Глава 14. Двойное ницшеанское наследие
Теперь обратимся к той чаше весов, на которой лежат наши поражения, ошибки, неудачи. Если освобождение от козлов отпущения и ритуалов жертвоприношений и дает нам большое преимущество, то оно же является причиной бесчисленных преследований и притеснений, фактором риска и угрозы.
На протяжении веков справедливость, которой от нас требовала обеспокоенность жертвами, высвобождала нашу энергию, питала силы, но одновременно и подвергала нас таким испытаниям, которых мы по большей части не выдерживали, таким как колониальные завоевания, злоупотребление властью, чудовищные войны XX века, расхищение богатств планеты и т. д.
Из всех катастроф двух последних столетий самым значительным с нашей точки зрения стало систематическое уничтожение еврейского народа немецким национал–социализмом. Конечно, массовые убийства — самое обычное дело в истории, но тогда они рождаются в огне, представляют собой непосредственное отмщение, спонтанную жестокость. Если же они предумышленны, нетрудно увидеть, каковы были их цели.
Гитлеровский геноцид был иного свойства. Разумеется, он вписывается в общий контекст многовекового преследования евреев в христианской Европе, но этой злополучной традицией объяснение не исчерпывается. Кое–что в этом тщательно продуманном и реализованном проекте уничтожения людей не поддается оценке при помощи обычных критериев. Ведь эта гигантская бойня не только не способствовала победе немцев в войне, но оказалась фактором их поражения.
Гитлеровский геноцид настолько очевидно противоречит тезису, который я выдвинул в предыдущей главе, — о том, что современный западный мир движим беспокойством о жертвах, — что мне придется либо отказаться от него, либо построить его на этом противоречии. Второй вариант мне видится правильным. Духовной целью гитлеризма, как мне кажется, был отрыв Германии, а затем и всей Европы, от того призвания, которое было им определено их религиозной традицией — от обеспокоенности жертвами.
По очевидным тактическим причинам нацизм пытался полностью скрыть геноцид. Если бы он победил, мне кажется, он предъявил бы его миру как знак того, что обеспокоенность жертвами больше не является для нас историческим императивом.
Может быть, я переоцениваю степень проницательности нацистов, когда утверждаю, что они определенно видели в обеспокоенности жертвами доминирующую ценность нашего мира? Мне так не кажется. В этой области они ориентировались на мыслителя, который открыл жертвенное призвание христианства в плане антропологии, — Фридриха Ницше.
Этот философ первым понял, что коллективное насилие мифов и ритуалов (все то, что он называл «Дионисом») относится к тому же типу, что насилие Страстей. Разница кроется не вфактах, —говорит он, — которые одинаковы в обоих случаях, а в их интерпретации.
Этнографы были слишком позитивистами, чтобы понять различие между фактами и их интерпретацией,репрезентацией.В наши дни «деконструкторы» инвертируют позитивистскую ошибку. Для них существует только интерпретация. Они хотят быть более ницшеанцами, чем сам Ницше. Они отменяют уже не проблемы интерпретации, как это делали позитивисты, а сами факты.
В некоторых неизданных работах последнего периода Ницше избегает обеих ошибок — как позитивизма, так и постмодернизма, — и открывает истину, которую я могу только повторить за ним и которая является ключевой для этой книги: в дионисийскихстрогостяхи вСтрастяхИисуса мы имеем дело с одним и тем же коллективным насилием, но интерпретируем его по–разному:
Дионис против «распятого»: вот где противостояние. Разница между ними кроется не в самом мученичестве, а в его смысле. В одном случае сама жизнь, ее вечная плодовитость и вечное возвращение, определяет мучение, разрушение, желание уничтожить. В другом случае страдание, «распятие» невинного используется как аргумент против жизни, как формула ее проклятия[58].
Между Дионисом и Иисусом не существует разницы «с точки зрения мученичества», иначе говоря, рассказ о Страстях излагает драму того же типа, что и миф. Различен их «смысл». В то время как Дионис одобряет и организовывает линчевание единственной жертвы, Иисус и Евангелия его отвергает.
Именно это я говорил и не устаю повторять: мифы основываются на единодушном преследовании. Иудаизм и христианство разрушают это единодушие для того, чтобы защитить несправедливо осужденных жертв и осудить их палачей, неоправданно легитимированных.
Каким бы невероятным это ни казалось, никто, ни один христианин до Ницше не приходил к этому простому и фундаментальному выводу! В этом конкретном вопросе он заслуживает похвалы. Но во всем остальном, увы, его философия похожа на бред. Вместо того, чтобы признать в инверсии мифической схемы неоспоримуюистину,провозглашаемую только иудео–христианством, Ницше делает все для дискредитации позиции, которая благоволит к жертвам.
Он прекрасно понимает, что в обоих случаях мы имеем дело с одним и тем же насилием (различие кроется не в самом мученичестве), но не видит, не хочет видеть несправедливость этого насилия. Он не видит или не хочет признавать, что единодушие, всегда присутствующее в мифе, необходимо связано с миметической заразой, пассивно впитанной и не осознанной, в то время как в Евангелии, напротив, насильственный миметизм признается и осуждается, — так было уже в истории Иосифа и других великих библейских текстах.
В целях дискредитации иудео–христианства Ницше пытается показать, что заступничество за жертвы имеет свои корни в подлой неприязни. Отмечая, что первые христиане по большей части принадлежали к низшим классам общества, он обвиняет их в том, что они сочувствовали жертвам для удовлетворения своей неприязни к аристократическому язычеству. Это так называемая «мораль рабов».
Вот как Ницше понимает «генеалогию» христианства! Он думает, что противостоит стадному чувству и при этом не видит, что его дионисийство является крайним проявлением духа толпы — того, что в ней самого жестокого и бессмысленного.
Реабилитируя жертвы механизма жертвоприношения, христианство не допускает подозрительных «задних мыслей». Оно не дает себя соблазнить гуманитаризмом, зараженным социальной враждебностью. Оно развенчивает иллюзию мифа, обман «сатанинского обвинения».
Поскольку Ницше слеп к миметизму и его заразе, он не видит, что евангельская позиция демонстрирует не предубеждение против сильных и потворство слабым, а героическое противостояние насилию; такой прозорливостью обладают лишь те немногие, кто дерзает противостоять монструозной стадности дионисийского линчевания.
Чтобы избежать последствий собственного открытия и упорствовать в отчаянном отрицании иудео–христианской истины, Ницше пришлось прибегнуть к уловке, настолько грубой и недостойной лучших из его прозрений, что его разум этого не выдержал.
Мне кажется неслучайным, что открытие того общего, что имеют между собой Дионис и Распятый, и того, что их разделяет, было сделано Ницше незадолго до его окончательного срыва. Его поклонники пытаются приуменьшить значение его невменяемости. И это вполне понятно. Бессмысленность безумия играет в их мысли ту же защитную роль, какую оно играло у Ницше. Философ не смог уютно пристроиться внутри тех кошмаров, куда его загнало желание минимизировать собственное открытие, и он нашел прибежище в безумии.
Христианская истина неумолимо укрепляет свои позиции в нашем мире. Парадоксальным образом это идет параллельно с кажущимся закатом христианства. Чем более христианство захватывает наш мир в том смысле, в каком оно захватило Ницше в последний период его жизни, тем труднее становится спасись от него при помощи сравнительно безобидных «гуманистических» компромиссов в стиле наших старых добрых позитивистов.
Чтобы обойти вниманием собственное открытие и защитить мифологическое насилие, Ницше пришлось оправдатьчеловеческие жертвы,прибегая к чудовищной аргументации. Он делает ставку на худший социальный дарвинизм. Он утверждает, что во избежание деградации общество должно избавиться от человеческих отбросов, лежащих у него на пути:
Христианство настолько серьезно относится к индивидууму, настолько возносит его в ранг абсолюта, что его нельзя больше приносить в жертву: но вид сохраняется только благодаря человеческим жертвам. Истинная филантропия требует жертвы для блага вида — она жестка, она требует самообладания, поскольку нуждается в человеческих жертвах. А этот псевдо–гуманизм, который называет себя христианством, пытается навязать нам мысль, что и того нельзя приносить в жертву[59].
Сам будучи слабым и больным, Ницше не пропускал ни одной возможности бранить общество за его заботу о слабых и больных. Подлинный Дон Кихот смерти, он осуждал любые меры, направленные на помощь обездоленным. В заботе о жертвах он видит причину того, что он называет преждевременным старением нашей цивилизации, катализатором нашего упадка.
Этот тезис даже не нуждается в опровержении. Западный мир не только не спешит стареть, но его характеризует исключительная живучесть, которая связана с постоянным обновлением и расширением элит.
Безусловно, евангельская защита жертв более гуманна, чем ницшеанство, но ее не следует воспринимать как искажение некоей «жестокой реальности». Именно христианство защищает истину от ницшеанского безумия.
Фанатично осуждая то, что является самым великим в нашем мире, Ницше не только разрушил самого себя, но и стал вдохновителем чудовищных разрушений национал–социализма. Нацисты прекрасно понимали, что ницшеанской «генеалогии» недостаточно для того, чтобы ускорить распад и гибель иудео–христианства. После прихода к власти они располагали средствами куда более мощными, чем какой–то несчастный полубезумный философ.
Похоронить современную обеспокоенность жертвами под горой трупов — вот национал–социалистская трактовка ницшеанства. Говорят, что такая интерпретация покоробила бы бедного Ницше. Возможно. Этот философ разделял страсть многих интеллектуалов своего и нашего времени к безответственным преувеличениям. На свою беду, философы не одни в этом мире. Настоящие сумасшедшие живут вокруг них и служат им наихудшую службу какую только можно себе представить, — понимают их дословно.
После Второй мировой войны новая волна интеллектуалов, враждебных к нацизму, но как никогда нигилистски настроенных и как никогда зависимых от Ницше, собрала горы софизмов для того, чтобы снять со своего любимого философа всякую ответственность за национал–социалистскую авантюру.
Но Ницше по–прежнему остается автором единственных текстов, способных объяснить нацистские ужасы. Если у этого движения и есть духовная составляющая, то именно Ницше является ее выразителем.
Послевоенные интеллектуалы бодро отвергли тексты, которые я только что цитировал. Они чувствовали авторитетную поддержку со стороны истинного наследника Ницше, почти официального толкователя его мысли в глазах вечного «авангарда»: Мартина Хайдеггера. Еще с предвоенного времени этот глубокий мыслитель наложил благоразумное вето на ницшеанскую версию философского неоязычества. Он отверг рефлексию Ницше по поводу Диониса и Распятого, ловко изобличая в нем простое миметическое соперничество между Ницше и «иудейским монотеизмом».
Хайдеггер запретил изучение этих текстов, но так и не отрекся от их содержания. Как известно, он не отличался особой смелостью в осуждении бесчеловечности того, что происходило вокруг него. Но это не пошатнуло его авторитета. Для второй половины XX века его значение было столь велико, что вплоть до последних лет никто не осмеливался нарушить его запрет и приняться за обсуждение религиозных проблем, связанных с Ницше.
Несмотря на бесчисленные жертвы, гитлеровское предприятие потерпело неудачу. Оно не только не заглушило заботу о жертвах, но напротив, значительно усилило ее, хотя при этом и совершенно деморализовало. Гитлеризм мстит за свое поражение тем, что ввергает в отчаяние всякую заботу о жертвах, делает ее карикатурной.
В мире, где релятивизм, кажется, одержал окончательную победу над религиозностью и всеми ценностями, из нее проистекающими, забота о жертвах оказывается как никогда живучей.
Гордый оптимизм XVIII и XIX веков, который считал себя автором научного и технического прогресса, во второй половине XX века сменился черным пессимизмом. Его можно понять, но его отличают те же чрезмерность и высокомерие, которые были свойственны его предшественнику.
Мы живем в мире, который осуждает себя за свою собственную жестокость — систематически, ритуально. Мы всегда готовы переводить все конфликты, даже те, которые наименее для этого подходят, в плоскость принесения невинных жертв. К примеру, дискуссия об абортах: вне зависимости от того, за мы или против, наша позиция всегда определяется исходя из интересов «истинной жертвы». Кто более нуждается в нашем сочувствии: матери, которые жертвуют собой ради детей, или дети, принесенные на алтарь современного гедонизма? Вот вопрос.
Крайне левые нигилисты так же привязаны к Ницше, как и крайне правые, но они воздерживаются от того, чтобы произвести самую радикальную деконструкцию — ту, которая обращена против современной обеспокоенности жертвами. Со времени краха нацизма ни один деконструктор, ни один демистификатор не поднимал руку на эту ценность. Но именно здесь, по мнению Ницше, и определяется судьба его мысли.
* * *
Поскольку обеспокоенность жертвами присуща только нашему миру, можно было бы подумать, что она отделяет нас от прошлого, но это не так. Обеспокоенность жертвами маргинализирует прошлое. Нас постоянно убеждают в том, что у нас нет ничего абсолютного, но неспособность Ницше и Гитлера побороть заботу о жертвах и позднейшие увертки его последователей отчетливо демонстрируют то, что забота о жертвах не является относительной. Она — наш абсолют.
Никому не удалось «сдать в архив» заботу о жертвах. Она — то единственное в нашем мире, что не зависит от моды и веяний времени (хотя выбирает для себя формы как раз под влиянием этих веяний). Неслучайно «укрепление позиций» жертв совпадает по времени с возникновением глобальной культуры.
Определяя перманентное, неизменное измерение человеческого существования, экзистенциальные философы говорили озаботе[60].Именно это словоупотребление я имею в виду, когда использую данный термин. Я связываю его ссовременнымсловоупотреблением для того, чтобы подчеркнуть парадокс, что недавнее появление некоторой ценности никоим образом не препятствует утверждению ее как неизменной и вечной.
Вопреки крушению идеалов — гуманизма, рационализма, революции, самой науки — мы сегодня не лишены абсолютных смыслов, как нам совсем недавно объявили. Существует обеспокоенность жертвами, и именно она главенствует над всей глобальной культурой, в которой мы живем.
Глобализация — плод этой обеспокоенности, а не наоборот. Во всех экономических, научных, художественных и даже религиозных инициативах решающую роль играет именно обеспокоенность жертвами, а не научный прогресс, рыночная экономика или «история метафизики».
Если посмотреть на устаревшие идеологии, можно увидеть, что единственным непреходящим компонентом их всех была эта обеспокоенность, еще обернутая в философские излишества. В наши дни все прояснилось, и обеспокоенность жертвами предстала при свете дня всеми своими чистыми и нечистыми сторонами.
Ретроспективно можно утверждать, что именно она на протяжении веков была подспудной движущей силой эволюции нашего мира.
Сегодня эта озабоченность проявилась, потому что все великие формы современной мысли себя исчерпали и дискредитировали. После идеологического краха наши интеллектуалы полагали, что могут прочно укрепиться в уютном нигилизме, необязательном и безнаказанном. Сегодня им приходится в этом разубедиться. Наш нигилизм — это псевдо–нигилизм. Чтобы верить в его реальность, обеспокоенность жертвами пытаются представить как произвольное движение, настолько распространенное в обществе, что уже не может считаться ценностью. В действительности же она — единственное яркое пятно в нашей пустыне бессмыслицы. Эта пустыня безусловно окружает ее, как она окружает всякую систему, содержащую в себе абсолют.
* * *
То, что в прошлом веке могло быть распознано лишь великим гением Ницше, сегодня может увидеть любой ребенок. Непрекращающаяся демагогия и перегибы превращают обеспокоенность жертвами в тоталитарное постановление и перманентную инквизицию. Даже средства массовой информации это видят и насмехаются над «виктимологией», что не мешает им на ней спекулировать.
То, что наш мир становится массово антихристианским, по крайней мере в своих элитах, не мешает обеспокоенности жертвами выражать себя и укрепляться, зачастую принимая самые нелепые формы.
Торжественная инаугурация «постхристианской» эры — это шутка. Мы пребываем в карикатурном ультра–христианстве, которое пытается вырваться из иудео–христианской орбиты, «радикализируя» обеспокоенность жертвами в антихристианском направлении.
По всему миру системы верований, основанные на иллюзорной трансцендентности, разрушаются под воздействием христианского откровения. Это разрушение повсюду влечет за собой религиозный ренессанс, и это парадоксальным образом предполагает отступление на второй план самого христианства, поскольку оно так долго страдало от остаточных проявлений «жертвенного» механизма, что остается уязвимым для атак многочисленных недругов.
Влияние Ницше на наш мир по–прежнему очень сильно. Многие интеллектуалы, обращаясь к еврейской Библии или Новому Завету, чутьем, заимствованным у Ницше, улавливают в них то, что они называют «смрадным духом козла отпущения», который всегда вызывает у них «тошноту» в воспоминание, как следует полагать, о первоначальном козле.
Эти ищейки никогда не прилагают свой тонкий нюх к Дионису или Эдипу. В мифах, как вы сможете убедиться, никто не обнаруживает смрадный дух, исходящий от недозахороненных трупов. Мифы никогда не вызывают ни малейшего подозрения.
Начиная с первого Ренессанса, язычество пользуется у наших интеллектуалов репутацией чистого, святого и здорового начала, которое ничем не может быть поколеблено. Оно всегда противостоит тем «нездоровым» элементам, которые несут с собой иудаизм и христианство.
Вплоть до нацизма иудейство рассматривалось как предпочтительная жертва системы козлов отпущения. Христианство занимало лишь вторую позицию. Но после Холокоста евреи стали неприкосновенными, и христианство переместилось на первую позицию в списке козлов отпущения. Весь мир восхищается легким, здоровым, атлетическим характером греческой цивилизации, противопоставляя ему затхлую, угрюмую, репрессивную и пропитанную подозрительностью атмосферу иудейского и христианского мира. Это — азы университетского образования и нить, связывающая два ницшеанства XX века, их общая враждебность к нашей религиозной традиции.
Для того, чтобы наш мир действительно отошел от христианства, ему необходимо по–настоящему отказаться от обеспокоенности жертвами, и Ницше, а за ним и нацисты, хорошо это понимали. Они надеялись релятивизировать христианство, представить его одной из многих религий, которую можно заменить либо атеизмом, либо какой–то по–настоящему новой религией, совершенно чуждой Библии. Хайдеггер не оставлял надежды полностью лишить христианство влияния и стартовать «с нуля», запуская новый миметический цикл. Так я понимаю смысл самой известной фразы, которая появилась в последнем интервью философа, опубликованном журналом «Der Spiegel» после его смерти: «Нас может спасти только какой–нибудь бог».
Попытка заставить людей оставить заботу о жертвах, предпринятая Ницше и Гитлером, потерпела поражение, которое по крайней мере в данный момент представляется окончательным. Но от этой победы выигрывает не христианство, а то, что следует называтьдругим тоталитаризмом,худшим из двух, более перспективным и, по всей видимости, уже сегодня обладающим большим ресурсом. Вместо того, чтобы открыто противостоять иудео–христианским идеям, он представляет их как свои собственные и оспаривает искренность обеспокоенности жертвами у христиан (не без некоторой видимой правоты, если говорить о конкретных делах, о конкретном воплощении христианства в определенных исторических формах).
Избегая открытого противостояния христианству,другой тоталитаризмподрывает его с левого фланга.
На протяжении всего XX века наибольшей миметической силой всегда обладал не нацизм с родственными ему идеологиями, не все то, что открыто противостоит обеспокоенности жертвами и охотно признает ее иудео–христианское происхождение. Наиболее мощным антихристианским движением является то, которое воспринимает и «радикализирует» озабоченность жертвами для того, чтобы сделать ее языческой. Начальства и власти теперь считают себя чуть ли не «революционерами» и упрекают христианство в том, что оно недостаточно отчаянно защищало жертв. В прошлом христианства они видят только преследования, притеснения и инквизицию.
Другой тоталитаризм предстает как освободитель человечества.
В попытках свергнуть Христа и занять его место власти подражают ему, одновременно обвиняя христианскую обеспокоенность жертвами в лицемерии и жалком подражании тому подлинному крестовому походу против притеснений и гонений, флагманом которого они являются.
На символическом языке Нового Завета можно сказать, что Сатана в новых попытках утвердить свое положение в нашем мире заимствует у него язык жертв. Он все лучше и лучше имитирует Христа и претендует превзойти его.
Эта хищническая имитация уже долгое время присутствует в христианизированном мире, но в нашу эпоху она набирает особую силу; Именно этот процесс в Новом Завете описывается терминомАнтихрист.Чтобы понять его, сначала нужно снять с него налет драматизма, поскольку он соответствует некоторой вполне повседневной, прозаической реальности.
Антихристльстит себя надеждой принести людям мир и терпимость, которые христианство только провозглашает, но не дает. В действительности радикализация современной виктимологии влечет за собой эффективный возврат ко всевозможным языческим обычаям — абортам, эвтаназии, сексуальной индифферентности, изобилию цирковых игрищ, но на сей раз, благодаря электронным симуляторам, без кровопролития.
Неоязычество стремится представить Декалог и всю иудео–христианскую мораль как недопустимое насилие, и их отмена — главнейшая из его задач. Верное соблюдение нравственного закона рассматривается как потворство преследованиям, носящим главным образом религиозный характер.
Поскольку христианские церкви очень поздно осознали, что им недостает любви, что они потворствуют существующему порядку, который всегда имел характер «жертвоприношения», они исключительно уязвимы для шантажа, которому современное неоязычество его постоянно подвергает.
Неоязычество полагает счастье в безграничном удовлетворении желаний и, следовательно, в отмене всех запретов. Эта идея приобретает видимость правдоподобия в отдельно взятом домене потребления, в котором необычайное приумножение благ, происходящее благодаря техническому прогрессу, сглаживает некоторое миметическое соперничество, придавая видимость правдоподобия тезису, по которому любой нравственный закон — это чистый инструмент репрессий и гонений.

