71

Верю ли я в чудеса? Не только верю, что с кем–то когда–то, в апостольские времена, или в средние века, или в другие давние годы, совершалось то, что на русском языке называется чудом, но и на себе самом не один раз испытал спасительную и чудотворную силу молитвы.

Я пережил первую, самую лютую зиму ленинградской блокады. Пережил, то есть остался жить, хотя вряд ли какому–нибудь другому ленинградцу выпало на долю столько, сколько выпало этой зимой мне.

Я уже мельком упоминал о том, что случилось со мной в начале сентября 1941 года, когда меня, больного, забракованного двумя медкомиссиями райвоенкомата, срочно вызвали — через дворничиху — повесткой в паспортный отдел городской милиции на площадь Урицкого. Расскажу подробнее. Из моих публиковавшихся дневников и записных книжек редактор и цензор оставили крохи.

Вот подлинные выдержки из записок сорок второго года.

«…И лестницы и коридоры забиты народом. И женщины и мужчины. Больше, пожалуй, мужчин. Молодые, старые. Рабочие, интеллигенты.

Иду со своей повесткой и вижу, что такие повесточки у многих.

Стоит молодой человек с тонкими черными усиками. Тоже с повесткой.

Спрашиваю:

— Не знаете, по какому делу вызывают?

— Знаю, — говорит он излишне серьезно, даже мрачно. — Сажают на баржи, вывозят в Ладожское озеро и топят.

Можно было содрогнуться, но я не содрогнулся, потому что не поверил.

И подлая мысль: даже если и так, то при чем тут я?

Попадаем в просторное помещение, чуть ли не зало. Девять — двенадцать столиков, за каждым сидит человек в милицейской форме.

На столиках карточки с буквами алфавита: А, Б, В, Г… Разыскиваю свою П, подхожу.

— Ваш паспорт.

— Пожалуйста.

Берет паспорт, уходит, через две минуты возвращается.

— Возьмите.

И протягивает обратно паспорт. В паспорт вложена какая–то бумажка, узкая ленточка. Раскрываю на этой закладке книжку паспорта и — прежде всего — вижу, что штамп моей прописки перечеркнут крест–накрест по диагонали черной тушью.

— Что это значит?

— Тут все сказано. Прочтите.

Читаю:

„Такому–то явиться с вещами сегодня такого–то сентября к 14–00 на Финляндский вокзал к милиционеру Мельникову“.

Взглянул на часы: без четверти двенадцать.

— Куда я могу обратиться за разъяснением? Где могу обжаловать это нелепое предписание?

— Обжалованию не подлежит. Постановление Совета фронта. Следующий!

Обратно иду пешком. У Дома книги встречаю Женю Шварца. Он огорчен, расстроен, но не может, как всегда, обойтись и без шуток, — пробует поддержать меня в моем унынии.

Мама, к удивлению моему, не растерялась, даже не расплакалась. Сразу же стала одеваться.

— Поеду на вокзал к Мельникову, предупрежу его, что ты болен.

Через час–полтора возвращается.

— Ну, что?

— Видел бы ты, что там творится! Там никакого Мельникова днем с огнем не разыщешь. Лезут в вагоны с узлами, чемоданами, с детьми… Каждый вагон буквально берут штурмом».

…Нет, переписывать все не могу. Слишком уж подробно. И не все на тему. Скажу только, что из Ленинграда я не уехал. Мама моя ездила к начальнику паспортного отдела Николаеву, и тот сказал, что, может быть, это и ошибка — моя высылка, но что ж поделаешь — лес рубят, щепки летят.

А когда мама употребила слово «обида», он сказал:

— Ах, вот как? Он обижен? Тогда тем более он должен уехать. Обиженные опасны.

И все–таки я не уехал.

Пытался помочь мне Е. Л. Шварц — ходил к Вере Кетлинской, тогдашнему руководителю ленинградского Союза писателей. Она заявила категорически:

— Если органы безопасности считают, что Пантелеев в чем–то виноват, значит, он виноват. Ничего делать не буду.

И все–таки я не уехал. И десять месяцев жил с этим волчьим паспортом.

Мог бы написать книгу «Между Гестапо и НКВД». Но теперь уж не напишу. Дай Бог, если эти страницы, а также мои дневники и заметки сохранятся и когда–нибудь увидят свет.

Несколько месяцев я жил без продуктовых карточек. Зная отношение ко мне Кетлинской, мама боялась идти за так называемой стандартной справкой. Потом пошла. И — первое чудо. В месткоме сидит Иван Петрович Белышев. Он уже знает о моей беде. Не задумываясь, выписывает справку.

Через месяц–полтора сам Белышев умер от голода.

Я жил, что называется, на волоске от тюрьмы и смерти. Каждый звонок, каждый удар двери на парадной лестнице заставляли настораживаться, а ночами будили меня. Впрочем, это не было в новинку. За спиной у каждого из нас стоял тридцать седьмой год.

Не хватали же меня, не приходили за мной, вероятно, только потому, что и милиция, и работники безопасности были охвачены паникой. Ведь это были дни, когда и в самом деле каждую минуту ждали штурма.

А как же, спросят меня, я жил без карточек. Ходил на Мальцевский рынок. Конечно, большой колхозный рынок с прилавками, весами и прочими атрибутами торговли давно уже закрылся, но рядом, в узеньком проулке на моих глазах зарождалась барахолка. Здесь полуживые люди выменивали сто граммов пайкового хлеба на коробок спичек или продавали эстонские чулки за два–три куска сахара.

Настоящее, несомненное чудо совершилось со мной в один из первых дней, когда я забрел на эту крохотную толкучку на улице Некрасова в слабой надежде что–нибудь купить. Ничего не продавал, не выменивал, просто стоял и смотрел. И вот подходит ко мне парень в кожаной тужурке — таких я не видел, пожалуй, со времен гражданской войны. Вполголоса говорит:

— Отойдем в сторону.

Я отошел к подъезду.

— Предъявите ваш паспорт.

— Паспорта у меня с собой нет.

— Где же он?

— Дома.

— А где ваш дом?

— Здесь. Близко. На улице Восстания, двадцать два.

— Хорошо. Идемте.

Шел я не то чтобы спокойно, а — твердо. И всю дорогу молился:

— Вразуми, Господи! Помоги! Огради меня от дурного! Спаси и сохрани! Научи этого человека доброму… Да будет воля Твоя!..

На углу Знаменской и Бассейной парень остановился.

— Ладно. Идите.

И пошел в сторону.

А я пошел домой.

И, став на колени, долго молился, благодарил Небо за дарованную мне жизнь…

Почему, скажите, этот, в кожаном, пошел в сторону? Кто, кроме Бога, мог внушить ему этот внезапный, ничем как чудесным наитием не объяснимый порыв?

Впрочем, и вся эта долгая черная зима разве не была для меня одним сплошным чудом?!