От автора
Предлагаемая книга есть сборник моих статей, посвященных различным вопросам социальной философии и печатавшихся в периодических и непериодических изданиях на протяжении 1896–1903 года[1]. За это время мое общее мировоззрение претерпело значительные изменения — я перешел «от марксизма к идеализму». Тем не менее, в этом сборнике статьи, в которых отстаивается идеализм (1–10), соединены со статьями, написанными в защиту марксизма (1–3). Перепечатывая рядом в одном сборнике и те, и другие статьи, я хочу и внешним образом подчеркнуть внутреннюю связь, существующую между теперешним «идеализмом» и прежним моим «марксизмом», отметить в прошлом ростки настоящего и тем нагляднее показать действительный смысл и значение перелома, происшедшего в моем (и не в одном только моем) мировоззрении, его внутреннюю логику и общий континуитет развития идей. И в литературе, и в публике отношение между марксизмом и идеализмом нередко изображается совершенно превратно. Дело представляется таким образом, что некоторые пасынки марксизма по тем или другим соображениям (преимущественно практического характера) в подходящий момент капитулировали под сень идеализма, в мирную обитель звуков сладких и молитв. Идеализму приписывается при этом сплошное отрицаниевсегов марксизме, т. е., не только теоретических основ миросозерцания, но и его социально–политического credo, а, следовательно, и исторических задач связанного с ним общественного движения. Считаю необходимым со всей возможной энергией отвергнуть здесь эту ложь, затемняющую в общественном сознании правильное понимание действительного развития и генерации мировоззрений.
Мое теперешнее идеалистическое мировоззрение складывалось в атмосфере социальных идей, марксизма и уже поэтому оно не есть, не может и не должно быть сплошным его отрицанием, напротив, оно стремится к углублению и обоснованию именно того общественного идеала, который начертан на знамени марксизма и составляет его душу. Можно в известном смысле сказать, что идеализм стремится выполнить относительно социального идеала ту службу, которую в марксизме служит ему экономический материализм, является как бы новым фундаментом, подведенным под старое здание. Идеализм в России родился и стоит под знаком социального вопроса и теории прогресса. Он нужен его представителям не затем, чтобы уйти от земли и её интересов — на небо ли, или в «болото реакции», или куда–нибудь ещё, — но чтобы придать абсолютную санкцию и тем непререкаемо утвердить нравственные и общественные идеалы; поэтому он не мирит с действительностью, а зовет к борьбе с ней во имя абсолютного идеала. Между марксизмом и идеализмом, при всей противоположности их в области «теоретического разума», существует поэтому значительная близость в сфере «разума практического», социальных стремлений и идеалов. Идеалы социальной справедливости и общественного прогресса, свободы и равенства, политического либерализма и социального демократизма или социализма с необходимостью вытекают из основных принципов философского идеализма; они не только не составляют монополии марксизма или какой–либо другой доктрины, но лишь на этих принципах и могут вообще обосновываться.
Чтобы выяснить, в чем именно соприкасаются между собой марксизм и идеализм, в чем различаются, и что, наконец, остается вне всякого спора, я не нахожу лучшего способа как подробнее рассказать, в чем состояло первоначальное обаяние русского марксизма (которого никогда не забудет раз его испытавший), как оно постепенно разрушалось и каков в действительности был путь, ведший от марксизма к идеализму.
Следует, прежде всего, напомнить внешние обстоятельства появления русского марксизма и то влияние, которое оно оказало на настроение русского общества.
После томительного удушья 80-х годов марксизм явился источником бодрости и деятельного оптимизма, боевым кличем молодой России, как бы общественным её бродилом. Он усвоил и с настойчивой энергией пропагандировал определенный, освященный вековым опытом запада практический способ действий, а вместе с тем он оживил упавшую было в русском обществе веру в близость национального возрождения, указывая в экономической европеизации России верный путь к этому возрождению. Если при оценке общественного значения различных социальных групп марксизмом и была действительно проявлена известная прямолинейность и чрезмерная исключительность, то все–таки не нужно забывать, что именно успехами практического марксизма определяется начало поворота в общественном настроении. Теперь, когда начинается общий весенний ледоход, ни одна доктрина и ни одна общественная группа, как бы ни была она значительна, не может и не должна претендовать на монопольную роль в деле национального возрождения. Задача теперешнего момента, по моему убеждению, состоит не в размежеваниях и враждебном обособлении прогрессивных фракций и различных общественных групп, но в соединении всех рек и ручейков в один мощный исторический поток, способный смыть своим течением все плотины, его задерживающие. И тем не менее историческая истина заставляет признать, что в 90-ые годы именно марксизм был первым горячим ручейком, растопляющим зимний лед и реально свидетельствующим самым фактом своего появления, что солнце поворачивает к весне.
Наряду с этим действенным оптимизмом, русский марксизм был совершенно чужд каких–либо слащавых иллюзий, напротив, со всей энергией он выставил принцип социально- политического реализма, трезвого и научного понимания русской экономической действительности. Им нанесен был смертельный и окончательный удар экономическому славянофильству русского народничества; правда, последнее умирало естественной смертью под жестокими ударами экономической действительности, и марксизму, строго говоря, пришлось сыграть по отношению к нему роль могильщика. Нужно сознаться, что, увлекшись этой ролью, марксизм зашел слишком далеко и должен теперь взять назад многое из своих крайних воззрений, честно признав собственные увлечения и ошибки и известную правоту своих противников, в особенности в области аграрной политики и вообще крестьянского вопроса; тем не менее, о возврате к старому народничеству с его отрицанием капиталистического характера экономического развития России и вообще возможности и относительной прогрессивности русского капитализма, с его симпатиями к закрепощению личности ради хотя бы принудительного сохранения общинного землевладения и вообще готовностью поступиться во имя его даже принципами политического либерализма и т. д. не может быть и речи.
Свои экономические учения и тактические приемы марксизм приводил в связь с доктриной экономического материализма. И опять–таки, как бы мы ни относились к этой доктрине, но нельзя не признать, что она имела неоспоримые научные и логические преимущества в сравнении с субъективной социологией, с которой ей пришлось вести борьбу. Субъективная социология представляет собой непоследовательное и нерешительное приложение принципов позитивизма в общественной науке, — под флагом субъективного метода она ввозит туда контрабанду, позитивизму совсем не принадлежащую, широко распахивая двери догматической метафизике. Марксизм же требует верности раз принятым философским и методологическим принципам, последовательности во что бы то ни стало и какою бы то ни было ценой. Поэтому, выставив идею социальной закономерности и научного объективизма, он не останавливается пред отрицанием роли и значения личности в истории, совершенно игнорирует этическую проблему и свысока относится ко всяким «идеологиям», включая сюда и искусство, и философию, и религию. Он доходит до конца там, где субъективная социология отступает и непоследовательностью замаскировывает недочеты своих философских посылок. В этом смысле мы находим в марксизме ясное до прозрачности и ничем не прикрашенное приложение принципов позитивной социологии, её откровенное и последнее слово (Об отношении между субъективной социологией и марксизмом подробнее см. в статье «Задачи политической экономии» гл. I).
В полной верности своей задаче марксизм выставил идею единства социальной закономерности, постулат социологического монизма как основное требование социального познания, и пытался установить такую закономерность в учении экономического материализма. Самое требование это совершенно неоспоримо вытекает из задачи позитивной социологии, и марксизм не только говорил о ней, но и пытался в действительности её создать.
Таким образом, марксизм соединяет в себе все достоинства и недостатки последовательного позитивизма. Поэтому можно отвергать самый позитивизм, как философскую доктрину, а уж в качестве частного вывода отсюда и марксистскую социологию, но, если оставаться на почве позитивизма, трудно, по моему мнению, уклониться и от экономического материализма, как наиболее серьезно и глубоко задуманной попытки создать позитивную социологию как на это указывал ещё Штаммлер.
Но марксизм даёт своим последователям больше, чем может дать всякая научная теория, какими бы достоинствами она ни отличалась; ему свойственны многие черты чисто религиозного учения и, хотя он в принципе и отрицает религию как буржуазную «идеологию», но известными своими сторонами сам является несомненным суррогатом религии. Он объясняет человеку — худо ли, хорошо ли —его самого; отводит ему определенное место в мире и истории, указывает обязанности, даёт цель жизни и деятельности, словом, помогает ему осмыслить своё существование. В обширных кругах русского и европейского общества, где догматический позитивизм успел уже окристаллизоваться в своего рода вероисповедание, даже усвоив оттенок чисто клерикальной нетерпимости, неумирающая религиозная потребность удовлетворяется quasi–научной теорией прогресса (это подробнее разъяснено в статье «Основные проблемы теории прогресса»), и из всех находящихся в обращении теорий прогресса марксизм содержит наибольшее количество действительно научных элементов и уже потому должен иметь наибольший успех. Эта привлекательность его для религиозных атеистов (sit venia verbo!) усиливается ещё тем, что, несмотря на его относительную научность, в марксизме бьет горячий ключ социального утопизма, питающий чисто религиозное одушевление. Он имеет и свою эсхатологию в учении о социальном катаклизме (Zusammenbruchstheorie) и «прыжке» из капиталистического царства необходимости в социалистическое царство свободы, в Zukunftstaat, земной рай. Конечно, эти элементы марксизма находятся в несомненном, хотя и несознаваемом несоответствии с его обычной научной сухостью и прозаическим реализмом, но именно в этом соединении научных и утопических элементов, логически противоестественнном, но психологически совершенно понятном, и состоит особенная обаятельность марксизма. Благодаря этому он может под внешней оболочкой научности не только давать удовлетворение запросам разума, но и утолять религиозную жажду абсолютного. (Связь между жаждой абсолютного и социальным утопизмом подробнее разъяснена в статье «Душевная драма Герцена», глава I).
Не ручаюсь, что для всех сторонников марксизма он имел указанное выше значение, но для меня оно было именно таково[2]. В качестве теоретика я стремился верою и правдою служить марксизму, стараясь, насколько хватало моего умения, отражать нападения на него и укреплять незащищенные места, и этой задаче посвящены были — прямо или косвенно — решительно все мои работы. Но, совершенно помимо моей воли и даже вопреки ей, выходило так, что, стараясь оправдать и утвердить свою веру, я непрерывно её подрывал и после каждой подобной попытки чувствовал себя не укрепившимся в своем марксизме, а только ещё более пошатнувшимся. Таким–то образом, стремясь быть защитником ортодоксального марксизма, я становился его «критиком». Перечислю здесь кратко главнейшие свои неудачи.
В силу того значения, которое приписывается в экономической, а затем и социологической системе марксизма экономической теории и в особенности трудовой теории ценности и связанной с ней теории прибавочной ценности, я неоднократно и на разные лады принимался за доказательство и упрочение этих теорий, которое сделалось столь затруднительным ввиду противоречивости соответствующих учений I и III томов «Капитала» (подробнее об этом в статье «Задачи политической экономии», глава II). И, однако, в результате всех этих усилий я пришел к отрицанию сначала того значения, которое приписывается трудовой теории ценности в системе марксизма, а затем к отрицанию даже самой проблемы ценности.
Когда появилась (в 1896 году) книга Штаммлера, составляющая эпоху в социологической литературе, я счел необходимым выступить в защиту марксизма против сильного и опасного его критика (статьи 1 и 2). Но в конце концов я должен был, однако, признать, что в некоторых весьма существенных пунктах критика Штаммлера представляется неопровержимой (ср. статьи 9 и 10). И даже тогда, когда мне ещё казалось, что все же удаётся справиться с Штаммлером, в результате полемики с Штаммлером (и с Струве о Штаммлере) пришлось признать стоящим вне всякого спора, что самый идеал марксизма даётся не наукой, а «жизнью», является, стало быть,вне–научным илине–научным. Этот вывод для «научного» социализма, гордящегося именно научностью своего идеала, представляется в сущности довольно убийственным, хотя все его значение выяснилось для меня только позднее. (От вне–научности идеала недалеко уже до признания его исверх–научным, т. е., до внесения в социологию постулатов метафизики и религии).
В связи с полемикой против Штаммлера, а также и помимо неё я ставил себе более общую и широкую задачу, состоявшую в том, чтобы внести в марксизм прививку Кантовского критицизма, подвести под него гносеологический фундамент, придав критическую формулировку основным его социологическим и экономическим учениям. Постановка этой задачи объясняется общим тяготением к «неокантианству» («субъективному идеализму»), в котором я колебался между различными оттенками, в разные времена приближаясь то к Рилю, то к Шуппе, то к Наторпу и Виндельбанду. Должен сознаться, что Кант всегда был для меня несомненнее Маркса и я считал необходимым поверять Маркса Кантом, а не наоборот. Кант и в действительности оказался сильнейшим реактивом, разлагавшим марксистскую догматику. Важнейшим выводом, которым я обязан критицизму, здесь является тезис о неспособности социологии к научным предсказаниям и установлению исторических «законов» (единообразий), с такой убедительностью доказываемый в новейшее время проф. Риккертом. Между тем научный социальный прогноз представляет интегральную часть всего марксизма, и с его отрицанием уничтожается не только Zusammenbruchstheorie, но и всякая вообще позитивная эсхатология.
Попытка придать положительному учению экономического материализма приемлемую форму, освободив его от тех абсурдов, перед которыми не останавливались некоторые, приводила к тому, что оно истончалось в логическую паутину, ускользавшую из рук и терявшую всякую осязательность. Напротив, принять экономический материализм, так сказать, в сыром виде, с объяснением философии Канта из особенностей экономического развития Германии, а Юма — Англии и тому подобными положениями я никогда не мог. (Неудивительно поэтому, что даже за вполне ортодоксально задуманное изложение экономического материализма в статье «Хозяйство и Право» меня уже обвиняли в измене марксизму).
Но наиболее очевидную неудачу я потерпел относительно аграрного вопроса, который всегда беспокоил меня как самая невыясненная и сомнительная часть экономической доктрины марксизма. Поэтому, как только я получил внешнюю возможность углубиться в этот вопрос, я посвятил себя его продолжительному и внимательному изучению, результатом которого явилось исследование «Капитализм и земледелие». Два тома. Спб. 1900[3]. Это сочинение марксисты упрекают в тенденциозности, разумеется, враждебной марксизму. Если этот упрек в каком–нибудь отношении и может быть признан справедливым, то только в противоположном смысле. Тема этой работы была продиктована марксизмом, и я приступал к ней с определенной и предвзятой тенденцией — доказать, наконец, в окончательной и бесспорной форме справедливость экономической схемы Маркса, всеобщую приложимость закона концентрации производства и вообще тожественность эволюции промышленности и земледелия. Против воли и в борьбе с собой (следы её сохранились в чрезмерной, быть может, резкости и страстности, с которой формулированы окончательные выводы книги), я вынужден был признать, что аграрная эволюция совершенно не имеет предполагаемого и желаемого мною характера, и принести дорогое верование в жертву научной истине. Другими словами, я пришел к тому убеждению, что и экономическая доктрина Маркса не покрывает исторической действительности, которая по своей сложности не укладывается в какую–либо простую схему. Поэтому и проблема социализма, при всей своей этической ясности и даже простоте, не укладывается в рамки законченной и определенной экономической доктрины, но требует неустанного и многообразного социально–политического творчества, опирающегося на внимательное и непредубежденное изучение действительности. Осязательно ощутив всю сложность социального развития, усчитать и предусмотреть которую оказался бессилен даже гений Маркса, я ещё более утвердился в своем убеждении относительно невозможности научного прогноза в социологии, и выражением этого убеждения и закончил свою книгу о капитализме и земледелии. «Завеса будущего непроницаема. Наше нынешнее солнце освещает лишь настоящее, бросая косвенный отблеск на прошлое… Но мы тщетно вперяем взоры в горизонт, за который опускается наше заходящее солнце, зажигая там новую зарю грядущему, неведомому дню».
Таким образом почва постепенно уходила у меня из–под ног. От здания, которое ещё недавно казалось столь стройным и цельным, остались одни стены. Конечно, известные социально- политические требования, которые выставляются жизнью, сохраняют своё практическое значение и вне всякой теории и, в этом смысле, стоят выше теоретических контроверс. Но тем не менее мыслящий человек естественно стремится осмыслить эти разрозненные требования, — одухотворить их единством мировоззрения и идеала. И это–то единство, которое прежде давалось марксизмом, теперь было утрачено. Аналогичный кризис переживался марксизмом в это время и на западе, где он находится в связи с «Берштейнианством». Как бы мы ни относились к самому Бернштейну, начавшееся в недавнее время на западе перерождение марксизма в «Бернштейнианство» есть исторический факт, которого уже нельзя ни скрыть, ни игнорировать, хотя и далеко ещё нельзя считать завершившимся. Бернштейп вогнал клин в самую сердцевину марксизма и расколол его на две неравные части, различной прочности и различного значения. Критикуя тактику германской социал–демократии, призывая её к более внимательному и менее доктринерскому отношению к запросам действительной жизни, так сказать, к большей практичности, Бернштейн неизбежно должен был совершить нападение и на те утопические элементы марксизма, которые составляли его поэзию, сообщали ему черты рслигиозного верования. Наиболее разрушительной критика Бернштейна оказалась для Zusammenbruchstherie, которая, однако, играла такую огромную роль в представлениях о Zukunftstaat’е. В своем первоначальном виде она как–то сразу исчезла с горизонта, и от неё стали отказываться даже прежние её сторонники; в сущности, Бернштейн сыграл относительно неё роль мальчика в известной Андерсеневской сказке, который громко сказал, что король голый, и это сразу было признано всеми. Берштейнианство есть марксизм, обрезавший себе духовные крылья, лишенный прежнего религиозного воодушевления и идеалистического размаха, сведенный к проповеди малых дел социальной политики. Во многих из своих практических предложений бернштейнианство (несмотря на чрезмерный оппортунизм отдельных его представителей) правильно формулирует требования социально–политического реализма и в этом смысле представляет собой опоследовательное и исторически необходимое развитие марксизма в политике; (особенно ценной нам представляется его позиция в аграрном вопросе); но в тоже время нельзя не видеть, что оно убивает самую душу того же марксизма как общего мировоззрения. Теперь спрашивается, чем же заменить прежнее мировоззрение и заполнить образовавшуюся пустоту? Можно ли найти выход из «кризиса марксизма»? Во всяком случае, очевидно, что необходимы новые усилия идейного творчества, новые искания. К сожалению, ни сам Бернштейн, ни его партия, по–видимому, пока не испытывают этой платонической потребности, удовлетворение которой ничего не обещает для практической политики. Все имеет такой вид, как будто ничего не изменилось, и «кризис в марксизме» из острого становится хроническим.
Такова совокупность мотивов, которые властно заставили меня подвергнуть пересмотру и критическому испытанию самые коренные устои прежнего миросозерцания и вновь поставить как будто давно уже порешенные вопросы. Как ясно из предыдущего, отправным пунктом для новых исканий, как бы первой посылкой, хотя и отрицательного характера, явился марксизм. Но вопрос об основах активного, или прогрессивного социального мировоззрения теперь получил уже не частную постановку в пределах марксизма или какой–либо другой позитивно–социологической доктрины, но в общей философской форме: на чем в действительности основывается теория прогресса, этика и религия человечества, которые считаются как бы сами собою разумеющимися и твердо установленными для сторонников позитивно–гуманитарного или «эгалитарного» миросозерцания?
Исследованию этого вопроса в общей и отвлеченной форме главным образом посвящена статья «Основные проблемы теории прогресса». Этот же вопрос об основах теории прогресса и религии человечества с демонической силой ставит Достоевский в художественном образе Ивана Карамазова, в котором он не только предвосхищает, но как бы и заранее резюмирует Ницше (см. статью «Иван Карамазов как философский тип»). И тот же самый вопрос слышится мне и в тяжелых сомнениях и разочарованиях Герцена, во всей его душевной драме, столь сложной и столь мучительной (см. статью «Душевная драма Герцена»). Эти три статьи написаны, таким образом, на одну и ту же тему и имеют, в сущности, общее содержание, представляя собой скептическую критику позитивной теории прогресса. Для меня выяснилось при этом с несомненностью, что, хотя её сторонники и тешат себя иллюзией, будто в своих построениях, при обосновании своих жизненных идеалов, они остаются в пределах опытной науки и исключительно на нее одну опираются, но, в действительности, одними средствами опытной науки эти проблемы неразрешимы и, стало быть, если фактически они и разрешаются, то только при помощи метафизической контрабанды, ценою непоследовательности и самообмана. Констатирую с огорчением, что этот критический анализ позитивной теории прогресса был совершенно оставлен без внимания критиками, которые главное внимание устремили на второстепенности. А, между тем, здесь ставится самый важный вопрос всего позитивного миросозерцания, и едва ли в этом случае простое игнорирование является достаточным ответом.
Поэтому я подчеркиваю его ещё раз: возможно ли средствами одной опытной науки построение такого миросозерцания, которое давало бы теоретическое обоснование активному социальному поведению и идеалам общественного прогресса, короче, возможна ли научная теория прогресса? По моему убеждению, «научная» теория прогресса существует только благодаря фактическому превышению компетенции позитивизма, и в действительности она основывается, да только и может основываться, на посылках религиозно–метафизических, сочетающихся, конечно, известным образом с данными научного опыта. Разумеется, это не значит, чтобы чем–либо и в каком бы то ни было смысле ограничивались права опытной науки и научного позитивизма, вообще, чтобы можно было выступатьпротивнауки или чем–либо исправлять её выводы. Этим указывается лишь то, что теория прогресса включает в себя ряд проблем, которые в опытной науке совершенно не ставятся, а если навязываются ей, то это усердие не по разуму в гораздо большей степени нарушает действительные права и обязанности науки, нежели указание точных границ её компетенции и признание необходимости в известных случаях перешагнуть эти границы. И это ещё менее значит, чтобы двери строгой науки распахивались настежь всякому произволу и в научные данные допускались сторонние ингредиенты метафизического ли или просто фантастического характера, чтобы вообще можно было вторгаться в область научной методологии и эмпиризма. (В пределах политической экономии я лично настаиваю на самом строгом проведении принципов эмпиризма и на этом основании стою за устранение из неё ряда проблем и учений, не имеющих строго эмпирического характера, — ср. статья 10, гл. II).
Таким образом, вопрос о социальном идеале, который прежде целиком ставился и разрешался для меня в области позитивной марксистской социологии, постепенно извлекаясь отсюда, все яснее и яснее формулировался как религиозно–метафизическая проблема, затрагивающая самые глубокие корни метафизического мировоззрения и заставляющая звучать самые тонкие струны религиозного чувства. Он сливался все больше и больше вообще сзагадкой о человеке, с исконными вопросами Гейневского «безумца»:
(Что значит человек? Откуда пришел он? Куда уходит? Кто живет там вверху над золотыми звездами?). Мне стало ясно, что вопрос о социальном идеале, о прогрессе и о социальных обязанностях не может быть даже поставлен вне этих общих вопросов, и, наоборот, с разрешением последних сам собою разрешается и первый. Связь, существующую между этими вопросами, легко обнаружить. Те люди, которые ставят задачей своей деятельности служение общественному прогрессу, стремятся к осуществлениюдобрав истории (в какие бы конкретные формы эта задача ни облекалась). Есть ли это добро только их субъективное представление, пожелание, которое они бессильны осуществить в жизни и в истории (ибо такая задача безмерно превышает индивидуальные силы человека), или же оно есть объективное и мощное начало? Есть ли оно только создание человеческого сердца, в котором живет и ложь, и всякая неправда, или же оно есть абсолютное начало бытия, которым мы «живем, и движемся, и существуем»? Та двуединая правда, о которой так задушевно говорит г. Михайловский, правда–истина и правда- справедливость, есть ли, вместе с тем, и правда–мощь, всё побеждающая и превозмогающая?Есть лиДобро,есть лиПравда? Другими словами, это значит: есть ли Бог? Вот вопрос всех вопросов, в ответе на который разрешаются все они. В самом деле, если да, то служение добру не есть прихоть или иллюзия тех, кто не умеет или не хочет пользоваться благами жизни, это есть исполнение правды о человеке, идеального его назначения. Если да, то человек есть уже не только двуногая обезьяна, homo sapiens, но и действительно способное к бесконечному прогрессу существо, раскрывающее свои потенции в истории,становящеесяабсолютное (по определению В. Соловьёва). Если да, то и история, хотя она создаётся людьми и требует наших жертв и усилий, не «никуда не ведет» (по выражению Герцена), но представляет собой планомерное развитие,прогрессв подлинном смысле слова; поэтому и организация общества на началах равенства и свободы, уничтожение классов и всяческого внешнего насилия и деспотизма являются не пожеланием только или мечтой, а идеальным предназначением исторического человечества. Напротив, если нет, то на все эти вопросы нужно ответить в противоположном смысле, или, по меньшей мере, скептически, так, как отвечал Иван Карамазов, Герцен, Ницше.
Путь к философскому «оправданию добра», в философию «объективного идеализма», конечно, лежит через Канта, критику которого я столь безуспешно пытался использовать в целях марксизма. Ни для кого не подлежит сомнению, что Канту принадлежит исключительное место в новой философии, — до Канта и после Канта она говорит совершенно разным языком. И тем не менее значение его понимается различно, оценивается даже в прямо противоположном смысле. По мнению одних, Кант навсегда закрыл дверь в метафизику и окончательно утвердил господство критического позитивизма, причем только в силу непоследовательности, как бы личной слабости он оставил для себя в этой двери маленькую щель для постулатов практического разума, которую его последовательным ученикам и надлежит самым тщательнейшим образом замуровать. По мнению других, подтверждающемуся и историей после–кантовской философии, влияние Канта на развитие метафизики было в высшей степени плодотворно, он дал ей новую жизнь и обусловил её расцвет в первой половине 19-го века. Я долгое время держался первого из этих мнений (ср. статьи 1 и 2), вообще в настоящее время довольно широко распространенного в философской литературе. Потребности в сознательном метафизическом восполнении научных основ миросозерцания и не могло явиться до тех пор, пока, разделяя позитивную теорию прогресса, в марксистской её формулировке, я довольствовался её контрабандной метафизикой, и лишь когда, наконец, это прозрел, был принужден сознательно поставить метафизическую проблему. Знакомство с после кантовской классической философией скоро окончательно разрушило во мне предубеждения против метафизики, а попутно изменилась, конечно, и оценка общего философского значения Канта, — от первого из двух изложенных выше мнений я перешел ко второму.
Для всякого, кто хотя несколько знаком с философией, ясно, что за Кантом открывается настоящий лабиринт философских проблем и их различных решений; прийти к бесспорным и окончательным выводам в этой области гораздо мудренее, нежели в любой из позитивно–научных теорий, которые тоже далеко не могут похвастать единогласием в большинстве основных принципиальных вопросов. Поэтому как основные принципы, так и подробности метафизического миросозерцания всегда будут вызывать разногласия и споры, и единство здесь может простираться, вероятно, не далее общности направления и, пожалуй, ещё близости окончательных выводов. (Такого только единства можно требовать и ожидать и от различных представителей русского идеализма). Философские проблемы, составляющие содержание так называемых мировых или проклятых вопросов, даны нам как предмет вечного искания, как загадка, которая, хотя и не допускает окончательного разрешения, однако постоянно и настойчиво ставится нашему уму. Всякие попытки их решения представляют станцию или этап, на котором временно успокаивается, но не может никогда окончательно остановиться человеческий ум. Каждый должен решать их для себя и за свой собственный счет, и не только каждый человек, но и каждый век и каждое поколение.
Существует два довольно определенно различающихся между собою типа идеалистического мировоззрения, два строя философской мысли. Первый можно определить, какэтическийидеализм, и основная его особенность состоит в том, что метафизикой развивается здесь по преимуществу этический мотив, и этической проблемой почти что исчерпывается её содержание. Величайшим представителем этического идеализма в классической древности был Сократ, в новейшее время Кант и в значительной степени Фихте и все, кто идет за ними. Могучим представителем этического же идеализма у нас на Руси является Л. Н. Толстой, религиозно–этическая проповедь которого заставляет прислушиваться всех и согласных, и несогласных с ней. Для воззрений Толстого, как и для всего этого направления, в области религиозной философии характерно отрицание связи между христианской этикой (учением о любви и абсолютном достоинстве человеческой личности) и христианской метафизикой, путь, также пред указанный Кантом.
Философский идеализм другого типа более широко понимает задачи и возможности метафизики и не останавливается на одной этической проблеме, а стремится привести её в связь с проблемами онтологии, космологии, философии истории. Величайшими представителями этого типа в древности были Платон и Плотин, в новейшей философии Шеллинг и Гегель, Шопенгауэр и Гартман и др. Блестящим представителем такого идеализма, который можно назватьплатоническим, в России является В. С. Соловьёв (в художественной литературе ему соответствует Ф. М. Достоевский). Естественно, что в религиозной философии здесь в противоположность предыдущему направлению утверждается внутренняя и неразрывная связь, существующая между христианской этикой и метафизикой; это составляет, между прочим, основную особенность религиозно–философских воззрений Соловьёва.
Мне лично представляется, что первое направление нерешительно останавливается на полпути и не извлекает всех выводов, следующих из его посылок. В частности, и в области религиозной философии, при всем удивлении и преклонении пред гением Толстого, который в некоторых отношениях несет миссию древних пророков Израиля, трудно удовлетвориться его скудной и рассудочной религиозной метафизикой, и выгодно в этом отношении отличается от неё многогранная философия Соловьёва. Как увидит читатель (статья «Что даёт современному сознанию философия Вл. Соловьёва»), я разделяю основные гносеологические и метафизические мнения Соловьёва, который сам приводил их в живую связь с самыми жгучими вопросами практической этики и делал их руководящими принципами публицистики[4]. Однако, именно в области политики и экономики мировоззрение Соловьёва представляет значительные пробелы, даже является прямо дефектным в смысле отсутствия в нем определенной социально- экономической и политической программы. Между тем, каково бы ни было философское мировоззрение, оно необходимо должно найти связь с реальными задачами времени и установить к ним определенное принципиальное отношение, начертав таким образом и общую программу практической политики. В этом отношении кто однажды прошел школу марксизма, тот не может, да и не должен никогда забывать её уроков. Поэтому в своем мировоззрении я стремлюсь найти органический синтез философии Соловьёва и принципов реальной политики, восполнив и в известном смысле достроив первую последней и возведя последнюю к общим философским основаниям.
Такая задача, естественно, потребовала пересмотра основных проблем и задач экономической и социальной политики с точки зрения принципов философского идеализма. Этому пересмотру посвящены три заключительные статьи (8, 9 и 10) настоящего сборника, которые и намечают в общих чертах переход от общих и отвлеченных начал философского идеализма к конкретным проблемам экономической и социальной политики.
Руководящее начало, которое даётся философским идеализмом и религиозным миропониманием как основа государственной, экономической и социальной политики, есть идея абсолютного достоинства личности. Идеясвободы и прав человеческой личности, «естественных и неотчуждаемых прав человека и гражданина», — таков этот священный принцип. И этого принципа не много и не мало, а как раз достаточно для обоснования всех освободительных стремлений нашего времени. Я не сомневаюсь, что этот лозунг будет принят и разделен, хотя бы по разным теоретическим основаниям, не только сторонниками философского идеализма разных оттенков, но и многими его противниками, и этим установляется, при всем различии философских мировоззрений, известное единство и общность практических задач. И мне кажется, что во имя этого практического единства, выражающегося в одинаковом понимании исторических задач нашего времени и приводящего к общей программе действий, было бы грехом перед историей превращать теоретические разногласия в междоусобную брань и взаимной нетерпимостью раздроблять общественные силы. Ради необыкновенной, можно даже сказать торжественной важности переживаемого исторического момента и ради его необыкновенной трудности нам нужно рождающее силу единение, чтобы дружно сомкнутыми рядами идти навстречу багровеющему востоку, где уже занимается новый день русской истории.
Август 1903 года.

