же мало и как бледно и походя говорилось об этом даже теми, кто открыто исповедовал христианство. Даже у таких титанов, как Достоевский, Гоголь, молодой Толстой, религия чаще всего выносится за скобки. Или изображаются колебания и сомнения верующего в Бога человека.

Ярче всего сказал о Христе, о христианстве, о церкви такой, казалось бы, индифферентный к религии человек, как А. П. Чехов. Его «Студента» я читал своей Маше еще до Евангелия — это было для нас и литературой и Законом Божьим. А кто в русской словесности горячее и проникновеннее написал образ священнослужителя, как не тот же Чехов — в «Архиерее» или в рассказе «Святой ночью»!..

У Лескова — у того тенденция, заданность. Достоевский — наоборот, боится тенденции. Да и вообще только под конец жизни задумал он художественную трактовку наиглавнейших вопросов бытия. «Крокодил», «Село Степанчиково», даже «Преступление и наказание» — разве они о главном?..

Недавно где–то наткнулся (кажется, у Б. Бурсова) на цитату из письма Достоевского — к жене, если не ошибаюсь… Там он жалуется на критику его взглядов из враждебного ему радикального лагеря. «Что же я, по их мнению, религиозный фанатик какой–нибудь!» — пишет он.

Вот эта боязнь прослыть фанатиком, человеком, беззаветно преданным христианству и церкви Христовой, — эта интеллигентская стеснительность, за которой стоит маловерие, на протяжении двух веков мешали нашей литературе (а литературе западной еще больше) стать настоящим учителем жизни…

Знали бы наши «мастера слова», куда они идут и куда влекут читателя!.. Убежден: доживи Л. Н. Толстой до революции с ее воинствующим безбожием, со всеми ее жестокостями и другими «издержками» — он выступил бы в защиту церкви и церковности с куда большей горячностью, чем та, с какой он выступал (и часто выступал постыдно грубо) против церкви и церковности. Бунин, до революции только заявлявший о своем признании Бога и никогда не касавшийся вопросов религии в своих художественных творениях, очутившись за пределами родины, оглянувшись, увидел то, чего не замечал прежде, стал убежденным православным христианином. Религиозные мотивы звучат не только в «Лике», в «Жизни Арсеньева», в «Чистом понедельнике» и других рассказах. В тридцатые годы он пишет художественный трактат (или большое эссе) «Освобождение Толстого», где высказывает, и весьма доказательно, убеждение, что под конец жизни Толстой был готов вернуться в лоно православия.

Воистину, что имеем, не храним…

Как много имели и как небрежно хранили эти духовные сокровища наши отцы и деды.

После Аввакума Петрова, пожалуй, никто в русской литературе не выступал так же пламенно и бесстрашно в защиту своей православной веры… Только триста лет спустя зазвучал в полную мощь гневный и скорбный голос другого нашего страстотерпца и борца за веру, появился и пошел по рукам в бледных машинописных копиях рассказ о святой заутрене в Переделкине… Однако роль Александра Солженицына в возрождении в нашей стране веры — это особая и большая тема.

Пробовал вспомнить сейчас: кого еще можно поставить между Аввакумом и Солженицыным? Не Мережковского же? Не Блока с его декадентским метанием от ненависти к любви. В поэзии, правда, был гениальный «Бог» Державина, были «Молитвы» Лермонтова, были «Пророк» и «Отцы пустынники» Пушкина, был Федор Тютчев, были Жуковский, Майков, Хомяков, Ахматова, Пастернак…

Но не было больше в русской словесности за указанные три столетия одержимых, не было убежденных проповедников веры, рыцарей фанатизма, того религиозного фанатизма, обвинений в котором так боялся автор «Братьев Карамазовых» и несостоявшейся «Жизни Иисуса Христа».

43

Самого Достоевского я давно не перечитывал, а только что, на этих днях, кончил читать «Воспоминания» А. Г. Достоевской. Эта книга, не в пример многим другим женским мемуарам (например, «Воспоминаниям» А. О. Смирновой–Россет), слывет у нас как неоспоримо достоверная…

Какие же мысли вызывает эта книга?

Конечно, Достоевский на ее страницах может показаться мельче, приземленнее, чем он был на самом деле. Сама Анна Григорьевна простодушно признается, что — не дотягивала до своего великого мужа, не все понимала, что он говорил и о чем писал. Зато много мы видим и такого, чего в писаниях Достоевского, в его романах, «Дневнике писателя» и даже в письмах не обнаружишь. Я говорю не о быте, не о том, например, как автор «Легенды о Великом инквизиторе» бегал вечером по Старой Руссе в поисках хозяйской коровы или как он поздно ночью вытягивал через оконную форточку белье, сушившееся во дворе, и развешивал его на кухне… Книга Анны Григорьевны Достоевской показывает нам Достоевского как «фанатично верующего», то есть религиозного, по–настоящему православного русского человека.

Вот они в Женеве ждут первого ребенка. У Анны Григорьевны трудные, затянувшиеся чуть ли не на два дня роды. Видя, как волнуется муж, акушерка запретила ему входить в комнату роженицы. Но роженица «еще пуще забеспокоилась, в промежутках страданий, просила то акушерку, то garde malade посмотреть, что делает мой муж. Они сообщали то, что он стоит на коленях и молится, то, что он сидит в глубокой задумчивости, закрыв руками лицо… Наконец около пяти часов ночи на 22 февраля (нашего стиля) муки мои прекратились, и родилась наша Соня. Федор Михайлович рассказывал мне потом, что все время молился обо мне, и вдруг среди моих стонов ему послышался какой–то странный, точно детский крик. Он не поверил своему слуху, но когда детский крик повторился, то он понял, что родился ребенок, и, вне себя от радости, вскочил с колен, подбежал к запертой на крючок двери, с силою толкнул ее и, бросившись на колени около моей постели, стал целовать мои руки».

Когда акушерка обрядила ребенка, поздравила родителей с рождением дочери и поднесла ее к ним, «Федор Михайлович благоговейно перекрестил Соню, поцеловал сморщенное личико и сказал: „Аня, погляди, какая она у нас хорошенькая!“». Пятнадцатого мая того же года трехмесячную Соню отпевали в русской церкви (не в той ли же, где сто лет спустя молились мы с Элико?).

А вот три года спустя Достоевские с маленькой дочерью Любой возвращаются из–за границы. «С Варшавского вокзала мы Измайловским проспектом проезжали мимо собора Св. Троицы, в котором происходило наше венчание. Мы с мужем помолились на церковь; на нас глядя, перекрестилась и наша малютка дочь».

Вот Достоевские по литературным делам в Москве. Едут на кладбище, на могилу матери Федора Михайловича, заказывают панихиду. На обратном пути в Петербург их поезд почему–то на целый час задерживается на станции Клин. По случаю Вербной субботы в станционном помещении служится всенощная. «Все стояли с зажженными свечами и вербами. Мы присоединились к молящимся…»

В день смерти Федор Михайлович читает Евангелие, подаренное ему в годы каторги женами декабристов… Накануне, когда он после легочного кровотечения терял сознание, первые слова его, когда он очнулся, были:

— Аня, прошу тебя, пригласи немедленно священника, я хочу исповедаться и причаститься.

Через полчаса из Владимирской церкви пришел священник. «Федор Михайлович спокойно и добродушно встретил батюшку, долго исповедовался и причастился. Когда священник ушел и я с детьми вошла в кабинет, чтобы поздравить Федора Михайловича с принятием Св. Тайн, то он благословил меня и детей, просил их жить в мире, любить друг друга, любить и беречь меня…»

Слово «долго» в приведенной цитате подчеркнул я. Так поступить мог только искренне и глубоко верующий православный, а не просто человек, причисленный к православию, отбывающий положенные церковью обязанности. Такой отбывающий долго не будет говорить духовному отцу о своих грехах…

44

Да, истинно верующий. Фанатично верующий. Церковно верующий.

И все–таки…

Как мало места занимает в его жизни церковь. То есть как редко он бывает в церкви.

Снились ли ему когда–нибудь те сны наяву, о которых я рассказывал выше?

Читаю у Анны Григорьевны рассказ о поездке в Москву и удивляюсь. Для меня уже одно слово Москва прежде всего связано с московскими церквами, — вернее, с тем, что осталось от ее «сорока сороков». За чем бы мы ни ехали в Москву — на писательский ли съезд, по другим делам, проездом ли за границу, — первое, о чем мы думаем, устроившись в гостинице и оставив там вещи, — это поездка в Сокольники, в тамошний храм Воскресения, где уже более полустолетия хранится московская святыня — икона Иверской Божьей Матери.

…Мелькнуло воспоминание. Чтобы не забыть, запишу.

В Сокольниках, в храме Воскресения я бывал еще в военные годы, до армии и после недолгой службы в армии. Ездил туда, помню, еще в военной форме. Не я, впрочем, один.

Вот эта, запечатлевшаяся в памяти картинка. Зимний день. Думаю, что начало 1944 года. Перед иконой Иверской еще далеко не старая, очень красивая дама в трауре и юноша лейтенант в шинели с погонами. Он на коленях, она стоит рядом, и оба как–то очень красиво (да простится мне это слово) молятся. Мать провожает сына на фронт. Может быть, он возвращается на фронт, лежал после ранения в госпитале? Впрочем, шинель у него новенькая, необмятая. Скорее всего, только что призван. А она уже успела кого–то потерять. Мужа? Или старшего сына?

Он совсем молоденький. И где же он мог усвоить, подсмотреть эту позу молящегося русского воина? Стоит преклонив одно колено, фуражку или шапку держит, прижав левой рукой к сердцу. И так пристально, проникновенно вглядывается в лик Богородицы, так истово, четко осеняет себя крестом.

Теперь такого уже не встретишь.

Оборвались традиции…

…Наезжая сейчас на короткий срок в Москву, иногда не один, а по нескольку раз на дню побываешь в храме. Едем на Новодевичье кладбище — на могилы С. Я. Маршака и Т. Г. Габбе, — непременно зайдем, если она открыта, в тамошнюю монастырскую церковь. Возвращаясь пешком через толстовские места, заглянем в чудный храм Николы в Хамовниках или в Обыденскую церковь. А попадая в центр, на улицу Горького, непременно свернем в тот кривоколенный, типично московский переулок, в начале которого стоит дом Театрального общества… Там — на первом повороте — небольшая церковь. Если службы нет, церковь закрыта, помолимся, перекрестимся перед образом Николая–Чудотворца, которого особенно любят и чтят женщины, в том числе и моя жена…

Бывали и у станции Сокол, в бывшей грузинской церкви. Ездили втроем — с маленькой дочерью — в Троице–Сергиеву Лавру, в нынешний Загорск. Стояли там недолго за всенощной в семинарской церкви. А перед этим как радостно мне было в ожидании всенощной сидеть на лавочке в маленьком монастырском саду среди паломников (главным образом паломниц), приехавших к Троице из разных мест России.

И вот когда я с горячим трепетом в сердце вспоминаю эти поездки в Москву, эти стояния в тамошних церквах (а сколько их я не назвал), я с огорчением и недоумением задаю себе вопрос: почему же Достоевские не пользовались той свободой, какая им была дана, почему и в письмах и в дневниках так редко упоминают они церковь, церковную службу?! Не могу же я, в самом деле, думать, будто Ф. М. Достоевский был не столь глубоко верующим, что он был менее предан православию, чем я?!!

Я сказал: не пользовались свободой! А ведь, пожалуй, в этом–то и дело: в свободе. Не эта ли свобода (а для многих и обязательность) хождения в храм делала это хождение не столь радостным и светлым, каким оно является для нас?

Недавно я слушал по «Голосу Америки» выступление какого–то очень известного тамошнего протестантского священнослужителя или проповедника какой–то секты. Не расслышал имени его и того, что о нем говорил диктор, но запомнилась одна высказанная им мысль. Говоря о возрождении религии в Советском Союзе и в странах Восточной Европы, этот человек сказал, что гонения, которым подвергаются церковь и религия, действуют на них благотворно, тонизируют их и очищают. Не буквально, а такая мысль. Ужасная, конечно, мысль, но ведь есть в ней и большая доля истины: очищают и тонизируют.

Значит ли это, что мы должны молиться о ниспослании нам новых гонений и преследований? Нет, я лично так молиться не могу. Так же как не могу молиться и за худой мир, который лучше доброй ссоры. Могу молиться и молюсь вместе с другими за воссоединение христианских церквей, но за воссоединение церкви с государством молиться не буду.

Церковь, повторяю, должна быть свободной и независимой, и никто не может быть принужден к исповедованию религии.

В тех же воспоминаниях А. Г. Достоевской я наткнулся на одно место, поразившее и даже ужаснувшее меня. Анна Григорьевна рассказывает о смерти и погребении мужа. Тридцатого января 1881 года в Духовской церкви Александро–Невской Лавры был совершен парастас (торжественная всенощная). «Я приехала ко всенощной с моими детьми. Церковь была полна молящихся, особенно много было молодежи, студентов разных высших учебных заведений, духовной академии и курсисток. Большинство из них остались в церкви на всю ночь, чередуясь друг с другом в чтении псалтиря над гробом Достоевского. Потом мне передали одно характерное замечание: именно, что когда сторожа пришли убирать церковь, то не нашлось в ней ни одного окурка папиросы, что чрезвычайно удивило монахов, так как обычно, за долгими службами, почти всегда в церкви кто–нибудь втихомолку покурит и бросит окурок. Тут же никто из присутствовавших не решился курить из уважения к памяти почившего».

В наше грешное время такое даже представить невозможно. Думаю, даже какой–нибудь штукатур, работающий где–нибудь под куполом храма, не осмелится зажечь сигарету. Даже неверующему не придет в голову зайти в церковь с папироской в зубах. Что же мешает ему? Совесть? Но ведь не у всякого она есть. Позволю себе употребить не очень, казалось бы, подходящее к этому случаю слово: общественное мнение. Чистота и глубина веры молящихся. Вот что мешает.

А там — только «из уважения к памяти почившего» не решались курить. А ведь всю ночь стояли в храме, читали, чередуясь друг с другом, Псалтырь.

Много мне сказала эта короткая мимоходная запись в воспоминаниях вдовы Достоевского. И еще больше утвердила она меня в убеждении, что христианизация Руси по способу Игоря Огурцова и его единомышленников — не просто заблуждение, а очень опасное заблуждение.

45

Этот «сюжет» с окурками пристал ко мне и не отстает уже несколько дней. Сюжет, который так и просится на полотно передвижника…

А мы о Солженицыным горюем и возмущаемся, что у Переделкинского храма (не в храме, а возле храма, — под открытым небом) во время светлой заутрени какие–то олухи, воспитанные в неверии и не только не читавшие Псалтыри? Но даже и слова такого не знающие, что эти несчастные парни ходят с сигаретками в зубах и бренчат на гитарах!

А представьте, что состоялась христианизация по Огурцову. И все эти парни стоят заутреню в храме, загнанные туда, как загоняют их в другое время в казармы и на корабли… Стоят покорно в храме и не в открытую, а втихомолку, в рукав, потягивают свои сигаретки.

Не знаю, что лучше. Знаю, что и то, и другое — плохо.

В церковь должен идти только тот, кому и сама мысль о курении в голову не может прийти. По себе знаю. Курильщик я был со стажем: дымил с девяти лет до пятидесяти. Курил помногу, до четырех пачек в день. В театре не мог дождаться антракта, в кино, бывало, выходил покурить во время сеанса. Но чтобы возникло желание курить во время церковной службы, даже службы долгой, великопостной, — такого не вспомню.

Люди в кандалах и при этом еще стоящие в клетках во время слушания литургии, и люди, курящие за церковной службой, — это признаки одного и того же явления, приметы той государственной, обязательной, казенной церкви, которую не признает, не хочет и не может признать моя душа.

Свобода! Вот чего прежде всего требует душа человеческая. Свобода молиться. И свобода не молиться.

Это я говорю о внешней, регламентированной свободе. Но есть ведь еще и высшая, внутренняя свобода — та благодать Божья, которая дается нам свыше и никак не зависит ни от законов, ни от конституций, ни от Победоносцева, ни от Брежнева, ни от Огурцова, ни от патриарха Пимена… Это та свобода, когда человек бесстрашно и даже радостно следует заповедям Господним и ни на один час не прячет свечу под сосудом.

Это преосвященный Лука, он же профессор В. Ф. Войно–Ясенецкий. Это Мария Вениаминовна Юдина. Это — не названный выше о. Павел Флоренский, гениальный ученый, писатель, художник, знаток русского и западного искусства, не снимавший при этом рясы священнослужителя и кончивший свою страшную и светлую жизнь, если не ошибаюсь, в Соловецком лагере…

Это — судомойка в пушкинском пансионате Академии наук, где я прожил как–то больше полугода. Еще не старая миловидная женщина эта не выходила на работу на Рождество, в Троицу и на другие двунадесятые праздники, в пост не ела скоромного, терпеливо и толково отвечала на вопросы своих сослуживцев. Да, конечно, это было во второй половине семидесятых годов, то есть в годы, далеко не самые суровые. Но я–то, живший в пушкинском пансионате именно в эту, а не в другую пору, я–то от скоромного не отказывался, перед обедом и после обеда не крестился, в антропшинскую церковь ездил оглядываясь.

Да и не я один. Пансионат, о котором идет речь, был построен для ветеранов науки. На первых порах не все комнаты его были заселены, и администрация стала пускать на временное жилье и не ветеранов, и вообще людей, к науке не причастных. Так и я очутился в этой благоустроенной и даже комфортабельной богадельне. Можно было бы много рассказать о людях и нравах этого заведения. Возраст постоянных обитателей пансионата колебался от 70 до 102 лет. Конечно, там было немало хороших и даже прекрасных людей. Много было в свое время пострадавших, просидевших в тюрьмах и лагерях и впоследствии «реабилитированных». Но вообще–то этот пансионат был типичным советским учреждением — с парторганизацией, месткомом, со всякими комиссиями и подкомиссиями, с активом, стенной газетой, партийными и общими собраниями…

И вот однажды утром появляется в столовой «новенький». Человек лет уже сильно за семьдесят, но еще собран, даже элегантен, с небольшой бородкой, чем–то похож на слегка располневшего Луначарского. В столовую он принес тщательно сложенную белую салфетку и, заняв указанное ему место, тотчас повязался ею. А прежде чем начать есть перловую кашу или белковый омлет, истово перекрестился. То же сделал он и выходя из–за стола. Я выяснил: кто это? Оказывается, профессор И. Е. Аничков (тоже, как я только сейчас, то есть сегодня, выяснил, побывавший на Соловках), сын известного литературоведа и фольклориста Евгения Аничкова… Крестился он в столовой трижды в день, и казалось, что это как–то никого особенно не удивляет, воспринимается спокойно и корректно…

Но прошло дней пять, может быть шесть, и вот вижу — Игорь Евгеньевич салфеточкой повязался, а креститься не крестится. И за обедом не крестится. И за ужином. Только что–то сделает у себя на шее — будто бы запонку поправляет (знакомая мне манипуляция).

Что и как было — не знаю. Но нетрудно представить, как его куда–то вызвали, пригласили: в партком, или к директору, или представительницы актива сами к нему в комнату пришли:

— Вот что, многоуважаемый Игорь Евгеньевич, вы — советский ученый, живете в советском коллективе и должны соблюдать законы этого коллектива. Если хотите молиться — молитесь у себя в номере или в церкви…

Сказать «режьте, а креститься буду» он по интеллигентской своей застенчивости и воспитанности не мог, не решился. Как не мог, не решился бы, вероятно, и я сказать такое. А судомойка сказала бы, а может быть, и сказала, и даже уверен, что сказала: директору, или парторгу, или какому–нибудь своему непосредственному кухонному начальнику. И ничего ей не сделали. С кадрами у нас туго. С лингвистами и фольклористами еще туда–сюда, а попробуй найди судомойку, или уборщицу, или санитарку… Библиотекаршу — ту не держали бы, если бы крестилась, а судомойку — что ж: наша советская, самая демократическая конституция обеспечивает гражданам свободу совести!..

Мне не случалось говорить с этой женщиной. Но когда я встречал ее — в коридоре, на лестнице, в вестибюле пансионата, — я смотрел на нее не только уважительно и почтительно, я смотрел с восхищением, с каким, может быть, никогда не смотрел ни на какую знаменитую писательницу или актрису. И еще одно чувство просыпалось во мне всякий раз при взгляде на нее или при мысли о ней: зависть.

Чему же я завидовал? А завидовал вот той именно свободе, которую не дадут нам никакие власти, никакие вожди, никакие установления и постановления, никакие конституции, — завидовал свободе, тобой самим обретенной, твоим личным мужеством завоеванной и поэтому особенно прочной и особенно сладкой.

46

Вот еще одно неизгладимое видение.

Однажды, очень давно, вероятно в самые первые послевоенные годы, я стоял раннюю обедню в Троицком соборе Александро–Невской лавры. Было это или на Страстной неделе перед поздней Пасхой, а может быть, и на Троицу, в престольный тамошний праздник. Не достояв почему–то службу, я выходил из боковых, южных дверей собора, из его душного голубоватого полумрака на солнце и зелень, а навстречу мне, пересекая наискось двор или переулок, быстро и бодро шли, спешили в собор два молодых священника или семинариста. Оба — в серых подрясниках, оба высокие, с румянцем на щеках и оба такие молодые, веселые, счастливые, чистые… И так они оживленно и увлеченно о чем–то говорили, как могут говорить между собой только очень близкие друзья и только в самой ранней молодости. Я глянул на них и внутренне ахнул, и это «ах!» до сих пор живет, звенит, вибрирует во мне… В нем, в этом «ах!» — и восторг, и любованье, и удивление, и — зависть. К чему же? А вот к этой ничем не омраченной радости, к ангельской чистоте душ этих баскетболистов в подрясниках, шагающих натощак (да, непременно натощак) после утренней молитвы у себя в семинарии к поздней обедне — или на сослужение, или читать часы, или исполнять что–то другое по указанию своих церковных пастырей, но при этом — а это–то и есть главное! — по велению собственной души!

Чувствую, что написал обо всем этом как–то очень уж громко. Но ведь и в самом деле это видение, длившееся несколько секунд, навсегда запечатлелось в моей памяти. И навсегда останется это чувство восторга и зависти. А завидовал я и в этом случае — раскованности, духовной чистоте, легкости дыхания, полной внутренней свободе этих молодых людей, вчерашних учеников советской школы.

47

Выше я писал о выступлении по радио какого–то американского пастора, говорившего о «религиозном возрождении в России». Сейчас нашел у себя на столе точную запись того, что он тогда сказал:

«В государствах, где власть против веры, — религия более чистая».

Это очень верно подмечено и очень точно выражено. Однако неужели, чтобы сохранить чистоту веры, нужно непременно уходить в катакомбы или жить под постоянно занесенным над тобой топором? Не думаю, чтобы эти крайности были непременным условием сохранения чистоты веры. Но независимость церкви от государства, каким бы оно, это государство, ни было, полная, надежно гарантированная автономия церкви — без этого условия сохранение чистоты ставится под угрозу.

Между прочим, на том же клочке бумаги, где я записал слова американского пастыря, приведена и другая цитата из его выступления. Он сказал:

«Обратили меня в христианство Достоевский и Толстой».

Соседство этих двух имен вызвало у меня сначала удивление, а потом мелькнула и прояснилась мысль о чем–то очень удачно сочетающемся: критика церкви и апология…

Нет, разумеется, ни катакомб, ни топора, ни гулагов, ни Освенцима не надо, избави Боже, а вот наличие равноправной оппозиции, достойной (а не заушательской) критики — было бы церкви на пользу. Как полезна во всяком деле всякая оппозиция и всякая доброжелательная критика.

Автономия церкви, и при этом не только православной. Равноправие церквей, вероучений и тех верующих людей, кого несколько высокомерно именуют сектантами… Да, мы, православные христиане, молимся за воссоединение церквей. Но в исторически обозримом будущем такое воссоединение не предвидится. Пока что речь может идти о дружеской, братской помощи и дружеской же критике. Но прежде всего — помощи. Потому что в упоминаемый исторически обозримый период главное зло и первейшая опасность, угрожающие человечеству, — это атеистическое государство, ничем не сдерживаемое воинствующее безбожие, крайние проявления которого мы видим (вернее, слышим о них) в какой–нибудь Албании или в Кампучии…

48

Две ночи подряд видел сны, связанные с церковью. Первый сон оставил осадок дурной, огорчительный, стыдный. Стою будто бы в толпе причастников, и вдруг появляется пьяный парень с каким–то белым маленьким стаканчиком и требует, чтобы ему налили — из Чаши. Я его хватаю за шиворот, что–то кричу, выталкиваю, бросаю даже, кажется, на пол. И молодой священник с Чашей в руке тоже говорит что–то нехристианское, что–то вроде: «А ну, дай, дай ему…»

Незамутненных снов теперь, увы, почти не бывает. И все–таки второй сон был светлее, радостнее.

Многоярусное, напоминающее то ли театр, то ли древний индийский храм здание. Я — внутри. Поднимаюсь по круглой и широкой каменной лестнице. С двух сторон идут по этой лестнице толпы людей. Понимаю, что идем в церковь… И вот — двери. Перед самым носом их изнутри закрывают. «Некуда. Полно». Просыпаюсь с ощущением чем–то замутненной радости. Мутно от сознания, что далеко не все стремящиеся в храм — верующие. Такое бывает и наяву. Когда не молишься, а сердишься, огорчаешься, раздражаешься. Такое раздражение испытывал я, например, в Троице–Сергиевой лавре, в семинарской церкви, где молящихся за всенощной было, может быть, раз в пять меньше, чем туристов, экскурсантов, вообще глазеющих. Некоторые из них стояли спиной к алтарю, смотрели наверх, на антресоли, где пел хор семинаристов и студентов академии.

Это раздражение, иногда сдерживаемое наяву, в снах проявляется, бывает, в такой непристойной форме, как в этом противном сне, когда перед причастием я бил человека…

В ночь с третьего дня на вчера видел замутненный, не до конца радостный сон. А вчера, в воскресенье, зашел вечером в Князь–Владимирский собор, удивился, что очень много народа, и еще больше удивился, обрадовался, просиял, когда, став в очередь за свечами, увидел, что все шесть человек, стоящие впереди меня, — молодые люди: от двадцати пяти до тридцати лет. Четыре девушки и два юноши. Конечно, потом они потерялись, растворились в толпе пожилых молящихся, но то, что меня встретили в храме сразу шесть молодых верующих, или ищущих веры, я принял как добрый знак.

Многолюдно в соборе было потому, что на следующий день отмечался день смерти преподобного Серафима Саровского. В проповеди отец настоятель говорил о поучительности жития преподобного старца, о его духовных и телесных подвигах. Говорил о том, как следует вести себя христианину, и между прочим сказал:

— Постараемся не смеяться над ближними, а еще лучше, и вообще не смеяться!..

Меня это кольнуло. Захотелось поднять руку, сказать:

— Верно ли это, батюшка? Почему же, скажите, христианину не следует смеяться? Глупо смеяться, зло смеяться — это одно. А смеяться от радости, не вешать носа при самых тяжелых житейских обстоятельствах — не проявление ли это самой глубокой, искренней, по–детски чистой веры? И еще одно — не боитесь ли вы, отец протоиерей, что ваша проповедь мрачной, безулыбчатой веры может отпугнуть от церкви — ну, хотя бы вот того молодого человека с усиками, который едва ли не впервые зашел в церковь и слушает сейчас вас? Десять минут назад я видел, как этот парень поставил свечу пред образом Казанской Божьей Матери и при этом не приложился и даже не перекрестился. Не знает, наверно, не умеет. Никто не научил его. К таким, к таким в первую очередь должна быть обращена проповедь с церковного амвона. А их вы как будто и забываете, отец настоятель, как будто их и нет в поле вашего зрения…

49

Люди ищут Бога. И всегда будут искать. Потому что можно убить человека, можно убить целый народ, но нельзя убить идею Бога. Люди ищут путей общения с Ним. В один прекрасный день огонек веры затеплился в душе молодого — или не очень молодого — человека. В этот счастливый день он начинает понимать, что без Бога жизнь — бессмыслица. Но — что ему делать, как оформить, выражаясь современным языком, то, что так радостно и вместе с тем еще очень смутно зашевелилось в его душе? Он знает, что верующие люди ходят в церковь. Поборов смущение, он идет в храм. Стоит, смотрит, слушает. Трудно представить, вообразить, что происходит в нем в эти первые минуты или часы. Он мало что понимает, а если его и в детстве не водили в церковь, то и вовсе ничего не понимает… Однако благодать уже коснулась этого человека. И снова его тянет в храм… Он покупает свечу, неловко ставит ее. Стоит, слушает — и песнопения хора, и возглашения священнослужителей, и беглую скороговорку псаломщика… Слушает и ничего, конечно, при этом не понимает. Когда в конце службы священник, как всегда, выходит на край амвона и молящиеся плотнее грудятся возле него, подходит ближе и этот молодой человек…

Вот тут–то я почти всегда и удивляюсь и огорчаюсь. Церковная проповедь — единственный момент всенощной службы, когда священник обращается к пастве не на церковно–славянском, а на современном русском. Почти все слова его понятны и непосвященному. Здесь, казалось бы, и место горячей, планомерной, продуманной, умной пропаганде православия, самому популярному изложению догматов его, приобщению неофита к церкви, к основам христианства. Увы, редко–редко услышишь яркую, вдохновенную, зажигающую проповедь. Чаще всего — это толкование только что прочитанного евангельского текста или, как давеча, скучноватый пересказ жития тех святых и угодников, «их же память ныне совершаем». Конечно, многое тут зависит от таланта пастыря и проповедника. Талантливых я встречал и даже в том же Князь–Владимирском соборе. Ровно год назад в день поминовения преподобного Серафима очень старый, но еще бодрый, живой, даже бойкий о. Владимир так просто и хорошо, я бы сказал — по–лесковски увлекательно, рассказал с амвона о том, как давным–давно их мать возила в Саровскую обитель его больного четырнадцатилетнего брата, который с четырех, кажется, лет не мог ходить. И как, приложившись к образу или к раке с мощами преподобного, мальчик — пошел и стал ходить… Рассказывалось это не очень ладно (о. Владимир не из академиков), простодушно и вместе с тем, как я уже сказал, увлеченно и увлекательно.

— Я маленький тогда был. Меня не возили. Но мне очень хорошо запомнилась такая печальная подробность, что в монастырской гостинице, где мама с Николашей останавливались, у них украли золотые часы.

Тот же о. Владимир, у которого я был на духу за общей исповедью, долго и вдохновенно объяснял исповедующимся существо святой исповеди и святого причастия, учил правильно креститься, доступно и просто говорил о понятии греха и искупления.

Видел я, разумеется, и других талантливых проповедников. Они есть. Но их мало, во–первых. А во–вторых, одного таланта и одного красноречия недостаточно. Надо быть фанатиком. И надо иметь смелость. Не сомневаюсь, что и в церкви существует цензура и редактура. Не только внешняя, государственная, но и внутренняя. Все равно, внутренний ли голос или голос извне подсказывает священнику: «Избегай всякой проповеди религии. Помни, что конституция обеспечивает всем гражданам право исполнения религиозных обрядов и право на атеистическую пропаганду. О пропаганде же религии там упоминаний нет. Значит — нельзя».

…Что–то давно не видел я о. Владимира. Даже за предновогодней торжественной всенощной, когда служил весь клир, не мелькнула передо мной его седая лысеющая голова. Был после этого в соборе еще раза два–три, хотел спросить и — побоялся.

Жив ли?..

50

Да, человек думающий не может не искать Бога. Душа просыпается и тянется к высокому. Далеко не всем удается достигнуть этих высот, и тогда человек страдает.

В 1958 году я лежал в нервной больнице, лечился от бессонницы. Вместе со мной, в один час со мной поступил в приемный покой больницы человек моего приблизительно возраста — архитектор Сабуров. Он тоже страдал и бессонницей, и раздражительностью, и всем прочим, что сопутствует сильной неврастении. Оснований для этого у Сабурова было не меньше, чем у меня.

В июле 1941 года молодой архитектор записался в народное ополчение. В августе, когда шли бои за город Пушкин, этот очкастый интеллигент, совершенно измотанный, в то время еще бессонницей не страдавший и тем не менее трое суток подряд не знавший сна, забрел каким–то образом в Екатерининский дворец. В одном из покоев он увидел уютный старинный диван, над которым белела картонка:

«На этом диване родился Александр I».

Не поборов соблазна, Сабуров прилег и сразу провалился в сон. А когда очнулся, над ним стояли с автоматами в руках — немцы.

Я не помню всех подробностей его рассказа, запомнил только, что в плену он был недолго, а все остальное время немецкого владычества работал в Новгороде — главным архитектором епархиального управления. Восстанавливал в городе и в области храмы.

Он вращался среди духовенства, видел религиозный подъем, охвативший духовно раскрепощенный народ, видел переполненные храмы, любовался всем этим, вдохновенно трудился над восстановлением древних соборов, а сам, воспитанный в неверии, был от всего этого душевно далек, оставался неверующим.

— А я так хотел и хочу верить, — с неподдельной мукой в голосе говорил он мне на прогулке в маленьком больничном садике. — Я бы многое отдал, чтобы поверить в Бога!..

После освобождения Новгорода Сабуров получил срок, в тюрьмах и лагерях он тоже видел много верующих и тоже завидовал им и страдал. В больнице, в том же садике, где мы с ним гуляли, он познакомился с женщиной, которая стала потом его женой. Умер он несколько лет назад, в Иванове, об этом мне сообщила его жена. Нашел ли он Бога — не знаю… Но искал и жаждал он Его страстно.

А вот что я прочел в дневнике Л. К. Чуковской:

«Нам бы, после всех наших потерь, хоть какой–нибудь мистицизм, хоть какую–нибудь веру в бессмертие! Нет, у меня нет. И вера только в то, что если человек в этой жизни, вопреки всему, успел выразить себя, то он будет жить в делах своих и в памяти людей, которых он любил… Но Туся идет дальше. Она говорит, что всю жизнь человек добывает себе душу, и если душа успела родиться вполне — как душа Пушкина или Толстого, — то она будет жить и после смерти — нет, не только в памяти людей, а и сама жить и чувствовать, что живет…»

И в этом случае я не уверен, что Лидия Корнеевна верно поняла и точно изложила слова Т. Г. Габбе (ибо «Туся» это она — Габбе), но «нам бы хоть какой–нибудь мистицизм» — это вырвалось из души самой Лиды Чуковской. Правда, это не сабуровская жажда веры. Здесь все–таки больше рассудка, риторики, чем души.

Но, как часто бывает, можно и умом дойти до сознания, что жизнь без веры труднее, чем с верой. Не то же ли имела в виду Тусина и Лидина подруга А. И. Любарская, когда несколько лет назад сказала мне:

— Я убедилась, что человека надо с детских лет воспитывать в религиозном духе.

Но — КТО будет воспитывать? Неверующим или индифферентным родителям это и в голову не придет. Атеистическому государству — тем более. Задумываешься над этим и вдруг начинаешь понимать ход мысли Игоря Огурцова и того молодого последователя его, который с горечью сказал мне:

— Меня же не научили!..

Да, это соблазнительный путь — христианизация общества по Огурцову. Но еще и еще раз скажу — соблазнительный, но и ложный путь!

Всякая скороспелость опасна и в политике, и в экономике, — вспомним «культурную революцию» или насильственную всеобщую коллективизацию. Сколько бед наделали эти всероссийские авралы. Тем более опасна скороспелость в деле духовного возрождения нашего несчастного народа.

Да, очень много времени потребуется, чтобы мирным, ненасильственным путем, без подстегивания, без принуждения привести страну к истинному православию и к истинному христианству.

51

Давно ли я выписывал — не без некоторого умиления — выдержки из интервью, которое дал корреспонденту «Комсомольской правды» зампредседателя Совета по делам религий Фуров. В стране 20 000 действующих храмов, исключается оскорбление чувств верующих. Советские законы считают уголовно наказуемым деянием отказ гражданам в приеме на работу или в учебное заведение в зависимости от их отношения к религии… Но вот прошел месяц или полтора, развертываю ту же газету и читаю воспоминания старого комсомольца о том, какие героические дела творились у них в районе в первые годы революции. Первую сельскохозяйственную коммуну основали там, оказывается, сектанты–евангелисты. Надо было ее, эту лжекоммуну, «прикрыть». И вот поручают двум комсомольцам проникнуть в секту и «разложить ее изнутри»… В результате и коммуны не стало, и секта «распалась». А что это такое, мы хорошо знаем. Это судебный процесс, это лишение родительских прав, осиротевшие дети, этап, Соловки, Нарым, Колыма… Но сейчас я думаю не о судьбе этой христианской коммуны и не о судьбе коммунаров–евангелистов, а о тех восторженных, романтических тонах, в каких все это подается на газетной странице.

И невольно задумываешься: не вдохновляют ли подобные мемуары и нынешних молодых на такую же романтику? Не проникают ли и сейчас?

Такая мысль у меня, грешного, не раз возникала. Что ж — дело интересное, выгодное и при этом абсолютно безопасное. Это — не шпионаж в пользу нашей разведки где–нибудь в ФРГ или США. Там если засыпался и не был при этом застрелен — получай бессрочную каторгу или 99 лет Синг–Синга. А в семинарии, в секте, в синоде — во–первых, некому тебя ловить, там ничего похожего на контрразведку нет и быть не может. А во–вторых, если и попался — получай комсомольское или партийное взыскание за некачественную работу и переключайся на другую работу, возможно на той же стезе.

Конечно, все это предположения. Но ведь нельзя сказать, что предположения совсем уж безосновательные. Было бы даже, пожалуй, странно, если бы в стране, где проникают повсюду, не было бы сделано попыток проникнуть и в эту сферу. Засылают же своих людей на радиостанции «Свобода» и «Свободная Европа», в секретариат рейхсканцлера, к черту на кулички, в кратер вулкана… Неужели же труднее внедрить своего человека, скажем, в духовную семинарию?

Где–то я слышал или читал, что церковное руководство принимает меры, чтобы такого быть не могло. Поступающий в семинарию должен представить рекомендацию приходского священника или своего духовного отца… Но ведь если готовиться заблаговременно и если хорошо, талантливо притвориться — трудно ли раздобыть и рекомендацию?

Пишу обо всем этом, а что–то внутри говорит: не надо! Не надо!..

Больно писать об этом.

В годы молодости такие мысли ко мне не приходили. Я уже писал, что вообще в те годы личность священника моего внимания особенно не привлекала. И мысли о священнике не отвлекали от молитвы. Сейчас это чаще бывает. Отвлекаюсь. Вглядываюсь. Вдумываюсь.

Естественно ли такое?

И удивительно ли, что и сны мои, сладкие сны о церкви нет–нет да и замутятся, что к сладости их нет–нет да и примешается горечь.

52

Говорят: можно верить в Бога и не ходить в церковь. Можно, разумеется. Но если не ходишь, значит, ее отрицаешь. Не признаешь ее нужность. А кто же тогда научит и где научат? Законам Господним. Молитве. Даже самое слово Бог откуда тогда возьмется?

Ведь того, кто так думает — что можно верить без церкви, — кто–то все–таки научил. Ведь кем–то в нем эта мысль была разбужена. Ведь прежде чем возникло у него представление, что возможна молитва без храма, должны были существовать в природе и молитва и храм.

Научил этого человека сам Господь Бог?

Да, я верю, что такое возможно. Как верю вообще в возможность чуда и откровения.

Но такого рода чудеса на нашей грешной земле совершаются не часто. И речь идет не об исключительных личностях, не о богоизбранных, а обо всех нас, о тех, кто в массе своей называется народом.

Церковь нужна нам, как учительница веры и учительница жизни. Особенно в наших условиях, в атеистическом государстве, где школа ничему этому не учит, наоборот, воспитывает самое низменное, скотское безбожие, самую дубовую бездуховность, самый унылый нигилизм…

Выше я уже говорил об этом — о назначении церкви, как я его понимаю. Говорил я и о том, что церковь — это место, где душа человеческая ближе, чем где–либо, к престолу Божьему, молитва горячее, слезы отраднее… Говорят: массовый психоз, соответствующая обстановка, лампады, песнопения, воскурения ладана… Да нет, я уже писал, — и всякий истинно верующий подтвердит это, — что благодать нисходит на нас и в пустом храме, где не поет хор, не играет орган, не мерцают свечи, не курится ладан.

Недавно мне довелось читать рукопись, написанную одним московским парапсихологом, или, точнее, по его собственному определению, биоэнергетиком. Этот немолодой уже инженер, материалист, член партии, пытается объяснять чудеса — как евангельские, так и недавние… Рукопись была у меня очень недолго, выписок я сделать не успел и пересказать более или менее точно его «теорию чуда» не могу. Но мысль там такая: чудотворная икона стала такой потому, что впитала в себя жизненную энергию (биотоки) тысяч, а может быть, и миллионов верующих, молившихся перед нею и целовавших ее людей. Нечто подобное, если не изменяет мне память, писала когда–то о чудесах Лурда Ольга Дмитриевна Форш, свидетельница этих чудес. Впрочем, Ольга Дмитриевна была мистиком, об этом я недавно прочел в воспоминаниях М. Шагинян. Кстати, сама Шагинян, читать которую полностью мне было скучно, тоже фигура далеко не простая. Почитая за вершину мировой культуры личность И. — В. Гёте, она не могла бы никогда отвергнуть идею Бога. Кстати, года три назад один известный переводчик рассказал мне, со слов самой Мариэтты Сергеевны, что всю ночь перед похоронами А. А. Блока она, Шагинян, читала у его гроба Псалтырь. Подтверждение этому я нашел недавно в опубликованных воспоминаниях Надежды Павлович. Правда, там Шагинян, по причинам понятным, не называется: «Одна писательница вызвалась ночью читать Псалтырь. Она хотела Евангелие, но Любовь Дмитриевна сказала: „Уж если это делать, то по правилам церкви. Полагается Псалтырь“».

…Опять ушел в сторону. Речь шла о церкви, о нужности, необходимости ее. Не думаю, чтобы Шагинян была когда–нибудь церковницей (как не был церковником Гёте), но там, где ей понадобилось выразить свою веру, она прибегла к Евангелию, к Псалтыри, к тому, что положено и освящено церковью.

Вряд ли чудесное исцеление у чудотворной иконы или перед ракой с мощами святителя можно объяснить «научно», как никогда не объяснит наука чудо самой жизни, как бы далеко ни шагнула эта наука вперед, какие бы новые радиомикроскопы и радиотелескопы ни изобрели еще ученые, в какие бы бесконечные дали Вселенной ни уходили космические корабли и на какие бы бесконечно малые частицы ни расщепили живую клетку… И никогда ни одно научное открытие, какой бы сенсационный, глобальный характер оно ни носило, не позволит ученому–атеисту сказать: «Ну, вот, теперь окончательно доказано, что Бога нет». Настоящий же ученый в любом, даже самом маленьком открытии — в биологии ли, в физике, в космологии — находит печать божественного промысла.

Кто–то из современных западных философов сказал:

— В наше время ученый, который отрицает существование Бога, или не большой ученый, или недобросовестный ученый.

Всё от Бога. В Его руках и чудо и повседневность. Поэтому я не удивился бы, если бы в результате каких–нибудь физических исследований, обмеров было бы установлено, что в церкви, в ее стенах, иконах, в воздухе, ее наполняющем, каких–нибудь частиц или лучей больше, чем в ином месте. Но мне, уверяю вас, не нужны эти измерения. Для истинно верующего человека лучшим счетчиком или прибором является его душа.

53

Третьего дня в «Комсомольской правде» полуподвальная статья «Отведи беду». С подзаголовком: «Атеистическая пропаганда должна стать важной частью идеологической работы комитетов комсомола». Уже вторая за две недели статья на антирелигиозную тему. Впечатление, что откуда–то сверху редактору «Комсомолки» дали вздрючку за либеральное интервью с Фуровым, и вот спешно исправляют ошибку, наверстывают упущенное.

В этой статье, читать которую начинаешь с брезгливым и опасливым чувством, приводится немало интересных фактов. А когда кончаешь читать, вдруг понимаешь, что, пожалуй, даже надо радоваться — всему, о чем поведал нам автор статьи, кандидат философских наук И. Янев из г. Омска.

В селе Миролюбовке «жили представители самых различных религиозных сект». И в один прекрасный день учительница начальной школы Нина Филипповна «не дождалась некоторых учеников на занятия». Оказывается, религиозные родители решили обучать своих детей на дому.

— Что делать? — спрашивает автор.

Несколько лет назад, до Хельсинки, такой вопрос не возник бы. Показательный суд, лишение родительских прав, детей направляют в детские дома (и непременно не в один, а в разные), там они проходят соответствующую обработку, становятся духовными калеками, сиротами при живых родителях.

Сейчас, судя по «Комсомольской правде», так не поступают. Учительница, отвечающая за мировоззрение своих учеников, пробовала действовать. Но — «походы к родителям ничего не изменили».

«И вот»… Что же случилось? В селе появился секретарь райкома комсомола. «Он сам обошел дворы, собрал ребятишек, долго говорил с ними, играл в мяч, придумывал разные затеи. Жил в Миролюбовке целую неделю. Сектанты не смогли соперничать с неиссякаемой его фантазией, азартностью, с каким–то особым талантом разговаривать с детьми…»

Можно было бы подсказать этому секретарю–затейнику и другие соблазны и приманки. Попробовал бы, скажем, привезти из района или из Омска ящик конфет или пряников, или, наоборот, повез бы ребят в Омск — сводил бы их в цирк, на танцплощадку, в кафе–мороженое… Мало ли можно придумать способов подкупа и развращения.

Автор статьи не пытается убеждать нас в абсолютной неосмотрительности такого способа «пропаганды». «Может быть, — пишет он, — это не метод — „десант“ секретаря райкома ВЛКСМ»… И все–таки он подает своего комсомольского вождя чуть ли не героем. Узнав о беде, тот «отправился в село немедля, как на передний край».

Вдумайтесь только: на передний край! Известно ли кандидату философских наук, что не бывает такого переднего края, где пули летят только в одну сторону? В самом деле, а что, если бы миролюбовские сектанты прибегли к тому же методу: собрали бы не своих, а чужих детей, пробовали бы учить их духовным гимнам, молитвам или хотя бы, тоже для приманки, затеяли с ними игру в мяч? Тут уж и в наши, хельсинкские, времена, я уверен, не обошлось бы дело без судебного процесса, замелькали бы на страницах газет пламенные слова: «Мракобесы идут в наступление»… «калечат детские души»… «завлекают в сети» и т. д. и т. п.

Мне вспоминается давняя подвальная статья в «Смене» или в «Ленинградской правде». Речь шла о молодом священнике из села Рождествено Ленинградской области. Молодого пастыря обвиняли в том, что он «завлекает» молодежь, играет с ребятами в футбол, катает их на мотоцикле… А клуб, который помещается как раз напротив церкви, пустует.

Конечно, заманивать в церковь футболом или мотоциклом не намного лучше, чем отваживать от церкви с помощью того же футбола или пряников. Хотя в самом футболе и в самих пряниках нет ничего греховного. И молодой священник, играющий в футбол, мне лично симпатичнее, чем священник, просиживающий вечера, скажем, за преферансом. Хотя и преферансом может попрекнуть пастыря только заядлый ханжа.

Закончив свой вдохновенный рассказ о героическом поступке секретаря райкома, который не задумываясь отправился на передний край, Янев пишет:

«Сколько раз, сталкиваясь с бедами многих молодых верующих людей, я сожалел, что однажды рядом с ними не было такого комсомольского активиста. Не было рядом с Геннадием С., который уже девятнадцатилетним возглавил в Омске вместе с опытными проповедниками молодежную группу самого фанатичного крыла секты евангельских христиан–баптистов — совета церквей».

И дальше автор пишет:

«У атеистов Гена „не вписывался“ в традиционные схемы: сын коммуниста, ветерана Отечественной войны, орденоносца…»

Что же — профессиональный и, как я понимаю, дипломированный атеист Янев не знает, что явление, которое, по его словам, не вписывается в «традиционные схемы», далеко не такая уж редкость?! Разве не известна ему, например, биография покойного митрополита Никодима и многих других пастырей и пасомых? А папа Иоанн Павел II, сын социалиста, рабочего и сам бывший рабочий?

Как же случилось, что Гена С. оказался во главе молодежной группы баптистов?

«А случилось так, что Гена остался в большом незнакомом городе без друзей и товарищей, а в техникуме, куда он перевелся из районного городка, ни студенты, ни преподаватели не заметили его состояния…»

Заметили Генино состояние и совратили его «квартирная хозяйка и ее дочь». Как жаль, что не было в эту минуту рядом с Геной того секретаря райкома: он бы и в мяч с Геной сыграл, и «придумал бы разные затеи»… Глядишь, за игрой в мяч и перестал бы задумываться молодой человек над сущностью и истоками жизни, а там и от Бога отрекся бы.

То же случилось и с Людмилой Н., «бывшей комсомолкой, активной общественницей»… И тут не было рядом секретаря с его волейболом и неиссякаемой фантазией.

Впрочем, философ Янев понимает, что мячик и «разные затеи» — это, скорее, для маленьких, для несмышленышей. Он пишет:

«Работа комсомольских пропагандистов–атеистов должна основываться на естественно–научном, философском, историческом, нравственном и психологическом аспектах критики религии и утверждении научного миропонимания, гуманизма атеистических принципов».

Уже от одной этой профессорско–газетной фразы скулы сводит. Да и о чем говорится здесь? Вдумайтесь! Гуманизм атеистических принципов!

Это верующему христианину рекомендует кандидат наук внушать такое! Хочется спросить автора статьи: был ли, товарищ Янев, в Вашей практике хоть один случай, чтобы подошел к Вам после Вашей лекции человек и сказал: «Убедили. Отрекаюсь. Ухожу из секты…»?

Если бы такой случай был, И. Янев не преминул бы поведать о нем читателям.

А ведь кроме истории с миролюбовскими ребятишками (истории, неизвестно чем кончившейся), когда секретарь райкома самолично, не щадя жизни, кинулся на передний край, — похвалиться Яневу нечем. Пишет он больше о неудачах. И объясняет их, эти неудачи, тем, что атеисты, «организаторы атеистической работы» не понимают, что «успех возможен лишь тогда, когда организаторы атеистической работы, идеологические секторы комитетов комсомола подходят к аудитории дифференцированно, имеют четкое представление об идеологии и практике основных религиозных направлений, действующих в данном колхозе, совхозе, поселке, микрорайоне и т. д.».

И приводит два весьма интересных, пожалуй, даже забавных примера.

«В одном из сел южных районов Омской области, где действовало несколько незарегистрированных сектантских общин, на мою лекцию „Правда о Библии“ пришли верующие и неверующие. Клуб был переполнен. Вначале все было хорошо, но как только я сказал, что Библия — документ минувших эпох, наиболее экзальтированные и фанатично настроенные сектанты пытались сорвать лекцию. Присутствовавшая на встрече секретарь райкома комсомола не выдержала и решила оказать мне поддержку, да неудачно. Она перепутала имена библейских персонажей, сказала, что католики — не христиане. Зал поднял ее на смех. С тех пор она, насколько помню, не занимается вопросами атеистического воспитания. И правильно делает…»

А другой случай — совершенно уж, как говорится, для Зощенки.

«Как–то выпускники атеистического факультета вечернего университета марксизма–ленинизма выехали в один совхоз — он в нескольких километрах от Омска — на встречу с верующими. Нам сообщили, что в деревне, куда мы едем, действует одна из ярых сект. Мы тщательно готовились к этой встрече.

Прошла она как–то удивительно ровно. Нам даже аплодировали. Никто из верующих с нами не спорил, как это обычно бывает, а их доброжелательные улыбки и поощрительные кивки в нашу сторону настораживали…»

Почему же настораживали? Казалось бы, радоваться надо молодым выпускникам–безбожникам. Значит, так здорово подготовились, так убедительно говорили, что даже аплодисменты вызвали. Вот–вот поднимется проповедник и скажет: «Каемся. Убедили. Заблуждались мы, темные люди. Порываем. Отрекаемся».

Но — нет. Кандидат Янев по своему опыту знает, что такого не бывает. Потому и насторожился. И были ведь основания насторожиться.

Под конец местный проповедник встал и, обращаясь к верующим, сказал:

— Всё здесь, братья и сестры, было правильно сказано об этой секте. На ложном пути стоят люди. Одни мы, адвентисты, сохранили свою веру незапятнанной и живем по заповедям Божьим.

«Как же мы были разочарованы, — пишет Янев, — когда узнали, что те ярые сектанты жили в другой деревне, но на встречу не были приглашены. К сожалению, в совхозе не знали всего этого».

54

Статью Янева я пересказал почти дословно. Чем же она меня порадовала? А тем, прежде всего, что свидетельствует о непрекращающейся духовной жизни народа, о том, что несмотря ни на что — не иссякает источник веры, поиски Бога. Подумайте только: в одном небольшом селе «представители самых различных сект»!

Второе, что радует, это заметное изменение идеологического климата, более надежное, чем прежде, уважение к правам человека, соблюдаемая не на бумаге, а на деле — свобода совести.

И наконец — зримые результаты этой либерализации. Верующие требуют, чтобы их конституционные права соблюдались! Возможно ли было такое десять лет назад, чтобы религиозные родители отказались посылать детей в государственную школу?.. Подчеркиваю: десять лет назад. Пятьдесят — шестьдесят лет назад такое еще бывало. Но тогда это была открытая война веры с безверием, и верующие родители сознательно шли на костер. Потом костры отгорели и погасли. Казалось, что и угли уже не тлеют. Но, оказывается, тлели.

Меня очень порадовала эта антирелигиозная статья в «Комсомольской правде».

Не меньше радуют доходящие по радио сообщения об активной деятельности папы Иоанна Павла II. Очень добрую мысль внушил Господь Бог кардиналам–избирателям — возвести на папский престол человека такого демократического происхождения, такого большого ума и чистой веры.

Как я и думал, папа в первую очередь занялся делами церкви католической, но с первых же дней стал выступать и в защиту всех верующих, всех узников совести, всех угнетаемых и притесняемых. И с ним уважительно говорят не только бывшие его гонители и притеснители — коммунистические хозяева республики Польской, но и другие руководители стран социалистического содружества. Побывал в Ватикане А. Громыко. Беседовал с Его Святейшеством целый час. О чем же? Что именно говорил наш министр иностранных дел, не трудно представить. Убеждал и обещал. И, конечно, то, в чем он убеждал и что обещал, не может остаться одними словами и обещаниями. Не сомневаюсь, что литовские католики, например, уже почувствовали на себе дуновение теплого ветра с Ватиканского холма. Но ведь что–нибудь и нам останется.

Вот уже довольно долгое время не вижу в храмах объявлений с требованием предъявлять паспорта… Не бросаются в глаза характерные фигуры наблюдающих у входных дверей.

Но, конечно же, церковь все еще связана. На днях в одном из интервью американской газете неверующий, как я понимаю, Андрей Дмитриевич Сахаров говорил об унизительном положении церкви, зависящей от атеистического государства.

Когда–то Ф. М. Достоевский предсказывал, что католическая церковь в определенный момент «переметнется (слово не то, пишу по памяти) на сторону демоса». Думаю, что христианская церковь не может не быть демократической. А в социалистическом обществе — какой же ей еще быть?

Иоанн Павел II уже побывал в нескольких государствах Южной Америки, выступал и перед духовенством, и перед молящимися, и в университетах. В своих проповедях он говорил о несправедливости, царящей в мире — и не в социалистической его части, об этом достаточно сказано, а в обществе свободного предпринимательства, где столько голодных, обездоленных, где жизненные блага распределяются в нарушение всех заповедей Господних.

И в то же время папа призывал подчиненное ему духовенство не увлекаться чрезмерно политикой. Этим он, пожалуй, больше всего и пленил меня. Церковь должна учить своих детей молитве, христианскому образу жизни, а не бороться за министерские кресла или парламентские мандаты.

Однако, когда имеешь дело с политиками, вовсе без политики не обойдешься. То, что делает сейчас папа, — это очень тонкая, умная и честная политика. Сейчас, например, — и уже порядочно давно, — идут переговоры о приезде Павла Иоанна в Польшу, в родной Краков — в связи с предстоящим в мае празднованием тысячелетия Св. Станислава, покровителя Польши. Положение, в котором оказалось коммунистическое правительство этой страны, понять нетрудно. Не дать согласия на приезд папы — это значит вызвать возмущение и в самой Польше, и во всем мире. Но и согласиться на приезд — не так–то легко. Можно ли сомневаться, что католическая Польша, — и не только верующие, но и весь народ польский, — встретит папу восторженно, как никогда и нигде не встречали Гомулку и не встречают Терека… А тут еще — само событие, ради которого должен прибыть папа: чествование и прославление Св. Станислава, и без того чтимого в Польше. В наши дни католическая церковь особенно подчеркивает свободолюбие и ратоборчество краковского епископа Станислава, убитого во время мессы по приказанию короля Болеслава Храброго, которого епископ обличал и всенародно порицал за беспутный образ жизни и даже отлучил от церкви. Покровитель не только поляков, но и всех инакомыслящих, борцов за чистую веру и чистую жизнь на земле — таким представил Св. Станислава в одном из обращений к верующим на площади Св. Петра в Риме папа Павел Иоанн II.

День Святого Станислава празднуется в Польше 7–го мая. На дворе середина февраля. Совсем немного — меньше трех месяцев.

55

Я только что написал о смягчении партийно–правительственной политики по отношению к церкви, а вот вчера или третьего дня выступает в одном из американских университетов Н. А. Солженицына и говорит об усилении в Советском Союзе гонений на церковь и верующих. Казалось бы, странно и даже очень странно, но они там за океаном часто гораздо лучше осведомлены о том, что творится в Союзе… Говорила она, в частности, о деле Огородникова и его молодых товарищей, участников православного богословского семинара в Москве. Говорила о преследовании духовных детей отца Дмитрия Дудко. До сих пор преследованиям подвергался только он сам, теперь взялись за его паству, за его многочисленных молодых почитателей. Фактов Н. А. Солженицына не приводит, но даже если и есть тут пропагандистские преувеличения, — дыма без огня не бывает, очень похоже на правду. Кстати, ни разу за последнее время не отметил я на этих страницах, что, по сравнению с прошлым и позапрошлым годами, как будто меньше стало видно за всенощной молящихся молодых людей, юношей… Правда, по трудным условиям моей теперешней жизни, я бываю только в одном храме — в Князь–Владимирском соборе, но и там еще год назад молодых было заметно больше. Не вижу я что–то молодую семью. Еще недавно можно было увидеть их каждую субботу и под каждый большой праздник. Отец, мать и большеглазый, очень красивый, живой, подвижный мальчик лет десяти–одиннадцати. Как истово он молился, как прилежно обходил, прикладываясь, все иконы. Маленький красавец этот привлекал общее внимание, интеллигентные пожилые дамы с ним заговаривали, ласкали его… Надзирающие не могли не заметить эту семью, не могли не заинтересоваться, где работает бородатый тридцатилетний отец, его еще более молодая, скромная и застенчивая жена. Последнее время они стали как будто прятаться, оберегаться, становились в переднем правом углу храма, там, где образ Казанской Божьей Матери и святого равноапостольного князя Владимира. И вот уже недели три–четыре, а может быть, и больше я их не вижу.

Впрочем, я и отца Владимира давно не видел и уже загрустил, забеспокоился, а вот выяснилось, что он, слава Богу, жив и здоров.

Мнительность, подозрительность, опасливость ни на минуту не отпускают нас, выросших в условиях самого жестокого, изощренного рабства.

Перелистал сегодня многие страницы этой рукописи. Сколько маниловского благодушия, ничем не оправданных надежд и ничем не оправданных оптимистических выводов!..

Да, Хельсинки сыграли свою роль, да, решение Ватиканского конклава не может не отразиться позитивным образом на положении церкви и верующих. Но ведь как ни рядись в овечью шкуру — волк остается волком. Сегодня он так, а завтра, через полгода, через десять лет, если представится малейшая возможность, он снова будет душить, давить, арестовывать, изгонять, судить, ссылать и — ставить к стенке.

В мире опять гремят грозы. Кампучия, Вьетнам, Китай, Иран. И часто не знаешь, кому сочувствовать, чего желать, о чем молиться. Да, в Кампучии свирепствовала отвратительнейшая разновидность азиатского коммунизма… Что там происходило — точно сказать никто не может. Но известно, что убивали — сотнями тысяч — богатых, интеллигентных, верующих, инакомыслящих, осмелившихся пикнуть и осмелившихся только подумать — не пикнуть ли?

Сейчас там у власти ставленники Вьетнама (а по существу, конечно, Советского Союза). Идет «либерализация», «демократизация», делаются другие демагогические шаги. Не сомневаюсь, что где–нибудь, а может быть и повсеместно, восстанавливаются из праха буддийские монастыри, освящаются вновь католические соборы… Но ведь мы же должны понимать, — не маленькие, — что все это одна тактика!.. Не будь сдерживающих сил, отпади необходимость в пользовании овечьей шкурой — и тут же скинут эту шкуру: и в Камбодже, и в Монголии, и в Италии, и во Франции, и, боюсь, даже в антисталинистской, плюралистской, как нам кажется, Испании.

Не страшно ли выписывать подобные слова? Да, страшно. Потому что, уже привычно обманывая себя, в маниловских мечтах своих делаешь ставку на Карильо, на Берлингуэра, заставляешь себя верить, что путь, ими предлагаемый и прокладываемый, — это верный и надежный путь. Но, спрашивается, путь к чему?

Ведь это же путь к коммунизму! А если так, то какой плюрализм, какая свобода совести, какая свободная, независимая от государства церковь?!.

Разгорается война между Китаем и Вьетнамом. И тоже не знаешь, кому сочувствовать. Молишься лишь о прекращении этого безумия, этого буквально и абсолютно зверского уничтожения людей.

Еще лет сорок назад, когда на западе шла «странная война», а наши люди гибли в Финляндии и на землях Западной Украины, один человек, с которым я был в отношениях дружеских (то есть с которым мог говорить не таясь, откровенно), сказал мне:

— Это что! Это разве война! Настоящие войны начнутся тогда, когда к власти во всем мире, во всех странах придут коммунисты.

Это сказал Дойвбер Левин, детский писатель, бывший обернут, через полтора года погибший в бою под станцией МГА на Ленинградском фронте…

Самые значительные события происходят сейчас, пожалуй, в Иране. Как и следовало ожидать, шахская власть рухнула. Это видно было давно — что она рухнет. И особенно ясно видели это люди, пережившие февраль и октябрь 1917 года или хотя бы помнящие опыт этих событий. Не вызывало ни малейших сомнений, что сопротивление шахиншаха и его сатрапов бессмысленно, что это агония. Цеплянье за власть прогнившего насквозь режима, его дальнейшее сопротивление могли бы вызвать в стране гражданскую войну.

Шах уехал «отдыхать» (как он заявил) в Марокко, поставив во главе правительства какое–то ничтожество или, во всяком случае, человека обреченного, не пользующегося ни авторитетом у своих сподвижников, ни популярностью в народе. Аятолла Хомейни с триумфом возвращается на родину. Провозглашается исламская республика. Объявлены демократические свободы. Все партии, включая коммунистов, получают право на легальное существование.

Кто он, этот Хомейни? Для меня, например, абсолютно неизвестная личность. Нигде никогда ничего о нем не слышал. Четырнадцать лет провел в изгнании в Париже. Но за что был изгнан? И что это такое — аятолла? Ни у Брокгауза и Ефрона, ни, тем более, в БСЭ толкования этого слова я не нашел. По–видимому, что–то вроде мусульманского епископа?

Сказать по правде, его плюрализм настораживал. Не один раз вспоминал я возникновение Алжирской Народной Демократической Республики, где к власти пришли коммунисты, но коммунисты какие–то особенные, признающие и Аллаха, и пророка Его — Магомета.

И сейчас думалось: не маскировка ли это?

Но вот совсем на днях Хомейни поставил точки над i. Он отказался принять депутацию коммунистической партии (Партии труда), заявив, что коммунисты, хотя и обладают правом представлять в будущем меджлисе известную часть населения, являются врагами ислама и, следовательно, врагами народа.

Вообще–то идея исламской республики (или даже исламской федерации) не кажется мне привлекательной. По существу это все та же огурцовская теократия. Правда, есть разница. Огурцов, не имеющий власти, а только мечтающий о ней, должен начинать почти с того же, с чего начинал равноапостольный князь Владимир. Огурцову предстоит народ, девять десятых которого — безбожники. А Хомейни в Тегеране встречали сотни тысяч верующих мусульман, и миллионы их исступленно приветствовали его на всем пути от аэропорта до кладбища, куда вождь исламской революции в первую очередь направил стопы — чтобы поклониться праху жертв павшего режима.

Что такое иранская революция в социальном отношении, я не очень хорошо представляю. Лозунги — те же или почти те же, что и у папы Иоанна Павла II. Даже более решительные. Республика. Антиимпериалистическая. Антимонополистская. Народная. Но — не марксистская.

Огорчают и даже очень огорчают сообщения о беспощадных расправах с представителями старого режима. Каждый день — казни, расстрелы. И все это — революция, совершаемая именем Аллаха.

56

Третьего дня, в родительскую субботу, был за всенощной в Князь–Владимирском соборе. Пришел не к началу, а все–таки раньше, чем обычно. Имею в виду последние год–полтора, когда мне редко удается постоять в храме больше часа. А тут выслушал, стоя на коленях, и «Слава в вышних…» и «Величит душа моя Господа…», и успел приложиться и подойти к миропомазанию… И так радостно застучало сердце, когда в центральной части храма, там, где аналой с праздничной иконой огорожен белой железной решеткой, увидел плешивую голову о. Владимира. Тут и встал. И его крепкую стариковскую руку поцеловал, и из его уст выслушал поздравление:

— С праздником! С воскресным днем и с днем празднования Иверской Божьей Матери…

И молодых в этот вечер было среди молящихся больше, чем в прошлую субботу. Такое всегда — как подарок. Но той молодой семьи, о которой я давеча писал, опять не было видно.

Идет масляная (или сырная, как пишут в церковных объявлениях) неделя. Через несколько дней начнется Великий пост. Мечтаю пойти на исповедь опять к о. Владимиру…

Чем дальше, тем больше душа моя жаждет покаяния. И в эти дни особенно. Должно мне каяться во многих грехах, но прежде всего в малодушии и маловерии. Падаю духом, отчаиваюсь. Или стою на пороге этого.

И праздность, и уныние, и празднословие… Во всем повинен. Пожалуй, один только грех — грех любоначалия неизвестен мне. Как бывает у непьющих людей врожденное отвращение к вину, так у меня отвращение и даже ужас к этому. И думаю, что те, кто восхваляет меня за «скромность», — напрасно это делают. Ибо это — не заслуга моя, не результат какой–то внутренней борьбы, самовоспитания, а данное Богом свойство.

Да, я уже много лет молюсь:

— Научи меня не гнаться быть первым, а быть из всех последним и всем слугой!..

Но если прошу научить, значит, не вовсе лишен тщеславия? А уж врожденного желания «быть всем слугой» — и подавно нет. Добрый? Бываю добрым. Всегда добра и всегда стремится быть всем слугой моя жена Елена Семеновна. Хотя, может быть, формулой этой и не пользуется. И не может быть, а наверняка не пользуется.

Доброта, конечно, тоже врожденное свойство. Но если скромность или то, что противопоставляется тщеславию и любоначалию, не требует от человека никаких усилий, как не требует усилий воздержание от вина у человека с врожденным отвращением к алкоголю, то активная доброта всегда, во всех случаях, и в малом и в большом, требует усилий, затраты душевных и физических сил, это всегда жертва.

Заговорил о том, чего почти не касаюсь на этих страницах, — об этической стороне христианства. И уж совсем редко теперь услышишь активную, полнозвучную проповедь Христова учения с амвона. Я уже говорил, как узок диапазон проповедческой тематики: толкование евангельского текста, житие святого, его же память ныне совершаем, редко–редко общие слова о любви к ближнему, о воздержании, о молитве…

Христианство, этическая его основа не должны уходить из церкви. Потому я так и боюсь теократического государства или хотя бы церкви, зависимой от государства, что тут «кесарево» на какой–то стадии начинает превалировать над Божьим. И на какой–то стадии, — как сейчас в Тегеране, в Тебризе, в Исфахане, — начинают убивать людей во имя и во славу Аллаха.

На днях мне попался в руки старый гимназический учебник — Катехизис. Стал его листать, и наткнулся на толкование шестой заповеди: не убий!

«ВОПРОС: Что запрещается шестою заповедию?

ОТВЕТ: Убийство, или отнятие жизни у ближнего каким бы то ни было образом.

ВОПРОС: Всякое ли отнятие жизни есть законопреступное убийство?

ОТВЕТ: Не есть беззаконное убийство, когда отнимают жизнь по должности, как–то:

1) Когда преступника наказывают смертию по правосудию.

2) Когда убивают неприятеля на войне за Государя и отечество».

Как страшно это оправдание убийства «по должности».

И ведь в той же главе цитируется Евангелие от Иоанна:

«Всякъ ненавидяй брата своего челов?коубiйца есть».

А ниже приводится труднопроизносимый, какой–то казенно–палатный вопрос:

«Когда запрещается вредить жизни ближнего, то тем самым что повелевается?»

И ответ на него — такой же казенно–палатный, сургучно–чугунный:

«Повелевается, сколько можно, беречь жизнь и благосостояние ближнего».

Представил себя сейчас — своим отцом, то есть представил, что я — это он, или что он — это я. Представить нетрудно, ведь характер–то очень знакомый, только слегка разбавлен началом материнским. Представил себя мальчиком, что учусь в реальном училище и что приобщают меня к христианству по этой книге. И нет у меня моей мамы, а есть другая, ничем на нее не похожая, суровая, временами даже безжалостная, из московской старообрядческой семьи… Представил все это и подумал: сколько же сил понадобилось бы, ума, веры, чтобы не отойти от такой церкви.

…Пока писал эти страницы, пришло сообщение из Тегерана: на площади перед зданием, где помещается канцелярия назначенного Хомейни премьер–министра, полиция стреляла в воздух. Тысячи женщин, служащих правительственных учреждений, собрались на площади, протестуя против указа самовластного главы государства, требующего от всех женщин исполнения требований шариата: появления на людях только в черной одежде, ношения чадры и т. д. Как передает радио США, на площади раздавались крики: «Смерть деспотизму!» Волнения охватили и женские гимназии, потому что, по–видимому, и девочки должны подчиниться этому требованию.

И все это происходит за три недели до референдума, то есть до того дня, когда иранский народ будет призван решить вопрос, быть ли вообще исламской республике!!!

К чему это все ведет? Только не к тому укреплению и утверждению веры, о котором мы все молимся. А многих это и оттолкнет — и непременно оттолкнет — от религии.

Невольно опять вспоминаешь несчастного Игоря Огурцова и его сподвижников и единомышленников. Представляется русский, православный вариант иранской религиозной революции. Ведь, отдавшись этой идее, до каких крайностей может дойти человеческая мысль!

Если православие — то уж давайте самое первозданное, досинодское, дониконовское, то православие, за которое ратовал и отдал жизнь протопоп Аввакум! Для женщин терем, сарафан, платок «в роспуск». На богослужении молящиеся мужчины — одесную, женщины — ошую.

Нет, я не против старообрядчества. И не потому только, что и в моих жилах течет староверческая кровь… Всякое вероисповедание, любой способ общения с Богом и прославление Его имеет право на свободное существование. Но еще и еще раз подчеркиваю: на свободное.

57

Что ему Гекуба, что мне, казалось бы, Иран, когда хватает и своих бед, и своего горя, и своей несвободы!

Но — мир неделим. Нетерпимость, проявленная где–нибудь в Южной Родезии или на юге США, в Кампучии или в Рязани, — одинаково опасна, как опасен вирус гриппа, возникшего где–то очень далеко от тебя.

Когда я узнаю, что в православной Албании закрыты все храмы, — мне больно. Когда я только что услышал, что в революционном Иране «фанатически настроенные мужчины» убивают свободомыслящих женщин, — это причиняет мне не меньшую боль.

Но, конечно, своя рубашка — это своя рубашка. Больше всего волнует, задевает, ранит то, что происходит — рядом, в твоей стране.

«Религиозный ренессанс в России» — так называется книга или доклад, сообщение о котором недавно мелькнуло в «Голосе Америки». Можно ли это назвать ренессансом, возрождением, но то, что какая–то часть думающей советской интеллигенции и вообще думающей молодежи обращается к вере, — факт неоспоримый.

Вот тот же «Голос» рассказывает историю Людмилы Щипковой, доцента Смоленского педагогического института. Женщина эта, участница московского христианского семинара, понимая, что дни ее в институте сочтены, на очередной лекции сообщила студентам, что она — человек верующий и что, судя по всему, эта их встреча — последняя. Так оно и случилось. Доцента вызвали куда следует и предложили подать заявление об уходе. Мол, она не маленькая, должна понимать, что ее реакционные убеждения несовместимы с высоким званием воспитателя советской молодежи.

Конечно, тут же вспомнилось интервью с Фуровым в «Комсомольской правде»: «Советские законы считают уголовно наказуемым деянием отказ гражданам в приеме на работу или увольнение с работы или исключение из учебного заведения — в зависимости от их отношения к религии».

Не уверен, не могу утверждать, что история Щипковой относится к нашему, то есть послехельсинкскому, времени. Но и сейчас, при всех свободах, прокламированных Фуровым и «Комсомольской правдой», трудно представить на кафедре советского вуза человека религиозного. Хотя… Вспомним Зою Владимировну Гуковскую. Ведь тоже, кажется, руководила кафедрой. Но Зоя Владимировна таилась. Даже человеку, с которым была откровенна по другим вопросам, она сказать прямо о своей вере не решалась. И, кроме того, ни в каких семинарах она, конечно, не участвовала.

58

«Поживем, увидим» или что–то в этом роде писал я совсем недавно, комментируя интервью Фурова. Пожили и увидели. В той же «Комсомолке» на той же полосе и на том же месте — очередная статья, уже одно название которой вдребезги разбивает всякие иллюзии: «Атакующий атеизм».

Речь идет о комсомольском собрании в Волынской области. Подобные собрания прошли по всей области — в 1386 комсомольских организациях. На повестке дня один вопрос: «О состоянии и мерах по дальнейшему улучшению работы по атеистическому воспитанию молодежи».

Приводятся выдержки из выступлений секретаря обкома ВЛКСМ, двух секретарей райкомов и секретаря Волынского обкома КПУ.

О чем говорил секретарь обкома ВЛКСМ?

«Мне кажется, в последнее время в нашей антирелигиозной работе наметилась некоторая самоуспокоенность. И произошло это вот почему. На протяжении нескольких лет у нас снижалось количество совершаемых религиозных обрядов, уменьшилось число молодых прихожан в церквах и молитвенных домах. Но едва мы ослабили внимание, как цифры эти стали уменьшаться медленнее, чем хотелось бы».

Что это такое «ослабили внимание», мы знаем. Поверим на какое–то время в «незыблемость и нерушимость» конституции, в серьезность того, о чем говорил сотруднику «Комсомольской правды» В. Г. Фуров. Ослабили внимание — это значит ослабили вожжи. Дали возможность людям жить, как они хотят.

Но вот «цифры стали уменьшаться медленнее, чем хотелось бы».

Уменьшаться ли? Если бы уменьшаться, вряд ли возникла бы нужда бить тревогу на весь Союз.

«Не буду приводить цифры», — говорит секретарь райкома. А почему, собственно, не привести эти цифры, если другие цифры приводятся, и весьма щедро. Например: в атеистических комсомольских собраниях по области участвовал 56 831 комсомолец. В кружках «Основы научного атеизма» занимается около трех тысяч человек. А сколько человек ходят в церковь или в молитвенные дома?..

«Не буду приводить цифры. Расскажу об одном характерном, на мой взгляд, случае. Как–то на бюро обкома комсомола за недостатки в организации антирелигиозной пропаганду мы покритиковали одного из первых секретарей райкома. А через некоторое время заходит ко мне этот секретарь и с гордостью называет цифру исключенных из комсомола за участие в религиозных обрядах. Но ведь дело не в том, чтобы исключить, — главное — воспитать человека, а если надо — перевоспитать, переубедить его…»

— Переубедить! А ты сам пробовал?

Пробуют. И обжигаются.

Вот что говорил, подводя итоги собрания, хозяин области, секретарь Волынского обкома Компартии Украины Л. Алексеев:

«Как правило, среди тех, кто совершает религиозные обряды, много молодежи. Требует повышенного внимания со стороны обкома, горкомов и райкомов комсомола работа по подбору и воспитанию опытных кадров атеистов. Часть молодых людей, даже получивших хорошую атеистическую подготовку, с боязнью включается в работу с верующими. Конечно, есть в ней и особые трудности. У лектора–международника, например, полное взаимопонимание с аудиторией. А у атеиста не всегда достигается такое взаимопонимание с верующими, часто они работают в атмосфере напряженности и недоверия».

Хорошо закругленная фраза!

Не всегда достигается!

Спрашивается: а когда–нибудь достигается?

Да, разумеется, лектор–международник, сообщающий аудитории о положении в какой–нибудь Южной Родезии, и лектор–атеист, убеждающий верующих людей в том, что религия — это опиум для народа, находятся не в одинаковом положении.

Вот интересный пример из той же подборки «Атакующий атеизм». Выступает инженер Заремба, секретарь комсомольской организации колхоза имени 8 Марта, рассказывает, как рассматривалось у них «дело» тракториста Василия Семенюка, крестившего ребенка.

«Странную, на мой взгляд, позицию заняли некоторые его товарищи, — жаловался секретарь. — Не то чтобы совсем оправдывали, но и не спешили его осудить… Большинством голосов ребята вынесли Василию строгий выговор с занесением в учетную карточку. Но почти треть присутствующих при голосовании воздержалась. И этот факт — не менее тревожный, чем поступок Василия».

Да, очень интересный этот факт, и о многом он говорит. Нет, я вовсе не думаю, что все воздержавшиеся при голосовании — люди верующие. И все–таки они не стали голосовать против Василия Семенюка, не осудили его. Они — за свободу совести. А как же чувствуют себя Заремба и подобные ему, наши идейные наставники, когда им приходится вести разговор с аудиторией, состоящей из людей верующих, и при этом убежденно верующих?!

Какой же вывод делает Заремба? «Пора от обороны переходить в наступление, — заявляет он. — Нужно усилить антирелигиозную пропаганду».

Заметьте: не атеистическую, а антирелигиозную! И что значит «от обороны в наступление»? Выходит, опять идет война. Ну, что ж, понимают это, по–видимому, обе стороны. Комсомольский секретарь Рожищеского завода машиностроения Б. Матчук рассказывает о «хитрости» молодых верующих, соблюдающих обряды православия: чтобы «не было огласки», молодые едут венчаться и крестить детей в другие районы…

«Вот и получается: крестят в нашей церкви новорожденных комсомольцы из соседнею, скажем, Маневического района, нам до них, выходит, и дела нет…»

Где же выход? Как бороться с темнотой и мракобесием? Секретарь обкома КПУ считает, что средство одно: «Следует обратить особое внимание на улучшение индивидуальной работы с верующими, ибо именно она является самой действенной и результативной».

Да, секретарь прав: одно дело сидеть на собрании, бок о бок с твоими единомышленниками и единоверцами и слушать с усмешкой казенные слова лектора или агитатора, и совсем другое — встретиться с этим агитатором или секретарем комитета наедине, у него в кабинете… В такой обстановке человека не очень стойкого, недостаточно твердого в своих религиозных убеждениях уговорами, насмешками, наконец — угрозами сломить легче. Не всех, конечно, далеко не всех, но сколько за этими сухими и пустыми, казалось бы, словами «индивидуальная работа с верующими» — маленьких и больших трагедий, сколько искалеченных жизней, сколько «стрессов», испорченных нервов, бессонных ночей…

И как это оскорбительно, какое это беззаконие, какое насилие над совестью и убеждениями человека, живущего в стране, объявленной самой свободной на свете!

Впрочем, оскорбляют нас и ранят на каждом шагу.

Вот читаю в «Литературной газете» письмо, подписанное Андрониковым, Расулом Гамзатовым, Михалковым, Шкловским и другими известными писателями. Речь идет о писательской книжной лавке, которую с Кузнецкого моста переселяют в новое помещение — в Безбожный переулок. Нет, разумеется, писатели протестуют не против этого идиотского названия, они лишь отстаивают Кузнецкий мост, как традиционное место книжной торговли.

Но ведь есть, оказывается, в нашей столице такой переулок — Безбожный. И вот представьте себе положение верующих людей, живущих в этом переулке. Или станьте в положение верующего, дом которого сносится или ставится на капитальный ремонт. Человек этот, живущий в коммунальной квартире, получает ордер на однокомнатную, радуется, благодарит, читает и видит адрес: Безбожный переулок, дом №…

Уверяю вас, это сюжет не для юмористического рассказа. Я поставил себя на место этого человека и содрогнулся. Можно ли придумать наказание, издевательство, пытку изощреннее этой.

— Ваш адрес?

— Безбожный переулок…

Обратный адрес: Безбожный пер., 16, кв. 7.

Хорошо еще, если это старый переулок и у него есть старое, ныне упраздненное название. Я бы мог пользоваться этим упраздненным, как пользуюсь (из других, правда, соображений) старым названием улицы, где живу сейчас…

Мне могут сказать, что в таком же точно положении находился атеист, живший в каком–нибудь Крестовоздвиженском или Введенском переулке. Нет, совсем не в таком же. Атеиста это не ранило бы и не оскорбляло. А нас ранит и оскорбляет.

И ведь когда я говорю «нас», это не риторика. Точных цифр мы не знаем, но косвенные данные свидетельствуют, что в Советском Союзе проживают миллионы (а точнее, десятки миллионов) верующих. По теории вероятности, в Безбожном переулке, как бы мал он ни был, не может не оказаться какого–то количества людей религиозных. Может быть, десять, а может быть, и несколько тысяч. И вот — станьте на их место.

Нет, это вовсе не мелочь и не глупость. Поэт Долматовский когда–то печатно возражал против названия Мазутный переулок. Были возражения против Немощеной, Глухой и других «неизящных» наименований улиц. Но ведь даже для индифферентного к религии человека Безбожный — это то же, что Хулиганская, Чертова, Негодяйская, Хамская…

«Запрещено и наказуется законом оскорбление религиозных чувств верующих».

А разве то, о чем я говорю, не оскорбление?! Но кому у нас в этом случае придет в голову жаловаться, возражать, возбуждать уголовное дело? И кто вообще правомочен осуществлять охрану прав и интересов верующих? Казалось бы, церковь. Но был ли случай в послереволюционной истории русской православной церкви, когда эта церковь (не отдельный служитель ее, а церковь) выступила бы в защиту попранных прав отдельных верующих или церкви в целом? После патриарха Тихона такого, по–моему, не бывало.

59

В своей первой энциклике, обращенной к семисотмиллионной католической пастве, папа Иоанн Павел II, ратуя за свободу веры, между прочим сказал, Что в атеистических государствах к верующим людям относятся как к гражданам второго сорта. Это он имел в виду католиков Югославии, Польши, Венгрии, Чехословакии… В нашем отечестве верующие — уже не второго, а третьего или даже четвертого сорта.

Нет у нас, православных русских, такого мощного защитника, как папский Ватикан. Восстановленное и сразу же повергнутое и спустя двадцать лет снова поднятое из праха и четыре десятилетия с тех пор влачащее жалкое, унизительное существование, патриаршество наше ни малейшей (видимой, во всяком случае) борьбы за права церкви и верующих не ведет и вести не может, — нет у него для этого ни сил, ни опыта, ни сколько–нибудь надежных традиций.

В июне в Польшу должен прибыть папа Иоанн Павел II. Еще полгода назад он был не Иоанном Павлом, а Войтылой, епископом краковским. В мае Польша (и прежде всего Краков) отмечают тысячелетие Св. Станислава. Иоанн Павел собирался присутствовать на этих торжествах. Его попросили приехать в июне. И вот на прошлой неделе по поручению папы в Варшаву прибыл архиепископ Косорелли. Прежде всего он посетил кардинала Стефана Вышинского, а затем четыре дня вел переговоры с Яблоньским и Ярошевичем. Перед отлетом монсиньор Косорелли заявил журналистам, что его переговоры с польскими властями «носили дружественный характер» и у него есть основания надеяться, что посещение Его Святейшеством Польши «не нарушит гармонии» — или что–то в этом роде. Во всяком случае, слово «гармония» было произнесено. Сказано это было, скорее, в сторону властей: дескать, не бойтесь, никаких серьезных эксцессов церковь не допустит. Говорил это Косорелли как власть имущий. И имущий по праву. Ау тех, с кем он вел переговоры, этих прав меньше. Они это чувствуют.

Всезнающие западные журналисты уже объявили читающей и слушающей публике, что главный вопрос, который будет стоять на предстоящих переговорах ватиканского монарха с властями коммунистической Польши, это вопрос о праве строительства в Польше новых церквей, то есть костелов. До сих пор власти всячески этому препятствовали.

Нам, советским верующим, даже слышать об этом удивительно, то есть о возможности — не строительства, где там, а хотя бы переговоров об этом. Да, правда, и у нас были времена некоторого потепления, когда церковь имела возможность поднять голову и если не требовать, то хотя бы просить и выговаривать. Я уже вспоминал о первых годах войны, о том, как наступление немцев на всех фронтах привело к отступлению Сталина на фронте его борьбы с религией. И святейший Сергий, и святейший Алексий были энергичными деятелями, они много сделали для русской церкви. Были открыты духовные школы, восстанавливались храмы, зазвучал долго молчавший благовест. Но я не знаю случая, чтобы при Советской власти где–нибудь на нашей земле был — не восстановлен, а выстроен новый православный или какой–нибудь другой храм.

Восстанавливать — кое–где и восстанавливают. Впрочем, «кое–где» сказано слишком щедро: за последнее время мне известен только один случай, да и то еще требующий подтверждения. Сестра моя, живущая в городе Пушкине, бывшем Царском Селе, сказала мне вчера, будто бы в Пушкине восстановлена и работает лютеранская кирка. Будто был недавно в Пушкине президент Финляндии Кекконен, увидел закрытую кирку и попросил открыть ее. Если кирка действительно открыта, то думаю, что тут не Кекконен сыграл роль, а скорее предстоящая Олимпиада–80. Но почему в Пушкине? В самом Ленинграде сохранились, но бездействуют, служат не по назначению по меньшей мере четыре кирки. Хотя бы одну из них при наличии доброй воли можно было бы открыть.

А вот православные церкви почти все в нашем городе разрушены. Сохранились только, как «памятники архитектуры», соборы — Исаакиевский, Казанский, Андреевский, Троицко–Измайловский, Смольный[2]. Но и за их восстановление никому и в голову не придет бороться. Помилуйте: Казанский собор — в самом центре города! Или — Смольный! Возможно ли такое? Прилично ли? А в то же время в Будапеште, в столице братского социалистического государства, в самом центре города — в Белвареше — действуют все католические храмы. Ни один не разрушен.

У нас же, только в одном нашем городе, снесены десятки храмов. И среди них такой шедевр зодческого искусства, как растреллиевский храм Спаса на Сенной, церковь Покрова в Коломне, Знаменская у Московского вокзала.

А Москва! Где уж тут думать. И тем более поднимать вопрос о строительстве новых церквей, когда даже главный в России, патриарший Елоховский собор стоит где–то на отшибе, в Немецкой слободе. А в Успенском — музей. В Благовещенском — музей. Поблескивая золотыми куполами, стоят, как на прилавке сувенирного магазина, хороводом окружив нелепый, уродливый ящик гостиницы «Россия», Георгиевская и другие древние церкви… И в этих церквах тоже — музеи, выставки…

Конечно, и в Москве, и в Ленинграде, и в Новгороде, и в Пскове, и во многих других старых городах нашлось бы не одно «культовое здание», в котором, появись для этого возможность, снова зазвучало бы слово Божие. Но ведь сколько на Руси городов, где не осталось ни одной церкви! А новые города! Все эти Комсомольски–на–Амуре, Братски, Тольятти, Хибиногорски и иже с ними… Как же там живут верующие люди? Где молятся? Где крестят детей? Как погребают и где отпевают своих отцов и дедов? И кто о них думает, об этих обездоленных, униженных, лишенных радости людях?

Кто–то, конечно, думает. Есть, надо полагать, и у нас настоящие, преданные вере пастыри и архиепископы, болеющие душой за церковь и паству. Есть ли сейчас — не поручусь. Но — были. Был преосвященный Лука, архиепископ Симферопольский и Крымский. О нем упоминалось выше. Вскоре после смерти преосвященного его сын, профессор М. В. Войно–Ясенецкий рассказывал мне, как трудно жилось последние годы его отцу, как много сил уходило у него на борьбу — с одной стороны с властями, поведшими в ту пору фронтальное наступление на церковь, а с другой — «с попами», с мздоимцами, стяжателями, пьяницами… Этот князь церкви, хирург и лауреат Сталинской премии — бился за каждый храм, за каждого пастыря и за душу каждого прихожанина своей епархии. Есть ли на нашей земле сейчас такие? Не знаю. Есть о. Димитрий Дудко. Но это простой приходский священник, гонимый не только светскими властями, но и своим церковным начальством. Есть другие молодые священники — православные протестанты. Наверно, их гораздо больше, чем я знаю. Но речь ведь не о них. Речь о том, что нет у нас ничего похожего на то, что есть, скажем, в той же Польше. Нет мощной церкви, и не делается попыток обрести эту мощь. В лучшем случае церковь обороняется, а не наступает.

60

И все–таки — уже в который раз на этих страницах я должен сказать: могущество церкви должно иметь пределы. Пожалуй, я обмолвился, когда сказал о наступательной мощи церкви. Церковь должна быть сильной лишь настолько, чтобы надежно охранять, оборонять свои права и права своих чад. Наступление пахнет теократией, а всякое теократическое государство нисколько не лучше любой другой деспотии.

Посмотрите, что делается в эти дни в Иране! Исламская революция, возглавляемая духовенством и совершаемая именем Бога, пожалуй, самая кровавая из революций нашего столетия. Буквально каждый день революционные трибуналы выносят смертные приговоры. Душится сепаратистское движение курдов, туркменов, других нацменьшинств. Кто–то на днях заявил, что суды, преследования, революционный террор рассчитаны не на месяц–два, а на целых два года! Пока что судят и казнят деятелей шахского режима, но не сомневайтесь, дойдет очередь и до левых инакомыслящих, до атеистов, а может быть, и иноверцев. Происходит то самое, о чем я говорил и чего опасался, когда речь шла о теократической «доктрине» Игоря Огурцова. Здесь, в Иране, следование этой изуверской доктрине доведено до крайности. Утешаешь себя мыслью, что все это происходит в стране магометанской, но, во–первых, какое же это утешение, а во–вторых, разве мало знает история примеров, когда и в христианских государствах под сенью креста пылали костры?..

И все–таки — утешение.

Потому что инквизиция — это все–таки чудовищное искажение христианства, забвение его первых заповедей. <…> Нам надо лишь очиститься, вернуться к истинному христианству или хотя бы стремиться к нему. А что такое «очищение» ислама, возвращение к его основным догматам и истокам, мы хорошо видим на примере сегодняшних иранских событий…

Но легко сказать — вернуться к истинному христианству! Ведь если говорить о нашем опыте, речь идет о стране, на 80 % дехристианизированной. При этом, как я уже говорил, большинство тех, кто считают себя православными христианами, не знают основ учения, к которому себя причисляют. А бывает и похуже… Сколько раз я встречал людей, называющих себя христианами, которые, однако, из всего Евангелия запоминали или прежде всего вспоминают — тот бич, каким изгонял Спаситель из храма торгующих. Для меня этот бич — проверка человека. Заговорил человек о биче — значит, души его еще не коснулся свет истинного христианства. В моем представлении эта история с изгнанием торгующих из сонмища — живая, трогательная черта человечности в образе Богочеловека. Как и некоторые другие подобные. С младенческих лет умиляет меня, хватает за душу видение молитвы в Гефсиманском саду… «Елои, елои, лама савахвани: еже есть сказаемо: Боже мой, Боже мой, почто мя оставил еси!»

Дух уныния, тоски, приступ отчаяния или вспышка гнева — такого очень немного в Евангелии, но всякий такой штришок — свидетельство неподдельности, невыдуманности всего того, о чем повествуют евангелисты.

Нагорная проповедь — вот основа основ, христианского учения. Те же, кто видит в Евангелии только бич или, скажем, свадьбу в Кане Галилейской, — исповедуют искаженное, нехристианское, неистинное христианство. Это — «христианство» погромщиков и тех, кто учил молодых христиан, будто не всякое убийство есть беззаконное убийство. К ним же я могу причислить и покойного Александра Введенского, первоиерарха обновленческой церкви. Этот борец за обновление, очищение православной церкви на диспуте с Луначарским утверждал, будто «нельзя себе представить более чудовищной клеветы на Христа, чем та, которой Христа опозорил Толстой». Тот же Введенский, высмеивая толстовскую проповедь непротивления, тоже не мог не вспомнить торговцев, изгоняемых из храма. Впрочем, что за христианин был Введенский и какими методами он не брезговал пользоваться, свидетельствует другой его парадокс, возглашенный на том же диспуте:

«Марксизм — это Евангелие, напечатанное атеистическим шрифтом».

С тем же успехом он мог, перевернув этот софизм, заявить, что христианство — это «Капитал» или «Коммунистический манифест», напечатанные шрифтом церковно–славянским.

Имел ли хоть какое–нибудь право этот самозваный первоиерарх, именовавший себя святейшеством и блаженством, ставить здесь знак равенства?! Если забыть, отодвинуть в сторону все издержки минувших десятилетий, то коммунизм (научный коммунизм, каким он представлялся его первооткрывателям) — это, может быть, и христианство, но христианство бездуховное, обезбоженное… Именно поэтому так непостижимо скоро и выплыл в этом антихристианском (если не антихристовом) «евангелии» на первое место «б и ч», появились «вышки», «попки», «стенки» и вместо любви во главе угла стала самая лютая, сатанинская, якобы классовая ненависть.

В принципе, конечно, может быть и даже должен быть христианский коммунизм. Но почему–то словосочетание не выписывается и не выговаривается. Христианский социализм — да, в этом есть что–то реальное, достижимое, и слова эти не пугают, не режут уха. Слово же «коммунизм», какие бы эпитеты к нему ни приставляли, настолько опорочено, так смачно и густо окрашено человеческой кровью, что вряд ли удержится в обиходе человечества. Если и быть ему, то только в истории, там же, где «инквизиция», «крепостное право», «невольничество», «Бухенвальд», «гестапо», «фашизм»…

Все это я говорю и даже не говорю, а уже долблю с таким упорным постоянством только потому, что мое сердце христианина чувствует, где выход и где опасность. Над каждым православным (и не только православным) храмом зримо или незримо должен стоять девиз:

«Свобода, независимость и чистота».

И не мною сделано это открытие. Уже давно сказано:

«Дом Мой — дом молитвы наречется».

61

Перечитывал на днях письма Пушкина к Чаадаеву. Боже мой, как мало знают у нас нашего лучшего поэта, какое извращенное представление дает о нем школа, а вслед за ней и расхожее литературоведение. Вольнодумец, вольтерьянец, атеист, автор «Гавриилиады», космополит, царененавистник, «беспартийный» декабрист… А вот что пишет Пушкин — не кому–нибудь, не Бенкендорфу и не Жуковскому, а лучшему другу своему, с которым фальшивить не мог и не стал бы:

«Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя…» Да, восторгаться было мало чем, и все–таки Пушкин заканчивает эту фразу великими словами: «…но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал».

А тот пыл, та неподдельная сердечная горячность, с какой Пушкин защищает от нападок Чаадаева православие! Мог ли подобный пыл проявить человек не только враждебный, но просто равнодушный к православию и вообще к религии?

«Вы говорите, — пишет он Чаадаеву, — что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие от этого разве менее изумительно?»

А у нас уже без малого семь десятилетий не устают долбить: «…выходец из полуразорившейся дворянской семьи… жил в атмосфере подготовки к вооруженному восстанию… ждет развития революционных событий… политически неблагонадежный… развивает антикрепостнические идеи Радищева… пишет — антирелигиозные стихи и эпиграммы… окончательно переходит в оппозицию…»

Все было: и увлечение идеями, занесенными из революционной Франции, и оппозиционное отношение к правительству, и кощунственные стихи и другие грехи легковесной юности, и глубокое сочувствие друзьям–декабристам… Но нельзя забывать, что «Гавриилиаду» написал двадцатидвухлетний юноша, родившийся на рубеже столетий, подраставший в атмосфере воинствующего вольтерьянства и якобинства (как же мне это знакомо, как похоже на ту атмосферу воинствующего безбожия, в какой росли мы), но забывать нельзя и о том, что гениальный Пушкин духовно рос не по дням, а по часам. Двадцатилетний и тридцатилетний Пушкин это — не скажу совсем разные люди, — но это ребенок и патриарх. Гений, возмужав, не мог не прийти к идее Бога или, точнее, не мог не укрепиться в этой идее.

А как умно и остроумно объясняет Пушкин отсталость современного ему православного духовенства. «Наше духовенство, до Феофана, — пишет он, — было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве. Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу». Живи Пушкин в наше время, он сказал бы: недостаточно интеллигентно.

За этим изящным парадоксом, за этим будто бы легковесным mot скрывается очень точное наблюдение и очень серьезная мысль. Бородатость нашего духовенства — признак его кастовости, как тонзура католического патера свидетельствует об отрицании им всего мирского, — это знак целибата, безбрачия. А безбрачие кастовость исключает.

Говоря об утраченном нашим духовенством уважении, Пушкин называет Феофана Прокоповича, но ему следовало назвать Петра. Ведь именно с петровского знаменитого указа 1722 года началось духовное, нравственное и интеллектуальное оскудение русской православной церкви (хотя, если говорить по совести, и в допетровские времена духовенство наше в целом не заслуживало тех высоких слов, какими его наградил Пушкин. Достаточно вспомнить, что еще в XVII веке приходы продавались с торгов — при том, что существование духовенства было самым незавидным, почти нищенским, и в попы шли только выходцы из низших классов).

Указ 1722 года затруднил доступ к духовным должностям для лиц не духовного происхождения. Дворянину позволено было принять сан или постричься в монахи лишь по достижении сорокалетнего возраста. Причем разрешалось идти в священники или монахи только небогатым дворянам (а через год, в 1723 году было вообще запрещено пострижение в монашество; свободное пострижение разрешила только Елизавета). Запрет дворянам вступать в духовное звание действовал до 1785 года. Но звание это было, по словам историка церкви, «до того принижено», что отмена в 1730 году закона «о единонаследии» ничего не изменила. Вряд ли Пушкин знал хоть один случай, когда дворянин принял бы сан священника.

Что касается бород — то снимать бороды у лиц духовного звания пробовал еще Петр. Но тут даже законопослушный Синод воспротивился.

Нет, борода у Пушкина, конечно же, помянута ради красного словца, в полемическом или, вернее, в риторическом задоре. Бритые священники, «вращающиеся» в «хорошем» обществе, в том обществе, в котором захлебнулся и погиб сам Пушкин, — такая картина вряд ли могла показаться ему привлекательной. Говоря о бороде, которую носят наши священники, Пушкин имел в виду кастовость, отчужденность духовенства не от «высшего света», а от общества людей образованных.

Но кастовость белого духовенства была и по другим причинам бедствием для нашей церкви. Положение, когда сын священника или диакона обязан был идти в священники, потому что в противном случае по действующему закону становился крестьянином, такое назвать иначе, чем ужасным, не могу! Сколько молодых людей без призвания, колеблющихся и даже неверующих, облачались в ризы и годами, десятилетиями, до седых волос выходили на амвон, чтобы нести русскому народу слово Истины?!

Но опять меня занесло в сторону, опять заговорил я о том, что больше всего меня сейчас волнует: о сохранении чистоты и свободы православия. Свободы внешней и свободы внутренней. Свободы от государства, от политики, от власти сильных мира сего. И свободы от лжи, от корысти, от любоначалия, от малодушия и маловерия… Никто не может принудить сына священника наследовать его сан. И никто не властен запретить ему этот сан принять, — по велению сердца, по подсказке совести, с верой и благоговением, а не потому, что, скажем, при каких–то обстоятельствах стало материально выгоднее служить в церкви, чем быть учителем, врачом или продавцом в магазине.

Сейчас у меня мелькнула мысль, которую я тут же попытаюсь записать. Потому что хотя она и не имеет прямой связи с тем, о чем я только что говорил, но ведь мелькнула–то она почему–то именно сию минуту!

Мысль такая: для церкви нашей, а следовательно, и для родины теократический строй опаснее всякого другого, даже нынешнего. Ибо нет большего зла, чем то зло, которое творится именем Бога.

Вот только что радио сообщило, что за один вчерашний день в Иране расстрелян 21 человек — это все те, кого объявили врагами Аллаха и имама. Кровь проливается каждый день. И уже начался террор ответный. Убили на улице какого–то помощника аятоллы Хомейни. Схватили на улице и куда–то увезли сыновей другого аятоллы.

Мне думается, что мусульманский вопрос в наши дни — очень серьезный, один из серьезнейших. <…>

Вероятно, церковь наша требует обновления, очищения, но прежде всего она нуждается в свободе и независимости. Под обновлением я понимаю вовсе не то, что понимали «живоцерковники» и «обновленцы». Я, например, далеко не уверен, что следует переводить богослужение с церковно–славянского языка на русский. Если дети христиан смогут посещать школы, где церковно–славянский будет входить в программу наряду с английским, немецким и французским, то петь за литургией вместо «Отче наш, иже еси на небеси» — «Отец наш, находящийся на небе», то есть обрывать традицию, покушаться на красоту древних текстов и сладкозвучных напевов — никакой необходимости не будет.

Русский язык, как я уже говорил, должен звучать с амвона, и звучать в полную силу — только в проповеди, в том обращении к пастве, которое так любезно русскому слуху и сердцу (заметьте, как дружно и тесно сплачиваются вокруг священника молящиеся, когда, сняв свои парчовые одеяния, он выходит на амвон и каким–то уже другим, не жреческим, а обыденным, домашним голосом начинает: «Братья и сестры!»

Обновление церкви я вижу в достижении ею полной свободы, а также в ее демократизации. Идеалом для нас должны служить времена русского православия, когда священнослужители всенародно избирались — так было не только в средневековом Новгороде, где владыку избирали на вече, но и во времена куда более поздние. Даже в петровское, худое для церкви время номинально существовал приходский выбор священников. Беда заключалась в том, что выбирать часто было не из кого. И приход занимали сплошь и рядом те, у кого не было не только призвания, но и малейшего права быть духовным руководителем народа.

62

Кажется, Д. Д. Благой в какой–то газетной статье, говоря о Пушкине, мельком, но очень значительно заметил, что среди других вопросов, стоящих перед пушкиноведением, не на последнем месте стоит и требует честного и объективного решения вопрос об отношении Пушкина к религии.

Этот вырвавшийся из души маститого ученого крик свидетельствует о том сумбуре, который царил и сознательно поддерживался долгие годы в этом вопросе. Да ведь и сейчас — поди опроси тысячу выпускников средней школы:

— Верил ли Пушкин в Бога?

Девятьсот девяносто девять из этой тысячи ответят:

— Нет, конечно!..

Один из тысячи, может быть, ответит:

— Верил в Высшую силу, в Провидение, церковность же отрицал, над Евангелием смеялся, попов не уважал.

Однако и этот, один из тысячи, не знает всей правды, как, впрочем, и все мы не знаем полной правды.

Да, Пушкина не назовешь ханжой, святошей, даже ревностным богомолом… Но вот что докладывал «по начальству» приходский священник, под негласным духовным надзором которого находился владелец села Михайловского: неукоснительно говеет, то есть исповедуется и приобщается Св. Тайн, ни разу не пропустил ни одной воскресной обедни.

Мы знаем, что Пушкин умел и хитрить, и лукавить, и обманывать начальство. Но сказать, что усердие Пушкина в этом случае было притворным, что выстаивал он долгие воскресные обедни, и говел, и ходил к Чаше только из желания подольститься к начальству и заслужить у него добрую репутацию, — было бы оскорблением памяти Пушкина. При желании ведь то же можно сказать (да и говорилось не раз) и о Достоевском.

Современный молодой читатель, замороченный схоластикой учебника, отождествляет религиозное с ретроградным, идеализм с консерватизмом. Пушкин и душой и помыслами был с декабристами. Добавлю — до конца жизни. Но ведь декабристы в подавляющем большинстве своем были глубоко и сознательно верующими христианами. Я — никакой не пушкинист, но думаю — не ошибусь, если скажу, что легкомыслие молодого Пушкина, в частности его позорное мальчишеское богохульство, прежде всего отталкивало от него заговорщиков (а не желание уберечь от опасности, сохранить для России талант, как это часто объясняют). Созревающему Пушкину не хватало не только глубины веры, но и чувства гражданственности, а вместе с ним и чувства истории.

Мог ли кишиневский Пушкин (не говорю — лицейский) назвать христианство «величайшим духовным и политическим переворотом нашей планеты»? Мог ли Пушкин тех же времен не только написать, по и просто задумать, захотеть написать «Пророка»?

Мы не знаем, молился ли и как молился Пушкин. Но даже молодого, в Михайловском не могу представить его просто выстаивающим, холодно выстаивающим божественную литургию… Не могу вообразить его душу, не задетую, не взволнованную, не осененную таинством евхаристии. Нет, о горячей молитве двадцатипятилетнего Пушкина речи быть не может. Это было время, когда, по его собственным словам, он еще не порвал с «либеральным бредом». Но что душа его уже и тогда просыпалась — в этом у меня сомнений нет.

Я уже упоминал в этой тетради прекрасную работу Л. К. Чуковской, посвященную памяти Тамары Григорьевны Габбе. Недавно я опять, уже в который раз, перелистывал эти записи. И вдруг заметил, что меня меньше, чем прежде, поразило то место, где, говоря о бессмертии души, Тамара Григорьевна назвала имя Пушкина. Вот эти ее слова:

«…всю жизнь человек добывает себе душу, и если душа успела родиться вполне — как душа Пушкина или Толстого, — то она будет жить и после смерти — нет, не только в памяти людей, а и сама жить и чувствовать, что живет».

Раньше, когда я, возможно, меньше понимал, и чувствовал, и душевно осязал Пушкина, когда я видел его талант и радовался его цветению, но не видел роста и цветения его души, мне казались сомнительными, даже слегка еретическими эти слова Тамары Григорьевны. Церковь учит нас, что душа дана каждому, созданному по образу и подобию Божьему, — и что душа эта бессмертна, независимо от того, в каком теле она живет. Да, и тут возникали сомнения. Являлась и такая мысль: неужели и душа X бессмертна? У животного души нет, а чем отличается X от животного?

Тамара Григорьевна отвечает: в зародыше, в потенции есть у каждого. Но чтобы душа стала бессмертной, ее нужно добыть.

Но почему она назвала именно Пушкина? Толстой — понятно, но почему — Пушкин? Я понимаю это так: потому что Пушкин шел, неуклонно и упорно — шел к Богу.

Перечитайте его письма к жене. Редкое письмо последних лет не кончается словами: «Христос с тобой», «Христос с тобой и с Машей», «Благословляю детей от сердца», «Благословляю тебя и ребят», «Целую и благословляю вас», «Целую и крещу», «Господь с вами».

Что это — фраза? Форма? Традиция? Откуда же взялась эта традиция у человека, родившегося в семье далеко не богомольной, выросшего в вольнодумной лицейской среде? И едва ли не с пеленок зараженного вольтерьянством? Говорят ли эти «благословляю» и «Христос с вами» о глубине веры Пушкина? Так же как, скажем, слова «перекрестите меня», обращенные умирающим к Е. А. Карамзиной? Да, говорят. Ведь не для Николая, не для Бенкендорфа, не для Фотия или Филарета все это говорилось и писалось. Это материальное, житейское проявление растущей, выросшей, добытой Пушкиным души. Так же как серебряный образок, о котором так много и взволнованно говорила перед смертью Тамара Григорьевна и который завещала положить вместе с нею в гроб, — этот образок не суеверие, как это, может быть, смотрится глазами Лиды Чуковской или А. И. Любарской, а нечто очень высокое, значительное, религиозное в самом высоком значении этого слова. Для меня это свидетельство бессмертия души той, которая еще полвека назад удивила подругу, записавшую в своих воспоминаниях:

«…была так умна, так образована, так начитана, от ее суждений веяло зрелостью ума и сердца. И вдруг — Евангелие, Пасха, церковь, золотой крестик, молитвы».

Возможно, кого–нибудь точно так же удивил и Пушкин, пересохшие губы которого «слабым, но явственным голосом» сказали:

— Благословите меня!..

63

После очень долгого, чуть ли не годичного перерыва удалось побывать в Лавре. И радостью и грустью повеяло на меня в ту минуту, когда я поднялся из метро на залитую солнцем площадь. И ничего не осталось от этой грусти, когда оказался под сводами огромного, какого–то уютно–неуклюжего, однопридельного храма. Молился горячо. Заметил, однако, что последнее время не только молюсь, но и наблюдаю.

Одно из наблюдений: сильно изменился состав молящихся. Деревня — вологодская, псковская, новгородская, калининская, — хлынувшая в послеблокадный вакуум и пополняющая и сейчас небывалыми темпами население нашего города (как, впрочем, и многих других городов), заполняет на две трети, если не больше, и наши храмы. Говорят об этом не только лица молящихся, не только ритуальные платочки «в роспуск», но и многие другие приметы. Вот, например, тот столик–многосвечник, который именуется «кануном» и перед которым служатся панихиды и перед которым читаются заупокойные поминальные записки. Раньше, бывало, редко–редко увидишь на этом столике вазочку или тарелку с кутьей: горка вареного риса, украшенная изюмом, а иногда даже и мармеладом. А что делается на «кануне» сейчас, особенно в Троицын день и в другие родительские дни, то есть в дни поминовения усопших! Яблоки, апельсины, французские булки, батоны, конфеты, печенье в пачках… Один раз видел целый небольшой тортик. Вероятно, в этом можно усмотреть что–то трогательное, но меня, грешного, огорчают и даже раздражают эти изобильные театральные буфетики перед лицом Распятого. Очень уж карикатурно «веет древними поверьями», языческою тризною от этих марокканских апельсинов или полузасохших эклеров.

Есть и другие наблюдения.

Перестали, или почти перестали, молиться, так сказать, вне службы. Редко увидишь пожилую даму, еще реже старика и уж совсем в редкость увидеть в наши дни молодого человека, стоящего на коленях перед образом Скорбящей или перед распятием, проливающего слезы, вдохновенно молящегося не церковными, заученными, а своими, из сердца идущими словами.

Да и положенное церковью исполняют далеко не все. При чтении Святого Евангелия голов не преклоняют, при исполнении «Слава в вышних Богу» и «Величит душа моя Господа» на колени не опускаются. То есть опускаются, но далеко не все.

А кто они — эти все? Как сказал недавно мой партийный сосед по лестничной площадке: «Эти богомольные старушки — комсомолки двадцатых годов». Ну, разумеется, не все комсомолки, но все или почти все — мои сверстницы, люди выросшие и духовно и физически в безбожное советское время.

…Слушал проповедь. Был день памяти Св. Иоанна Богослова, и ему же, как положено, посвятил свое обращение к молящимся священник (ровно год назад я слушал проповедь о нем же и в том же, кажется, храме). Проповедь яркой не назовешь, но слушали внимательно, кое–что понимали. Но именно лишь «кое–что», очень немного. Тот, кто не знает Евангелии, Апокалипсиса, посланий Иоанна, не знает истории возникновения христианства, тому даже фразы, что во время Тайной вечери «этот любимейший ученик припадал к персям Христа» или что он «присутствовал при воскрешении дочери Иаира и при томлении Спасителя в Гефсиманском саду»… [3] Но были повторены в этой проповеди те слова любимого ученика Христа, которые не могут остаться непонятными и не дойти до сердца любого слушающего: «Дети, любите друг друга» и «Кто не любит, тот не познал Бога, потому что Бог есть любовь».

Я сказал «любого слушающего». Любого ли?

За полчаса до проповеди в толпе, стоящей к миропомазанию, какая–то старуха, нечаянно конечно, толкнула соседку или наступила ей на мозоль. Та не только стала громко браниться, но и ударила с размаху свою «обидчицу».

— Как вам не стыдно, — сказал я негромко. — Вы же в храме, вы — христианка.

— А иди ты! — услышал я в ответ.

Научит ли чему–нибудь эту старуху проповедь отца настоятеля? Не поздно ли?

64

И еще одно запомнилось, осталось в памяти от этого посещения Лавры.

В той же толпе, устремленной к празднику и миропомазанию, несколько левее и позади меня оказалась молодая пара: скорее всего, муж и жена. По всему видно было, что зашли они в храм случайно, из любопытства, даже «смеха ради». Посмеивались, перешептывались… Но постепенно что–то их брало, смеялись и шептались они уже не так громко. А тут их втянуло в толпу, они оглянулись и поняли, что если выбираться из толпы, то придется действовать локтями, толкаться. Теперь они были уже впереди меня… Я видел, что они еще шутят, но шутят уже как–то по инерции, что втянуты они не только в толпу, но и в то, что эта толпа совершает. Пошептавшись, они решили делать, что все делают: прикладываться. И парень стал креститься, то есть не креститься, а размашисто бить себя всей пятерней по лбу и по плечам.

Я шепнул его спутнице:

— Научите вашего мужа правильно креститься.

И показал.

— А разве не так? — сказала она, показав двуперстие.

— Так молятся старообрядцы, староверы.

Она стала объяснять мужу. Они уже не улыбались.

Я медленно подходил к иконе и молился уже не только за себя и за близких своих, но и за этих молодых людей тоже:

— Научи их и вразуми, Господи!

Поотстав, наблюдаю за ними. Вижу только их спины. Вижу, как сначала он, а потом и она, перекрестившись, поцеловали икону и подошли к священнику. Священник, наклонившись, что–то ей сказал, задержав на несколько секунд.

Потом я увидел их стоящими уже лицом к алтарю… Он сильно смущен, потирает пальцами лоб, нюхает пальцы. Она — улыбается. Но улыбка у нее уже не дурашливая и даже не смущенная, а радостная.

Да, на лице ее блуждала радость, прежде ей незнакомая.

Они уже не были зеваками, они приобщились.

Конечно, это еще не вера, это еще далеко от веры, от церкви, от настоящей религии. И все–таки не бесконечно далеко. Этих людей уже коснулась благодать. Они уж стали на путь веры. И как нужен им в эту минуту умный и добрый пастырь!

Что сказал этой молодой женщине священник? Не знаю. Вряд ли сказал ей:

— Подождите до конца службы. Хочу поговорить с вами и с вашим мужем…

В лучшем случае он сказал ей то же, что сказал и я. Может быть, поздравил с праздником. На большее у него нет права. У советских людей есть право на атеистическую пропаганду, право же на пропаганду религии в конституции не записано.

Мне, мне следовало поговорить с этими людьми. Но спохватился я слишком поздно. И вот — в тысячный раз должен был каяться и виниться в том, что пропустил случай, — побоялся, или поленился, или постеснялся поставить свечу на подсвечник.

65

Читаю дневник С. А. Толстой. Впечатление эти записи производят в целом тягостное. Жаль обоих, и жаль детей, растущих без настоящей религии, но больше всего все–таки жаль самого Льва Старшего, лишившего себя радости и до конца дней сознававшего это — что лишает себя радости, что из упрямства заглушает в себе голос души и дает волю голосу рассудка.

И еще одно впечатление: в этом доме ни у кого не было твердых позитивных убеждений. Отрицали все: кто — церковь, кто — только обрядность ее, кто — пустословие расхожего толстовства, философию «темных»…

Софья Андреевна, в жилах которой текла какая–то доля протестантской крови и которая, любя мужа и преклоняясь перед его гением, не могла не поддаться влиянию его проповеди, была, пожалуй, самой трагической фигурой в яснополянском доме. Конечно, ерунда и клевета, будто она выступала против толстовского христианства из одних низменных, корыстных соображений. Да, она не скрывала, и в своих дневниках и воспоминаниях открыто пишет, что не могла, не в силах была держаться завета: «оставь все и иди за Мной». И все–таки претили ей в толстовстве не эти прекрасные утопические крайности, не христианский максимализм толстовцев. Но как же сама Софья Андреевна относилась к религии, в какого Бога верила? Думаю, что в ее голове и в душе путаницы, неустроенности было еще больше.

В дневниках часто упоминается, что она молится. Нередко встречается и непосредственное обращение к Богу. Детей своих графиня учит Закону Божию. Но в тех тетрадях дневника, которые я успел прочитать, не обнаружишь ни одного упоминания о посещении ею церковной службы. Даже под Рождество, на Пасху, в Великий пост.

И вместе с тем С. А. Толстая сетует, что дети ее растут без религии. И очень убедительно, хотя и своеобразно, доказывает необходимость церкви — правда, не для всех, а для детей и для народа.

«…Для детей и для народа, — пишет она, — необходимы формы, необходимо что–нибудь, в чем бы хранилось и выражалось отношение к Богу. Для этого церковь; и от церкви, людям вне своих высших нравственных и отвлеченных верований, отлучаться невозможно, ибо очутишься в самой безнадежной пустоте…»

Эта мысль верна в самом общем и в самом главном: в том, что, оказавшись вне церкви, очутишься в безнадежной пустоте. Это состояние (не сомневаюсь в этом) испытал ее муж и в еще большей степени испытывала она сама, отстаивая нужность церкви, но оставляя ее при этом лишь детям и «простым» людям. Вот тут, в этих заносчивых словах графини Толстой все, от начала до конца, ложно, проникнуто высокомерием, душевной тупостью, недостойной христианина гордыней.

Для графини церковь это «что–нибудь», в чем хранилось бы и выражалось отношение человека к Богу. Но при этом только для малых сих. Люди высоких нравственных и отвлеченных верований, такие, как она и муж ее, в церкви не нуждаются.

Им «формы» не требуются.

Конечно, — я уже говорил об этом, — возможно и такое. Можно молиться — дома, в лесу, на улице, в железнодорожном вагоне, в кабинете следователя, в зале суда, на эшафоте… И молимся. Всюду, где можно.

И вместе с тем, когда есть для этого возможность, ходим в церковь. Возжигаем свечи. Прикладываемся к иконам. Исповедуемся. Приобщаемся Святых Тайн. И видим во всем этом не только «форму», а и чувствуем — и в себе, и над собой, и вокруг себя — присутствие благодати.

66

Понимаю, что, говоря о «простых людях», графиня противопоставляла их не родовой аристократии, а аристократии духа, то есть интеллигенции. Но говоря о детях, она имеет в виду, конечно, биологический возраст человека, забывая, что мы, христиане, все — дети одного Отца.

И забывает Софья Андреевна сказанное Спасителем:

«Истинно говорю вам: если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царствие Небесное».

То есть, все мы должны оставаться детьми до последнего часа, и даже больше — остаемся ими и за последним часом, за пределами земной жизни.

А для графини Толстой дети — не люди, как и те «простые», для которых, по ее представлениям, только и существует и нужна церковь. А зачем же, спрашивается, детям церковь, зачем им знать молитвы, Закон Божий, последовательность богослужения, если в один прекрасный день отец и мать призовут их к себе и скажут:

— Ты уже вырос, пора тебе узнать, что все, чему мы тебя шестнадцать лет учили, — все это ложь, мракобесие, басни и суеверие. Живи без церкви, как мы живем.

Не знаю, что лучше: этот ли гадкий компромисс, эта ли сатанинская конфирмация или полное и бескомпромиссное отрицание церкви, проповедуемое Толстым? Для меня, как для каждого православного христианина, и то и другое неприемлемо. Но толстовство все–таки честнее, тут есть с чем спорить и что защищать, а позиция графини Толстой обескураживает своим беспощадным цинизмом.

Толстой нападает на обрядность, высмеивает, и часто зло, карикатурно высмеивает ее. Как будто условности и обрядности мало и без церкви в нашей жизни.

По графине, детям и народу нужны формы.

По графу, и формы не нужны.

А ведь не обходится и сам он без формы даже в своем общении с Богом. Молясь, называет Его Хозяином, Отцом. И с большой буквы. Хотя и это — условность, символ, как и всякое слово человеческой речи есть условность, форма, в которую выливаются понятия.

Мало ли еще условного в человеческом обиходе! Целует же Лев Николаевич своих близких по крови и по духу. Пожимает им руки. Говорит «здравствуйте», и «до свиданья», и «прощайте». Называет их «Софьюшка», «Ваня», «Алеша», «Саша», «Захар Иваныч»… Живет в России, хотя и Россия — это образование условное, как и название всей нашей планеты, и Луны, и Солнца, и Венеры… Ведь стоит посмотреть на все эти рукопожатия и поцелуи глазами какого–нибудь пришельца с другой планеты, и все это (как и многое другое) можно высмеять, как высмеивает Толстой в постыдно богохульной главе «Воскресения» православную церковную службу, глумясь и оглупляя то, что светло и свято для всякого верующего христианина.

Антицерковная, антиправославная проповедь Толстого, да еще всячески раздуваемая советской пропагандой, школой, популяризаторскими изданиями, привела к тому, что многие считают его неверующим. Недавно одна еще не старая, интеллигентная женщина сказала при мне:

— Отрицая Бога, Толстой…

Бога Толстой отрицать не мог. Иначе он не был бы гением. Толстой сомневался в божественности личности Христа, но не сомневался в божественности Его учения. Хорошо сказал об этом Бунин:

«Есть ведь миллионы не–христиан, миллионы не признающих Христа Богом, и, однако, верующих».

Бунин же высказывал и подкрепленное весьма убедительными фактами предположение, что Толстой готов был вернуться в лоно церкви. Не знаю, вернулся ли бы тогда, сразу после своего ухода из Ясной Поляны, но знаю, ни минуты не сомневаюсь, что, проживи он еще десять лет, он непременно поднял бы голос в защиту церкви, православия и всех вообще гонимых за веру.

67

Троицын день.

Под утро видел счастливый сон. Было это не в церкви, даже не помню где, и я только говорил с кем–то о церкви, и все–таки проснулся полный того горячего счастья, какого давно не испытывал. Вчера вечером собирался в церковь, но помешали дела, засиделась посетительница, и ко всенощной я не попал. За что же так щедро наградил меня Господь — что благодать, которой я лишился под вечер, снизошла на меня под утро Троицына дня?!

Благодарю Тебя, Господи! Да святится имя Твое!

Ведь для меня даже записывать что–нибудь на этих страницах — радость. Вероятно, уже давно можно было поставить точку, а я все тяну. Читающий, наверно, это заметил, но я рассуждаю так: если меня волнует то, о чем я пишу, то непременно должен найтись кто–нибудь еще, кого тоже не могут не взволновать мои записки.

Невозможно со всеми тонкостями и оттенками, со всеми ужасами и со всей сладостью записать сновидения. Почему же? А потому, что это особый, так сказать, жанр или, точнее, особый вид существования.

Не могу вспомнить в мировой литературе описание сна, которое хоть сколько–нибудь было похоже на сон. Или это поэтичный, возвышенный, но очень уж реалистически исполненный рассказ, вроде сна Обломова, или причудливые кошмары в духе Кафки. И то и другое — литература. Что–то похожее на ощущение сна — временами страшного, временами сладостного — испытал я, когда читал впервые «Божественную комедию».

Как передать не сюжет, а именно эти ощущения спящего, его физические и духовные воспарения и падения, замирание сердца, стучание сердца…

И все–таки я пытался в этой статье посильно изобразить некоторые свои сновидения. Знаю, что это — не то, что сна не получается, что сон остался при мне и во мне. Может быть, несколько по–другому обстоит дело с тем, что я называю снами наяву?

Поиски православной — и не только православной — церкви в чужом городе. Особенно за границей.

Ведь не один же это голый авантюризм! Мало ли что приходится разыскивать в чужом городе. Скажем, банк, или сберегательную кассу, или почту. Или музей, или магазин авторучек. Мне ответят, что все это не требует скрытности, о почтамте и о магазине можно спросить у любого встречного. Спрашиваем и об «ortodoxische kirche». Но не так спрашиваем. Там без замирания сердца, здесь с замиранием.

А неожиданное появление на твоем пути храма!..

Разве неожиданное возникновение перед тобой какого–нибудь известного памятника или музея может обрадовать с такой силой, с какой обрадовались мы, увидев на улице элегантной европейской Женевы златоглавую русскую белую церковку?

Вот еще несколько таких радостных неожиданностей, несколько снов наяву.

68

В январе 1962 года я впервые был за границей. В составе делегации, как пишут в газетах и в анкетах. Делегация была маленькая: кроме меня, Павел Нилин и литературовед Акоп Салахян, ныне покойный. Нилин был председателем делегации, и председателем весьма деспотическим. Он с места в карьер взял начальственный, энкавэдэшный тон: не отлучаться, не удаляться, соблюдать точность в режиме… Потом–то, когда он пригляделся и увидел, что я бежать не собираюсь, да и некуда, он режим несколько смягчил. Я один ходил по улицам и Берлина, и Дрездена, и Лейпцига. А до этого мы в любом направлении, куда хотелось и куда не хотелось, двигались маленьким стадом.

Так было и в Веймаре. Переводчица наша, прибалтийская немка, бывшая акробатка и нацистка, а теперь честная труженица и член правящей партии, повела нас на кладбище, в мавзолей Гёте и Шиллера. Выходим из этого мавзолея, и вдруг я вижу — русскую церковь. Это нелепое сооружение с каким–то длинным и толстеньким минаретом вместо колокольни и с куполком–луковицей стоит стена об стену с усыпальницей. У меня сердце захолонуло, когда я увидел у дверей на паперти какое–то объявление в рамке. Открыта!!!

— Алексей Иванович, не отставайте! — крикнул мне председатель делегации.

— Одну минуту… я догоню вас, — сказал я. — Там что–то написано.

Как я и думал, это было объявление о порядке церковных служб. Напечатано объявление на машинке, на немецком языке, и подпись под ним стояла такая: «Protojerei Meljnik».

Службы не было, дверь была закрыта. Пока я читал и списывал в записную книжку текст объявления, спутники мои ушли. Я окликнул Нилина, никто не ответил. Кричать громче я не решился, — все–таки не в лесу находишься, а на кладбище. Ничего не скажу, испугался. И за себя, и — еще больше за Нилина: вот, небось, волнуется: позволил сбежать, обвести себя вокруг пальца одному из двух его подчиненных! Тут мне показалось, что я слышу голоса. Сделал два–три шага в этом направлении и вижу перед собой очень скромный лютеранский крест с надписью:

ECKERMANN

der Goethes Freund

И ничего больше. Да и что же еще напишешь о нем, об этом человеке–диктофоне, у которого было две привязанности в жизни: Гёте и изготовление луков.

Запомнилась мне одна фраза из этой знаменитой книги. Эккерман выразил удивление перед силой материнской любви птицы к своему птенцу.

— Если бы вы верили в Бога, вас это не удивило бы, — сказал ему Гёте.

Радость П. Ф. Нилина, когда он увидел меня не убегающего, а, наоборот, стремящегося вернуться в его общество, была так велика, что он не позволил себе сделать никакого замечания, только спросил, что я там делал, и, узнав, что я интересовался, что написано на дверях церкви, заметил, что это все–таки «странное занятие».

А я хоть и не побывал в церкви, а все–таки радовался — что вот в таком захолустном городишке, как Веймар, есть русская церковь и, следовательно, есть русские верующие люди.

Пятнадцать лет спустя я снова попал в Веймар — на этот раз не в составе делегации, а вольною птицей — приехал сюда с женой за свой счет из Эрфурта, где провели тоже вольными птицами три или четыре дня.

В Веймаре я показал жене все, что следовало показать: и гетевский Гартенхауз, и кабачок «Белого лебедя», и дом Листа на Мариенштрассе, а под конец повел ее на кладбище — к мавзолею Шиллера и Гёте.

Это был очень печальный сон наяву.

Еще издали я увидел, что колбасообразная колокольня–минарет стоит в лесах. Два или три штукатура или маляра работали на этих подмостках.

Мы спустились в подземелье мавзолея, постояли вместе с какими–то советскими офицерами у саркофагов, потом поднялись наверх, туда, где у выхода в ярком квадратике веселого солнечного света стоял небольшой столик, а за столиком пожилая дама продавала открытки, значки и другие сувениры.

Я спросил у нее о православной церкви.

— Она закрыта.

— Почему?

— Все вымерли, — объяснила мне старая немка. — Один за другим. Постепенно.

Услышать это было так страшно и так больно, что я даже не поинтересовался, с какой же целью ремонтируют церковь. Не только же из одного уважения к великому и могущественному другу — безбожной и все–таки православной России. А может быть, и только из уважения. Чего не бывает…

В 1944, кажется, году в Москве на Новой площади, между зданиями ЦК партии и ЦК комсомола стали вдруг приводить в порядок, обновлять и ремонтировать памятник–часовню, посвященную героям Плевны, и даже вызолотили большой православный крест, венчающий это далеко не самое красивое архитектурное сооружение Москвы.

…Вера не умирает, но верующие, как и все живое, смертны. Там, где нет пополнения, притока новых адептов, неминуемо начинается вымирание. Это очень страшный сюжет.

Я уже рассказывал, как, очутившись впервые в Будапеште, я тщетно разыскивал — и на плане и в самом городе — православную церковь. Унылый грязно–серый пятиглавый собор в центре города был по всем признакам закрыт. Позже появилась на моем пути та загадочная учительница русского языка, «крещеная еврейка», верующая, как с места в карьер отрекомендовала она себя… Эта учительница предложила мне поехать с нею на теплоходе в какое–то сербское село на чехословацко–венгерской границе, где будто бы открыт и действует православный храм. У меня не было для этого ни возможности (ведь в тот раз я был «в составе делегации»), ни желания: боюсь взять грех на душу, но очень уж явно попахивало от этого сместавкарьерного предложения провокацией. Хотя… Эта же учительница (прилепившаяся ко мне в учительской русской гимназии, где нам — М. П. Прилежаевой, В. П. Катаеву и мне — вручали цветы) очень правдоподобно возмущалась… дороговизной церковных свечей в СССР! В ленинградском Никольском соборе, где она была за год до этого, с нее взяли за тоненькую свечку пятьдесят копеек, почти восемь форинтов!..

Короче говоря, на этот раз Венгрия осталась для меня бесправославной. Весь пыл души, все свободное время, каждую вырванную у Катаева минуту (впрочем, не в пример Нилину, он был председателем либеральным), я отдавал костелу.

Мог бы долго рассказывать об этих первых утренних мессах в Табанской и других церквах, куда, поднявшись чуть свет, я бежал солнечным осенним утром из гостиницы «Геллерт», оставив под дверью катаевского номера записку: «Не волнуйтесь. Ушел пройтись. Буду к завтраку».

Нет, таких месс на этот раз было все–таки не так уж много.

Но вот года четыре спустя мы с женой приезжаем в Будапешт уже приватным образом, по приглашению издательства, останавливаемся сначала в гостинице, а потом перебираемся на частную квартиру. И здесь — полное раздолье: хочешь — иди в музей, хочешь — в театр, хочешь — сиди на набережной и любуйся Дунаем, а хочешь — проводи время с утра до ночи в костелах, благо они в Будапеште не закрываются даже на то время, когда там нет службы и когда вообще никого нет, кроме одиноких молящихся.

Мы и пользовались в полную меру этой свободой.

Слушали мессы (запомнился незнакомый, не шубертовский, и не менее прекрасный напев Ave Maria в маленькой прелестной капелле Рокуш на улице Ракоци), дважды присутствовали на обряде венчания, заходили в костелы и днем… Впрочем, и об этом, я, кажется, уже писал.

Не писал я, как мы ездили в Эстергом, а по пути останавливались в сказочном Сентэндре, в этом венгерском Барбизоне, давнем и излюбленном прибежище мадьярских художников. Мы были там трижды. Первый раз не одни, а с двумя венгерскими писательницами, считавшими своей священной обязанностью мучить нас вниманием, показывать дворцы, музеи, развалины римских амфитеатров, экзотические рестораны и т. п. Но два раза мы были с женой в Сентэндре одни — проездом в Эстергом и в Вышеград.

Сентэндре стоит в излучине Дуная, застраивался (вернее, перестраивался) в середине восемнадцатого века: извилистые улочки, барочные розовые, голубые, фисташковые дома под черепичными крышами. И несмотря на некоторую оперность, игрушечность — городок прелестный, уютный, живописный…

И вот когда мы там были проездом в Эстергом, жена моя обратила мое внимание на церковь, стоящую на холме и непохожую на другие. На колокольне этого старого запущенного храма я, вглядевшись, обнаружил потускневший от времени православный крест. Стали искать пути к этому храму, проходили какими–то двориками, узкими улочками, поднимались по каким–то осыпающимся, веками не чиненным каменным лестницам.

Церковь закрыта. Но вот из маленького домика на церковный двор выходит еще не старая, бедно одетая женщина. Спрашивает что–то по–венгерски.

— Не понимаем, — говорю я по–немецки.

Выясняется, что женщина сербиянка и что храм этот — сербский. Кое–как объясняемся, помогает нам наше общее православие, общий церковный язык и, конечно, братская близость языков вообще.

Церковь открыта. Действует. Но службы бывают редко. Откуда мы? — спрашивает сторожиха. Из Югославии? Болгары? Тоже нет? Ах, вот как — русские!!!

Женщина явно удивлена.

— Хотите осмотреть церковь?

Она уходит за ключами, возвращается, отворяет дверь.

Заходим в прохладный пахучий полумрак. Крестимся.

Женщина удивляется еще больше.

Прикладываемся к распятию.

Иконы без окладов, бедные, но, насколько я могу судить, очень старые.

Выходим на залитый солнцем двор. Сторожиха объясняет, что на берегу Дуная, не доезжая Эстергома, есть маленькая, но очень богатая сербская церковь. Там все село — сербское. А русская церковь — только в Будапеште.

— Как в Будапеште?! Где?

Улыбаясь нашему радостному изумлению, женщина объясняет. Выясняется, что русская церковь находится на улице Лендваи, неподалеку от площади Героев и, следовательно, где–то поблизости от советского посольства.

Соседство не очень симпатичное, и все–таки на другой же день мы едем в район площади Героев, проходим мимо уже знакомого нам здания посольства и консульства, где у ворот и у подъездов дежурят полицейские, выходим на улицу Лендваи и — не видим никакой церкви.

Проходим улицу еще раз из конца в конец. И еще раз. Выходим на площадь Героев. Слева вдали какой–то огромный купол. Неужели это русская церковь? Нет. Ничего похожего.

Возвращаемся на Лендваи улицу. Элегантный многоэтажный доходный дом начала века. Если не ошибаюсь, модерн. Ограда, ворота, калитка. У ворот дощечка:

Русская православная церковь

За оградой элегантный двор, вроде двора какого–нибудь «дома Бенуа» у нас в Питере. Кажется, в центре его — фонтанчик. Никаких признаков церкви.

И вдруг жена моя говорит:

— Посмотри.

У подъезда справа небольшая медная дощечка:

Русский православный храм

Заходим. Обыкновенная парадная лестница многоэтажного доходного дома. Из богатых. Широкая лестница. На площадке бельэтажа целиком застекленная стена, над этой матово–стеклянной стеной–ширмой полукругом славянская вязь. Что там написано — уже не помню. Может быть, тоже, что тут — православный храм.

Дверь не поддается. Хотим нажать кнопку звонка, может быть, и успеваем нажать, — не запомнил. Но помню, как справа от двери открылось окошечко и в окошечке появилась до пояса русская круглолицая и румянолицая красавица. Спрашивает, что нам угодно. С удивлением слышит русскую речь.

— Службы сегодня нет. Ближайшая всенощная — в субботу вечером.

Сегодня понедельник. А на среду у нас уже заказаны билеты на самолет.

Этим коротким разговором с молоденькой попадьей и закончилась наша тогдашняя попытка побывать в русской церкви.

А следующая наша поездка в Венгрию состоялась только зимой 1977 года.

Побывали мы в русском храме на улице Лендваи утром 19 января по новому стилю.

На этот раз звонить и стучать было не нужно. Отворив дверь, очутились в маленькой прихожей, где при желании можно снять пальто, оставить ботики или галоши. Из прихожей попадаем в соседнюю комнату, метров на двадцать — двадцать пять. Это и есть церковь. Маленький алтарь, невысокий амвон, небольшая конторка — свечной ящик. Два или три окна на улицу.

Когда мы вошли, на маленьком клиросе крохотный хор из четырех–пяти человек очень задушевно пел:

Во Иордане крещающуся Тебе, Господи…

Только тут, грешный человек, я вспомнил, что нынче — Крещение, шестое по–старому. А молящихся — десять–двенадцать человек. Из них только одна девушка, барышня, остальные — пожилые, почти все женщины и почти все интеллигентные.

Купили у белобородого старосты длинные белые свечи, положили сколько–то форинтов на блюдо, поставили свечи — куда именно, не помню.

Вообще — было это сравнительно недавно, а в памяти все держится очень смутно. Даже не запомнил внешности священника, только слышится его грустный голос…

Да, и этот сон наяву — очень печальный сон. И радостно, и сладко, и — грустно, даже тягостно на душе.

Служба кончилась, все друг с другом перепрощались и стали расходиться.

Мы шли до площади с невысокой пожилой дамой. И она нам поведала такую невеселую и такую типичную историю этой маленькой православной общины.

То же, что и в Женеве, и в Веймаре. Община вымирает. Большинство ее членов — русские женщины, жены венгерских военнопленных, приехавшие сюда пятьдесят с лишним лет назад. Менее пожилые, но тоже уже сильно пожилые — их старшие дочери. Мужья этих женщин, как правило, католики. И дети, естественно, тоже воспитываются в вере отцов.

Вот и редеют, сильно редеют ряды молящихся. Даже слово это «редеют» здесь неуместно: нечему уже и редеть. И никаких нет рядов.

— На прошлой неделе отпевали вашу землячку — из Петербурга. Чуть ли не каждые полгода так. А ведь было время — перед войной и даже уже после войны — когда в центре Будапешта был открыт православный русский собор, пел хор, служили два священника, диакон…

Да, очень безрадостное сновидение.

И все–таки…

Все–таки — если даст Бог еще раз побывать в Будапеште, знаю: потянет, непременно потянет на улицу Лендваи, на этот крохотный, уходящий под воду островок русского православия.

69

Церковь без паствы не может существовать. Это не требует доказательств. Но не может существовать, не распадаясь, не погибая духовно, и народ без церкви.

Спрашивается, однако, — без какой церкви?

Выше я говорил, что могу молиться и чувствую присутствие благодати в любом храме — даже нехристианском. Значит ли это, что я способен переменить веру, стать мусульманином, иудеем, буддистом? Нет, не способен. Ни при каких обстоятельствах.

Отец у всех людей один, но Сын Божий родился в Вифлееме, истинная вера — христианство, и истинное спасение человечества — в христианстве.

Я каждый вечер слушаю радио. На свете происходит много событий значительных, чреватых как разрядкой, успокоением, так и возможностью взрыва, мировой катастрофы, социальных катаклизмов… Юг Африки, Центральная Америка, вьетнамо–китайская граница — все это если еще не объято пламенем, то чрезвычайно огнеопасно, вот–вот запылает.

Однако не эти участки (или регионы, как теперь говорят) нашей планеты больше всего задерживают мое внимание.

Иран и Ватикан.

Не как государства (какое же Ватикан государство с его тысячным населением и двухбатальонной игрушечной армией), а как идейные силы, способные претвориться, и уже претворяющиеся, в силы материальные…

То, что происходит в Иране (происходило еще совсем недавно и готово в любую минуту возобновиться), не может не вызвать ужаса. И самое ужасное, что все творящееся там — карательные экспедиции, преследование и подавление национальных меньшинств, суды, казни и бессудные убийства, — все это совершается именем Бога, именем религии. Торжества такой религии истинно верующий человек желать не может. А ведь уже подтверждаются мои давние опасения, уже слышатся призывы к созданию империи или во всяком случае объединения государств не по национальному или расовому признаку (вроде ОАР), а по религиозному. <…>

Мне очень мало известно об аятолле Хомейни, но по тем случайным отголоскам его выступлений и по тому, как решительно и заносчиво он себя вел — даже еще в Париже, в изгнании, можно разглядеть в нем черты человека честолюбивого, с наполеоновскими, даже александровскими, искандеровскими замашками…

И вот — другие регионы нашей планеты: Италия, Польша, Южная Америка. И другой человек — тоже религиозный деятель, глава католической империи, номинальный глава этой империи, монарх — папа Иоанн Павел II.

Верующие люди — и не только одни католики — должны денно и нощно молиться за этого человека, просить Бога о продлении его жизни, об укреплении его душевных и телесных сил.

Счастливые поляки! Сколько радости — настоящей, светлой, чистой радости — выпало на их долю в этом году. Радостно было даже только по радио слышать о триумфальном въезде Иоанна Павла в Варшаву, когда на всем пути от аэропорта до центра города — сплошь стояли ликующие толпы, и слышались возгласы «виват», и люди на всех балконах, и в окнах, и на кровлях, и всюду цветы и флаги — польские и ватиканские, и почти в каждом окне выставлен образ Богоматери, Матки Боски.

А на главной площади Варшавы распоряжением властей был водружен грандиозный крест, у подножия которого Иоанн Павел II отслужил мессу, а потом обратился к полумиллионной толпе — с мудрым христианским, то есть добрым и умным, словом.

Кто–то из американских обозревателей, комментируя пребывание папы Иоанна Павла II в Польше, заметил, что парадоксальное получается положение, когда подлинный и признанный (по меньшей мере 80 процентами населения) вождь и глава государства появляется в пределах этого государства в качестве гостя, а разрешение на въезд дает самозванное правительство, представители атеистического меньшинства.

Все, что говорил — в Польше и за ее пределами — папа Иоанн Павел II, и вся линия поведения, которой он держится, — истинно христианские. Кажется, он не употребил нигде ни разу слова «социализм», но антикапиталистический, антиплутократический характер его проповеди несомненен.

Подтверждаются вещие слова Достоевского, еще сто лет назад сказавшего, что в грядущих боях католичество станет на сторону демоса. Жаль, что Федор Михайлович не пожелал того же и церкви православной, ибо нужно ли доказывать, что истинное христианство не может быть религией праздных и богатых? И не следовало ли ему вместо глагола «станет» употребить глагол «вернется»… Можем ли мы забыть, что божественный Создатель учения родился в семье плотника, а первыми учениками его были рыбаки с Тивериадского озера?!

В демократизации церкви я вижу попытку возрождения, возвращения христианства к его незамутненным, первоначальным истокам. У нас эта демократизация происходит силой обстоятельств, ибо все, что не демос, находится у нас и в других социалистических странах за пределами церкви и враждебно ей. Современный Ватикан и его нынешний глава (как и последние его предшественники) активно и убежденно выступают за интересы народа — против аристократии и плутократии. В конечном итоге это должно, как я понимаю, привести человечество к тому социализму, которому найдено удачное, радующее сердце название: социализм с человеческим лицом. В таком социалистическом обществе церковь будет не только отделена от государства, но и будет благословлять деятельность этого государства и даже руководить им, руководить не из министерских кресел и не с депутатских скамей, а — с амвона. То есть будет воспитывать христиан. И если не всех воспитает христианами, то все–таки повлияет на моральное состояние общества, даже на образ жизни, поведение атеистов. Ибо христианство вдохновляет на доброе даже безбожников, пока эти безбожники сознательно противопоставляют <себя> христианству, пытаются состязаться с ним. Я знал немало людей, высоконравственных, идеально–чистых, называвших себя атеистами, но живших по законам христианства. «Можем быть хорошими и без Христа и без Бога», — как бы говорили они. И жили по–божьи. Таких идеалистов–безбожников теперь уже нет. Они жили отраженным светом христианства. Теперешнее же общество наше если еще не стало, то постепенно превращается в скотоподобное. И никаких идеалов даже на бумаге. Да, и на бумаге, в книге, в статье не часто встретишь. Попробуй возгласи, напиши в наше время где–нибудь: «Мир хижинам, война дворцам!» Еще до цензора бдительный редактор скажет тебе:

— Ну, зачем это? Нужно ли это? Вычеркнемте давайте лучше…

70

Двадцатого июля, «под Казанскую», стоял за всенощной в Князь–Владимирском соборе. Такого множества молящихся, такой плотной толпы, когда почти нет возможности опуститься на колени, я давно не видел. И так много молодых! Уже не по пальцам сосчитать, а, пожалуй, десятки — и главным образом не девушки (хотя и девушек много), а молодые люди, юноши, как на подбор красивые, интеллигентные…

Откуда эта радость? Как и когда начался этот поворот русской молодежи к Богу? Ведь было время, долгие годы, когда увидеть в церкви молящегося, а не глазеющего, не глумящегося, не богохульствующего юношу было в редкость чрезвычайную…

Тут я не могу не вспомнить и не назвать имени Александра Исаевича Солженицына. Это он — великий гражданин России ударил в набат, он первый, кто осмелился поднять голос не только против чудовищных жестокостей режима, но и в защиту воры. Я уже говорил, что на страницах его книги впервые в истории советской литературы появилась фигура верующего, которого автор не высмеивает, не уничижает, а которому явно сочувствует. Я говорю о баптисте Алешке. Это из его записной книжечки автор выписал не какую–нибудь иную, а именно вот эту цитату:

«Только бы не пострадал кто из вас как убийца, или как вор, или как посягающий на чужое. А если как христианин, то не стыдись, но прославляй Бога за такую участь».

Думаю, что и сам Александр Исаевич прославляет Бога за выпавшую на его долю радость — и больше всего, конечно, за то, что именно его избрал Господь — прийти и разбудить почти потухающее, почти заглохшее религиозное самосознание нашего народа. Не один он, конечно, трудился на этой ниве. Тут и о. Павел Флоренский, и преосвященный Лука, и другие названные и неназванные, но их голоса доходили прежде всего и главным образом лишь до тех, кто уже был приобщен к церкви, кто мог слышать этих пастырей, внимая их проповеди с амвона. Солженицын же шумно и бесстрашно ворвался в широкий русский (и не только русский, но и в украинский, и еврейский, и грузинский, и армянский, и белорусский) мир, явился верующим и неверующим и сказал:

— Без Бога жить нельзя!

И сейчас уже пишут о нем, — и у нас, в самиздатовской литературе, и еще больше за рубежом, но пишут почти исключительно как о борце за права человека, меньше, но все–таки много о его художественных произведениях, и совсем неизвестны мне исследования, посвященные Солженицыну–вероискателю, Солженицыну–миссионеру и Солженицыну — борцу за очищение церкви нашей. Рано или поздно такие исследования не могут не появиться. Когда–нибудь кто–нибудь проведет опрос верующих, поинтересуется: что привело этих людей к Богу? Уверен, что немалый процент опрошенных, пришедших (или вернувшихся) к православию в шестидесятые — семидесятые годы, сошлется на А. И. Солженицына.

Уже один его маленький рассказ, или очерк, или «сценка с натуры» — «Светлая заутреня в Переделкине», — давал столько пищи для размышлений; так ярко, живо, пластично и такими, что называется, скупыми средствами изображаются там и комсомолистые хулиганы с гитарами и с прилипшими к губам сигаретками, и их визгливые подружки, и жалко теснящиеся православные с потухающими на ветру свечками, и крестный ход, с напряжением, с трудом продирающийся сквозь это быдло; клонящийся в сторону фонарь, сбившийся в кучу причт и за ними — ни одного православного, а только эти — с гитарами и потушенными, заплеванными сигаретами. А перед ними — за крестом и хоругвями — девушки, поющие в церковном хоре! Сверстницы этих, намазанных, подвыпивших, пропахших табаком!..

Могут сказать: передвижническая картина. Передвижничество наоборот. Нет, ничего общего с передвижниками в этом полотне (написанном средствами передвижническими, без треугольников и кружочков), ничего перовского или репинского в этой сцене нет. У тех лишь глумление, поношение, издевательство, здесь — бездуховному противопоставляется духовное, светлое, святое…

Вспомнился почему–то предзакатный час в Комарове, в тамошнем Доме творчества. Поужинав, сижу в саду, читаю газету. Из столовой выходит М. Л. Слонимский, направляется к моей скамье:

— Разрешите, Алексей Иванович? У нас тут загорелся спор. Вы, наверное, читали «Крестный ход в Переделкине». Некоторые приписывают этот памфлет перу Солженицына. У многих имеются весьма основательные сомнения. Арбитром избрали вас.

Я сказал:

— Не понимаю, кому могло прийти в голову усомниться. Да, конечно, это Солженицын. Было бы чудом, если бы в одно время в России жил еще один писатель такой же мощи, как Солженицын…

Религиозность Солженицына пугала, а временами и отталкивала от него некоторых либеральных интеллигентов того же поколения, что и Слонимский, моего поколения. Да и интеллигенцию, выросшую на традициях передвижников, на традициях Белинского и Писарева, Горького и Стасова, устраивало в диссиденте Солженицыне все: борьба его с цензурой, и борьба за другие права человека, и антисталинизм, и антифашизм вообще, но только не борьба за свободу совести… Только не вера в Бога. Может ли быть, чтобы образованный человек, живущий в век НТР, офицер Советской Армии, член Союза советских писателей, и вдруг сочувственно изображает какой–то поповский, мракобесный, вылезший из глубины веков крестный ход!

Мне жаль этих людей. Среди них нет и не может быть ни одной крупной личности. Либеральствующая российская интеллигенция, безбожная, безвольная, исторически обанкротившаяся, позволившая случиться тому, что случилось, — она, эта интеллигенция, уходит в небытие. Но, к счастью, у нас есть и другая интеллигенция — всегда была, так называемая потомственная, и молодая, пополняющаяся главным образом из рядов крестьянства. Да, немалая часть и этой, послереволюционной интеллигенции, особенно ее старшее поколение, выросшее на казенном материализме, атеистическое по своей природе, ничем не лучше «интеллигенции интеллигентной», — и те и другие не могут признать в Солженицыне своего духовного вождя. И все–таки…

Все–таки времена Солженицына войдут в историю русской культуры с не меньшим правом и основаниями, чем вошли в эту историю времена Пушкина, времена Герцена, времена Белинского и Некрасова.

Влияние гонимого, загнанного в Рязань, ведущего полуподпольное существование Солженицына сказывалось и сказывается по сей день часто незаметно для глаза, иногда как бы отраженным светом — и на литературе нашей, и на других видах общественной жизни.

Не родись на нашей земле Солженицын, вряд ли возникла бы у меня мысль писать эти заметки. И не появились бы многие художественные произведения, статьи, памфлеты, стихи и песни, не засверкали бы и не прошумели многие имена, не будь Солженицына. Воистину Господь Бог послал его нам как учителя и наставника, словом и жизнью своею показывающего пример доброй жизни.

Скажут мне: Солженицына не было бы вовсе как писателя и борца, если бы не умер вовремя Сталин, если бы не было выступлений Хрущева на XX и XXII съездах. Ведь сам он, Солженицын, признавался где–то, что при известных обстоятельствах мог стать энкавэдэшником.

Да. Мог. Но не было на то соизволения Господня.

Каждый бы из нас мог… Но — молимся, и спасает нас. Совершается чудо.

71

Верю ли я в чудеса? Не только верю, что с кем–то когда–то, в апостольские времена, или в средние века, или в другие давние годы, совершалось то, что на русском языке называется чудом, но и на себе самом не один раз испытал спасительную и чудотворную силу молитвы.

Я пережил первую, самую лютую зиму ленинградской блокады. Пережил, то есть остался жить, хотя вряд ли какому–нибудь другому ленинградцу выпало на долю столько, сколько выпало этой зимой мне.

Я уже мельком упоминал о том, что случилось со мной в начале сентября 1941 года, когда меня, больного, забракованного двумя медкомиссиями райвоенкомата, срочно вызвали — через дворничиху — повесткой в паспортный отдел городской милиции на площадь Урицкого. Расскажу подробнее. Из моих публиковавшихся дневников и записных книжек редактор и цензор оставили крохи.

Вот подлинные выдержки из записок сорок второго года.

«…И лестницы и коридоры забиты народом. И женщины и мужчины. Больше, пожалуй, мужчин. Молодые, старые. Рабочие, интеллигенты.

Иду со своей повесткой и вижу, что такие повесточки у многих.

Стоит молодой человек с тонкими черными усиками. Тоже с повесткой.

Спрашиваю:

— Не знаете, по какому делу вызывают?

— Знаю, — говорит он излишне серьезно, даже мрачно. — Сажают на баржи, вывозят в Ладожское озеро и топят.

Можно было содрогнуться, но я не содрогнулся, потому что не поверил.

И подлая мысль: даже если и так, то при чем тут я?

Попадаем в просторное помещение, чуть ли не зало. Девять — двенадцать столиков, за каждым сидит человек в милицейской форме.

На столиках карточки с буквами алфавита: А, Б, В, Г… Разыскиваю свою П, подхожу.

— Ваш паспорт.

— Пожалуйста.

Берет паспорт, уходит, через две минуты возвращается.

— Возьмите.

И протягивает обратно паспорт. В паспорт вложена какая–то бумажка, узкая ленточка. Раскрываю на этой закладке книжку паспорта и — прежде всего — вижу, что штамп моей прописки перечеркнут крест–накрест по диагонали черной тушью.

— Что это значит?

— Тут все сказано. Прочтите.

Читаю:

„Такому–то явиться с вещами сегодня такого–то сентября к 14–00 на Финляндский вокзал к милиционеру Мельникову“.

Взглянул на часы: без четверти двенадцать.

— Куда я могу обратиться за разъяснением? Где могу обжаловать это нелепое предписание?

— Обжалованию не подлежит. Постановление Совета фронта. Следующий!

Обратно иду пешком. У Дома книги встречаю Женю Шварца. Он огорчен, расстроен, но не может, как всегда, обойтись и без шуток, — пробует поддержать меня в моем унынии.

Мама, к удивлению моему, не растерялась, даже не расплакалась. Сразу же стала одеваться.

— Поеду на вокзал к Мельникову, предупрежу его, что ты болен.

Через час–полтора возвращается.

— Ну, что?

— Видел бы ты, что там творится! Там никакого Мельникова днем с огнем не разыщешь. Лезут в вагоны с узлами, чемоданами, с детьми… Каждый вагон буквально берут штурмом».

…Нет, переписывать все не могу. Слишком уж подробно. И не все на тему. Скажу только, что из Ленинграда я не уехал. Мама моя ездила к начальнику паспортного отдела Николаеву, и тот сказал, что, может быть, это и ошибка — моя высылка, но что ж поделаешь — лес рубят, щепки летят.

А когда мама употребила слово «обида», он сказал:

— Ах, вот как? Он обижен? Тогда тем более он должен уехать. Обиженные опасны.

И все–таки я не уехал.

Пытался помочь мне Е. Л. Шварц — ходил к Вере Кетлинской, тогдашнему руководителю ленинградского Союза писателей. Она заявила категорически:

— Если органы безопасности считают, что Пантелеев в чем–то виноват, значит, он виноват. Ничего делать не буду.

И все–таки я не уехал. И десять месяцев жил с этим волчьим паспортом.

Мог бы написать книгу «Между Гестапо и НКВД». Но теперь уж не напишу. Дай Бог, если эти страницы, а также мои дневники и заметки сохранятся и когда–нибудь увидят свет.

Несколько месяцев я жил без продуктовых карточек. Зная отношение ко мне Кетлинской, мама боялась идти за так называемой стандартной справкой. Потом пошла. И — первое чудо. В месткоме сидит Иван Петрович Белышев. Он уже знает о моей беде. Не задумываясь, выписывает справку.

Через месяц–полтора сам Белышев умер от голода.

Я жил, что называется, на волоске от тюрьмы и смерти. Каждый звонок, каждый удар двери на парадной лестнице заставляли настораживаться, а ночами будили меня. Впрочем, это не было в новинку. За спиной у каждого из нас стоял тридцать седьмой год.

Не хватали же меня, не приходили за мной, вероятно, только потому, что и милиция, и работники безопасности были охвачены паникой. Ведь это были дни, когда и в самом деле каждую минуту ждали штурма.

А как же, спросят меня, я жил без карточек. Ходил на Мальцевский рынок. Конечно, большой колхозный рынок с прилавками, весами и прочими атрибутами торговли давно уже закрылся, но рядом, в узеньком проулке на моих глазах зарождалась барахолка. Здесь полуживые люди выменивали сто граммов пайкового хлеба на коробок спичек или продавали эстонские чулки за два–три куска сахара.

Настоящее, несомненное чудо совершилось со мной в один из первых дней, когда я забрел на эту крохотную толкучку на улице Некрасова в слабой надежде что–нибудь купить. Ничего не продавал, не выменивал, просто стоял и смотрел. И вот подходит ко мне парень в кожаной тужурке — таких я не видел, пожалуй, со времен гражданской войны. Вполголоса говорит:

— Отойдем в сторону.

Я отошел к подъезду.

— Предъявите ваш паспорт.

— Паспорта у меня с собой нет.

— Где же он?

— Дома.

— А где ваш дом?

— Здесь. Близко. На улице Восстания, двадцать два.

— Хорошо. Идемте.

Шел я не то чтобы спокойно, а — твердо. И всю дорогу молился:

— Вразуми, Господи! Помоги! Огради меня от дурного! Спаси и сохрани! Научи этого человека доброму… Да будет воля Твоя!..

На углу Знаменской и Бассейной парень остановился.

— Ладно. Идите.

И пошел в сторону.

А я пошел домой.

И, став на колени, долго молился, благодарил Небо за дарованную мне жизнь…

Почему, скажите, этот, в кожаном, пошел в сторону? Кто, кроме Бога, мог внушить ему этот внезапный, ничем как чудесным наитием не объяснимый порыв?

Впрочем, и вся эта долгая черная зима разве не была для меня одним сплошным чудом?!

72

Разве не чудо совершилось в моей, казалось бы, воистину угасающей, почти погасшей жизни, когда лютой мартовской ночью машина «скорой помощи» по ошибке привезла меня в больницу не на Крестовский остров (как было сказано в путевке), а на остров Каменный, где и главный врач Пластинина, и сестра ее, и дочь, и племянник оказались моими читателями! Диагноз у меня был: дистрофия III (то есть третьей степени) и парез конечностей. Не будучи никогда толстяком, я потерял в весе двадцать восемь кило. На языке блокадников и зэков, я был настоящим доходягой.

Мне предложили остаться у них.

— Сделаем все, чтобы спасти вас. Единственное, чего не могу обещать, это больше пищи, чем получают другие.

Да, чужой хлеб я не ел, этого греха на моей душе нет. Но — теплая, чистая палата, чистое белье, двукратное переливание кровезаменяющей жидкости… Через месяц я уже мог ходить. И в шуточных стихах, посвященных Е. В. Пластининой, я имел основания написать:

Снова сердце тикает,
Снова ножки топают,
Только зубы грешные
Что–то мало лопают…

…В больницу я попал, если не ошибаюсь, в последней декаде марта. А перед этим в жизни моей было еще несколько настоящих, не метафорических чудес.

Человек неверующий волен сказать: «Повезло. Стечение счастливых обстоятельств». Я же всегда вспоминаю об этих событиях, как о цепи чудес, и не устаю благодарить Создателя за милость Его, за быстрый и прямой отклик на мои молитвы.

Слова эти выписываются на бумаге — трудно. Изреченная мысль, как известно, теряет что–то в своей искренности, подлинности и чистоте. Но — так было, и я не могу не писать правду, не могу искать других слов для выражения этой правды, кроме тех, какие приходят в эту минуту в голову. В конце, кажется, февраля 1942 года моя мама перебралась на какое–то время к Ляле, сестре моей, на улицу Декабристов. Я жил один. Через день Ляля меня навещала.

Вот записи из дневника 1942 года:

«Сегодня днем лежал в состоянии полной прострации. Дремал. Читал. Снова дремал.

Грохот. Оглушительный. На пол падают и разбиваются несколько хрустальных подвесок плафона.

Не пошевелился даже, не приподнялся.

Через несколько минут хлопает дверь, прибегает Михаил Арсентьевич, управдом.

— Алексей Иванович? Живы?

— Да. Жив.

Ну, благодарите Бога. В пяти метрах от вашей головы две бомбы упали. По двадцать пять кило каждая.

Позже вышел посмотреть. Две довольно глубоких воронки. Одна находит на другую. В двух–трех метрах от моего окна.

…Всего не запомнил, что было за два с половиной месяца.

Два или три дня провел на улице Декабристов, у мамы и Ляли.

Туда шел ничего, а обратно еле волок ноги, от улицы Декабристов до улицы Восстания тащился по меньшей мере четыре часа.

Вошел в пустую, незапертую квартиру, переступил порог своей комнаты, стал снимать пальто и — зашатался, упал, подкосились ноги. Лежу на спине, не могу пошевелить ни рукой, ни ногой… Голова при этом ясная.

Попробовал голос. Что–то крикнул. Кажется:

— Эй, помогите!

Отклика не последовало. Некому было откликнуться. Но речь, слава богу, не парализована.

Почему–то не было ни ужаса, ни отчаяния. Даже мысли о смерти не возникали.

Что же делал?

Молился. В полный голос. Прочел, вероятно, все молитвы, какие знаю. Потом часа два читал — тоже в полный голос — стихи. От Державина до Хлебникова. Потом уснул. Проснулся уже ночью. Темно было и раньше, но тогда жиденькие лучики света пробивались сквозь фанеру на окнах. А теперь стоял полный мрак.

Есть не хотелось. Хотелось пить.

Сколько пролежал — не знаю.

На следующий или на третий день решил, что надо пробовать спасаться. Мучила жажда. Губы уже не разжимались, ссохлись, с трудом произносили слова молитвы.

Пополз.

Метров пять–шесть — от моей комнаты до дверей на лестницу — полз, вероятно, несколько часов. Самое трудное было преодолеть ступеньки — из комнаты в коридорчик и из коридорчика в прихожую. Вниз, в коридорчик перевалился сравнительно легко, но взобраться НА ступеньку… не понимаю, как мне это удалось. Работал головой, спиной, шейными мускулами (тем, что осталось от них).

Буквально втащил себя. Отдохнул, пополз дальше.

К счастью, входя в квартиру, я не захлопнул дверь, она была полуоткрыта.

Кажется, как раз в ту минуту, когда я выполз на лестницу, из квартиры напротив, где до войны жили Кнорре, вышла какая–то женщина. Простая. В сером платке. Невысокая. Милая. Теперь–то она мне особенно мила. Заквохтала, засуетилась, побежала к себе, вернулась с другой женщиной, и, подняв, они понесли меня в мой страшный закоптелый склеп. Уложили в постель, принесли теплого молока (да, не придумываю и не снилось мне это — я пил молоко, может быть это было сгущенное молоко, разведенное кипятком).

Фамилия этой женщины — Симонова».

* * *

Но как же я очутился на улице Декабристов?

А было так…

«В середине марта пришла дворничиха Маша. Я лежал на кровати — в пальто, в валенках. Она вошла в мой темный холодный кабинет.

— Есть кто?

— Есть.

— Живой?

— Кажется, еще живой. Это кто? Маша?

Месяц назад мы собирали деньги на похороны ее мужа. Думаю — еще кто–нибудь умер, семья у них большая.

— В чем дело, Маша?

— Повестку тебе принесла. Вызывают в седьмое отделение.

— Не могу. Маша. Не дойти мне до отделения.

— А мне что? Мое дело маленькое. Принесла, отдала, а ты — как хочешь.

Положила повестку и ушла.

Конечно, я понял, по какому делу меня вызывают. Но почему–то нисколько не взволновался.

Через какое–то время слышу быстрые и энергичные мужские шаги. Врывается — милиционер. Позже узнал, кто он. Квартальный уполномоченный Титов.

— Пантелеев?

— Да, Пантелеев.

— Ты что, мать твою растак? Тебя вызывали? Повестку получил?

— Да, получил. Но идти не могу. Нет сил.

— Я тебе дам — не могу (мать, мать, мать)! Если (мать, мать, мать) через полчаса не будешь в отделении — за шкирку приволоку (мать, мать, мать).

Ушел, не переставая материться и хлопая дверями.

Случилось так, что, не успел он уйти, появились Ляля и Ира Большая. Пришли меня навестить. Принесли какую–то еду, — суп, кажется. Затопили времянку.

И тут опять ворвался этот мордастый опричник.

Свою угрозу он выполнил буквально. Нещадно ругаясь, схватил меня за воротник и поволок к дверям. Волок он меня, тащил за шиворот и по улице. На Бассейной у парикмахерской с левой ноги у меня свалился валенок.

Я сказал:

— Потерял валенок.

— Ничего, и без валенка хорош, — сволочь!

Сзади шли Ира и Ляля, они все видели, подобрали валенок, принесли его в милицию. Валенок мне передали, но в милицию их не пустили.

Я оказался в камере…»

73

Делаю такие большие выписки из блокадного дневника, что приходится разбивать их на главы.

Напомню, что записи эти делались месяца три спустя на Каменном острове, когда я, оправляясь от дистрофии, готовился к отлету из Ленинграда и когда все самое страшное было уже позади.

Итак — я очутился в камере.

«…Собственно это не была камера с решетками на окнах и с засовами на дверях. Довольно большая комната, разгороженная барьером. По одну сторону сидит за столиком милиционер, по другую — на полу — расположилось несколько баб. Из их разговоров я понял, что взяли их на Мальцевском рынке по обвинению в спекуляции.

Садиться на пол я не стал. Я решил жаловаться на этого квартального. Потребовал, чтобы вызвали начальника отделения.

— Начальника нет, — сказал милиционер, который нас караулил.

— Ну, заместителя его.

— Хорошо, попробую.

Закрыв нас на ключ, милиционер ушел и через минуту вернулся.

— Доложил дежурному.

— Спасибо.

Я продолжал ходить по камере. Этот милиционер поглядывал на меня. Он не был похож на „среднего“ милиционера. В нем было что–то интеллигентное. И форма на нем была какая–то необмятая, совсем новенькая.

— За что вас взяли? — услышал я вдруг его голос.

— Вы ко мне?

— Да, я спрашиваю: что вы наделали, за что вас арестовали?

Я почему–то решился и рассказал ему все. Начиная с того, памятного, сентябрьского дня. Упомянул, что я — писатель.

— Вот как? А у вас что — и книги есть напечатанные?

— Да, есть.

Назвал „Республику Шкид“.

Он поднялся и вышел из–за своего столика. Мне показалось, что он одновременно и обрадовался и испугался.

— Товарищ Пантелеев, да как же это так? За что же вас?!

В это время в камере появился Титов в сопровождении милицейского офицера незабываемой внешности. Румянощекий, элегантный, с холеной бородкой, какие в годы моего детства называли „а ля Анри Катр“. В руках этот джентльмен держал какую–то бумагу величиной с почтовую открытку.

— Это вы требовали начальника? — обратился он ко мне.

— Да, я. Вы — начальник?

— Я инспектор по надзору за работой милиции.

— Тем лучше. Заявляю вам протест на действия вот этого человека…

— Прежде чем выслушивать ваши протесты, я попрошу вас подписать вот этот протокол, — сказал Генрих Четвертый.

Я проглядел написанный от руки текст. Там было сказано, что гражданин Пантелеев–Еремеев А. И. не явился по вызову в органы милиции, а при задержании его милицией оказал физическое сопротивление квартальному уполномоченному Титову и был силой доставлен в отделение.

— Что это значит? — спросил я.

— А это значит, что завтра утром вас доставят в трибунал и вы будете расстреляны. Распишитесь.

— Нет. Расписываться под этой насквозь лживой бумагой я не буду.

— Ну что ж. Это дела не меняет. Пошли, товарищ Титов.

В камере стояла тишина. Я заметил, что даже бабы с Мальцевского рынка, которые до сих пор без умолку тараторили, притихли и с уважением смотрели на меня: по сравнению со мной они были мелкими сошками, — ни одной из них расстрелом не угрожали.

— А ведь плохо ваше дело, товарищ Пантелеев, — сказал мой караульный. — Могут ведь и в самом деле кокнуть.

— А что же я могу сделать?

Он сидел, потирая лоб ладонью.

— А мы вот как поступим, — сказал он наконец. — Вызовите дежурного по отделению и заявите ему, будто у вас дома оставлена топящаяся печь.

— Ну, и что? Между прочим, у меня и в самом деле топится печь.

— Тем лучше. Короче говоря, действуйте, как я сказал.

Он сам пошел и привел дежурного.

— У арестованного есть заявление, — сказал он.

Я повторил то, что он мне подсказал: мол, у меня в квартире топится печка, в квартире никого нет, и может возникнуть пожар.

— Я не располагаю людьми — гонять по таким пустякам, — сказал дежурный.

— А ведь обязаны, — сказал мой милиционер.

— Обязаны, верно, — сказал дежурный.

— Давайте я схожу с арестованным.

— Далеко?

Я назвал адрес.

— Ну, идите.

— А ну, давай, пошли, — строго и даже грубо приказал мне мой конвоир.

На улице я его спросил:

— А почему вы пошли не один, а со мной?

— Потому, что существует конституция. Неприкосновенность жилища. Без вас войти в вашу квартиру никто не может.

Я сказал ему, что он не похож на милиционера.

Оказалось, что он носит милицейскую форму всего третий день. Он — бывший офицер из запасных. И бывший учитель географии. Его, как и многих других офицеров, отозвали с фронта — для пополнения кадров ленинградской милиции.

Я шел медленно. Он останавливался, ждал. На углу улиц Маяковского и Некрасова остановился уже сам и сказал:

— Идите.

— Куда?

— Куда хотите!

— Позвольте! А как же вы?..

— Ничего. Как–нибудь. Отверчусь.

Вообще–то мне следовало стать перед этим человеком на колени. Но я только крепко–крепко сжал его руку.

Человек спас мне жизнь. А я даже имени его не знаю. Не знаю, кого поминать в своих молитвах. Так и молился и молюсь до сих пор:

— Спаси и сохрани того, кто помог мне бежать…»

74

Конечно, домой я тогда не пошел, я пошел на улицу Декабристов к маме и Ляле. По дороге заходил в Никольский собор.

У Ляли, как я уже писал, я провел два или три дня. На четвертый утром пошел — не знаю, не помню почему, на улицу Восстания. И там, на пороге своей комнаты свалился. Через пять–шесть дней попал в госпиталь на Каменном острове. А месяца три спустя уже сидел в кабинете Маршака, в Москве, на улице Чкалова, и рассказывал Самуилу Яковлевичу обо всем, что вытворяли со мной в Ленинграде. Маршак негодовал, настаивал, чтобы я возбудил уголовное дело против квартального Титова. Я мялся, говорил: подумаю, попробую, — но мои христианские убеждения отвратили меня от этого поступка… Хотя нет, если говорить честно, не только убеждения христианина, не только нежелание мстить, отвечать ударом на удар остановили меня в этом случае. У меня не было и не могло быть уверенности, что мои жалобы, заявления, протесты к чему–нибудь приведут. Ведь реабилитировали меня не потому, что «восторжествовала истина», а потому, что вмешались сильные мира сего — Маршак, Фадеев и прежде всего писатель Л. Шейнин, тогдашний следователь по особо важным делам, впоследствии сам пострадавший от меча пролетарской диктатуры…

А вообще–то спасла меня молитва.

Долго думал сейчас, как написать об этом, и вот решил сказать самыми простыми словами, не боясь, что слова эти прозвучат елейно или ханжески…

Да, спасал Господь Бог, к которому неизменно и ежедневно обращаюсь и в начале дня и в конце его, и тем более во все трудные минуты жизни.

Молился я, когда караульный милиционер ушел звать дежурного по отделению. Молился, когда лежал парализованный на пороге своей комнаты. Молился, когда дребезжащая машина «скорой помощи» везла меня полуживого на Острова, в больницу.

А с Титовым мне еще привелось повстречаться. В январе 1944 года, в те дни, когда советские войска, совершая чудо, взрывали железное кольцо немецкой блокады, я был в командировке в Ленинграде, шел по улице Некрасова в сторону Литейного и вдруг вижу — навстречу мне едет на велосипеде квартальный уполномоченный Титов. Он тоже меня узнал и так, помню, растерялся, даже испугался, что колесо его велосипеда заюлило и он чуть не вывалился из седла.

Нет, и не жалею, что не возбудил против этого человека «дело». Знаю, что дурно, когда твоя судьба и судьба твоих ближних зависят от таких подонков, но знаю и другое — что на душе у меня сейчас было бы куда хуже, если бы я нарушил в тот раз заповедь: «Не судите, да не судимы будете».

Жалею я не об этом. Жалею, что не узнал и не придумал способ узнать имя и дальнейшую судьбу человека, сказавшего мне тогда:

— Идите.

Если он жив — да хранит его Бог! Если нет — упокой, Господи, душу его!..

75

Да, во всех случаях и при всех обстоятельствах мы должны оставаться христианами. И православными.

Читаю сейчас дневники С. А. Толстой. Там графиня, убежденная христианка, до конца державшаяся православия, зачитавшись какой–то книгой, посвященной буддизму, пишет: «Насколько буддизм лучше нашего православия». Согласен, что в буддизме есть много привлекательного, даже прелестного, не могу не согласиться и с тем, что в победоносцевском православии обнаружить что–нибудь чистое и, тем более, прелестное было трудно, и все–таки…

Как известно, сестра Толстого, Мария Николаевна, приняла постриг, была игуменьей Шамординского монастыря. И вот что в апреле 1895 года записал Л. Н. Толстой в своем дневнике:

«Машенька стала добрее после того, как пошла в монастырь. Что это значит? Как соединяется язычество с христианством? Не могу вполне уяснить себе…»

Не берусь судить, стал ли добрее сам Лев Николаевич после того, как порвал с церковью. По наблюдениям Софьи Андреевны, лучше он не стал.

Комментируя запись Толстого о Марии Николаевне, Софья Андреевна пишет:

«Такой же язычницей он считал и меня, только потому, что я с Машенькой не отрекалась от церкви. А я всегда думала, что плоха та вера, для которой так много значат форма и обстановка. И как может помешать моей вере то место, куда веками люди сходились во имя Бога, хранили эту идею Божества; приносили в храм свои горести, радости, духовные настроения, надежды, сомнения, — все, чем жило и живет человечество…»

И вообще — какой умницей и какой мужественной поборницей веры встает со страниц своих дневников Софья Андреевна, женщина, которой так много доставалось и от мужа, и от детей, и от последователей Толстого, и от так называемой либеральной интеллигенции… И до сих пор достается.

Вот выписка из ее дневника от 16 февраля 1901 года:

«Еду домой, ударили в колокол, к вечерне. Переоделась, вышла вместе с Л. Н. пешком, он пошел духоборам покупать 500 грамм хинину, а я в церковь. Слушала молитвы, в душе молилась очень горячо; люблю я это уединение в толпе незнакомых, отсутствие забот и всяких отношений земных. Из церкви пошла в приют: дети меня окружили, ласкали, приветствовали…»

Понимаю, как отдыхала Софья Андреевна в церкви. Как очищалась ее душа от греховной суеты, от раздражения, гнева, нелюбви, которых в ее толстовском, христианнейшем доме было больше, чем во многих других.

Толстому жилось нелегко. Его расхождения с женой, непонимание ими друг друга, несовпадение его взглядов с образом его жизни — все это не могло не лежать камнем на его душе. И все–таки насколько же труднее жилось Софье Андреевне, постоянно пребывавшей в окружении людей, враждебно настроенных к ней и к ее вере! И как мужественно отстаивала она эти убеждения.

«18 февраля. Вчера легла поздно под тяжелыми впечатлениями религиозных разговоров Льва Николаевича и Булыгина. Говорили о том, что поп в парчовом мешке дает пить скверное красное вино, и это называется религией. Лев Николаевич глумился и грубо выражал свое негодование перед церковью. Булыгин говорил, что видит всегда в церкви дьявола в огромных размерах.

Мне стало и досадно и грустно все это слышать, и я стала громко выражать свое мнение, что настоящая религия не может видеть ни парчового мешка священника, ни фланелевой блузы Льва Николаевича, ни рясы монаха. Все это безразлично…»

Как это похоже на мои мысли. И как перекликается с моими мыслями и словами ее дневниковая запись, сделанная в Гаспре в том же году:

«Была у обедни. Прекрасно пели девушки. Настроение хорошее, спокойное, привычное. Мне не мешают, как другим, бессмыслицы вроде „дориносима чинми“, „одесную Отца“ и проч. Помимо этого, церковь — место напоминания нам Бога, место, куда столько миллионов людей приносило свою веру, свое возвышенное религиозное чувство, свои горести, радости но все моменты изменчивой судьбы…»

Принадлежность к православной церкви не мешала Софье Андреевне быть, гораздо больше, чем сам Толстой, веротерпимой и не мешала ей, отстаивая свои убеждения и право каждого человека иметь свои убеждения, мужественно выступать против князей церкви, посягавших на свободу совести… Вот что писала она обер–прокурору Святейшего Синода К. П. Победоносцеву и митрополитам, вынесшим знаменитое «определение» об отлучении Толстого от церкви:

«…Горестному негодованию моему нет пределов. И не с точки зрения того, что от этой бумаги погибнет духовно мой муж: это не дело людей, а дело Божье. Жизнь души человеческой с религиозной точки зрения никому, кроме Бога, не ведома и, к счастью, не подвластна. Но с точки зрения той церкви, к которой я принадлежу и от которой никогда не отступлю, которая создана Христом для благословения именем Божиим всех значительнейших моментов человеческой жизни: рождений, браков, смертей, горестей и радостей людских… которая громко должна провозглашать закон любви, всепрощения, любовь к врагам, к ненавидящим нас, молиться за всех — с этой точки зрения для меня непостижимо распоряжение Синода. Оно вызовет не сочувствие (разве только „Московских ведомостей“), а негодование в людях и большую любовь и сочувствие Льву Николаевичу. Уже мы получаем такие изъявления — и им не будет конца — от всего мира».

Чем дальше читаю дневники Софьи Андреевны, тем больше и чаще озаряет меня свет ее истинной веры, ее ума, ее преданности церкви…

Еще в начале 1899 года она записала, что не любит религиозных разговоров. Как это знакомо и понятно каждому истинно верующему! Вот вернулась она домой и застала Льва Николаевича «стоящим у стола чайного, длинного, в зале накрытого, и вокруг приехавших из Самарской губернии молокан. Дунаев, Анненков, Горбунов, Накашидзе, еще крестьянин какой–то, все пили чай, и Лев Николаевич что–то толковал им об Евангелии Иоанна, и до меня шла беседа религиозная.

Не понимаю религиозных разговоров: они нарушают мое высокое, не выразимое никакими словами отношение к Богу. Как нет определенного понятия о вечности, о беспредельности, о будущей жизни — этого не рассказать никакими словами, так нет и слов для выражения моего отношения, моих чувств к отвлеченному, неопределимому беспредельному Божеству и вечной моей жизни в Боге.

А церковь, а обряды, образа — все это мне не мешает; это то, среди чего я с детства привычна вращаться, когда душа моя настроена к Богу, и мне бывает хорошо и в церкви, и во время говения, и я люблю маленький образок Иверской Божьей Матери, который всегда висит над моей кроватью и которым тетенька Татьяна Александровна благословила Льва Николаевича, когда он ехал на войну…»

И о том же — о ненужности и бесполезности религиозных разговоров — в другом месте:

«Всякий чувствует и понимает Бога по–своему: чем глубже это понимание, тем меньше о нем говорится, тем оно тверже и лучше».

76

В тех же дневниках Софьи Андреевны наткнулся на «аргумент о пользе христианства», который Лев Николаевич приводил «всем спорящим о том, что законы общественные — законы всех коммунистов, социалистов будто выше законов христианства». Толстой говорит этим людям:

«Если б не было учения христианства, которое вкоренилось веками в нас и на основании которого сложилась вся наша общественная жизнь, то не было бы и законов нравственных, чести, желания распределить блага земные более ровно, желания добра, равенства, которое живет в этих людях».

А ведь это именно то, о чем я говорил выше: что добрые начала, заложенные в коммунизме, обязаны христианству и живут до тех пор, пока противопоставляют себя христианству, полемизируют с ним: дескать, и мы можем так же, — можем думать о равенстве, о братской любви, обходясь при этом без Бога, без учения Христа…

Нет, исторический опыт показывает, что очень ненадолго хватает этого отраженного света.

С болью и негодованием рассказывает Софья Андреевна о том, как ее Левушка «со злорадствующим смехом» читал своим детям сочиненную им легенду «Разрушение ада и восстановление его», и о том, как дети вторили ему «адским смехом».

«…я горячо, с волнением высказала свое негодование. Если мысли, вложенные в эту легенду, справедливы, то к чему нужно было нарядиться в дьяволов, с ушами, хвостами и черными телами? Не лучше ли семидесятипятилетнему старцу, к которому прислушивается весь мир, говорить словами апостола Иоанна, который в дряхлом состоянии, не будучи в силах говорить, твердил одно: „Дети, любите друг друга!“».

…Дважды в этом году, за вечерней, посвященной памяти святого Иоанна Богослова, я слушал в Князь–Владимирском соборе, в проповеди о. Владимира, этот рассказ о девяностолетием старце, у которого хватало сил только на провозглашение этих великих слов, заключающих в себе золотое зерно христианства:

— Дети, любите друг друга!

Это — если и не вся наша жизнь, то во всяком случае принцип, которого мы, христиане, обязаны и пытаемся держаться.

Да, тысячекратно, бессчетное количество раз нарушался этот принцип. Да, была инквизиция, были крестовые походы, пылали костры, в их числе и наши костры, отечественные. И сегодня еще ведут между собой братоубийственную войну протестанты и католики в Ирландии. В Ливане проливают кровь соотечественников–мусульман и тамошние христиане. Все это было и есть. Но все это — нарушение заповеди и заветов христианства. Нам, христианам, стыдно об этом слышать или читать. А стыдно ли аятолле Хомейни и другим иранским духовным руководителям слышать о том, что вот уже много месяцев происходит в их исламском, то есть теократическом, религиозном, государстве?! Что творится в этой несчастной стране? Что ни день — суды, казни, расстрелы. Ни одного приговора к тюремному заключению и, тем более, ни одного оправдательного приговора. А теперь, когда плотина прорвана, кровь льется уже без всяких судов и трибуналов. Жесточайшим образом подавлено движение курдов. Провоцируются столкновения между курдами и азербайджанцами… На днях впервые прозвучало слово резня.

И никто в этом кромешном аду не возникнет, не поднимет руки и не скажет:

— Дети, любите друг друга!

Если бы такой появился, его разорвали бы на клочки.

И вот оказываешься в положении, когда не знаешь, на чью сторону стать, кому сочувствовать: тем ли, кто называет себя сынами Аллаха и во имя Аллаха проливает кровь и гяуров, иноверцев, и братьев своих по вере, — или тем, кто стоит в оппозиции к ним, исповедуя и проповедуя чистый атеизм. Конечно, и те, и другие бесконечно далеки мне. И все–таки колеблешься, памятуя о том, о чем я уже говорил: что чистый марксизм (особенно на самых первых порах) живет отраженным светом христианства… Хотя — тут же вспоминаешь маоцзедуновский Китай и особенно Кампучию с ее небывалыми, дьявольскими жестокостями…

Правда, это не христианские государства. Но вот Албания. Вспомнил сейчас, что видел в Москве, кажется в Воскресенском соборе, албанскую церковную делегацию, православных чернобородых батюшек. А ведь что делается последние десятилетия в этой стране?..

Не поленился, заглянул во второй том БСЭ. Нет, 72,8 % верующих албанцев — мусульмане, сунниты. Но ведь и их безжалостно преследуют. Ведь и мечети, небось, на равных основаниях с костелами и православными храмами, закрываются, взрываются или переоборудуются в зернохранилища или Дома культуры.

Потому что безбожные правители этой страны живут — отраженным светом ислама!

Скажут: почему же я забываю исторический опыт собственной страны?! Да нет, где уж его забудешь, этот опыт. Все помню. Но среди прочего помню и то, что через шестьдесят лет после революции в безбожном нашем государстве действуют 20 000 храмов.

А в Китае — не знаю сколько. А в Кампучии — ни одного.

77

Стоял всенощную в церкви на Смоленском кладбище. Среди молящихся — главным образом пожилые женщины, несколько стариков. Среднего возраста очень мало, но зато столько же, если не больше, молодых. Молодая семья: тридцатилетние родители, десятилетний сын. Истово молятся. Мальчик самостоятельно ставит у образов свечи. Рядом молодая мать и мальчик тоже лет десяти–одиннадцати. В отдалении мальчик лет пятнадцати в болоньевой черной куртке. Думал, зашел поглазеть. Нет, вижу — обходит иконы, прикладывается.

Еще одна фигура: тридцатипятилетний, тщательно выбритый, элегантно одетый… Пристально на меня взглянул, и сразу мелькнула мысль: «Откуда–то оттуда». Из райкома. Из общества «Знание». Из Совета по делам религии. Выйдя же за кладбищенские ворота, оглянулся, чтобы перекреститься, и вижу: идет этот человек и держит под руку сильно пожилую даму.

А впереди меня священник с каким–то юношей. Оживленно о чем–то говорят. Обгоняя, услышал, как молодой сказал:

— Материалисты утверждают, будто… А как же согласовать это…

Религиозная мысль живет, искра тлеет и уже разгорается. Даже здесь это видишь — на задворках города, в темном углу Васильевского острова.

Но я не об этом размышлял, когда шел по темной улице к остановке трамвая. Я думал — о детях.

Когда я вижу в храме детей, это всегда и радостно и горько. Но почему же, спросите вы, горько? А потому, что вспоминается всегда личный опыт, неудачный опыт воспитания собственной дочери.

Давно мне следовало коснуться этой, больной для меня темы.

Дочь наша родилась в удачном году — в 1956–м. Но раннее детство ее пришлось на хрущевские времена, когда все в нашей стране ликовали и радовались, кроме закоренелых сталинистов и — верующих. Да, так получилось, такой парадокс. Не мог и Никита–Освободитель заниматься одними благодеяниями, уж так был воспитан, что непременно нужно было кого–нибудь преследовать и душить. И вот под ликующие клики реабилитированных и их родственников, под солнцем загоревшейся для всех нас надежды стали опять с небывалым ожесточением преследовать духовенство и верующих, осквернять и закрывать тысячами храмы, «разоблачать» и кощунствовать. Усилилась так называемая антирелигиозная пропаганда, в том числе и «индивидуальная работа с верующими»… То и дело сообщалось, что там–то и там–то таких–то мракобесов лишили отцовских и материнских прав, что дети их отданы на воспитание в детский дом… Нажимали на школу, на учителей, на пионерскую организацию, чуть ли не на детские сады: усилить, укрепить, поднять на должную высоту атеистическое воспитание детей!

В такой обстановке воспитывать ребенка в религиозном духе, приобщать его к церкви, водить на богослужения — значило открыто идти против тех, кто властвует нами, идти на скандал, на столкновение с начальством, на риск лишиться дочери. Грешный и слабый человек, пойти на это я не решался.

До какого–то времени вопросы религии вообще не поднимались в нашем доме в присутствии Маши. И не упоминалось слово «Бог».

Но душа девочки сама искала Его.

Ей было пять лет, когда она спросила меня:

— Папа, а кто сделал солнце?

И вместо того чтобы сказать ей: «Солнце, как и все окружающее нас, видимое и невидимое, создал Бог, беспредельно всемогущий, всевидящий и всезнающий», я ответил:

— Этого, Маша, никто точно не знает.

— А Петр Великий? — спросила она.

В этой наивной детской хохме для меня уже тогда промелькнуло зернышко религиозной мысли. КТО–ТО создал. И КАК–ТО. Его надо назвать, этого КОГО–ТО. Запала в ее памяти фигура Петра как создателя нашего города, великого, могущественного. И вот — Петр Великий как создатель солнца!

Прежде чем впервые попала на кладбище, уже возникали мысли о жизни и смерти. И опять — невозможность рассказывать то, что сам знаешь и понимаешь о бессмертии души…

Нет, когда мы впервые побывали на кладбище, я все–таки сказал ей, что, умирая, человек переходит в другой мир. Он все–таки живет.

— В голубеньком домике али в розовеньком? — помню, спросила она. Думаю, что имела в виду голубые и розовые оградки на могилах.

Что–то я ей тогда сказал.

Но слово «Бог» и тут произнесено не было.

Как же я должен был поступить? Сказать: «Все создал Бог, управляет нами всемогущий Бог, и, умирая, человек уходит к Богу»?

И добавить: «Только ты никому не говори об этом»?

«Почему?» — спросит ребенок.

И что ответишь?..

78

Рано или поздно все–таки ответить надо было. Но как это трудно — объяснить ребенку, почему мы, и тетя Ляля, и такие–то верят в существование Бога, и многие великие люди верили — Толстой, Достоевский, Гоголь, Гюго, Диккенс, обожаемая ею Ахматова, а школьная учительница говорит: «Бога нет». И подруги, вероятнее всего, неверующие. И чем мы отличаемся от других, почему нам надо скрывать нашу веру в Бога?

В какой–то час объясняешь, пытаешься объяснить. Трудно ли представить, что делается после этого с душой ребенка! Особенно если этот ребенок «домашний» — впервые попавший в коллектив, тянущийся к этому коллективу, радующийся, что он не один, что у него есть теперь товарищи и подруги.

Какой сумбур, какое удивление, какая непосильная для ребенка задача: решать, кто же прав — любимые родители или не так, но все–таки тоже любимые, по–другому, по–своему любимые подруги, пионервожатая, классная руководительница?!

Нет, в тех школах, где училась Маша, особенно заметной антирелигиозной пропаганды не было. Но ведь достаточно, если кто–то, пионервожатая или, скажем, учительница биологии на уроке упомянет, что в Бога верят старые отсталые люди, — и вот попробуй докажи, что это они отсталые, эта учительница и эта пионервожатая!..

Маша ходила с нами в церковь. Ставила свечи, прикладывалась к иконам и ко кресту, осеняла себя крестным знамением. Но не помню, чтобы она сама захотела зайти в храм. Нет, был один случай, вспомнил: летом, когда мы жили в Комарове, в день Преображения Господня она захотела поехать в Шуваловскую церковь — на освящение плодов. Молитвы она стала учить значительно позже, когда уже сознательно признала себя верующей. Но как трудно ей было прийти к этому.

Большую роль играло тут то, что в годы, когда Маша подрастала, увидеть в церкви молодых людей и тем более мальчиков и девочек было в редкость. Молились, и в самом деле, главным образом старые люди, всё больше сгорбленные старухи в платочках.

Зато какой хороший пример увидела Маша в Прибалтике, в частности — в Литве, в тамошних костелах, где среди молящихся было так много детей, где мальчики прислуживали клиру, а девочки–причастницы были похожи на лебедят из «Лебединого озера»… Да и не только в католических храмах. Помню, слушали мы позднюю обедню в православном, Свято–Троицком, кажется, монастыре в Вильнюсе. Молящихся много, среди них и молодежь и дети. И восьмилетняя Машка, помню, стояла на коленях, крестилась, прижималась лобиком к каменному полу. И получалось у нее это так умилительно и красиво, что маленькая девочка, стоявшая неподалеку, загляделась на нее, полюбовалась, а потом и сама опустилась на колени и тоже стала креститься и кланяться.

В Прибалтике, особенно в Литве, с ее католическими традициями, с ее фанатизмом, к верующим и к церкви относились долгое время не так, как у нас, помягче. Или, может быть, церковь и молящиеся были там более упорны в своей вере. Впрочем, это и есть фанатизм, о котором я только что упомянул. Тот фанатизм, который равнозначен истинной вере.

Маша стояла обедню, молилась, а потом возвращалась в Ленинград, шла в школу и — не могла, некому и нельзя было рассказать о самых ярких летних своих впечатлениях. Вот и надламывалась из года в год, изо дня в день молодая душа.

Дистрессов хватало и без того в Машиной жизни, но этот разлад был, я уверен, сильнейшим.

Маша училась на первом курсе Герценовского института, когда после вирусного гриппа у нее началось нейроинфекционное заболевание. Полтора года она провела в нервнопсихиатрической клинике.

Безбожники скажут: исковеркали душу девушки.

Нет, уважаемые, это вы исковеркали, это с вашей помощью она оказалась в Бехтеревском институте. Двойную жизнь она столько лет вела по вашей, а не по своей и не по нашей вине.

Как же вы, интересно, думаете: верующие люди не только перед обществом, перед соседями, сослуживцами, начальством, но и перед собственными детьми должны таить свою веру? А если не таить? Тогда что? Уподобиться сектантам из села Миролюбовка и не пускать детей в школу? Учить их дома? Но ведь это сейчас, в наши дни, могли храбрые люди решаться на такой поступок. А попробуй, сделай такой шаг в сталинские или в хрущевские времена! Не посмотрели бы, что живешь в Сибири, нашли бы уголок и подальше! И попечение о детях взяли бы на себя, разогнали бы их по разным (непременно по разным) детским домам, осиротили бы при живых родителях…

С завистью гляжу на нынешних молодых родителей, тех, что приходят с детьми в церковь, учат их на людях молиться. Но ведь и эти — таятся. И дети их не дома учатся, а в школе и, следовательно, тоже вынуждены жить двойной жизнью. Да и не самых маленьких чаще водят (тех только бесстрашные бабушки носят к причастию), а таких, кому можно сказать: не говори, скрывай, прячься, таись…

И таятся, прячутся, а если решаются не таиться и не прятаться, то тут же попадают под огонь антирелигиозников, идейных попечителей, а бывает, и врачей–психиатров.

В отделение, где полтора года лежала Маша, привезли девушку–евангелистку. Болезнь ее выражалась в том, что она не таясь молилась. И как же лечили ее от этой болезни?

— Если будешь сегодня вечером молиться, завтра утром не пойдешь на прогулку.

Или:

— Если не оставишь дурь — лишу свидания.

Я говорил об этой Наташе с Машиным лечащим врачом. Он уверял меня, что это — неправда.

— У нас много религиозных, и мы с уважением относимся к их вере.

Очень скоро Наташу выписали. Во всяком случае, на отделении ее не стало. Не мое ли пассивное вмешательство сыграло тут роль?

79

Если гонения на церковь за последние годы, после Хельсинки, несколько поутихли, то преследование так называемых сектантов, особенно адвентистов и пятидесятников, наоборот — ожесточилось.

Мало кому известно, что в Москве в посольстве США уже больше года скрываются две семьи пятидесятников — четверо взрослых и трое детей…

Как же они туда попали? А так и попали. Приехали в Москву, узнали нужный адрес, разведали, вероятно, исподволь, где вход, на ключе ли дверь, как и кем охраняется… Потом пошли всем скопом, сгрудившись, с мешками и катулями, и, проходя мимо охраняющего посольство милиционера, по сигналу своего старшего, ринулись к подъезду. Семеро прорвались, восьмого — семнадцатилетнего мальчика — схватил милиционер.

Пятидесятники заявили, что не покинут здание посольства до тех пор, пока им не будет разрешено выехать за пределы СССР.

Согласия до сих пор власти не давали. По сообщениям «Голоса Америки», американцы не один раз уговаривали сектантов покинуть посольство, те отказывались. На днях то же радио сообщило, что будто бы советские власти согласились дать разрешение на выезд двух семей пятидесятников за границу при условии, если прежде они покинут здание посольства. Пятидесятники отказываются, — натерпевшись горя от наших властей, они не могут и не хотят им верить.

Меня в этой необыкновенной истории больше всего занимает судьба того, семнадцатилетнего, которого успел схватить милиционер. Где он? У кого? Какие муки довелось ему претерпеть? И если и в самом деле пятидесятникам позволено будет выехать за границу, хватит ли ума у того, кто решает их судьбу, выдать разрешение на выезд и этому мальчику? Или, как это часто бывает у нас, будут тянуть, волынить, будут ждать очередной вспышки общественного негодования, протестов, телеграмм, заявлений, бойкотов…

Хотя не всегда, далеко не всегда наши внутренние беды, случаи произвола, гонения за веру вызывают эти очередные вспышки на Западе.

Вот только что прошли в Вашингтоне так называемые Сахаровские чтения, много выступало на них наших инакомыслящих, эмигрантов. Много интересного было сказано, много ужасного поведано. Среди других выступил Андрей Синявский, говорил о гонениях на верующих, рассказал душераздирающую историю разорения семьи сектантов. У отца с матерью отобрали и определили в детские дома младших сыновей — совсем маленького и постарше, лет, кажется, тринадцати. Младшего устроили в каком–то селе километрах в восьмидесяти от родного дома, а старшего загнали еще дальше. По словам Синявского, этот храбрый парень несколько раз убегал из детдома, по пути наведывался в другой детский дом, выкрадывал братишку и вместе с ним возвращался домой. Их снова хватали и снова безжалостно водворяли туда, где из них тамошние воспитатели обязаны были вырастить безбожников и активных строителей коммунизма. А ведь что ж — и воспитывают, и выращивают. Если ребенок маленький и начисто оторван от родителей, из него очень легко вырастить и безбожника и кого угодно. Если понадобится — и от родителей отречется.

Я знал тридцатилетнюю женщину, которая в 1937 году, будучи грудным младенцем, в один день лишилась и отца и матери и воспитывалась в детдоме для детей репрессированных. Страшного вырастили из этой девочки человека. Не человека, а робота с запрограммированными убеждениями и психологией. Уже после XX съезда эта образованная, читающая (и даже пишущая) женщина оставалась убежденной сталинисткой, верила всему, что делалось и говорилось в его, сталинские (а также и в нынешние) годы.

Могут задать каверзный вопрос: а как в вашем идеальном демократическом государстве — неверующие родители и те же убежденные сталинисты имеют право воспитывать ребенка в своих убеждениях?

Вопрос действительно каверзный. И все–таки: да, могут, если их убеждения не являются явно аморальными, бесчеловечными, как не могут пользоваться защитой закона изуверские секты, вероучения которых благословляют убийство или самоубийство. Думаю, что чистый сталинизм не может не быть признан учением изуверским, как и фашизм гитлеровского толка.

Но забыл я этих двух мальчиков, по многу раз упорно убегающих из детдома. Что же дальше? А ничего. Рассказал Андрей Донатович Синявский эту ужасную и трогательную историю, похлопали, поужасались и — забыли. А ведь судьба этих двух мальчиков ничуть не легче судьбы Орлова, Щаранского, Ковалева и многих других наших славных правозащитников. Только у тех, у Орлова и Щаранского, — срок. Отсидели свои семь или десять лет, отмучились и опять со своими близкими, со своими друзьями, со своим делом.

А эти два брата навеки приговорены к сиротству, к одиночеству, к духовной смерти.

Выдюжит ли тринадцатилетний, а тем более десятилетний? И не самый ли страшный грех совершается здесь, когда соблазняют «малых сих»?

Но — молчат, набрали в рот воды и молчат, и конгрессмены, и сенаторы, и Эмнисти Интернешнл, и «Вашингтон пост», и «Юманите», и «Унита», и другие представители мировой совести.

80

А что же все–таки произошло с Машей? Была ли нами совершена тут какая–нибудь ошибка? Так ли уж мы ни в чем перед ней не виноваты? Нет, разумеется виноваты, и очень виноваты.

Не хватило фанатизма и не было полного единодушия, единомыслия в нашей маленькой семье.

Не было единомыслия и в моей собственной душе.

Это все то же, один из самых распространенных и самых непростительных грехов: попытка служить одновременно и Богу и Мамоне. И недостаток сил, веры, любви к Богу — чтобы оставить все, взять крест свой и следовать за Ним.

Оставить все мы не можем и крест выбираем полегче.

Но что значит, собственно, оставить все? И детей оставить? На кого же? На произвол тех темных сил, от которых пытаемся уберечь собственные души? Но ведь в той же Книге сказано об участи тех, кто соблазнит одного из малых сих.

Остаются два выхода. Или — следуя примеру отчаявшихся пятидесятников, ринуться в первый попавшийся подъезд первого попавшегося посольства и просить убежища. Но ведь далеко не всякий пойдет на это. Не по недостатку храбрости, а потому, что для многих легче оставить злато и серебро, машину, дом и другое имение, чем родную землю…

И второй выход: молить Создателя о ниспослании нам такого порядка жизни, при котором не надо будет ломиться в посольские двери, таясь молиться и таясь учить слову Божьему детей.

Бороться за этот порядок. Но — как, каким способом бороться? Только словом. Проповедью. Убеждением. Кровопролитие, чем бы его ни оправдывали и чем бы ни осеняли — крестом или полумесяцем, — остается кровопролитием и не может не претить душе христианина. Да и всякой доброй душе вообще, ибо душа, по слову Тертуллиана, христианка по самой природе своей.

Упомянув сейчас Тертуллиана, проверил для себя, когда он жил. Этот блестящий карфагенский юрист, живший во втором веке, занялся богословием уже в зрелые годы, после того как принял христианство. То, о чем он писал в своих трактатах, и сегодня, то есть без малого две тысячи лет спустя, звучит удивительно злободневно, трогает и волнует — особенно нас, христиан Восточной Европы и других атеистических государств. Между прочим, он порицал христиан, пытавшихся бегством спастись от мученичества. Он выступил в защиту солдата–христианина, отказавшегося возложить на свою голову венок.

В психологии Тертуллиан — материалист. Чувства не обманывают, все существующее телесно: даже Бог, сотворивший из ничего материю, имеет тело. Бессмертная душа точно так же телесна. Душа ребенка переходит от отца через семя.

Бог един, вечен, свободен.

Бог первее сына, но не по времени, ибо время возникло лишь вместе с миром.

Мир не вечен, а сотворен Богом из ничего.

Квинт Септимий Флоренс Тертуллиан, умерший в глубокой старости, по принятии христианства служил много лет священником, пресвитером в Карфагене…

Боже мой, как бесконечно давно это было и как близко к евангельским событиям: ведь при жизни Тертуллиана еще доживали свой земной век старики, видевшие (или могшие видеть) Иисуса Христа! А как злободневно звучит все, что он говорил, и все, о чем говорил.

Даже душа, которая переходит от отца к сыну через семя. Не знаю, читал ли Тертуллиана Эрвин Шредингер, но помню, что в самом конце его знаменитой книги «Жизнь с точки зрения физики», где речь идет о непостижимости, физической парадоксальности гена, есть слова о том, что не подтверждает ли этот факт существование бессмертной души?..

Как жаль, что ни один трактат Тертуллиана не выходил на русском языке!

…Запишу мысль, Возникшую у меня минут десять назад и, казалось бы, не имеющую прямой связи с тем, о чем только что говорилось.

Исповедание христианства не может быть комфортабельным.

Тертуллиан осуждал христиан, бегущих от мученичества. Значит, осудил бы он и тех пятидесятников, что нашли себе прибежище под крышей американского посольства.

Да, полный комфорт верующим людям, и духовенству и мирянам противопоказан, — об этом я говорил значительно выше — там, где ссылался на высказывание американского проповедника. Но от дискомфорта до мученичества дистанция очень большая. Когда заходит речь о мученичестве, сразу возникает вопрос о детях. Пускай сажают, высылают в Сибирь — и еще дальше — все семейство: и тебя, и жену, и отца с матерью, и детей, и внуков, но если тебя, и жену, и отца с матерью оставляют в покое, но отнимают у тебя твоих детей и отдают их во власть дьявола — можно ли терпеть и благословлять такие муки?..

Не буду лукавить, у меня нет полного сочувствия к тем сектантам, которые спасаются в стенах американского посольства в Москве. Но как подумаю, что спасают они не себя (или не только себя), но в первую очередь своих детей, души своих детей, — и сразу понятнее становится их позиция, их душевное состояние и мотивы, толкнувшие их на этот бесшабашный, авантюрный поступок.

81

Говорю, говорю и все ухожу в сторону от главного, уклоняюсь от разговора о Маше. Уж очень больной, болезненный это вопрос.

Да и что скажешь? Вот положа руку на сердце задаю себе вопрос:

— Что лучше: здоровая и безбожница или больная, но верующая?

И с той же искренностью, положа руку на сердце отвечаю себе:

— Если третьего не дано — лучше второе.

Да, денно и нощно молю Господа Бога о ниспослании милости, прошу, чтобы исцелил душу и тело болящей Марии, но и о другом молюсь — чтобы укрепил ее веру, научил законам и заповедям Своим.

— Господи, Отец наш, — говорю я, — вразуми дочь нашу Машу, ниспошли ей благодать Духа Твоего Святаго, научи ее молиться и укрепи — вдвое, втрое, вчетверо — силу этой молитвы!

Верю, что сознательная, из души идущая молитва — уже проблеск исцеления.

Молюсь и утром, и вечером, и днем, и перед работой, и после работы. И каждую молитву свою — и утреннюю, и вечернюю, и дневную — заканчиваю главными, первейшими словами из Молитвы Господней:

— Да будет воля Твоя!

Примечания

1. «Что такое жизнь? С точки зрения физики» — Ред.

2. Нет, есть еще Сампсониевская церковь на Выборгской стороне. И есть две церкви, безжалостно обезображенные, на улице Пестеля.

3. В рукописи, очевидно, пропущено слово «непонятны». — Ред.

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы