Поэт, прозаик. Родилась в 1948 г., окончила Ленинградский институт театра, музыки и кинематографии. Публиковалась за рубежом с 1980 г., первая книга "Танцующий Давид" (1984). Лауреат Премии Андрея Белого (1979), премии "Триумф" (2003). Умерла в 2010 г.
Стихи
ХОМО МУСАГЕТ
14 МАЛЕНЬКИХ ПОЭМ
Предуведомление:
Предуведомление:
Жанр "маленькой поэмы" не нов и не стар. Он забыт и нелегок. Вся "Форель разбивает лед" Кузмина написана в этом роде, как и многие вещи Хлебникова.
В сущности, это вообще не "поэма". Но как назвать иначе? Скорей подошел бы какой-нибудь музыкальный термин.
От собственно "поэмы" она отличается крайне прерывистым развитием фабулы. Сюжет обычной поэмы течет как река, маленькой — то скрывается под землей, то неожиданно низвергается с высот, то возвращается к истоку.
При этом, часто и сам сюжет состоит из борьбы метафизических идей, видений, чувствований, прчудливо смешанных с мелкими происшествиями жизни. Контрапункт противоречий всегда находит гармоническое разрешение.
В этом смысле, она — маленькая трагедия в миниатюре: в ней есть завязка, катарсис и апофеоз, монологи и хоры.
В книге представлены "маленькие поэмы", первая из которых сочинена в 1974 году, а последняя — в 1996. За этот срок их темы, смыслы, словесная ткань и ритмы, естественно менялись, параллельно превращениям эпителия, мозга, сердца и астрального тела автора.
Декабрь 1996
Декабрь 1996
ХОМО МУСАГЕТ
(Зимние Музы)
Vester, Camenae, vester…
Horatius
Vester, Camenae, vester…
Я ваш, Музы, я ваш…
Гораций
Я ваш, Музы, я ваш…
I
Ветер шумит за стеклами,
Вид на задний двор.
Ветер подъемлет кругами,
Носит во мне сор.
Всякий вор
В душу мне может пролезть,
Подкупит
И низкая лесть.
Но поднимается жар
И разгорается хор,
Легких сандалий лепет,
Босой разговор.
Не тяните меня, Музы в хоровод,
Я устала, я сотлела.
Не во что ногою топнуть —
Под ногами топлый плот.
Я уже вам не десятый,
И уже не мой черед.
Пахнет льдом, вином и мятой,
Травы горные в росе.
Вертишейкою распятой[1]
Закружили в колесе.
Музы кружатся, как бусы
Разноцветные — пестрей!
И одна из них как прорубь,
А другая как Орфей.
И одна из них как морфий,
А другая как Морфей.
И одна как сон тягучий,
А другая — сноп огней.
Не тяните меня, Музы, в хоровод —
Уже год у нас не певчий,
А глухой водоворот.
Легче ветра, темней света
И шумней травы.
Ах, оставьте человека,
Позовите Бога вы.
II
Музы,! Девушки! Зима уж навалилась.
Снег под кожею — где флейта, где тимпан?
С вёрткою позёмкой вы впервой явились
С углями в ладонях… или заблудились?
Сгинули как Пан?
Моряки-эгейцы на недвижном море
Услыхали голос: Умер Пан! —
Вздох слетел с вершины, солнце побелело,
В мареве Олимп пропал.
Только Музы живы, им Десятый нужен
В разноцветный их и пьяный хоровод.
С первою порошей, по ледку босая
С черно-красным камнем Первая бредет.
III
Вот выпал первый снег.
Багровое вино
В сугробы возливая,
Чтобы почтить озябших Муз
И дикие стихи
На свечке сожигая,
Я Смерти говорю:
Пчелой в тебя вопьюсь.
О как она бывает рада,
Когда её встречают
Не с отупелостью потухшей,
Не с детским ужасом,
И не бредут к теням унылой тенью —
А как любовника: и с трепетом в очах,
И сладострастьем нетерпенья.
Камены бедные
В снегу переминались —
Все боги умерли,
Они одне остались.
Они и в смерть прелетают —
Как захотят летят они,
Горя вкруг древа мирового
Как новогодние огни.
IV
Снега насыпьте в красный
Стакан с тяжелым вином,
Может быть, я забудусь
Горько-утешным сном.
Может быть, мне приснится
Орфеева голова —
Как она долго по морю
Пророчила и плыла.
Как её колотило
Солью, и тьмой, и волной!
Как она небо корила
Черным своим языком
И ослепляла звезды
Бездонным пустым зрачком.
Кажется мне — это лодка,
Остроносая лодка была,
И я в ней плыла матросом,
Словесной икрой у весла.
Пред нею летели боги —
Дионис и Аполлон.
Они летели обнявшись:
Он в нас обоих влюблен.
С тех пор, как я прикоснулась
К разодранному рту,
Я падаю тяжким камнем
В соленую пустоту.
С тех пор, как я посмотрела
Глазами в глаза Голове,
Я стала выродком, нищим,
Слепою, сестрой сове.
Вмешайте в вино мне снегу,
Насыпьте в череп льду,
Счастье не в томной неге —
В исступленно-строгом бреду.
О снег, ты идешь все мимо,
Белизною не осеня.
Кружатся девять незримых
В снегопадных столбах звеня.
V
Мохнато-белых пчел,
Под фонарем скользящих,
Я отличу легко
От хладных настоящих.
У этих из-под белизны
Косится темный глаз блестящий
И жальца острые ресниц
Нацелены на предстоящих.
Замерзшие колют ресницы,
Ледяные глядят глаза,
Тебя оплетает хмельная
Ледяная, в слезах, лоза.
Музы, ужели вы только
Пьющие душу зрачки?
Девять звезд каменистых
Кружась, ударяют в виски.
VI
(Пифия)
Сидит, навзрыд икает…
— Да вот я и смотрю.
— Ударь её по спинке,
Скорей, я говорю!
— Ничто! Она икает
Все громче и больней,
Облей её водою
И полегчает ей.
— Смотри, глаза полезли
И пена из ушей.
— Да что же с ей такое?
Иль умер кто у ней?
VII
Музы (замерзли!) — белые мухи[2]
Вас завлекли сюда?
— Мир оттеснил нас, глухая вода
В Гиперборею.
Долго скользили во тьме седой
Над морем Белым,
Видим — на льдине живой воробей
Оледенелый
Мы и согрели его собой,
Синими языками
Молний живых, и на свет голубой
Дале рванулись.
А он плывет там и поет
На девяти языках,
С синим огнем в ледяной голове,
Невидимым в очах.
Когда он повис на гребне,
На клочке ломаемой льдины,
Лопнуло накрест в подвалах Эреба
Сердце седой Прозерпины.
VIII
Восхваление друг друга у Никольского собора
Аркады желтые, в проплешинах, Никольского рынка
Где делают с цветочками посуду
Эмалированную — там в длинную флейту ветер
Дует ночами.
Там гулькает голубь, постовой свистнет,
Да подпоясанные небрежно, босые,
Как перипатетики бродят девы
Глухой ночью.
— Молний сноп на поясе у тебя, Эрато,
Без тебя не сложится ни гимн, ни песня,
Подойдешь ближе, глянешь — кровь быстрее
В словах рванется.
Ну а ты, Полигимния, не скромничай, дева,
Взор певца устремляешь в небо,
Без тебя он ползал бы по земле, извиваясь,
Тварью дрожащей.
— Без тебя, Мельпомена, без тебя, Клио…
Так наперебой друг дружку хвалили
И, танцуя, свивались в темнисто-светлый
Венец терновый.
Ах, кому нам девяти, бедным,
Передать свою поющую силу,
Ах, кого напоить водой кастальской,
Оплести хмелем?
У Никольской видят колокольни
Притулился, согнувшись, нищий,
Он во сне к небесам тянет руку,
Стоя спит, горький.
Тут они на него набежали —
Закружили, зашептали, завертели.
Замычал он, мучимый сладкой
Пения болью.
Ладонями захлопал в бока гулко
И, восторгом переполненный тяжким,
Взял и кинулся в неглубокий
Канал Крюков.
IX
Музы перед Иконой
Вокруг Никольского собора
Во вьюжном мчатся хороводе,
Озябнув, будто виноваты,
Цепочкой тянутся при входе.
По очередности — пред Троеручицей
Творят — в сторону — поклон короткий.
Меж рук Иконы неземной
Скользят отчетисто, как четки.
— Все наши умерли давно. —
Со свечками в руках мерцали,
И сами по себе молебен
Заупокойный заказали.
Ноябрь 1994
Ноябрь 1994
ГОРБАТЫЙ МИГ
I
В Сингапуре пестрых дней
В розовой кружася лодке,
По волнам веселой водки
Я ныряла средь теней,
Счеловеченных неловко.
Горою вспучился Залив.
Миг, нечто значащий, горбат.
И звезд вдруг удлинились гвоздья,
Сосен мерзнущие гроздья —
Тяжкий зимний виноград —
Он чуть подсолен, чуть в укор.
Чего ты вздыбился, Залив?
Но он молчит, как будто горд,
Что к небу бросил, не спросив,
Зеленый непрозрачный горб.
2 (Пробуждение)
Заката острая игла
Кровавая накалена,
Прямо в сердце впиться хочет,
В сердце, слабое со сна.
Болят соски — натерты
Небритою щекой.
Ты мне чужой, как мертвый,
Мертвец не так чужой.
В зеркало косо взгляну —
Глаза камикадзе,
Только светлей,
Да сигарета пыхтит веселей
И небрежней.
Вдруг быстро и нежно
Мандолина возле уха
Пробежала бойким пони,
Только, только я проснулась
А корабль дня уж тонет.
Засыпала на рассвете
И проснулась я под вечер,
И неделями мне светят
Только лампы, спички, свечи.
Пахнет блуд кавказской травкой,
И козел бежит к козлице —
Для кого-то они блюдо,
Для кого-то они боги,
Для кого-то облака.
И змеи шипенье в страсти,
Потные хладеют руки
На краю как будто счастья
И в краю смертельной скуки.
3
О несданные бутылки,
Обниму вас, соберу вас,
Ваши шеи и затылки.
С вами я спущусь в подвал,
Где лампа тонко
Пищит и будто бы чадит,
Где очередь стоит
Обиженным ребенком.
Бог тоже там, но Он пока молчит,
Хоть слышит Он молитву из бочонка.
Он запах перегара, водки, гнили
Вдруг превратит в чистейшую из лилий,
И всё, что стоило нам слез,
И всё, что было нам как груз,
И вся тоска уйдет в навоз,
Чтоб дивный сад на нем возрос
Для Диониса и для Муз.
4
Я в заснеженном Египте,
Я в развале пирамид —
Будто кто глушил пространство,
Бросил страшный динамит.
Зачем комета к нам летит?
Зачем ты вспучился, Залив?
Ответ лежит под белым дном,
Драконом невысоких гор,
Как дева на ветру шарфом
Загородился.
И побережье всё как спальня,
Где детский сад в свой тихий час резвился,
Где в перьях и подушках пол,
Сползли матрасы, клочья ваты…
Что значит этот миг горбатый?
И что сломалось нынче в мире?
Хоть не узнать нам нипочем,
Мы все гадаем — кто на чем —
На воске кто, кто — на Шекспире.
Быть может, просто чернь минут
Задумала времен сверженье,
Но потерпела пораженье
И белый царствует террор.
В небытие мятежников угонят.
Как, впрочем, всех. Рисунок на ладони
Сместился. Куда-то линии полезли,
И я гляжу в глаза созвездий,
Подернутых молочной пленкой,
Щенка невиннее, ребенка —
Они не знают ничего.
Ветшает ткань небес,
Свежа одна лишь булка.
Луна свисает ухом недоумка,
Куда блохою космонавт залез.
5
Как женщина, когда она в разводе,
Румянится, и шьет, и красит брови —
Паук, когда и мух-то нет в заводе,
Уж в январе свой цепкий ромб готовит.
И я вот так — иду сдавать бутылки,
Хотя на сигареты мне б хватило,
Так жалко их — как будто я на рынке,
Они — цыплята, я их год растила,
Они звенят, они пищат в корзинке.
6
Гляну в зеркало — и снова детский вид,
Время, что ли, во мне стоит?
И сломались во мне часы?
И не слышу я свиста косы?
И я опять подросток нервный,
То жалко грубый, то манерный?
И запылились только веки,
С них не смахнуть уже вовеки
Пыльцу дорожную времен.
7
. . .
8
Ночью проснулась от крика —
Да это же мне подпиливают переносицу:
Два-три взмаха
Напильником,
И путь от глаза до глаза
Опасен — грозит обвалом.
Ах, горб лица, и ты болишь!
Вселенную уронили ребенком
И она всё еще плачет,
Она горбата.
Я видела вчера горбунью юную в аптеке,
Она торговала — такая веселая, впрочем,
Мужчина в одежде рабочей
Попросил у нее презервативы,
Так беззащитно и кокетливо
Она ему их подала
И улыбнулась так приветливо…
Чужая боль — как музыкант за стенкой.
Мозг раскололся, и любая белка
Его достанет сточенным когтем,
Дыша, кусая мелко-мелко,
И в лапках комкая — для друга своего
Несет комочек в домик поднебесный,
Чтоб вместе слопать им святое вещество
И снова ждать, когда оно воскреснет.
9
Что же значил этот миг?
Отчего он стал горбат?
Но что-то значил он.
Я слышала какой-то крик,
Какой-то странный был ожог.
Быть может, в стакан вселенной
Брошен яд,
Комет ужасный порошок,
Но в жилах космоса еще не растворился?
Гадалки говорят: верней всего,
Что в будущем году враг человечества родится,
И, может, в этот миг родители его
Решили пожениться.
10
Конек заржавленный луны
Чертил носком дурные сны
В моем мозгу
И дуги, смутные круги
В замерзнувшем пруду.
Знаменья значили: беги
Иль — жди, вот-вот приду?
Встал Новый год не с той ноги
И плакал на углу.
Комета канула во мглу,
И мутно-серым языком
Залижет горб Залив.
Опять летит равнина дней.
Ты, время, уравняло шаг.
И мы, как камень муравей,
Твой обползли желвак.
Февраль 1974
Февраль 1974
ЧЕРНАЯ ПАСХА
1
КАНУН
Скопленье луж как стадо мух,
Над их мерцанием и блеском,
Над расширяющимся плеском
Орет вороний хор.
И черный кровоток старух
По вене каменной течет вдоль глаз в притвор.
Апрель, удавленник, черно лицо твое,
Глаза серей носков несвежих,
Твоя полупрозрачна плешь,
Котел — нечищенный, безбрежный,
Где нежный праздник варят для народа —
Спасительный и розовый кулеш.
Завтра крашеные яйца,
Солнца легкого уют,
Будем кротко целоваться,
Радоваться, что мы тут.
Он воскрес — и с Ним мы все,
Красной белкой закружились в колесе
И пылинкою в слепящей полосе.
А нынче, нынче всё не то…
И в церкву не пройти.
На миг едва-едва вошла
В золотозубый рот кита-миллионера,
Она всё та же древняя пещера,
Что, свет сокрыв, от тьмы спасла,
Но и сама стеною стала,
И чрез неё, как чрез забор,
Прохожий Бог кидает взор.
Войдешь — и ты в родимом чреве:
Еще ты не рожден, но ты уже согрет
И киноварью света разодет.
Свечи плачутся как люди,
Священника глава на блюде
Толпы — отрубленной казалась,
В глазах стояла сырость, жалость.
Священник, щука золотая,
Багровым промелькнул плечом,
И сердца комната пустая
Зажглась оранжевым лучом.
И, провидя длань Демиурга
Со светящимся мощно кольцом,
В жемчужную грязь Петербурга
Я кротко ударю лицом.
Лапки голубю омыть,
Еще кому бы ноги вымыть?
Селедки выплюнутая глава
Пронзительно взглянула,
Хоть глаз её давно потух,
Но тротуар его присвоил
И зренье им свое удвоил.
Трамвай ко мне, багрея, подлетел
И, как просвирку, тихо съел.
Им ведь тоже, багровым, со складкой на шее,
Нужно раз в году причаститься.
2. ГДЕ МЫ?
Вот пьяный муж
Булыжником ввалился
И, дик и дюж,
Заматерился.
Он весь как божия гроза:
"Где ты была? С кем ты пила?
Зачем блестят твои глаза
И водкой пахнет?"
И кулаком промежду глаз
Как жахнет.
И льется кровь, и льются слезы.
За что, о Господи, за что?
Еще поддаст ногою в брюхо,
Больной собакой взвизгнешь глухо
И умирать ползешь,
Грозясь и плача, в темный угол.
И там уж волю вою дашь.
Откуда он в меня проник —
Хрипливый злой звериный рык?
Толпой из театра при пожаре
Все чувства светлые бежали.
И боль и ненависть жуешь.
Когда затихнешь, отойдешь,
Он здесь уже, он на коленях,
И плачет и говорит: "Прости,
Не знаю как… ведь не хотел я…"
И темные слова любви
Бормочет с грустного похмелья.
Перемешались наши слезы,
И я прощаю, не простив,
И синяки цветут как розы.
. .
Мы ведь — где мы? — в России,
Где от боли чернеют кусты,
Где глаза у святых лучезарно пусты,
Где лупцуют по праздникам баб…
Я думала — не я одна —
Что Петербург, нам родина — особая страна,
Он запад, вброшенный в восток,
И окружен, и одинок,
Чахоточный, всё простужался он,
И в нем процентщицу убил Наполеон.
Но рухнула духовная стена —
Россия хлынула — дурна, темна, пьяна.
Где ж родина? И поняла я вдруг:
Давно Россиею затоплен Петербург.
И сдернули заемный твой парик,
И все увидели, что ты —
Всё тот же царственный мужик,
И так же дергается лик,
В руке топор,
Расстегнута ширинка…
Останови же в зеркале свой взор
И ложной красоты смахни же паутинку.
О Парадиз!
Ты — избяного мозга порожденье,
Пропахший щами с дня рожденья.
Где ж картинка голландская, переводная?
Ах, до тьмы стая мух засидела родная,
И заспала тебя детоубийца —
Порфироносная вдова,
В тебе тамбовский ветер матерится,
И окает, и цокает Нева.
3. РАЗГОВОР С ЖИЗНЬЮ
ВО ВРЕМЯ ТЯЖЕЛОГО ПОХМЕЛЬЯ
Багрянит око
Огнем восток,
Лимонным соком
Налит висок.
И желт состав, Как из бутылки,
Пьет жизнь, припав
Вампиром к жилке.
Ах, жизнь, оставь,
Я руку ли тебе не жала,
Показывала — нет кинжала,
А ты, а ты не унялась…
И рвет меня
Уже полсуток.
О подари хоть промежуток —
Ведь не коня.
Ну на — терзай, тяни желудок к горлу,
Всё нутро — гляди — в нем тоже нет оружья,
Я неопасна, я — твоя,
Хоть твоего мне ничего не нужно.
Но, тихая, куском тяжелым мяса,
Она прижмется вся к моим зрачкам.
Жива ль она? Мертва? Она безгласна,
И голос мой прилип к её когтям.
И, как орёл, она несет меня
Знакомыми зелеными морями,
Уронит и поймает вновь, дразня,
И ластится румяными когтями.
Как сердце не дрожит,
Но с жизнью можно сжиться:
То чаем напоит,
То даст опохмелиться.
4. ИСКУШЕНИЕ
Воронкой лестница кружится,
Как омут. Кто-то, мил и тих,
Зовет со дна — скорей топиться
В камнях родимых городских.
Ведь дьяволу сверзиться мило,
И тянет незримо рука
Туда, где пролёт ниспадает уныло
Одеждой моей на века.
Он хочет, он хочет вселиться
И крови горячей испить,
И вместе лететь и разбиться,
По камню в истоме разлиться,
И хрустнуть, и миг — да не быть.
Но цепь перерождений —
Как каторжные цепи,
И новый облик душу,
Скокетничав, подцепит.
Ах, гвоздь ведь не знает —
Отчего его манит магнит,
И я не знаю — кто со дна
Зовет, манит.
Может, кто-то незримый, родной,
И так же, как я, одинок…
Торговцем злобным сатана
Чуть-чуть меня не уволок —
Конфетой в лестницы кулёк,
Легко б лететь спьяна.
Но как представлю эту смесь —
Из джинсов, крови и костей,
Глаз выбитый, в сторонке крестик…
Ах нет, я думаю, уволь.
А мы — зачем мы воскресаем
Из боли в боль?
И кровь ручонкою двупалой,
Светящейся и тёмно-алой
Тянется в помещенье под лестницей, где
лопаты и мётлы…
Там-то её пальчики прижали,
Там они увяли, засохли.
5. НАУТРО
Я плыву в заливе перезвона,
То хрипит он, то — высок до стона.
Кружится колокольный звон,
Как будто машет юбкой в рюшах,
Он круглый, как баранка он,
Его жевать так рады уши.
Христосуется ветер и, косматый,
Облупливает скорлупу стиха,
И колокольня девочкой носатой
За облаками ищет жениха.
6. ОБЫЧНАЯ ОШИБКА
Сожженными архивами
Кружится воронье,
На площадь черно-сивую
Нет-нет да плюнет солнце.
И кофеем кружит народ
На городских кругах,
И новобранцем день стоит,
Глядит в сухих слезах.
Бывают дни, такие дни —
Когда и Смерть и Жизнь
Близнятами к тебе придут,
Смотри не ошибись.
Выглядят они простУ —
На них иссиние пальто
Торжковского пошива,
И обе дамочки оне
Торгового пошиба.
Губки крашены сердечком
И на ручках по колечку.
И я скажу одной из них —
У ней в глазах весна:
"Конечно, ты — еще бы — Жизнь,
Ты, щедрая, бедна."
Но вдруг я вижу, что у ней
Кольцо-то на кости.
И на коленях я к другой:
"Родимая, прости!"
Но в сердце ужас уж поет,
Жужжит сталь острия.
Бумагу Слово не прожжет,
Но поджелтит края.
Апрель 1974
Апрель 1974
ПРОСТЫЕ СТИХИ
ДЛЯ СЕБЯ И ДЛЯ БОГА
ВСТУПЛЕНИЕ
Молитва
Прорастает сквозь череп
Рогами
И сходится в выси
Сводами острого храма,
И тихо струится оттуда
Просящая молния
Вверх,
И — наконец —
Молящее щупальце
Шарит в пространствах нездешних.
И вдруг,
Не выдержав напряженья,
Рушится всё —
По плечам и макушке бьет,
И надо заново строить зданье
Пока покаянье
Горло
Живою слезою дерет.
1. ЖАЛОБА ПТЕНЦА
Боже,
Прутяное гнездо
Свил Ты для меня
И положил на теплую землю
На краю поля,
И туда
Не вползет змея.
Между небом и мной
Василёк,
Великан одноглазый,
Раскачивается как мулла.
Боже,
Иногда
Ты берешь меня на ладонь
И сжимаешь мне горло слегка —
Чтобы я посвистела
И песенку спела
Для Тебя, одного Тебя.
Иногда забываешь Ты обо мне —
Волчья лапа
Вчера пронеслась над гнездом,
А сегодня — шаги кругом
И ружейный во мраке гром,
Гром ружейный,
Зажарят, съедят,
Будто я птенец не Твой,
А ничейный.
Лучше б
Ты, играя со мной,
Раздавил бы мне горло
Случайно.
Кто напев пропоет Тебе тайный?
Или… или Ты хочешь услышать
Свист чудесный зажаренной птички?
2. ЖАЛОБА СПИЧКИ
Боже!
Ты бросил меня в темноту.
Я не знаю — зачем.
Адамантов костяк мой
На мыло пойдет,
И мой фосфорный дух
Угаснет в болоте.
Иногда Ты находишь меня,
Как в дырявом кармане — спичку,
И чиркаешь лбом, головой
О беленую стену собора,
И страшно тогда мостовой
От сполохов Твоего взора.
3. ЖАЛОБА ВОДКИ
Боже,
Ты влил мне в душу
Едкую радость
И тоску без предела,
Как я иногда наливала
Водкой пузырек
И пила, где хотела —
В магазине, в метро.
Боже,
Благодарю Тебя —
Я не квас, не ситро,
А чистая водка
Тройной перегонки
В Твоих погребах,
Но
Меня мучает страх —
Бес-алкоголик красным зарится оком,
Того и гляди выпьет всё ненароком,
Но я — Богова водка, а не твоя,
О мерзкая злая змея!
4
Благодарю Тебя за всё, Господь!
Ты чудно создал все миры, и дух, и плоть.
Несчастно-счастливы мы все —
Волчица, воробей,
В ночной и утренней росе
Вопим хвалу Тебе.
В друг друге любим мы, Господь, Тебя.
В мученьях сдохну я, Тебя любя.
О мастер! Истеченья, кровь,
Твои созвездья…
Чтоб испытать Себя,
Ты — нас
Мильоном лезвий
Кромсаешь, режешь,
Но
Я — Ты,
Ты знаешь,
И в ров к драконам темноты
Себя кидаешь,
Меня, мою тоску, любовь…
Пусть я змееныш,
Но в этой темной плоти Ты
Со мною тонешь.
5
О Боже! В кошельке плоскъ
Мы души губим.
Кругом меня всё пятаки,
Я — рубль.
Господь, Ты купишь на меня
Ужасный опыт —
Когда котеночком в ведре
Меня потопят.
6
Мне двадцать восемь с половиной
Сегодня стукнуло, итак:
Была я в патине и тине,
И мозг мой тёрся о наждак.
Но вот Господь висок пронзил
Тупой язвящею иглой,
Вколол мне в мозг соль страшных сил,
И тут рассталась я с собой.
В пещере столько лет проспав,
Мой дух ленивый пробудился,
Изменился крови состав
И мыслей цвет преобразился.
Твой огненно-прицельный взор
Прожег весь мир и занавеску,
Но в череп этот страшный лаз
Я тотчас залепила воском.
7
Господи, верни мою игрушку.
Мой любовник — он моя игрушка,
Гуттаперчевая синяя лягушка,
Чуть толкнешь — подпрыгнет, слабо пискнет,
Мой он, мой, никто его не свистнет,
Он — моя, моя, моя игрушка.
8
Галька серо-зеленых глаз,
Мерцающих в жидкости слёзной, глазной.
Я помню, как спас Ты меня в первый раз,
И мне страшно и бьет озноб.
Пуля должна была ворваться в череп
И прокусить жизни нить,
Всё там разбросать
И белым пламенем ослепить.
Но
Ты оттолкнул её,
И пролетела белой лентой вдоль глаз,
Подкинул меня на ладони,
Поймал,
Подкинул — поймал,
И еще не раз
Ты мною играл в бильбоке,
Мастер, гиппопотам, мотылек,
В надтреснутый жизни хрустальный бокал
Ловил — в пузырек.
9
Никому себя не никому себя не подарить.
Распродать бы по частям? Опасно.
Всё равно ведь мед с цикутой пить.
Свету мало. Благодать ужасна.
Ноябрь 1976
Ноябрь 1976
ГРУБЫМИ СРЕДСТВАМИ
НЕ ДОСТИЧЬ БЛАЖЕНСТВА
Уж так-то, Муза, мы с тобой сжилися,
Притерлись уж друг к другу, как супруги.
Я не скажу, подумаю — явися,
Вверх венами протягиваю руки.
И слышу шаг любимый, быстрый, лисий.
1
В темноте ночей любовных
Расцветают души как фиалки.
Хоть текучи и благоуханны,
Но, невзрачные, они так жалки.
Грех цветет ли в животе,
Как полярное сиянье,
Отвращенье, дикий страх —
Плод от чресел содроганья.
Дети, ваши все догадки
Не так страшны, так же- гадки.
Ты зачем
Цветок плоти
С двумя несорванными лепестками
Хвастливо так показывал?
Этим что сказать хотел?
Что этим доказывал?
Верно, хочется тебе
Деву разломать
Как жареную курицу,
Как спелый красный апельсин,
И разорвать, и разодрать,
И соком смерти напитать
До самых жизни до глубин.
Разве ты виноват?
Против воли — тупое жало
Вздымается из брюха кинжалом
И несет томительную смерть.
Все идут путем греха,
Плюнуть — кто осмелится посметь,
Не вкусить, взглянув издалека —
А ведь он бы мог не умереть.
2. Сон
Бегу по улице, а он за мной.
Взгляд будто свернутый гад,
А под плащом — автомат.
Ах, трамвай, увези, унеси поскорей:
Оглянулась — стоит у дверей.
И скрежещет и лязгает алый трамвай.
Ах, спаси меня, Господи, и не отдай!
Я — в церковь. Рушусь вся перед иконой —
И пули визг, и вдрызг стекло со звоном.
И черная дыра во лбу Мадонны.
Я — за алтарь. По колокольне вверх.
Но он за мной — неотвратим как грех,
К стене прижал и задирает платье,
И жадно, быстро заключил в объятья,
И, потный, гладит грудь поспешно
(Я мраморная вся уже от страха),
Целует, наклонясь, пупок,
Потом с улыбкой ломаной и нежной
Он автомат прилаживает к паху
И нажимает спусковой крючок.
3
Горькое яблоко выросло в райском саду.
Так похожа страсть на убийство.
От блуда делается душа
Прыгучей, свободной
И непривязанной, как после смерти.
Что же? Чем утешить? Мы — трупы,
Мы трупы с тобой, в пятнах тьмы,
Так и будем вести себя, будто трупы,
Захороненные в одной могиле,
Летучий смешаем прах.
Хоть меня до греха раскаянье мучит и страх,
Ночь связала нас клейкой лентой,
Пахнет чужими вещами, настойкой разлитой и
"Кентом",
Входит бесшумно Дракон о семи головах.
4
Как ссадина, синяк любовь пройдет.
Но вот она болит еще, цветет.
Казалось, жизнь идет наоборот —
Увял мой мозг, расцвел живот.
Как пена он, как воздух легким стал —
Живот расцвел, а мозг увял.
Но он вернется, станет он
Гнездом для двух кочующих ворон.
Начнется половодье ли, содом,
Но он всплывет, вороний крепкий дом.
Войди же в кровь мою как в новую тюрьму,
А я войду в твою —
И превратимся в тьму.
Овца к овце — какой же грех —
От страха, а не для утех.
Начнется половодье ли, содом,
Но он всплывет, вороний крепкий дом.
5
Утро. Французское знамя
(Зачем оно здесь?) на дверях,
Алые синяки на руках,
Записка лежит в головах.
Глаз скошу и читаю
(Лень шевельнуть рукой)
Слово одно только — "злая" —
Сам ты — я думаю — злой.
Тело поет — "зачем?".
Окурок с полу возьму,
Дева ли, или шлюха,
Столетняя злая старуха —
Я уж сама не пойму.
Разве и он виноват?
Закон естества такой.
Может, он сам не рад,
Пятку зря целовал,
Зря называл сестрой.
Бог с ним. А память плывет:
Толстый уродливый грек
Робко дитя растлевал,
Так до конца не растлил,
Все же и он человек:
Папой просил называть,
Слушаться старших учил.
Сладко в крови поет
Перестоявшийся пыл,
Ленью в костях заныл,
Все же — сладость во всем.
Иду, подпрыгивая,
Не чувствуя кожи.
Вспыхнет в памяти стыд —
Чуть подвою, пугая прохожих.
Только луна не ласкает,
Солнце, лаская, блестит.
6. След Солнца
Долго смотрела в рассветное солнце —
Сердцем, толчками вставало оно.
Закрыла глаза. А на изнанке век
Жжется зеленое малое пятнышко
И взорвалось изнутри ослепительным блеском,
Стало кровавым. А в центре
Распятый стоял человек,
Взрыв световой
Превратил его в пентаграмму.
Так я смотрела в свою
Рассветную тайную ночь,
Где цвели зелено-красные зерна.
7
Морем Дождей, темным глазом своим
Правым горько Луна поглядела
В меня через синий дым
И в кудрявую тучу влетела.
Круглый шкаф она, вся железная,
В ней книга лежит голубиная,
А нами правит сила змеиная.
Правит нежная.
8
Нет, не холод вокруг, не зима,
Ветки по плечи в цветах,
Ну так измыслю сугроб,
Лягу в пушистый гроб —
Синий мороз в глазах.
Как коровья лепешка тепла,
Среди холода мглы — как земля
В декабре мировом.
Пусть я замерзну в июне,
Не черемуха — снег на лице моем.
Смертью блаженных умру,
Синим и чистым льдом
Я засияю в жару.
9
Грубыми средствами не достичь блаженства.
Если даже достичь — в нем
Сатанинская злая насмешка,
И знаменует это
Ухмылка, начертанная
Внизу на чреве.
Не разделить жизни,
И не найти защиты,
И не прочесть иероглиф
И своего лица.
10
Я бы вынула ребро свое тонкое,
Из живого вырезала бы тела я —
Сотвори из него мне только Ты
Друга верного, мелкого, белого.
Не мужа, не жену, не среднего,
А скорлупою одетого ангела,
Чтоб он песни утешные пел
И сидел бы ночами на лампочке,
На паучьих звенел бы струночках.
Не Адам я — но его еще одиночей.
Трудно ли, если захочешь?
Сотвори.
Уж так-то рада я тут была бы…
Ах, друга светлого, тонкого, мелкого
Из капли крови, из кости слабой.
27 мая-2 июня 1978
27 мая-2 июня 1978
ЖЕЛАНИЯ
(Цыганские Стихи)
1
О, если б для табора малой обузой
Завернутой в шаль на телеге катить,
И самой грязной, самой толстопузой
И вороватой я б хотела быть.
На угли похожи косматые братья,
Вчера из темного огня.
Еще доатлантидиным заклятьям,
Грудную, бабка, выучи меня.
На младенческой шее монистом
Из медяшек гордо бряцать,
Петь с рождения тихо, с присвистом,
Чтобы темный народ потешать.
После праздника — как христиане
Принесли своим мертвым поесть —
Яйца, корочки, водку в стакане —
Мне не стыдно в ограду залезть.
На Солнце сквозь заветный злат-малинов
Платок смотреть, пока не отберут,
Где птицы пестрые пропахли нафталином,
Но все равно на Солнце гнезда вьют.
И, зовись я Земфирой иль Таней,
Чтобы мне никогда не взрослеть,
Я б старалась в вечернем тумане
От оспы лихой помереть.
Ну, поплачут родные, конечно,
У них дети пригоршнями — медь,
Только звякнет кольцом проржавевшим
Таборный старый медведь.
И вернусь я тогда, о глухая земля,
В печку Африки, в синь Гималаев.
О прощайте вы, долгие злые поля,
С вашим зимним придушенным лаем.
2
Чолк с прищелком,
Эй, ромале,
Свет с Луны катътся
И в моем зрачке зеленом
Он дрожит и злится.
Чай — трава отравная,
Чай — трава китайская,
Сухарь-душу не размочит,
Душу нехмельную.
Слйтай, сокол, слйтай в лавку,
Купи зеленэю.
Злато, серебро покинь,
Возьми зеленэю.
Ах, какое радость-счастье
Разлито повсюду,
Оно жжется, оно льется
Даже на Иуду.
И не видеть смертный грех
Счастия и в горе,
А не видишь — чтоб прозреть
Выпей зелен-море.
Надо скуку утопить
И,тоску разбавя,
Друзей, недругов простить
Можно не лукавя.
Муха, муха зажужжала,
Где ж, осенняя, твой стыд?
Вот гитара заиграет
И тебя перезвенит.
Эх, да пой ты! Разве дело
Взглядывать в тетрадку!
На душе повеселело —
В ней зажгли лампадку.
Эй, с прищелком чолк, ромале,
Слетай, сокол, в лавку.
3
По Луне по мокрой — страх —
Дико хлещут ветки —
Будто баба в небесах
Парится на полке.
И зеленой ягодицей
В глазу хочет закружиться,
Золотом пятнает око —
Ах! Как стала бы я птица —
Улетела б я далеко.
Это будет уже слишком,
Весь ты взбаламучен,
Я ли — кошка, ты ли- мышка,
Ты меня примучил.
Я тебя не завлекала —
Что мне за корысть?
Мне бы жить себе тихонько,
Пить да ногти грызть.
Нет ногтей у меня острых,
Цвета окон на закате,
Чтоб вцепиться в чье-то сердце,
И надрезать — с меня хватит.
Я уже белее мела,
Чур-чура, чур, брысь,
Это черта злое дело,
Ты перекрестись.
Мне б разрыв- травой разжиться
И напиться чорна сока,
Ах, как стала бы я птица,
Улетела б я далеко.
4
Когда встретимся с тобой
В синей-синей бездне,
Занужу и запилю,
А потом к груди прижму,
Бо — мой ты болезный.
Там ты будешь мой сынок,
Разнесчастный, бедный,
Пыль я смою с твоих ног.
Гребенкою медной —
Расчешу тебя, разглажу,
Завию и припомажу.
Еще пбдут к нам светлые денечки,
Синий снег, легонький, мукомельный,
Расцветут в мороз на бревнах почки,
И не зря ношу я крест нательный.
Умереть — что почесать в затылке,
Светлое Оно — пускай случится,
Мой удел лежать письмом в бутылке,
Буквами лазурными лучиться.
5
Покормлю злаченых рыбок,
Ущипну гитару за бок,
А то день как жизнь проходит
В топанье усталом тапок.
Желтой розы третьедневной
Сладкосиний запах,
И ее измяло тленье
Свой грубой лапой.
Мне смотать бы жизни нить
К самому началу,
И уж снова раскрутить
Я б не разрешала.
Я свернулась бы, свилась
Снова в тот клубочек.
Я б обратно вродилась,
Закатилась в точку.
Ах, хотя б безумья жаром
Памяти сжечь свиток!
Ты подвой, подвой, гитара,
За меня вздохни ты.
6
Глаза намокли изнутри,
Наружу слезы просятся,
Душа до утренней зари
Изноется, износится.
Я холодна, душа пуста,
Карают так нелюбящих,
И тела шелковый кафтан
Переветшает в рубище.
7
Голубую свою ауру видела!
Только будто галошей в нее наступлено,
И грязцы дождевой подмешано —
Грешная,
Видно, тяжко себя я обидела,
И лазурь моя вся притуплена.
Чашу разбила венецианскую
И оковала душу цыганскую.
Пьянство и лень — с вами спать и обедать
Стала бы я — про лазурь кабы ведать?
8
Пусть как свежая кровь- бусы- алы вы,
А крест сияньем подобен ножу,
Крест серебряный, бусы коралловы —
Только вами я и дорожу.
Светом налитые звезды морозные,
Пусть вы сияньем подобны ножу,
Мука сладкое, счастие слезное —
Только вами я и дорожу.
1977
1977
КИНФИЯ [3]
КНИГА ПЕРВАЯ
I. К СЛУЖАНКЕ
Дай мне мази багровой —
Ветрянку у губ успокоить,
Дай, постель подогрев,
Чемерицы в горячем вине.
Ливень льет с утра —
Ледяными хлыстами
Рим сечет как раба,
Пойманного в воровстве.
В клетке кричит попугай —
Разговорился проклятый!
Край наш под мокрым застыл одеялом,
Только там — далеко, в Пиренеях —
На германца идут легионы.
В ущельях — как мизинец они,
Что в агонии долго дрожит,
Когда тело уже омертвело.
В Риме никто переменчивей нравом
Меня не рождался —
Нынче куда ни взгляну,
Все раздражает меня —
Все верещит попугай —
Жалкого жалкий подарок,
Задуши его быстро, рабыня.
Тельце зеленое после в слезах поплывет,
Буду тебя проклинать, но сейчас задуши поскорее.
Ревут водостоки — сегодня никто —
Ни вор, ни любовник — из дому не выйдет.
Тщетно в трактире напротив
Мутных не гасят огней.
II
Снова сунулся отец с поученьем:
— Надо жить, мол, не так, а этак.
— Хорошо, — говорю ему, — папа,
Больше этого не будет, папаша.
Смотрю я, кроткая, на голову седую,
На руки скрюченные, слишком красный рот.
Говорю я рабам: — Немедля
Киньте дурака в бассейн.
Волокут его по мраморному полу,
Он цепляется, а не за что цепляться,
Кровь течет по лицу и слезы:
— Доченька, — кричит, — прости, помилуй!
Нет! Некормленым муренам на съеденье
Ты пойдешь, развратник и ханжа.
Или представлю — как лев в цирке
Дожевывает его печень.
Ладно, ладно, — говорю, — я исправлюсь,
Ах ты бедный мой, старый папа.
Когда тигр вылизал даже пар от крови, —
Мне стало его чуточку жалко.
В уме казню его по=разному — тыщу
Раз и еще раз тыщу, —
Чтоб однажды и в самом деле,
Молоток подняв, — по виску не стукнуть.
III
Как посмела ты, подлая, как посмела!
Тебя мало сослать в деревню,
Выдать замуж за кельтибера,
Что мочою себе зубы чистит,
Иль под цвет души — за абиссинца.
О наглая! Катулла я твердила,
Бродя по дому тихо, — и светильник,
В углу стоявший, тень мою длинил.
Она вбежала, топая, из кухни,
Таща макрель на золоченом блюде,
И наступила прямо мне на — тень —
На голову, а после на предплечье!
А тень моя ее дубленой кожи —
Ведь знает же! — болимей и нежней.
Когда б тебя на той же сковородке
Зажарить с благородною макрелью,
И то тебе бы не было так больно,
Как мне — когда ты к полу придавила
Своей ножищей — тень от завитка.
IV. К КУПИДОНУ
Боль всегда с тобой, сосунок крылатый.
Хоть и разлюбишь — проститься больно.
У тебя в колчане — стрел всегда вдоволь —
Так зачем же, жадный,
В горло упершись,
Стрелку рвешь так сильно
Из засохшей ранки?
Или мстишь, что больше мне не хозяин?
Лучше уж запусти другую,
Не тяни эту, не рви, не трогай —
Запеклась кровь уж.
Так лети себе, не жадничай, мальчик.
V. К МОЛОДОМУ ПОЭТУ
Чего ты, Септим, пристал к Музе?
Зря гнусавишь, зря ручонками машешь,
Такт отбивая. Надоел ты смертно
Каллиопе, Эвтерпе, а Эрато
И куда бежать от тебя, не знает.
Не дергай Музу за подол больше.
Не то смотри — на площади людной
Вселится в тебя громовой голос
И не захочешь — скажешь при людях:
«Таким, как я, — хозяевам счастливым
Мордашек гладких, наглых,
Каких стадами на Форум водит
День римский длинный,
С мозгами птичьими и языком длинным, —
Лишь к смертным женам вожделеть можно.
Раз сдернул я туфлю с Музы,
Раз оцарапал я ей лодыжку.
Чтоб гнев богини мимо пронесся —
Поскорей спрячьте от меня подальше,
Люди добрые, таблички и грифель».
VI. К КЛАВДИИ
Клавдия, ты не поверишь — влюбился в меня гладиатор,
Третий сезон поражений он в цирке не знает,
Мне уже сорок, а он молод еще и красив —
Он целомудренный, честный, смуглый, огромный, печальный,
Слон Ганнибалов носил меньше шрамов, чем он.
В цирке всегда, говорит, ищет меня он глазами,
Но не найдет никогда — я ведь туда не хожу.
Сумерки только падут — в двери мои он стучится,
Вечер сидит опираясь на остроблещущий меч.
Тяжко, с усилием, дышит он через рот и глядит
Страстно и жалобно вместе…
Любовник мой до слез над ним хохочет.
Конечно, не в лицо, ведь он — ты знаешь — трус,
Пороки все в себе соединяет,
Чуть гладиатора видит — прыгает прямо в окно.
«Страсть, — говорит гладиатор, — мешает сражаться,
Если так дальше пойдет, в Галлию я не вернусь,
Я побеждаю и так уж без прежнего блеска,
Кто=нибудь бойкий прирежет вот=вот».
Что он находит во мне? Хладно смотрю на него,
На глаз оленьих блеск и мощных темных рук.
Что делать, Клавдия, Амур причудлив —
Люблю, несчастная, я лысого урода,
Что прячется как жалкий раб за дверью,
Чтобы кричать потом: гони убийцу вон!
Но, подлой, жалко мне его прогнать,
Когда еще такой полюбит молодец,
А старости вот=вот они, туманы.
Как сытый волк и на зиму овца.
Я муки длю его, а если — зачахнув от любви, —
Падет он на арене — как жить тогда мне, Клавдия, скажи?
VII
Как я вам завидую, вакханки,
Вы легко несетесь по нагорьям,
Глаз белки дробят луны сиянье,
Кобылицами несетесь вы степными.
Как=то раз в сторонке я стояла —
Привела меня подружка — мы смотрели —
Вдруг она, не выдержав, забилась
Тоже в пьяной пляске и рванулась
Вслед за вами, про меня забывши.
Я смотрела — ваши рты кривились
И съезжали набок ваши лица,
Будто бы с плохих актеров маски.
Вы быка живого растерзали
И давясь его сжирали мясо
И горячей кровью обливались,
Разум выплеснули, как рабыня
Выливает амфору с размаха.
И на вас в сторонке я глядела.
А домой пришла — смотрю — все руки
Расцарапаны — в крови до локтя…
Вот удел твой, Кинфия, несчастный —
На себя ты страсть обрушить можешь,
На себя одну, и ни страстинке
Улететь вовне не дашь и малой.
За быком не побежишь нагая…
VIII. К ПРОВИНЦИАЛКЕ
Может, ты не знала, абдерянка, —
Кинфию обидеть очень страшно —
Кинфия такие знает травы,
Чары есть у Кинфии такие…
Что спадешь с лица ты, почернеешь,
Будешь ты икать и днем и ночью,
Повар=грек твой будет в суп сморкаться,
Потому что порчу наведу я,
И залечит тебя твой хваленый
Врач египтянин.
Даже пьяный негр, матрос просоленный,
В долгой по любви стосковавшийся дороге,
Даже он в постель к тебе не ляжет.
Так что, лучше, ты, абдерянка,
Кинфию забудь, оставь в покое.
Впрочем, пальцем я б не шевельнула,
Если сделаешь мне что дурное —
Все равно Юпитер, знай, накажет.
Кинфию обидеть — очень страшно.
1974
1974
КНИГА ВТОРАЯ
I
Вьется в урнах предков пепел — нынче Диониса ночь.
Все закрыты на просушку Эсквилинские сады,
Где исходит черной пеной вечно юный Дионис.
Равноденствие, и в чанах сада квасится весна.
Он исходит черной грязью, мраком, блеском и забвеньем,
Умирает, чтобы снова возродиться в эту ночь.
Будь ты богом или смертным — если только существуешь —
Занесет тебя налетом, житой жизнью занесет,
Как заносит в море дальнем затонувшие галеры
Илом, галькой и песком.
Я забвенью полусмерти научусь у Диониса,
Очищает только смерть. Умирай же вместе с богом,
Что, перелетев чрез Форум, упадет в закрытый сад.
Налакайся черной грязи, изойди же черной грязью,
Ты воскреснешь чистым, юным — воскресит тебя Загрей.
II
Кто при звуках флейты отдаленной
Носом чуть поводит, раздувает ноздри,
Кто на помощь слуху зовет обонянье,
Тот музы’ку тонко понимает.
Кто, поставив пред собою блюдо,
Сладкий запах, острый дым вкушает,
Наклонив к нему слегка и ухо,
Толк тот знает не в одной лишь пище.
И любому чувству из шести — какому
Ни нашлось бы дело и работа —
Смежное он тотчас приплетает,
Тотчас же их все зовет на помощь.
Поступает он как грек умелый,
Управляющий большою виллой, —
Хлынет дождь — он выставит кувшины,
Не один, а все что только в доме.
III
Что хорошего в Саратоге дальней?
Для чего ты живешь в глуши юга?
Все мы ютимся, правда,
На дальнем дворе вселенной,
А дале’ко — в господской вилле —
Музыка, свет и пенье.
Мы, как жертвенные ягнята,
В щели видим отблеск и отзвук
И дрожим, что вот рукой грубой
Дверь откроется резко настежь…
Ты приедешь, но будет поздно,
Ты вернешься потом в столицу,
Но меня не найдешь и даже
Не найдешь и моей гробницы,
Потому что в ворота мира
Волосато=железный кулак
Стучится.
IV. КЛАВДИИ — ПОСЛЕ ПОСЕЩЕНИЯ БОЛЬНОЙ БАБКИ
Неужели та,
Что была мне домом,
Столбом, подпирающим мирозданье,
Очага жаром, овечьей шерстью, —
Ныне
Жирно=сухим насекомым,
За косяк взявшись и провожая
Невидящим взглядом,
Слыша — не слышит
И шелушась стоит.
V
Много, гуляя в горах, камней пестроцветных нашла я.
Этот валялся в пыли, унюхала тот под землей.
Этот формой прельстил, цветом понравился тот.
Все побросала в мешок и его волоку за спиною,
Может, в долине потом блеск их и цвет пропадет,
В утреннем свете булыжной растает он грудой,
Ведь ошибиться легко, по пояс бродя в облаках.
Все же — надеюсь, когда их рассыплю в таверне,
Скажет: как ярки — плебей, скажет — как редки — знаток.
VI
Сами смотрят кровавые игры,
Жрут ягнят, телят и голубей —
И плетут, что очень я жестока.
Я в таком ни в чем не виновата.
Правда, раз я обварила супом
Наглого и мерзкого мальчишку —
Пусть под тунику не лезет за обедом,
Суп имею право я доесть.
Раз в клиента запустила бюстом
Брута, кажется. Его мне жалко —
Черепки=то выбросить пришлось.
Раз нарушила закон гостеприимства —
Со стены сорвавши дедушкину пику,
Понеслась я с нею на гостей.
Уж не помню почему. Забыла.
И они ушли с негодованьем,
Говоря, что больше не придут.
И меня ославили свирепой,
Я же кроткая, я кротче всех.
Мной рабы мои всегда довольны,
Муравья я обойду сторонкой,
У ребенка отниму жука.
VII НА ПЛЯЖЕ В БАЙИ
Падает Солнце в златых болячках,
Нежный агнец спускается с гор
Черных.
Свалялась шерсть его —
В репьях и колючках,
И дрожит,
Перерезана надвое кем=то
На песке мокром
Звезда морская.
Видно, богу бессмертному это угодно,
Мне же, смертной, даже и стыдно —
Вечно бледной пифией в лихорадке
Вдыхать испарения злые
И вцепляться в невидимое, как собака
В кус вцепляется, головой мотая…
Но послушна я веленью бога,
Шьющего стрелой золотые песни.
Я иду — на плечах моих пещера
Тяжелым плащом повисла,
И невидимый город Дельфы
Дышит зловеще.
Варится жизнь моя в котле медном,
Золотые солнца в крови кружатся.
Тянут Парки шелковые нити.
Тащат рыбаки блестящие сети.
Задыхаясь, я жабрами хлопаю быстро,
И вокруг меня золотые братья
Сохнут извиваясь — в тоске
Смертной.
VIII. РАЗГОВОР
Кинфия
Грек, ты помнишь ли — во сколько обошелся?
Вместо виллы тебя я купила,
Чтобы ты, пресыщенный годами,
Мудростью старинной начиненный,
Помогал мне понимать Платона —
В греческом не очень я сильна.
Чтобы ты в египетские тайны
Посвятил меня, александриец,
Но всего=то больше для того ведь,
Чтобы ты в скорбях меня утешил.
Завтра мне, ты знаешь, стукнет сорок.
Что такое возраст? Научи.
Как это я сделалась старухой —
Не вчера ль в пеленках я лежала?
Как это случилось? Объясни.
Грек
Знаешь ты сама, меня не хуже, —
Цифры ничего не означают
И для всех течет неравно время.
Для одних ползет, для прочих скачет,
и никто не знает час расцвета,
И тебе быть может в сорок — двадцать.
Кинфия
Если будешь чепуху молоть ты,
То продам тебя иль обменяю
На врача и повара. Подумай.
Грек
В первой люстре мы голубоваты,
Во второй — душа в нас зеленеет,
В третьей — делается карминной,
А в четвертой — в двадцать восемь, значит,
Фиолетовою станет, в пятой — желтой,
Как в страду пшеница.
А потом оранжевой, и дальше
Все должна душа переливаться,
Все пройти цвета, а мудрой станет —
Побелеет, а бывает вовсе
И таких цветов, что глаз не знает.
Все она проходит превращенья,
Измененья, рост и переливы,
Ведь нельзя всю жизнь багрово=красным
Надоедливым цветком висеть на ветке,
Голой, побелевшей от морозов.
Только у богов да их любимцев так бывает —
Цвет отыщет свой и в нем пребудет,
Артемида ведь не станет дряхлой.
И Гефест младенцем не бывал.
Кинфия
Что заладил про богов да про младенцев.
Ну а если я на дню меняю цвет свой
Сотню раз — то синий, то зеленый?
Грек
Кинфия, душа твоя — растенье
И не может в росте уменьшаться,
Но растет и зреет и трепещет.
Есть у цвета смысл сокровенный,
Есть у цвета тайное значенье.
Дождь — есть снег, глубоко постаревший,
Оба же они — одна вода,
Так душа собою остается у младенца и у старика.
Все же знать нам нужно — снег ли, дождь.
Кинфия
Снег не может вдруг пойти в июне,
Дождь не льется мутно в январе.
Краснобай ты жалкий и нелепый.
И от всех от этих разговоров
Почернела вся моя душа.
IX
Розовые плывут облака над Римом.
Проплывают носилки мимо
Золотого столба верстового.
Сверну к рынку.
Перечитаю письмо. Погоди же!
«Пусть твое некогда столь любимое тело,
Знакомое до боли, до на ступне складки,
Станет пеплом
В золоте костра погребального — прежде
Чем я вернусь из Лузитании дикой.
Да! Записываюсь центурионом
В легион Жаворонка, прощай же!»
Пахнут устрицами таблички,
Жареным вепрем, вином сицилийским, духами.
На рынке куплю я в лавке
Нитку тяжелых жемчужин
Цвета облаков,
Что сейчас над Римом.
1978
1978
ТРОСТЬ СКОРОПИСЦА
(Стихи 2002-04)
I
Солнце спускается в ад
(Гимны к Адвенту)
Hommage б Hцlderlin
1. Бормотанье снега (Вступление)
Под снег, подпрыгивавший вверх,
Попавший в бровь,
Летящий вкось,
Под заметающий мне душу,
О тех уж мысль меня не душит —
Под ним укрывшихся, уснувших,
В его пуху,
В его вязаньи
И бормотаньи
(Как бормотанье мило мне —
Милей всего —
И запинанье).
Не то что шепоты весны,
Не то что лета торжество
И осени унылой шелест —
Одна зима под нос бормочет
И счастье долгое пророчит,
Виясь на стеклах, на коре,
О сне под снегом глубочайшим
В своем тепле, в своей норе.
2. Орфей опять спускается в ад
В подземный пожар
(Он неслышно грохочет всегда)
Спускался Орфей
За любовью своей.
Но она
Простой саламандрой —
Прозрачной, пустою летала,
Сквозь пальцы текла…
Отсветы влажные
В ее сердцевине мерцали.
Он быстро ее проглотил
И хотел унести
На горькую землю назад.
Она же пламенным вихрем
Опять изо лба унеслась
И, танцуя, в огне растворилась…
Орфей воротился домой,
Где все элементы
Равны меж собою,
И каждый
На других восстает,
Но тут же смиряется.
Странный ожог терзал его сердце
С тех пор —
Там
Прозрачною ящеркой
Ты, Эвридика, плясала.
3. К Солнцу — перед Рождеством
От темной площади — к другой
Еще темнее —
Пред Рождеством
Прохожие скользят
И чувствуют,
Что Солнце, зеленея,
Спускается во Ад.
О Солнце, погоди!
Мы что-то не успели!
Касаться мертвых глаз
Успеешь, погоди.
Очнись как прежде в золотой купели,
На розовой груди.
Взлетай, светай —
По скользким вантам,
Карабкаясь с трудом,
Ты мертвым не нужнее,
Чем нам, жующим хлеб
Под мутным льдом.
4. Жажда теней
В безотрадной степи Персефоны
У истоков Коцита
Жертвенной кровью
Поил
Стадо теней Одиссей.
Жаждут они вина нашей крови
С запахом острым, смертным
Утробы.
(Больше нам нечего дать, но и ее нам жаль).
Так и несем как деревце
В тонкой белой теплице —
В замкнутом хрупком сосуде.
Тени вокруг летают —
Ждут, когда разобьется,
Но в декабре вкушают
Немного падшего солнца.
5. Кольцо Диоскуров
Однажды у дома родного,
На асфальт шершавый,
С пристройки невысокой
Мне прямо под ноги упал венок живой
Из воробьев тяжелых, крупных,
двух слившихся и клювом и хвостами.
У ног прохожих, шин автомобильных
Они, чуть трепыхаясь, изнывали…
В зимнюю ночь,
Когда Солнце кажется безвозвратным,
Когда оно в ад нисходит
И медленно, неостановимо
Вдруг обернется к нам,
Вспомнила я нежданно
Птичье кольцо живое,
Вспомнила и двух братьев,
Слившихся воедино — так что не различить.
(Греков детские бредни — их не понять, не забыть)
Полидевк, Сын Зевса,
Жизнь окончив земную,
Взят был отцом на Олимп
Веселый,
Кастор, смертного отпрыск,
Тенью печальной томился
В далекой щели преисподней.
Но Полидевк, тоскуя,
Брата так не оставил.
Сам он в Аид спустился
И полгода там оставался,
Сам уступил ему место
На пиру и чашу забвенья
Бед и страданий земных…
А потом они снова менялись,
Так в колесо превратились —
Вечно в прыжке под землю,
Вечно в прыжке в небеса.
Тени в полях летейских,
Боги на снежных вершинах
Не знали кто перед ними —
Божественный брат или смертный.
Так над моею душою
Вечно паришь ты, бессмертный,
Легкий и лучший двойник,
Полный ко мне состраданья
Долю разделишь мою.
Смертный осколок темный,
Обняв,
Выведешь из Преисподней
Ты самого себя
Верю я — мы сольемся,
Как два воробья на асфальте
Как Диоскуры в полете.
6
Глядя на белый порох,
Засыпавший наши дворы,
Думаю — бедному солнцу
Не вылезть из этой дыры,
В которую провалилось
(И валится каждый год),
Белая морда солнца
В обмороке плывет,
И щурится — неохота
Ему возвращаться назад.
Оно как ведро световое
Расплескалось, спускаясь в ад.
7. Рождество на чужбине
Глинтвейн не согреет.
Холодны чужие дома.
На базаре рождественском
Ходит, бродит, гуляет
Белая тьма.
Ходят бабы, как солдаты —
Толчея такая!
Кто-то крикнул: «Тату, тату
Я тоби шукаю!»
Чем толпа чужее,
Чем темней ее речь —
Её оклики-всклики,
Тем блаженнней
Твое одиночество.
Чужие люди, они как вол,
Осел и телец в дверях.
Радуйся!
Ты одинок, как Бог.
Не на кресте,
А в яслях.
8. Эпилог
О тёмной и глупой, бессмертной любви
На русском, на звёздном, на смертном, на кровном
Скажу, и тотчас зазвенят позвонки
Дурацким бубенчиком в муке любовной
К себе и к Другому,
К кому — всё равно —
Томится и зреет, как первое в жизни желанье,
И если взрастить на горчичное только зерно —
Как раненый лев, упадет пред тобой мирозданье.
декабрь 2002
декабрь 2002
II
" Когда с наклонной высоты "
Когда с наклонной высоты
Скользит мерцая ночь,
Шепни, ужели видишь ты
Свою смешную дочь?
Она на ветер кинет все,
Что дарит ей судьба,
И волосы ее белы,
Она дика, груба.
Она и нищим подает
И нищий ей подаст,
И в небе скошенном и злом
Все ищет кроткий взгляд.
Еще один спиритический сеанс
Вызывали царевича Дмитрия,
Так называемого Самозванца.
Спрашивали — чей он сын.
Он ответил — «мое личное дело».
Ему возразили — «нет, не личное, нет!»
Тогда он честно и просто признался:
«Не знаю!
— Я не сын и не сон,
Я — салют в небосклон.
Моим прахом стреляли в закат
Прямо в низкое красное солнце.
Мелким темным снежком,
Детской горсткою конфетти
Я на солнце упал
И кричал — не свети!
Не свети, люди злы!
Но оно полыхнув
Озлатило мой ум
(Бестелесный мой ум)
И тогда я простил.
Но не сон и не сын,
А лучом я прошелся косым
По весёлой Руси
И венец у нее попросил».
Ангел-хранитель
Мук моих зритель,
Ангел-хранитель,
Ты ведь устал.
Сколько смятенья,
Сколько сомненья,
Слез наводненье —
Ты их считал.
Бедный мой, белый,
Весь как в снегу,
Ты мне поможешь.
Тебе — не смогу.
Скоро расстанемся.
Бедный мой, что ж!
Ты среди смертных
За гробом пойдешь.
" Тебе, Творец, Тебе, Тебе, "
Тебе, Творец, Тебе, Тебе,
Тебе, Земли вдовцу,
Тебе — огню или воде,
Птенцу или Отцу Ї
С кем говорю я в длинном сне
Шепчу или кричу:
Не знаю, как другим, а мне Ї
Сей мир не по плечу.
Тебе, с кем мы всегда вдвоем,
Разбившись и звеня,
Скажу — укрой своим крылом,
Укрой крылом меня
Луна и даосский мудрец
Во вдохновении пьяном
Танцует в выси Луна.
Пахнет она
Несвежим бельем и тимьяном.
Всё же нежна.
В болотистом мелком пруду
Болеет она чесоткой,
Пахнет китайской водкой,
Мучима будто в аду
Смертью короткой.
Из грязи быстро идет
И вешается на ветке,
Над пропастью вздернутой ветке,
Как покаянья плод.
Пьяный мудрец:
Это была не Луна,
Это был перевод
Луны на грубый наш план,
Из водопада миров
Принес ее ураган.
Две реплики в сторону смерти
1
Умирая, хочется отвернуться,
Не присутствовать. Но неизбежно.
Видишь Земли сырую промежность?
Это Эреб, это выход в безбрежность.
Надо только толкнуться.
Из дупла тебя вверх толкнет,
Ломаясь грубой корой,
Привычно ветхая Смерть рыгнет,
Плюнет седой дырой.
2
Я, Смерть, в тебя всё быстрей лечу.
Я — камень из пращи,
Всё ближе цель, всё дальше даль,
Я вижу косички твои, прыщи,
Но мне ничего не жаль.
Ты стоишь как учительница пенья
С поднятой рукой — но не страшно тленье, —
Ужасна скорость к тебе движенья,
Необоримость твоего притяженья,
Если б могла в тебя врезаясь,
Тебя, Смерть, убить собой —
Как якобинец, напрасно прицелясь
Отрезанной головой!
Ёлка с игрушкой, игрушка с ёлкой
Как ниткой навощённою
Игрушка с ёлкой связана,
Как смочены смолой они,
Как спутаны хвоёй —
Так я к тебе прикована,
Приклеена навек.
В глухую ночь последнюю
Тускнеет шарик елочный,
Закапанный свечой.
И в эту ночь так жалобно
Звенят игрушки смутные
Зелёной тьмой окутаны,
А ёлка долу клонится,
И грех их разлучить.
На петельке игрушкиной
Висит обломок хвоистый
Куриной лапой, мёртв.
На год игрушку в гроб кладут,
А ёлку — в серый снег.
Так с сердцем разлучается
И с Богом человек.
Летучая мышь
Скрипнула дверь и ее качнуло.
Влетела тихая мышь летучая.
Собою в глаза стреляла, уснула
На потолке, липучая.
Повесилась вниз головой,
Свисая картой Таро.
Ничем не поводит, не дрогнет крылом,
Но смотрит спокойно-хитро.
Я думаю — жизнь мне уже не нужна,
Силам нужна она.
И тут же мышь стреляет собой,
Съедает ее стена.
Психогеография
1
и я когда бреду по граду,
в нем сею то, что сердцу ближе —
горсть океана, чуть Дуная,
тоску и юность, клок Парижа
Моя тоска течет в Фонтанку
И та становится темней,
Я вытекаю из Невы,
Мою сестру зовут Ижора.
Вот гроб стеклянный на пути —
Туманный, ломкий — в красной маске
Высокомерный в нем студент.
А Солнце в волнах пишет по арабски
Гора хрустальная возносится
Над Петроградом, а под ним
пещеры — Синай отчаянья, Египет —
в них человек неопалим —
В огне льдяном Невы сгорает
В своих страданиях нетленный,
Меняя психогеографию
Ингерманландии, Вселенной.
2
Эй облака, айда, братва,
В Невы пустые рукава
Насыпьтесь ватными комками,
Рассыпьтесь пышными грядами,
Как зеркала над островами.
Голландию сюда тащил
Зеленый кот и супостат
За краснокирпичные ляжки,
Да не донёс.
Она распалась по дороге,
скользнет едва, лежит у врат.
И Грецию сюда несли…
И всякий, всякий кто здесь жил,
Пространство изнутри давил,
Растягивал,
И множество как бы матрешек
Почти прозрачных
Град вместил.
3 (ветреный солнечный день на Фонтанке)
Землетрясенье поколений
Мне замечать и видеть лень,
Когда уносит пароходы
В каленье солнечное день.
И Солнце ветром тож уносит,
Но в воду сыплется, звеня.
Сквозь какие века
Опьяняешь меня,
Вся ломаясь, виляя, река.
С мармеладной слоистой густою
Волной
С золотой сединой…
О русалка, аорта, Фонтанка!
Только больше аорта,
Кормящая сердце водой,
И скотом своих волн в перебранке
Теченье года
Говорят: «перезимуешь!»
Никогда не говорят
(Как вдруг лето встанет рядом):
«Как бы перелетовать».
Как промаяться бы лето,
Лето лютое избыть,
Жизни скользкими зубами
Нить никак не прокусить
Пролететь бы через лето,
Лето лютое избыть.
Под тучами
День волооких туч,
Набитых синим пухом,
Промчался, будто луч,
Ворча громами глухо.
Стремительные, синие,
К цветам припадая в полях —
Как бархатные акулы
С большими глазами в боках.
Я, глядя в них с травы, была
Жемчужиной, на дне лежащей,
Из-под воздушного стекла
Сияньем жалобно кричащей.
Чайка — казачья лодка и птица
Александру Миронову
Александру Миронову
Ходит чайка вверх по горю —
Ветер гонит — не кружа,
И, дошедши до границы,
Замирает — вся дрожа.
Ходит чайка вниз по горю,
До водоворота сердца.
Там и тонет, превращая
Белый парус в белый мак.
Хоть и тонет, но всплывает
И бежит опять к границе,
Чтобы там, кружась и тая,
Взрезать воздух визгом птицы.
Вечерняя песнь трамвая на трех рельсах
Эти три стихотворения, хоть и расположены в определенном порядке, — на самом деле параллельны, они как рельсы трамвая, скользящего в темноте мимо жизни окон.
Эти три стихотворения, хоть и расположены в определенном порядке, — на самом деле параллельны, они как рельсы трамвая, скользящего в темноте мимо жизни окон.
1
Раскинет карты вечер
Светящиеся — мечет,
Зажгут ли снова лампу,
Под образами ль свечи,
Что пало — чёт иль нечет,
Спасут или залечат?
Что прогудит мне месса
В ночи горящих клавиш?
Перебеганье света
Имеет смысл лишь —
Бег света вдоль по камню,
По нервным проводам,
В окне осанна — хлебу,
Просыпанному нам,
и аvе — городам
2
Там поклонялись сгибу локтя,
Слов потерялось назначенье,
И неподвижный взгляд
Стремился куда-то в долгое застенье.
Безногий танец это был —
Театр рук и глаз,
Тарелки блеск за шторой.
О как милы повторы,
Как вытерт штор атлас.
Один тащил, другой отталкивал…
Всё умирало и рождало,
(А стрелка на боку лежала
Часов — свое уж отбежала),
И только, влажное снаружи,
Стекло в поту дрожало.
3
Оранжево-красная влага
Плещется в окнах чужих,
В одних висят абажуры —
Жмут свой розовый жмых,
В другом — стеклянная люстра
Бормочет над круглым затылком
Ребенка, что учит урок.
Он дремлет, и книга у ног.
За рыжею занавеской
Ночами не спит швея,
Отложит иглу и смотрит.
И ночь в нее смотрит. Ночь — я
А за углом — там трое брюсовых,
В чугунных черных пиджаках,
Собралися для черный мессы,
А страшный маг застыл в дверях.
Ночь перебирает чётки окон —
Совсем уж тёмных окон нет.
И только демон и голубка
Пьют чайный свет
С крутых карнизов.
В шахте
Весь этот мир — рудник
Для добыванья боли.
Спаситель наш — шахтер,
И все мы поневоле.
На чёрную работу,
На шепот бедной твари
Склонился он к забою —
Во лбу горел фонарик.
Он шел средь блеска, мрака
Пот с кровью пополам,
Чтоб было больше света
Небесным городам.
И мы в слезах и муке
Стареясь, умирая,
Возлюбленных теряя,
Рудой кровяня руки,
Кромешный уголь добывая,
Для топки погибаем рая.
В парадной
(люди семидесятых 19 века)
Несмачный тихий разговор,
Но приговор как будто в нем.
В подъезде ждут кого-то двое.
Взлет спички… бледные подглазья…
Шпики ль, убийцы? — скажешь разве.
Что ж — поколенья молотьба, —
У нас у всех дурна судьба.
Тут дворничиха из ворот
Ведро несет с густым гнильём,
Горят глаза пустым огнем,
Прошла и смыла молодцов,
Подрезала как бы жнивьё —
Они под мышкой у неё.
Блаженная постигла участь
В горячей впадине, где мучась,
Как две пиявки, волоски
Висят навек, от неги корчась.
Окна во сне
В глубоких облаках — квадратное окно,
Сосновою стружкой пахнет оно,
И что-то в нем трепещет — как в прихожей,
Волнуется — пылинок столб взовьется,
(Бывает так) —
Когда любовь за дверью мнется
С для подаянья кружкой.
Скорей, скорей
(Как пахнет золотою стружкой)
Подай же ей.
В глубоком облаке овальное окно —
В нем плещется лиловый сумрак —
Как то бывает с зеркалами,
Когда жильца несут
Вперед ногами.
Я вижу окна в облаках,
О сколько окон — их!
Кровь завела вдруг октоих,
И мозг мой закружился весь —
Как голубиный древний стих —
Как будто бы я здесь.
Метаморфозы отчаянья
Три года провалялось лето
В шкафу, в пыли, в чулане, где- то,
В пустом комоде.
Ни при какой погоде
(И как бы солнце ни вертелось)
Не пригодилось, не наделось.
Отчаянье так любит превращаться
В совсем другое —
Во что-то мелкое и злое,
Прикидываться,
Наденет вдруг колпак дурацкий,
Затеет разговор кабацкий.
По глупой улыбке,
По капельке слюны
На спекшихся губах
Я узнаю его
В других, в других
Или в себе.
Оно играет на трубе
И строит рожи.
И горек смех, а не рыданья.
И знают срезанные розы,
Что горя злы метаморфозы,
Что кривы зеркала страданья.
Не слышны летние мне грозы.
Я зиму привлеку вязаньем.
Воскресенье слов
Я столько тысяч слов тебе сказала,
В тайге с дерев не столько листьев пало —
С тех пор, как ты меня услышать не могла.
Я суесловила, лукавила, лгала.
О сколько слов песком ссыпалось в дни:
«Зашей, запей, заешь, забудь, усни».
Забылись все слова, упали вглубь рудой.
«Пойдешь со мной туда?» — Пойду ли я с тобой?
О тленье слов на улицах, в домах!
Их атомы бегут, травой растут в садах.
Так в крипте римской церкви древней
Пыль шепчется словесная на стенах,
Смешавшись с прахом — соль любви и веры,
Соль черная — и воскресенья ждет.
И где-то там в промокших погребах
Тень буквы мечется, стремясь воспрясть в словах.
Ибо я уже становлюсь жертвою, и время моего отшествия настало.
Бурым мечом
Перерубят канат причальный,
Быстро
Мех жертвенный развяжут —
Вино прольется.
Скоро толкнут ногою
Корабль утлый.
Он поплывет — в стекле моря
Вдруг исчезая.
Три раза голова
Оземь ударит.
Три фонтана забьют там
Вина густого.
Вот опивки моей жизни смутной —
Пей, исцелишься!
Я прольюсь, как вино, Боже!
Закопченную линзу моря
Пробьет бушприт.
Скоро
Я увижу жизнь не мечтательно,
Вот уже трещит стекло
То, в которое видим гадательно.
Я пролился как вино, Боже
(Океан ли Ты, я узнбю).
Я как старое вино пролился
В океан, где ни старого, ни нового нету.
Рви скорей канат, корабельщик,
Меч острее точи, солдат римский!
Меч сверкнет, и в нем я увижу!
Как в стекле, которым дети
Траву поджигают.
Как в увеличительной линзе.
Мех развяжут —
Вино. Мертвея,
Льтся пусть, опьняя воздух.
III
Пять забытых стихотворений
Упрямое дитя
(парафраз «Лесного царя» Гете)
Упрямое дитя
«Папа, ответь мне: новой весной
Воды потоками хлынут в череп?
Все это будет с мытым — со мной?
О разуверь, я тебе поверю».
Шепчет отец: «Обними меня,
Все эти страхи только спросонок».
Кто-то подкрался, сдернув с коня,
За ночь пять раз возвращался ребенок.
Снова он рядом — из темноты
Жмётся все крепче к отцову плечу:
«Папа, отдайся царю лучше ты,
Я не могу, не могу, не хочу.
Белый царь с длинной рукой
Не трогай, я закричу!»
Белый царь, наклонясь к нему
Ласково в ухо вливает настой.
Зачем все живое жмется к огню,
К теплому липнет плечу?
Летит он рядом
И шепчет свистя:
В черном зерне,
В стремительном сне
Сладко будет, дитя
Мрак и холод, не бойся, — тебе по плечу,
Шорох лесных могил.
«Папа, ты сам меня сколотил,
Не отдавай палачу.
Я игрушка не их, а твоя,
Не отдавай меня им
Вот они смотрят из тьмы на меня
Светом своим ледяным.
Длинные когти вонзили в глаза…
Гони, гони же их прочь!»
Упал с коня, забыл отца
И мчится один через ночь.
1994
1994
Могила отца
(которого никогда не видела)
Я, как отбившийся волчонок,
Волчонок или медвежонок,
Иду отца по следу — вот
След оборвался… Он ведет
В глухую глубь. Завален вход.
Не подождав, залез в нору
И лапу, может быть, сосет…
Ах, трава, сестра-трава,
Из того же ты нутра,
Что и я, сестра-трава.
Жара среди крестов застыла,
И тоже мне, как людям, надобно
Всю выстелить его могилу
Лопушняком, чья кровь из ладана.
1974
1974
" Весть от самой далекой "
Весть от самой далекой
Души,
Сидящей при твоих первых
Костях,
В пыли мраморной
При зелено-коричневом гробе.
У тебя был тогда
Квадратный череп,
Глаза на нем были
На каждой грани,
Как на игральных костях.
Одинокий смотрел вверх,
Некоторые из них неподвижно прикованы
К солнцу и звездам,
А нижний
Смотрит на тебя и сейчас.
Где бы ты…
Как бы далеко…
Ты придешь,
Прилетишь со свечой,
И все глазницы
Живым запылают огнем.
Но прежде
Прошепчу тебе имя
Вырезанное на языке,
На кольце,
Которое страшно забыть.
1993
1993
Сон как вид смерти
Я сплю, а череп мой во мне
Вдруг распадается на части —
Уходят зубы в облака
Чредою умерших монашек.
А челюсть, петли расшатав,
Летит туда, где Орион
И поражает филистимлян
Там ею яростный Самсон.
Я сплю, а смерть моя во мне
Настраивает свой оркестр —
Прыжки ее легки,
Вся распрямляется, как древо
Или как поле для посева,
И костию моей берцовой
Взмахнув играет в городки
И разбивает позвонки.
Но к утру с окраин мирозданья
Кости, нервы, жилы, сочлененья
Все слетаются опять ко мне. Сознанье
Просыпаясь удивится, что не тень я,
Собирая свои жалкие владенья,
Что еще на целый зимний день — я.
Просыпаюсь и молюсь — вернитесь, кости,
Вас еще не всех переломали,
Кровь, теки в меня с Луны, с Венеры,
Я хочу пролить тебя на землю,
Ведь еще меня не распинали.
1981
1981
Спасение во сне от серых судей
Мне цыганка сказала: «Иди на Закат,
А потом поверни на Восток».
Прыгал дактилем снег. Я быстро пошла,
Завернув свою жизнь в платок.
А Солнце — уже ниже колен — скользило наискосок
И пало так низко, так низко — в корыто,
Что стоит, где дымится Черной речки исток
И во льду, чернее Коцита.
Да, это — Запад. О, как этот люк
К теням родным спуститься манит.
Сумрачный запах нарциссов (всё это сон),
Цыганка назад за полу меня тянет.
Цыганка, гадалка, подросток
Крошечный лет десяти,
Грозно она показала ногтём,
Что надо к Востоку идти.
Но я оглянулась всё же назад —
Там Филонов, там кладбище, там детсад,
Блокада там спит, и регата
Мчится по глади Орка.
Там пасхальной наседкой церковь стоит,
Согревая крылом мёртвых.
Я добегу до серых в грязь пространств,
Я добегу до розовых равнин,
Без стука, повалившись на колени,
Клювастым судьям — всё открою им.
Они сидят как в театре, смотрят в лупу.
«Ведь наше Солнце — это лупа, да?
Я — царь и птица, снова царь и бюргер,
Я запрещаю в нас смотреть сюда».
Так я ругалась с мерзким трибуналом,
Они же клювы остро раскрывали
И хохотали, шелестя, и кожей мягкою трясли, кидались калом,
И перепончатыми лапами стучали.
Они без глаз, но жизнь мою читали,
И так смешна она для них была,
Зеленой слизью всю её марали.
«Я вам не «Крокодил» и не Рабле.
Я вам….» Но тут они совсем зашлися в смехе.
Тогда цыганочка шепнула мне,
Что если не уйду сейчас — навеки
Останусь с ними в серой стороне.
«Отдай им жизни часть, — она сказала, —
Отдай им жизнь, как скорпионы — хвост,
Отдай, что нагрешила и соврала.
Они съедят. Скорее на зюйд-ост!»
И с хрустом отломила. И не больно.
И мы пошли по улице по Школьной,
Мимо ларьков, и яблок, и дверей,
Где Солнце, зеленое как юный кислый клевер,
Плясало, восходя, в сердцах у всех зверей.
И я свернула и уткнулась в Север.
Щеколда звякнула. Снег закипел как жженка.
Кольцо расплавилось в весенний лед.
Под настом самолет гудит так тонко,
А змеи в небе водят хоровод.
Цыганка мне: «Прошла твоя усталость —
Та, что творцу дарует Бог как бром
Пред смертью? Опять у Парки жизнь твоя запрялась».
И сгинула, играя серебром.
Тут я проснулась. Жизнь во мне плясала,
Что избежала путём чудесным смерти грязных зал.
«Не важно, — думала, — я дни наворовала
Или мне Бог их даровал».
15 декабря 1982 г.
15 декабря 1982 г.
IV
Вид Нью-Йорка с ночных небес
Ю. Куниной
Ю. Куниной
Как золото Микен, растертое во прах,
Нью-Йорк в ночи внизу лежит на островах.
И птица крэжится и мыслит, что дракон
Под этим золотом вживую погребен,
Как слитки золота, присыпанные пылью
И стружкой золотой, и блёсткой кошенилью.
Как будто б червяки ползут со всех сторон
И давят золото, как виноград, и стон
Несется к облаку. По одному
Они вползают вглубь, плюяся блеском в тьму.
Жаровня — раздувал ее подземный жар —
Ускользает, полыхая, и её мне жаль.
Тянет к брюху пятки самолет босой,
Город вертится и тонет неподвижным колесом.
И сей живой горящий мертвый вид
Встает под наклоненный авион,
Внушая ужас, будто говорит,
Что там внизу зевает к нам Дракон.
Его дыханья убежав, пилот
Направо в океан уводит самолет.
Нью-йоркский пейзаж
На концах нью-йоркских стритов
Небо вонзается в землю ракетами.
Это тревожно и страшно это.
Мы уже, кажется, все убиты.
Похоронные лошади бьют копыта,
Ядовитого много света.
На концах нью-йоркских стритов
Небоскребы из воздуха пиком вниз —
Они колют в землю все что налито —
Все опивки небесных тризн.
Зимняя Флоренция с холма
О. Георгию Блатинскому
О. Георгию Блатинскому
Дождь Флоренцию лупит
Зимнюю, безутешную,
Но над ней возвышается купол —
Цвета счастья нездешнего.
Битый город дрожит внизу
Расколотым антрацитом.
Богами и Музой,
Как бабушка, нежно-забытый.
Но теплится в мокрой каменоломне
Фиалковое сиянье,
Под терракотой ребристой фиала —
Перевернутой чашею упованья
Снег в Венеции
Венецианская снежинка
Невзрачна, широка, легка.
Платочки носовые марьонеток
Зимы полощет тонкая рука.
Вода текучая глотает
Замерзшую — как рыба рыбу,
Тленна.
Зима в Венеции мгновенна —
Не смерть еще — замерзшая вода,
И солнце Адриатики восходит,
Поёживаясь, в корке изо льда.
Но там, где солнце засыпает —
К утру растает.
А в сумерки — в окне, в глухой стене,
Вздымаясь над станками мерно,
Носки крутые балерин
Щекочут воздух влажный, нервный.
С венецианского вокзала
Все поезда уходят в воду
И море плавно расступилось
Как бы у ног босых народа.
И кутаясь в платок снеговый
Из-под воды глядит жива,
Льдяных колец сломав оковы,
Дожа сонная вдова.
Пьета Николо делл’ Арка в болонской церкви Мария делла вита
В Болонье зимней — там, где вьюга
Случайна вовсе как припадок
И ветер страстный как трубач
Провоет в бесконечность арок,
На площади гроба ученых
Стоят — из мрамора скворечни,
Где души их живут скворцами
Своею жизнью темной вечной,
Там в уголке однажды в церкви
Я видела Пьету,
Которой равных
По силе изумленья перед смертью
Нет в целом мире.
Там лысая Мария
Сжимая руки,
Истошно воет,
Раздирая рот.
Пред нею Сын лежит прекрасный тихий.
Как будто смерть ее состарила в мгновенье,
Как зверь она ревет.
А две Марии как фурии протягивают руки,
Желая выдрать зенки грубой смерти,
А та свернулась на груди Христа
И улыбается невидимой улыбкой.
Он, Бог наш, спит и знает, что проснется,
Утешится Мария, улыбнется.
От плит базальтовых
Такою веет скорбью,
Как будто бы земле не рассказали,
Что Воскресенье будет,
Все станет новым и иным.
О злые люди, падите же на снег
И расскажите
Камням и сердцу своему,
Что тверже камня,
Что Сын воскрес.
И Матери вы это расскажите,
Скажите статуе,
Мариям расскажите,
На кладбища пойдите,
Костям и праху это доложите
И, закусив губу,
В снегах
На время краткое
Усните.
Гоголь на Испанской лестнице
А Рим еще такое захолустье…
На Форуме еще пасутся козы
И маленькая обезьянка Чичи
Шарманку крутит, закатив глаза.
Здесь, у подножья лестницы Испанской
Еще совсем недавно умер Китс.
Весенний день — и с улицы Счастливой
Какой-то длинноносый и сутулый
так весело заскачет по ступенькам,
Как птица королек иль гоголек.
Но временами косится на тень
На треугольную
И с торбой за плечами.
А в торбе души умерших лежат
И просятся на волю.
А господин вот этот треугольный
Каких-то лет почтенных, темных,
Каких-то лет совсем необозримых
Бежит, как веер, сбоку по ступенькам.
И не отстанет он до смерти, нет.
Навстречу подымается художник
И машет Buon giorno, Nicolа!
А тот в ответ небрежно улыбнется
И от кого-то сзади отмахнется.
А обезьянка маленькая Чичи
Так влажно смотрит, получив пятак.
Римская тетрадь
Ольге Мартыновой
Ольге Мартыновой
Воспоминание о фреске фра Беато Анджелико «Крещение»
при виде головы Иоанна Крестителя в Риме
Воспоминание о фреске фра Беато Анджелико «Крещение»
при виде головы Иоанна Крестителя в Риме
Роза серая упала и замкнула Иордан,
И с водой в руке зажатой прыгнул в небо Иоанн.
Таял над рекой рассветный легкий мокренький туман.
Иоанн сжимает руку будто уголь там, огонь,
И над Богом размыкает свою крепкую ладонь.
Будто цвет он поливает и невидимый цветок,
Кровь реки летит и льется чрез него, как водосток.
Расцветай же, расцветай же, мой Творец и Господин,
Ты сгорал в жару пустынном, я пришел и остудил.
Умывайся, освежайся, мой невидимый цветок,
Человек придет и срежет, потому что он жесток.
Ты просил воды у мира и вернул ее вином,
Кровью — надо человеку, потому что он жесток.
Но пролился же на Бога Иордановым дождем
Иоанн — и растворился, испарился как слова,
И лежит в соборе римском смоляная голова,
Почерневши от смятенья, от длиннот календаря
Он лежит как lapis niger,
Твердо зная, что наступит тихо серая заря.
Я прочла в пустых глазницах, что мы мучимся не зря.
Солнце мокрое в тот вечер выжималось, не горя,
Будто губка и медуза. На мосту чрез Тибр в мути
Безнадежность и надежда дрались, слов не говоря,
Как разгневанные путти, два козла и два царя.
Площадь Мальтийских рыцарей в Риме
Хрустя, расцветает звезда Авентина
Над площадью Мальтийских рыцарей,
Что Пиранези когтем львиным
На теплом небе твердо выцарапал.
(А в это время бедный Павел
Гоняет обруч хворостиной,
Не зная, что уже мальтийцы
К ограде стеллы примостили.)
Факелы, урны, Медузы
Белеющие в полнолунье…
А под обрывом в кипарисах
Выпь плачет громко, безутешно.
Как будто бы Магистр Великий
В подбитом горностаем платье
Все ропщет в этих стонах долгих
О несмываемом проклятье.
Небо в Риме
Где-то в небе мучат рыбу
И дрожит, хвостом бия.
От нее горит над Римом
Золотая чешуя.
Только в Риме плещут в небо
Развижное — из ведра.
Только в Риме смерть не дремлет,
Но не трогает зазря,
А лежит, как лаццарони,
У фонтана, на виду
И глядит, как злую рыбу
В синем мучают пруду
Circo Massimo
Вот только повернет автобус
У Circo Massimo, тогда
Чувствую — в седой арене
Стынет тьмы зацветшая вода.
Днем он дремлет, сохнет позвоночник
С сломанной навек метой,
Ночи поперек он ржавой ванной
Стынет с заболоченной водой.
Император, если бы ты видел
Как несутся в мраке колесницы,
Никогда меты не достигая,
Падают, ломая в смерть ключицы.
Цезарь, Цезарь, подавившись ядом,
Не стесняйся, выплюнь. Не глотай.
Чашу цирка поднимать не надо —
Там отрава — будущее там.
Тень у фонтана на Пьяцца дель Пополо
«У меня грехов больше,
Чем блох у собаки,
Чем фонтанов в Риме.
Но они к душе не присчитались.
Только проще и однообразней,
Чем фонтаны, водометы Рима», —
Говорила тень любимого поэта.
Правда, так измышлены фонтаны
В этом граде,
Что даешься диву —
То из митры вверх взлетает струйка,
То из морды чудища какого,
То гремит и льется по утесам.
Я не говорю уж о тритонах,
О дельфинах, пчелах Барберини.
И когда я палец поцарапав,
Капли крови развела в фонтане
Возле морды мраморного львенка,
Чтоб она умчалась в водостоки,
В кровные и темные болота,
На которых мир стоит и дышит.
(И уже так долго, очень долго)
Я дивилась — кровь моя живая,
Шелковая, алая, родная
Так мгновенно унеслась к потокам,
И так скоро к смерти приложилась.
" Рим как будто варвар-гладиатор "
Рим как будто варвар-гладиатор
Цепь накинул на меня стальную,
И уже готов был и прикончить,
Я уже готова умереть.
Только публика того не захотела
(Та, которая всегда нас видит)
Многие из плебса и сената
Вскинули тотчас большие пальцы —
Гибели моей не захотели.
Ну и я пошла себе, качаясь,
Превращаясь в самолетную снежинку,
На родной свой город опускаясь,
В северное страшное сиянье.
Случай у памятника Джордано Бруно [4]
Чавкающий белый мяч футбольный
Мне влепил мальчишка в лоб случайно.
Не упав, я молча отвернулась
И увидела костер Джордано Бруно.
Фурии и змеи мне шептали
В миг почти ослепшие глаза:
«Не гуляй там, где святых сжигали.
Многим можно, а иным нельзя».
Надежда
В золотой маске спит Франческа.
Черная на ней одежда,
Как будто утром карнавал,
И теплится во мне надежда,
Что он уже начнется скоро,
Нет к празднику у нас убора.
Какое ждет нас удивленье,
Ведь мы не верим в Воскресенье.
Златая маска испарится
И нежное лицо простое
Под ней проснется,
Плотью солнца
Оденется и загорится.
Франческа, та не удивится…
Но жди — еще глухая ночь
И спи пока в своем соборе,
И мы уснем. Но вскоре, вскоре…
Забастовка электриков в Риме
В ту ночь на главных площадях
Вдруг электричество погасло.
Луна старалась — только, ах —
Не наливайся так, опасно!
Фонтаны в темноте шуршали,
Но что-то в них надорвалось.
Как будто вместо них крутилась,
Скрипя и плача, мира ось.
И тьма, тревожима Селеной
Чуть трепетала, будто море.
И люди, сливки мглы, качались
Придонной водорослью в бурю.
Тьма нежная и неживая —
Живых и мертвых клей и связь.
Вдруг вечный мрак и вечный город
Облобызались, расходясь.
У Пантеона
Площадь, там где Пантеона
Лиловеет круглый бок,
Как гиганта мощный череп,
Как мигреневый висок,
Где мулаты разносили
Розы мокрые и сок —
Там на дельфинят лукавых
Я смотрела и ушла
В сумрак странный Пантеона
Прямо в глубь его чела.
Неба тихое кипенье
В смутном солнце января —
Надо мною голубела
Пантеонова дыра,
Будто голый глаз циклопа:
Днем он синий, вечерами
Он туманится, ночами
Звезд толчет седой песок.
Уходила, и у входа
Нищий кутался в платок
А слоненка Барберини
Полдень оседлал, жесток,
Будто гнал его трофеем
На потеху римских зим,
И в мгновенном просветленье
Назвала его благим —
Это равнодушье Рима,
Ко всему, что не есть Рим.
Сад виллы Медичи
В центре Рима, в центре мира
В тёмном я жила саду.
Ни налево, ни направо
Ночью нету на версту
Никого, кроме деревьев
Померанцевых замерзших.
Кроме стаи кипарисов
Саркофагов, тихих статуй.
И стеной Аврелиана
Этот сад был огражден.
Здесь ее ломали готы,
Здесь они врывались в Рим,
То есть это место крови.
И на нем мой дом стоял.
Ночью войдешь —
Никого… а кто-то смотрит.
Тихо вздрогнет половица,
Приотвурится окно,
А в глухую полночь дробью
Барабанят стены, пол.
Чуть задремлешь — тут кувалдой
В потолок стучать начнут.
Я привыкла, я привыкла,
Не совсем сошла с ума
Только дара сна благого
Этот дух меня лишил —
Хоть бесплотен, но нелегок —
Фердинанд, Атилла, Гоголь?
Или мальчик, рядом с домом
Спящий в мраморном надгробье,
Отстраненный и немертвый?
Страшен этот взгляд тяжелый,
Взгляд, текущий не из глаз.
Кто бы ни был дух упорный —
Мелочь сорная иль князь
В ночь последнюю простился, —
В ручку двери он вселился, —
Ящерицей темной стала,
Быстро нагло побежала
Вверх и вниз.
Я узнала этот ужас —
Тихий, будто первый в жизни
Легкий белоснежный снег.
Так прощай, сад Медичийский,
И стена Аврелиана,
Гоголь, piazza Barberini,
И похожая на колхозницу статуя богини Рима.
Всею душой, подбитой
Белым шелком ужаса, отныне,
Все равно я о вас тоскую.
И о зимних горьких померанцах.
V
Из Марло
Безрукие, безносые, слепые,
Глухие и старухи, как деревья
На пустоши чернеющие в мраке,
Все жить хотят. Вот только что младенцы…
Про этих я не помню и не знаю.
Все жить волят. Что за приманка в жизни?
Быть может, мелких радостей набег?
Пробежка солнца по лицу слепому?
Вкус сливы или друга поцелуй?
Иль низменное злое содроганье?
Что держит нас, что нам уйти мешает?
Незнание, неверие в Другое?
Иль просто это — протяженность жизни?
И сладостно-мучительное в нас
Скольжение ее прозрачной лески,
Что чувствуем мы — кончится крючком.
Но пусть скользит и мучит — пусть мгновенье.
Но я — другой, я — птица, я — бродильня,
Пока во мне кристаллы песнопенья
Не растворятся до конца во мраке —
Я петь желаю.
Освобождение Лисы
По мертвой серебром мерцающей долине,
По снегу твердому,
По крошкам мерзлым
Лиса бежит
На лапах трех.
Четвертая, скукожившись, лежит
Окровавленная в капкане.
Лиса бежит к сияющей вершине,
То падая, то вновь приподнимаясь —
То будто одноногий злой подросток,
То снова зверь больной
На шатких лапах.
Там на вершине ждет ее свобода,
Небесный Петербург,
Родные лица.
Лиса бежит, марая чистый снег,
Чуть подвывая
В ледяное небо.
Сломанная кукла
Нитки истлели, выцвели,
Рухнули марионетки.
Что означали на титуле
Легкие эти виньетки?
Там на семейной Библии
Были они, были ли?
Как же поломанной кукле
Взять себя за воротник,
За нитки, вернуть их в руки
Тому, кто к сердцу приник?
Мягкое ватное тельце
Молний не слышит любви
Встанет, куда же ей деться,
Дёрнется — Ты позови.
На заре
Когда над тазом умывальным
Встает, кровавится восход,
Когда в поход уходит дальний
Воздушный, пышный, ватный флот,
Когда ты плачем погребальным
Встречаешь каждый новый день
И разговариваешь с тенью,
И сам — чуть-чуть плотнее тень,
Тогда мне кажется — над бором
Встает последняя заря,
Хвост разомкнулся уробора,
Чтоб из избы не вынесть сора,
Мир поджигают три царя.
Заводной город
Иду по городу домой,
Иду к себе домой.
Кружится город заводной
Передо мной волчком.
То выбросит мне окон шесть,
Как в кости, при игре,
То вдруг в долину бросит то,
Что было на горе.
То голубь мне крылом махнет,
То угол там, где был пролом,
То небо скиснет в луже.
Когда же кончится завод?
Осина ветру служит.
И рядом кто-то говорит:
«Да не было бы хуже».
И правда — если град замрет,
Нева течь не захочет….
Из лужи масляно глядят
В глаза бензиновые очи.
Штормовое предупрежденье
О если б ветра вал!
О если б буря выла!
Я, может быть, себя
И жизнь забыла.
О если б встал Залив
Под ветром в нетерпенье!
О если б ливень лил,
О если б наводненье!
О если бы душа
Свои пройдя границы,
Как смерть бы пронеслась
Над сердцем злой столицы
Обряд перекрестка
Б. Улановской
Б. Улановской
На перекрёстке двух дорог
В полях я свечку зажигала,
И на коленях, на снегу,
Стихи безумные читала,
И глядя в гулкое звездилище,
Щепотку слов роняла вверх —
Не для себя, не для себя —
Для Бога, для зимы, для всех.
Слова взлетали будто рыбки
Златые, плавали по небу,
И падали, как будто галька
Иль катышки цветные хлеба.
Обручение с Фонтанкой
С тобой, поганая река,
Я обручилась будто дож —
Тот перстень в глуби вод бросал,
А я — любимой кошки труп,
Которая со мною рядом спала, дремала
Столько лет,
Мурлыкала, гортанно пела…
В ее глазах любовь
Две маленькие свечки засветила,
Когда она за мной (всегда) следила.
Река лежала как рука
В анатомическом театре,
И синий мускул был разъят
Лучом ланцета неземного.
Вот анатомии уроки
Души, вот Рембрандт мой…
Ты, мусорная, злая и нагая,
Ты водоросли слабо шевелишь,
Вот ты теперь всегда со мною рядом.
Подводных, тусклых глаз не сводишь,
Своим песком глядишь.
И рыбам, и пиявкам всем, и гадам
Со мною разговаривать велишь.
" В эту Иванову ночь "
В эту Иванову ночь
Так томительно жить!
Нежитью лучше в луче
Над полями кружить.
Лучше бесплотною стать
И в одуванчик войти,
И дуновеньем одним
По ветру себя разнести.
" Совы ночами из узких дупел "
Совы ночами из узких дупел
Следят за травинкой, веткой, кустом.
Господи, в церкви войду под купол
И наружу пробьюсь крестом.
Дальше, дальше куда уж деться,
Дальше заметь меня Ты,
Видишь, как сокрушенное сердце
Рвет себя на бинты —
Для тех, чья душа к могиле приникла,
Где их любимые спят в ночи.
Дьявол смеется на водах страданья,
Но отразишься в них Ты.
Дачный дождь
Пойдет ли дождь. Чем он хорош?
Веревки вьет, и шьет, и вяжет,
И всё, что скажут в облаках
Траве расскажет.
Хлестнули плети вдруг дорогу
И закружились,
Как мириады осьминогов
Засеребрились.
Веранда влажная шипит
В дожде как сковородка,
Но реже, тяжче и слабей
Воды чечётка.
Переход
Можно весь белый свет
Исключить из сознанья —
Погасить, будто свет
Смутный блеск мирозданья.
И останешься вмиг
В темных комнатах новых —
Табака нет и книг,
И тебя видят совы.
Но — всплывающий лик,
Светлых всполохов тик,
Новый сон Иеговы.
" Сердце бурно тараторит "
Сердце бурно тараторит:
«У меня ведь нервный тик.
Так-так-так. Ведь я не спорю…»
И вскипает как родник.
Перестуками с пробелом
С кем-то сердце так невнятно
И морзянкой говорило.
Только с кем? Уж позабыло…
Бьется, будто ключ, напрасно,
Как на палубе бьют склянки.
Как телеграфист забытый
На далёком полустанке.
Утренний натюрморт
Утром выйдешь на кухню вяло,
Пол-яблока, хлеба нет,
На столе только черный Хлебников,
Это немало.
Ешьте, дети, его,
Черный хлеб превратится в лиловую водку,
Голова в темноте засияет ало,
Вы станете говорить на языках.
Стал черным кирпичом, горьким хлебом,
А умер в сене на скрипящей телеге
(О как ясно она проскрипела — пора!)
Под ускользающим небом.
" Входит Осень. Солнце. Холод "
Входит Осень. Солнце. Холод.
Главное — с тропы не сбиться.
Лист упал и посоветовал
Покориться и смириться.
И снова все начнет сбываться,
Хлынет свет в средину лба,
Сигареты умножатся
В твоих карманах как хлеба.
Телеграф улиток[5]
Тыкнут черное на белом
И возьмут как ноту «ля»
И без ветра покачнутся
Маковой волной поля,
И, перелетев чрез море,
Отзовется нотой «си».
Вот он, телеграф улиток:
Здесь кольнут — там завопят.
Смутный слизень, недобиток….
Двое нераздельно слиты —
Ангел и слизняк дрожат.
Включая и выключая свет
Выключая свет,
Успеваю заметить
(В крупинку мига) —
Как тьма
Взмахивает рукавами,
Люблю смотреть,
Как она выживает свет,
Быстро смывая его
Густою водою своей.
А свет никогда не делает так,
Он — простак,
Вспыхивает — будто и нет
Злой этой младшей сестры.
Вьюга и Лун
Белым терновым кустом
Легкая вьюга металась,
Вкруг Лэна венец свивая.
Внутри кипящей зимы
Купина догорала живая.
Ветки ломались, шипы
Льдинки кололись в глазах,
Череп летел в небесах,
Казняще смотрел, косой.
Что же его так мучит?
Вьюга кидала лассо.
Сей вьюги пылающий куст
Возник дуновением уст
Божественных — чтобы замкнуть наконец
Вкруг Лика колючий венец
Птицы на кресте Измайловского собора
Я никогда не была авгуром.
Не чертила на небе templum.
Три птицы кружились над синью собора.
И я тогда повелела невольно
Образовать им собой треугольник.
«Ты увенчаешь креста вершину,
На поперечину сядьте вы две
По краям, если Господь меня слышит…»
Но они все метались по синеве.
Медлили будто, но через мгновенье
Будто услышали повеленье.
Вмиг на кресте расположились,
Как я просила, — это милость.
Прощенья, близости знаменье.
Потом они крича взлетали,
Они как будто и не знали —
Что послужили. На скрижали
Они треть буквы начертали.
О, высота и даль
Над Божьим домом!
Ты — бестелесная скрижаль
Синя и невесома.
Бег белки
Мимо мелеющих прудов
Юсуповского сада
И мимо чучела зевающего волка
Бегу в своих заботах мелких.
Мелькает маленькая белка,
Так в деревянном колесе,
На жернове, как будто мельничном,
Вне времени, в заботе мелочной.
Истерся мех, глаза потухли.
Но вертится гончарный круг,
И лапки черные набухли,
И к колесу они припаяны навек.
И замечает белка вдруг
Что с колесом она уже сам-друг,
И что она уж не зверек,
А света мячик.
Что изумрудно колесо,
И что в конце круговращенья
Она, как мандорла, замрет
И, падши в небо, не умрет.
Письмо во сне
Письма, непрочтенные во сне,
Значат больше тех, что приносит почта.
На бумаге сновидческой тают слова,
Текут ручьи, распускаются почки.
Кто-то мертвый давно, с иглою в руке
Царапает что-то себе в уголке.
Мертвые улыбчивы, живые в жару…
Столько лет читаю это письмо, сколь живу.
Пишет он: «Пойди, камень потеряй
На углу Вознесенского и канала
Синий…». — «Я его потеряла давно».
— «Потеряй еще, этого мало».
Сонные чернила текут по щекам.
Стихи не сгинут на самом деле?
Дышат жарко они и во сне приникают к нам.
Мы же — сговор инея и метели.
Вариация
В колодец смотришь на меня.
Вот видишь — я на дне колодца,
И сердце птичье мое бьется,
Ключом вскипающим звеня.
Из-под воды я вижу солнце,
Как зерен горсть живородящих,
Да и луну я тоже вижу,
Как рыбий глаз в воде кипящей,
Но глаз Твоих мне не увидеть,
Но — тяжесть Твоего вниманья.
Я все исполнила послушно…
Я помню — в чреве было душно,
Когда в мою смотрел ты душу
И пристально и равнодушно,
Не ожидая узнаванья.
Разговор с боковым временем
Вот снова
Время побежало
Куда-то вкось,
А надо вдаль.
Ведь есть же времени стрела
Необратима, хоть тупа.
Но иногда, скрестивши ноги,
Придурковато вдоль дороги
Она вдруг делает faux pas.
Она летит, но не пронзает —
И ты живешь, а Время рядом
По сторонам фундук сажает,
Кривляется, гусят рожает
И двойников дурных сажает
За стол с каким-то тихим гадом.
Но ведь должно идти ты, Время,
Вперед и прямо нести бремя
Свое. Направо и налево
Отпрыгивать — твое ли дело?
Подпрыгивать я не велела.
И падать тоже ты не смей.
Иди вперед — как у людей!
Иди вперед и Бог с тобой.
Стучи ногой, иди со мной.
Иначе ты уже не время,
А отголосок, злое семя,
Ошметки вечности дурной,
Кулисы брошенного ада.
И надо жизнь дойти до края
А не свернуть с нее, играя.
Что ж ты, Tempo,
Ходишь боком,
Хитро искоса глядишь
Как воровка, как сорока.
И меня с собою тащишь.
Множишь дурные мои отраженья,
Глухие темные ответвленья
В зону размытого,
В треск бокового зренья?
Время отвечает:
Ты, может быть, еще не знаешь,
Что если вправо забираешь
И если влево повернешь,
(Но это очень трудный путь
Мне больно по нему идти),
То вдруг уже лечу назад
И ты за мною наугад,
И ты за мною — птицей влёт,
На много тысяч лет назад,
На сколько хочешь лет назад…
Но больно вспять. Пойти вперед?
" Истлел ремешок от часов на руке, "
Истлел ремешок от часов на руке,
Истерся так быстро.
А ты — с боевою раскраской — душа
Мелькнула костровою искрой.
Взлетела в воздух ледяной —
Прохладно светло и не душно —
Вот надо мною на нитке висит,
Как шарик воздушный
Плеромой прозрачною он плывет,
Качнет ледяной головою,
Набитый аэром, в инее весь
На нитке — еще со мною.
" «Бабье лето — мертвых весна», "
«Бабье лето — мертвых весна», —
Говорят в Тоскане, говорят со сна,
Выглянув в окно, где солнце веет,
И, как чахоточный, молодеет
Городской клен и уже краснеет
При каждом взгляде
В обреченно сползающем вниз
Наряде.
Цветенье зимы
Петербургский снег горячий
Обжигает мне лицо
И в глаза мои влетает
Ядовитою пыльцой.
Что цветет? Скажи мне тихо.
Что так семя сеет грубо?
Тонки жилы повилики
На водопроводных трубах.
Слышишь — лед на реках лопнул,
Видишь — древо расцвело.
Это древо ледяное,
Древо хрупкое зимы.
Её цветы замерзли в окнах,
Её сирень с небес летит,
И с розой белою январь
В зубах — над городом висит
Эта роза — она стеклянная
Эта белая и промерзлая,
Раскрывается, рассыпается
И зима разверзается грозная.
" Не хочется больному пони "
Не хочется больному пони
Бежать по кругу
И воздух белый жрать с ладони
Врага ли, друга.
Не хочется мне пепел сыпать
В ладонь, а сыплю.
Под радио глухие сипы
Под утро выпью.
А хочется мне, бесприютной,
Рвать путы,
И прыгать с вышки парашютной
Без парашюта.
" Мы пришли и схлынем быстро "
Мы пришли и схлынем быстро
Как солдаты на постой —
Жрать табак с горящей искрой
Говорить — «я выйграл сто».
Жадно жизнью отравляться
Говорить — «я проиграл».
И вполуха ждать горниста
В небо тянущий сигнал.
Стихи о Горе-Злосчастье и бесконечном счастье быть меченной Божьей рукой
…to breathe in all-fire glances.
„The wreck of the Deutschland"
G. M. Hopkins
…to breathe in all-fire glances.
„The wreck of the Deutschland"
Ночью случился пожар.
В комнате весело огонь трещал.
Очнулась — в три роста огонь.
Будто мышь на лопате
Бросили в печь.
Беги, спасайся.
Юркнула душа за дверь,
Да и тело к себе подтащила.
Черною сажей помазали лоб,
Благословили на время военное,
Весело плакал Бог
В чреве дождя весеннего.
Иов не сам говорил,
Горе его говорило
Горе Богу под стать,
С горем у них союз.
Может с Ним говорить.
Все любимое отнял,
Да и нужное все забрал.
Горько смеялся Бог
И шутя крест на лбу
Пальцем в саже
Чертил, стирал. Рисовал.
Входит Бог
В горелую комнату
Запах гари ему
Ладана слаще и мирра.
1
Была римской поэтессой,
Китайской Лисой,
Эстонским каким-то поэтом,
Безумной монахиней,
Пустотою, выдохом ночи,
Чьей-то возлюбленной, чьим-то другом.
А теперь я сделалась головней,
Говорящей
И танцующей на хвосте,
Как змея.
2
Безучастной, бестрепетной,
Милости прося, пугая лепетом,
Нишею, вырубленной в воздухе,
Что-то в ней спрячут?
Разбойники — что-то спрячут,
Сокровище принесут,
В пустыне ночной припрячут.
Века, уж века не плачу.
Сироткой седой, дряхлым львенком —
Крошкой, Йовенком-крошкой
В Иове большом как в матрешке,
О сколько же нас в нем!
От века мы говорили в нем,
Терзали болью своей как огнем,
Мы бока ему прогрызем.
Предвечный Иов горит во тьме костром
И черными языками пламени мы —
Полыхаем в нем.
Итак — за мною шла беда,
На пятки наступала
И птица, пролетая вкось,
Меня почти не замечала,
А видела меня как тень,
Поводыря медведя,
Который как Эдип бредет,
В плечо вцепясь мне, бредит.
И видит птица как слепец
В косматую густеет тучу —
Вдруг закачается, падет
В падучей неминучей.
Всего я лишилась:
Любимых книг, фотографий
Поры счастливой,
Даже родинку со лба
Обронила,
Стала сама черной меткой,
Отметиной
В белом мраке заметной,
На округлом лбу
Тоски
По утешном слове,
Чудесней выщебетанного птицей,
Потешном, утешном для Бога,
Щекотном.
Ты говоришь: за все благодари,
все к лучшему, —
но лицемер последний
за гибель существа любимого
и муки — благодарить не сможет.
Вослед Иову, подобно Иакову,
Да и всякому,
Кто с ангелом
В ночи боролся,
Известно,
Что измученное сердце,
Притянутое к бездне,
Трепещет и передает морзянкой
Всю нашу боль не нашими словами,
И только херувимы их поймут.
И стон отчаянья, невыносимой боли
Преображаются в неизреченной глубине,
В молчание любви земной юдоли
К молчанию живому в нас и вне.
Меж дождинок — что князь Цицианов
Проберусь — не заденут меня,
И смерть, как француз деловитый и пьяный,
Не всем подмигнет, казня
Будто знает он что-то хорошее, знает
И радуется не зря.
Пусть Земля, будто яблоко падшее
Темное, липкое насквозь,
Валится в бездну — и натыкается
На хрустально-смертельную ось
Огонь идет — и свитки все свиваются,
Свисают струпья и дрожит зола
Хоть твоя суть и ледяна и зла.
Сжигай мой дом, мне это втайне нравится
Пускай сгорели книги, фото, карты,
Как жаль, что не сгорела я сама —
О черное барокко в сердце марта!
О пламя, бьющее из моего окна!
В Новой деревне птицы все те же
На Черной речке птицы щебетали,
Как будто щеки воздуха щипали
И клювом дергали
И лапками терзали,
И сердце напружив,
Забыв о друге, о душе, о дали
До смерти небо тьмы защекотали.
Хвостами резали и опереньем
И взвизгами, и судорожным пеньем.
Да, птицы певчие хищны,
Их хищность в том,
Чтоб воздух догонять,
Терзать его потом.
Перетирать, крошить,
Язвить, ласкать, журить,
Чтоб наконец
В нем истинные звезды пробурить.
И в том они подобны Богу,
Он к сердцу моему свечу подносит
И самого себя он только спросит:
Что если в нем дыру прожжет —
Что там увидит? зеркало, дорогу?
И почему Ему мы застим взор
И исступленья сладостным огнем
И вдохновенья режущим лучом
Он нас заставит душу разорвать
И чрез нее в свою глазницу глянет.
О птицы певчие, терзайте воздух нежный.
Я — ваше небо, я — позор безбрежный.
Скелет на весенней опушке
Я взглянула краем глаза —
Глазом всем смотреть нельзя —
Что это было — заяц? Коза?
Белый винт ребер, остатки морды,
Розовые глаза.
Он лежал на траве,
Но казалось —
Костяная пружина,
Устремленная в небо,
Штопор, взламывающий ум,
Открывающий длинную бутылку,
Где спит великий Ремесленник,
Смастеривший машинерию тела,
Ребра-шпангоуты, бочки…
Ее хитрость сложна,
Ее белизна
Ужасает —
Когда весна
Раздувает на ветках почки.
" Весна свои покрасит когти "
Весна свои покрасит когти
Тоскливо-смутным перламутром,
Чтобы царапнуть ими небо,
На волю выпуская утро.
И сгустком крови тяжким Солнце
Качнется вверх. В обнимку с тенью
Сосна закружится тихонько
До нового тьмы сотворенья.
" Ключ серебристый, ключ точеный, "
Ключ серебристый, ключ точеный,
Упавший в яму выгребную —
Вот так и разум золоченый….
Но я его не критикую.
Действительно, он чистый, ясный,
Вращается как шар прекрасный
Во тьме и скован крепкой костью,
Двойник несчастный Демиурга.
Зачем сюда пришел он в гости
Спадая по цепи атласной.
Зодиак живых и мертвых
Звезды какие мертвым светят,
Солнца какие горят для них —
Узнать не пытайся, потерпи, не пробуй
Очерк созвездий иных.
Здешние — я хорошо их знаю —
Этот горящий терновник ночной, —
Кулаки их круглы, их суставы сияют,
По ночам будто в цирке следят за Землей
Бестелесные Девы, Телец мой родной,
Привиденья Стрельцов глазами, стрелами стреляют.
Но иные круги, но иные вращенья —
Там иной, неземной, из сотен фигур,
Раздавая жребии и превращенья,
Зодиакальный вращается шнур.
И в одежде из звезд там сидит Он, один,
И зелеными солнцами в мячик играет.
Пожалей же нас, трюмных, о Капитан, Господин!
Кто на низком своем потолке едва разбирает
Смысл знаков далеких плошек чадящих
Черный парус Вселенной весь в дырах горящих,
Наш корабль заблудился, мористее все забирает
В бездну черную держит он путь
И бушпритом своим пропорол зодиак,
Отменяя все судьбы, тот сыплется в грудь
Бессмысленным желтым дождем,
Песнь полукровки
Варварской крови грубые токи
В теле моем — как не быть мне жестокой
К замкнутой жизни своей?
Силу казачью от воли йудейской
Не отгородишь в себе занавеской,
Вот и сплелись в кадуцей.
Вот и замкнулись как провода,
Вот и сомкнулись как невода —
Парою змей.
Только вот жезл — наш бескровный водитель
Кровь его — свет, он — третий родитель,
Он нас ведет в Эмпирей.
Прощание с цифрами
Смысла я не ищу,
не хочу состраданья.
Сердце умножить на крест,
и нарождается знанье….
Четверкою нос обозначился,
Брови дрожали
Разъединенною тройкой…
О милые цифры,
Как будет мне вас не хватать — там, где ни чисел, ни меры.
О буквах я не жалею, ни о плодах, ни о травах.
Но цифры родные!
Сама я живу в номерах
У чужих,
Уже долго,
Мгновенно и долго.
То сплю, то на запад смотрю или плачу.
Какое то в сердце число —
Как альраун в корнях мандрагоры
В красном живет шалаше.
И какую-то цифру с дробями, несомыми в вечность я значу.
Вот дроби они и спасут нас,
Превращаясь
В холодную звездную дробь,
В дробинки охотничьи,
Которыми небо расстреляно
Летней последнею ночью..
В число безымянное Бога
Влиться щепоткою меряной пыли,
Где восьмерку, бокастую и молодую,
Набок уже повалили.
" Я буду искать — "
Я буду искать —
Кого люблю —
В закоулках Вселенной,
В черных дырах ее,
В космоса гриве нетленной,
В бороде у Бога,
В зачарованном этом лесу волос.
За вьющейся белой колонной
Волосинки
Найду
Кого я люблю,
Когда я умру —
В раю ли, в аду.
Если и память сгубят
И потеряю севя.
Даже звездная пыль
Рыщет в потемках, любя.
А если найти невозможно —
Повисну,
Руки раскинув крестом,
Где-нибудь под Южным Крестом,
И огонь изрыгну
Как дракон.
И все, все, все
Уничтожу.
СТИХИ
Перевёрнутый Эверест,
или Бесконечность памяти
Когда я в бездну жизни собственной гляжу —
Чего я только там ни нахожу —
Как бы в разверзшейся воронке под ногами —
Что было так давно, что было с нами,
Что там со мной и что не повторится.
Всплывают тьмой изъеденные лица.
И разгребаю выгнутой стопою
Осенний сад, где были мы с тобою.
Я рисовала, ты смотрела на меня,
И листья реяли, вином своим пьяня.
И Хлебниковым, скажем, опьяненье,
И аппарат “Любитель”, и стремленье
Страдать за всех, за всех, и больше всех,
И одноклассница Вовк-Курелех…
Вот прошлое, похожее на свалку,
Гудит, царапает, и мне его не жалко.
Как будто бы несчастные у рынка
Три продают непарные ботинка,
И горсть забытых снов, и замшевая куртка,
Там жалю я ладонь огнём окурка.
Зачем же я на берегу весь этот хлам ужу?
Он обречён огню, он обречён ножу.
Всё кажется, что отыщу я там
Совсем забытое, завидное богам.
Затем, что там мой рай, а здесь — внезапный ад,
Мне боязно забыть родной погасший взгляд.
Зачем дана вся эта бесконечность
Адаму, мне — как некая увечность?
Зачем внизу зияет Эверест,
Куда всё валится, что вижу я окрест?
Выстрел
C такою лёгкостью в теле проснулась —
Будто я вчера застрелилась
Вишневой косточкой…
Всё же косточка попала в цель
(хоть и не было там светло) —
В красную землю, лепестков метель
В благодатную занесло.
Она упала не в путь проезжий
И не на камне
И машет белыми руками
И цветью снежной
В самом деле (экое дело!)
В сердце что-то цвело и белело —
Сакура там расцвела.
Все — вплоть до самой малой кровинки, —
Замирая, дивились этой новинке.
Vita nuova болела,
Vita nuova бела.
Крест после распятья
Когда Спасителя в пещеру положили,
День cерый занялся и тучи, нависая,
Шар обернули земный
В саван.
Птицы не служили,
Вздыхали судорожно бедные ягнята,
А люди сонно жили,
Виновато.
Да, никому на свете не жилось —
В день смерти Бога
Сгнило всё
Насквозь.
А крест покинутый
Чернел, как бы сожжённый,
Уже не помня, где его срубили, где пилили,
А кипарисный пень-отец по сыне тосковал,
Раскинув лапы и глубоко в землю вгрызшись.
А крест был ближе всех,
И он поддерживал страдающего Бога —
Сын-кипарис, Бог Сын, они слились
Божественным он прокалён огнём
Кровь Бога светлая на нём.
Он помнит Его прикосновенье
И тяжесть Бога,
А Бог — его шершавую древесность,
И жалость деревянную, и нежность.
И ночью видели — взошла луна
Она была крестом разделена.
Четыре красные куска,
Была разрезана она.
Когда случилось Воскресенье —
Крест вздрогнул и вспотел огнём,
И вдруг воскрес,
И вот он снова кипарис
В саду небес.
Созвездие Лебедя, или Снятие с Креста
(небесное и незавершённое)
Я смотрела на звезду, понимая
Что между нами длинный канал.
Руки поднять и скользить туда, где она, сияя,
Нервничает, как ночной вокзал.
Пока я смотрела — небосвод кружился
И качнулся, сдвинув на пядь её,
Она была позвонком предвечного
Горнего ледяного распятия.
Млечный полог чуть колыхался — там какие-то тени
Из крыльев лебяжьих гвозди, плача, тянули.
Но вдруг замерли, оцепенели,
Все в полёте чрез чёрное небо уснули.
Называли ведь “Лебедь”, но это ли птица?
Руки надломлены… Глуха высота.
Начинается — но века оно длится —
В скорбном небе — снятие со креста.
Имена царей, или Тонкий сон
Звезда над ними клонит голову,
И, круглолобее вола,
В издревле стойло ей знакомое
Как зверь и пастырь их гнала.
Я с юности знала трёх странных царей имена —
Три царственных странника — юный, и средний, и старый…
Но в книжице этой старинной Гаспар
Был назван иначе — Йаспаром.
Лениво читала я книгу о чудных царях,
Как шли они к точке одной с трёх сторон кругозора,
Как нить путеводную им размотала звезда,
Себя истощая, с царей не сводящая взора.
Лениво читала о том, что дарили они —
Шары драгоценного ладана, смирну, златые монеты,
И там толковалось — что знаменуют они
И чем обернётся всё это.
Задумавшись, я посмотрела окрест
(А финское море сверкало очами своими златыми)
Звезда уносила в груди своей крест…
“Нет, не зря изменилось то имя:
Гаспар на Йаспар” — кто-то рядом сказал.
Иль это был тонкий сон
Начальное “йа” да “Б” — Бальтазар —
Инициалы священных колонн.
А что ж означает тогда Мельхиор
(Как медленно строится храм!)
И буквы внезапно менялись местами,
И имя плясало — Хирам.
А финское море своё серебро расшвыряло,
Звезда уносила свой крест.
И сердце пустое моё узнавало
Забытую тайну — пока я смотрела окрест.
На острове Святой Елены
Под лимонным кислым деревцем
Стынет завтрак Бонапарта.
Южный ветер мерзок,
Океан неспокоен.
Смутен он сам и шепчет a parte:
“Пьяной саблей звеня,
Смерть шла впереди меня,
А теперь норовит встать за спиной,
Ядовитой плюёт слюной”.
Вдруг он видит — в его огород
Бык забрёл и нагло капусту жуёт,
— Граф, подайте мне дробовик.
Целит в лоб,
И как молния падает бык.
“А! я ещё не отвык!
Рука тверда пока”.
Сегодня быка,
А вчера козлят (правда, стонал козлёнок,
Когда на кухню его волокли).
А позавчера — поросёнок.
“Словно смерть ещё,
Пьяной пулей звеня,
Летит впереди меня”.
Умиротворенно глядя в даль,
К чайной чашке приник,
Выпитый роком, жёлтый
Насупленный Смерти двойник.
Китайская игрушка
Людмиле Березиной
Людмиле Березиной
Как сладостно, отрадно знойным летом
В кустах смороды разогретых
Читать о кораблях во льдах,
Торосах, вьюгах, полюсах
И мужественных снегирях.
Зимою небо сизо
Как горла сизарей,
Что жмутся на карнизах,
Когда дохнёт Борей.
В благоуханьи срезанного сена
Я вспоминаю буйного Нансена,
Его корабль Фрам, чьё даже имя
Хрустит, как будто валенки по снегу
(фрам-фрум, хрум-хром),
И сполохи над бесконечным льдом.
Корабль весь замёрз — от клотика до киля,
Льды медленно влекут его куда-то.
От пенья птичьего очнусь — зима умчалась,
И не корабль, а туча лиловата
Куда-то душу ветрено манила.
Всё это я пишу в мороз,
Глаза пронзающий до слёз,
Мечтая, будто знойным летом
В кустах смороды разогретых —
Лежу я с книгою в руках
О злых морозах и снегах.
Новогоднее каприччо
1. Зимний полет над бывшею столицей
Ещё не прах, ещё не птица,
Ещё не ангел, дух иль змей,
Лечу над пропастью столицы.
Ещё во мне слова и лица,
Ещё я помню своё имя и имя матери моей.
Ещё настанут скоро святки.
В Вертеп войду я Рождества
Вслед за Каспаром, Мельхиором
В благую тьму.
Едва-едва
Младенца видно, он сияет
Как спичка в кулаке пещеры.
И я младенца обожаю,
И я сама себе чужая,
И я, как царь, забывший царство.
Оно плащом лежит за входом…
А там уже — и с Новым годом!
Войдём же в дверь, стучи сильней!
Ещё я помню своё имя и имя матери моей.
Со мной безумный друг идёт,
Он — пациент, он — идиот.
В мозгу безумца
Дыра разверзлась.
И свет, и тьма туда стекают,
Влетит ли птица — умирает,
И бесы мочатся туда.
А так нельзя! Душою, силой
Противостать им до могилы,
А там — не знаю, может быть…
Но, бедный друг, не мне тебя судить.
Сверкают скальпели, ножи,
В ночи кипит врачей работа.
В больном ещё трепещет жизнь,
Но он лежит, лицо откинув,
И чистоты ручьёвой хочет.
Над ним хлопочет оператор,
(Над нами всеми так хлопочут —
Иные в белых одеяньях,
Иные в чёрных одеяньях,
И вырезают в сердце прочерк)…
А крохотное мирозданье
В моей ладони вдруг очнётся,
В руке недвижной, коченелой
В руке немой, обледенелой.
Рассыпанной жаровней город
Внизу лежит, мы под углями
Горящими, и Бог наш с нами.
Ему иль нам — кому больней?
Лететь ли вдаль, промчаться ль мимо?
Я опускаюсь вниз кругами…
Ещё я помню своё имя и имя матери моей.
2. Мёд под Казанским собором
Марш жрецов из Волшебной флейты
И расквашенный тёмный снег.
Объятье собора чугунное
Слаще нам человеческих нег.
Бутылки битые Шампани
На грязном льду седой Канавы.
Год пришёл, он слегка растерян.
Колесо повернулось, дрожит.
Что за жалобный слышится звон!
Над белым чулком Канала
Пальмовый лес коринфских колонн.
И по неровным каннелюрам
Привычно Oдин злой скользил,
Иль много Oдинов (их много),
Но только лишь один из них
Скользнёт в плиту, во мглу собора,
Чтоб мёд поэзии украсть,
И в мире нет блаженней вора!
Да и утешней мёда нет,
Горчей и слаще,
Чем этот вмиг животворящий,
В крови скользящий и бродящий,
Тебя глотающий навек.
Из крымской бутыли
Тягуче течёт,
Таится и в крипте собора
Поэзии дикий мёд.
Он в плодах и ветвях,
Он повсюду, но скрыт.
Он разлит в словарях
и в могиле зарыт.
Белый мёд дарят сны,
Чёрный — смертная рана.
Без него мне пресны
Парадиз и нирвана.
3. Забывший имя
Если забудешь земное
Заёмное лёгкое имя
Вспомни (куда уж деться)
Небесное — скрупулом света
Оно выплывает из сердца.
Он идёт впотьмах из больницы.
Он забыл, что не помнит имени.
Птица снега точит дырку в темени.
Ангел мой, узнаёшь ли Ты меня?
Он ещё жив, но потерян вовсе.
Имени тайного он не знает.
Потому он у Бога воды не просит,
И телефон его сердца занят.
4. Развлечения безумца
Каменный подарила безумцу шарик
С прожилкой экваторной нутряной.
Его в больнице он завертит
Как демиург наш шар земной.
И станет отменять он смерти,
Из камня друга позовёт.
Земля вдруг вздрогнет и запнётся,
И всё пойдёт наоборот.
Вселенная с ума сойдёт.
Смесятся бред и вдохновенье,
Затянет небо ткач-паук…
Покуда боги не очнутся
И шарик выдернут из рук.
5. Танец с тенью
В сквере зимой
Па-де-де исполняют
Только хозяин-Полкан,
И хозяин-Белка —
В морозную ночь
Длиннобородый старик
Ходит кругами
Как часовая стрелка.
Дама (к её ноге прикреплена такса,
Как крошечный самокат)
Подходит и спрашивает, озираясь:
“А где же ваша собака?”
А он, всё так же вращаясь,
указывает — “тень”.
Посолонь он вертится,
Вздрогнет и — замрёт.
Но ждут, замерзая, птицы,
Что он назад повернёт.
6. Марш времени
Подобно Сусанину Время нас водит,
Подобно Сусанне блазнит и глумится
Над старцами, нами, и в руки не дастся.
То петлёй изогнётся, то забредит, забродит
Квашнёй.
С тех пор как империя пала — неровным
Время стало, рассыпчатым и сумасбродным,
Время стало почве природно —
Руды с вкраплением, если угодно.
Пространство-Время — Андрогин.
То год как день, то день как год,
В котором странные пустоты,
Провалы, тёмный мёда сот —
Всё поглощает тёмный рот.
Вампир невидимый нас гложет
Во сне. Томительно проснуться,
Почуяв убыль — улыбнуться
Вампиру, Жизни.
Жертвой
Блаженно быть.
Нас отделяет от безумья пелена,
Плева
Меж зёрнами граната.
Она же
Мерцает тускло меж мирами —
В её овал прыжок — не за горами.
Марш жрецов из масонской Флейты.
Поживи на высокой горе!
Ты узнаешь, как сладко гореть.
Быть свечой в самом нижнем мире,
Задуваемой детским ртом.
Безмерностью время больнo,
Изъедено, изъязвлено.
Часов препинается ход.
Кристалл чужой вошёл во чрево
И вечность там как плод растёт
Или цветочек из-под льдин.
И поезд объясняет так
Колёс о рельсы перестук:
Пространство-Время — Андрогин.
7
Лопнула душа стручком:
Новое “я” кружится
Спутником тела.
Затравленным бычьих,
Отстранённым птичьих
Глаз
Движеньем
Озираюсь.
Вижу круг земной,
Циферблат,
Тонет он в дымящемся море.
Кто изменился весь насквозь,
Кто этих злых метаморфоз
Узнает радость-Боль,
Швыряет в безымянность неба
Имён родимых соль.
Я на чужой корабль всхожу,
Плывя средь ледяных морей.
Как хорошо забыть мне имя
Моё и матери моей.
2006
2006
17.12.2006
Похороны рифмы
Мне рифму жаль. А как она была
Услужлива, пророчлива, мила!
Болела долго, умерла.
Гуляя во измайловских дворах
Я будто бы брела у ней на схоронах.
Немногие ее, бедняжку, проводили,
Волос не рвали. Не вопили.
Но вдруг она воспряла. Сразу
Открылись медленно ее четыре глаза.
Но жизнью просиял один лишь только глаз:
— Отец мой Ритм, он не оставит вас.
И отвернулась вся в слезах.
Скисал октябрь в измайловских садах.
Сегодня небеса как светлое болото,
В котором утонуть не страшно отчего-то.
В саду таится деревянный театр,
В котором призраки танцует па-де-катр.
К стене приклеены две горбоносых маски
Глядящих весело на струпья старой краски
Светло-сиреневой. А за стеною зал,
Где запустенье правит бал.
Он мой двойник, подобна я театру
В котором призраки твердят все ту же мантру.
Какое светлое болото это небо!
Ах, к рифме так привязчива потреба.
Хотя она, как мнится, устарела.
Но говорила, что сама хотела.
Ее подбрасывал как карту Аполлон,
Но вот поэзия истаяла как сон.
Зажигалка прозябла нежным синим листком,
Будто с древа упал, напоенного светлым огнем.
Жизнь завершается, чужда и бестелесна,
Каким-то вокруг эго ходом крестным.
Как обруч катится над бездной
Гонима хворостиною небесной.
Утро, переходящее в вечер
1
Как велика, честна моя награда!
Едва проснусь — вскочив из-под простынь,
Мне лапку церемонно, величаво
Мой подает японский хин.
И пожимаю лапу в полусне я.
И думаю: не надо мне (пьянея)
Ни свежих на подушку роз,
Ни сливок от дворцовых коз.
Мой утренний levee пышнее,
Чем твой убогий, о Луи Каторз!
2
Едва проснусь — а сумерки настали,
И потемневших улиц снегопад
Мне обещает легкое забвенье,
Как опиум, мне дарит в утешенье
Толпы многоочитой мельтешенье,
Глотающей бензинный чад.
Бреду сквозь жалостный туман
С японцем махоньким на поводке,
Как будто бы я — длинный караван,
Следов не оставляющий в песке.
" Поэзия в гробу стеклянном "
Поэзия в гробу стеклянном
Лежит и ждет,
Когда услышит она снова
Неровные шаги.
Когда к ее ланитам нежным
В слезах прильнет
Отчаянно, самозабвенно
Какой-нибудь урод.
(Поскольку монстры и уроды — ее народ),
И воспаленными губами
Она поет.
Напрасно к ней спешит безумный,
К ней опоздавший человек,
Но в инистом гробу нетленна
И беспробудная навек.
В груди ее подгнил
Миндаль надкусанный утешный,
Который так манил
Святых, и нелюдей, и грешных.
Сияют ледяные веки,
Примерзнуть бы к тебе навеки!
К тебе навеки я примерзла,
И спим — уже на свете поздно.
Кофе Г-а
Зерном среди зерен толкаясь,
В воронку мельницы плыть,
Чтобы твердую свою твердость
И черный свой блеск избыть.
Узнает ли меня мой ангел
В измолотой во прах муке?
И мечется песок, стеная —
Мельчась, дробясь в слепой тоске.
И всех вас сварят, подадут…
Ужель, душа, к тому тружусь,
Чтоб в этом горестном напитке
Чуть-чуть, но изменился вкус?
Жалоба римлянина
«Чем виноват соловей — что в эпоху лесного пожара
Довелось ему сгинуть в огне?
Страшно ему,
В час последний
Глаза закрывая,
Видеть, как свитки родимых деревьев
В пепел сухой обратились —
Будто и не было вовсе.
Гибель родного всего.
Варваров новых язык —
Вот до чего суждено
Было судьбою дожить.
Разве мне жаль было б жалкое тело покинуть,
Если б душа моя в свитках родимых жила?»
С жалобой этою римской свою я свивала
Сидя в развалинах римских в слезах:
В городе сняли трамвай,
Не на чем в рай укатиться
Гнусным жиром богатства
Измазали стены.
Новый Аларих ведет войско джипов своих.
Седою бедною мышкой
Искусство в норку забилось,
Быстро поэзия сдохла
Будто и не жила.
Римлянин, плач твой напрасен —
Через века возродится многое, пусть изменясь.
Ныне ж все кажется мне безвозвратным,
Столь безнадежным, что лучше
Хрупкий стеклянный поэзии город
Грубо о землю разбить.
ПЕРЕЛЕТНЫЕ ПТИЦЫ[6]
Воспоминание о реанимации с видом
на Невы теченье
Елене Поповой
Елене Поповой
На том берегу мы когда-то жили…
(Отчуждайся, прошлая, отчуждайся, жизнь)
Я смотрю в Невы борцовские прожилы
И на угольные угриные баржи.
Я у окна лежала, и внезапно
Взяла каталку сильная вода.
Я в ней как будто Ромул утопала,
А вместо Рема ерзала беда.
И влекло меня и крутило
У моста на Фонтанке и Мойке
Выходите встречать, египтянки,
Наклоняйтесь ко мне, портомойки!
К какому-нибудь брегу принесет
И руки нежные откинут одеяльце
И зеркало к губам мне поднесут
И в нем я нового увижу постояльца.
" Это было Петром, это было Иваном, "
Это было Петром, это было Иваном,
Это жизнию было — опьяневшей, румяной.
А вот нынче осталась ерунда, пустячок —
Опуститься ль подняться на века, на вершок.
И всего-то остался — пустячок, кошмарок —
Нежной, хилой травинки вскормить корешок.
" Мы — перелетные птицы с этого света на тот "
Мы — перелетные птицы с этого света на тот.
(Тот — по-немецки так грубо — tot).
И когда наступает наш час
И кончается наше лето,
Внутри пробуждается верный компас
И указует пятую сторону света.
Невидимые крылья нервно трепещут
И обращается внутренний взгляд
В тоске своей горькой и вещей
На знакомый и дивный сад,
Двойною тоскою тоскуя
Туда караваны летят.
Утки в Павловске
Ветер дохнул, и вдруг
Речка Славянка
Обратилась
В Диану Эфесскую.
Бугорками пошла,
Мелкой грудью заволновалась,
Из каждого сверкающего соска
Утки пьют молоко, как младенцы.
Птицы, вскормленные осенним
Оловянным молоком,
Солдатами когда-то были
Игральным павловским полком.
Всё ждут — вернется повелитель
И, скинув перья свои серые,
Мундиры синие наденут
Как будто горлышки у селезней.
И будет он наш вечный зритель.
Как скучно было в утках жить!
Купанье прачки
Вошедши с плотомойни в реку,
Вся съежась, баба говорила:
Какой ты, Оредеж, холодный,
Как будто молодцу случайному
Или родному человеку.
— Какой холодный ты сегодня…
Сказала и погладила рукою
Нагую воду с нависшей от березы тенью,
А Оредеж, стремительный и темный,
Как будто бы чурался ее горячего бесформенного тела
И мимо пролететь хотел
И ускользал ее прикосновенья.
Как будто не рекою был, а духом
Или горою льдистой,
Что с отвращеньем будто муху
В алмазах терпит альпиниста.
Игольчатое море
Как будто рой подводных швей
Вбивает тысячи играющих иголок
С изнанки моря, услышав глас
— подкладку мне пришей!
Иглы взлетают вверх
И падают под воду,
Где снова ловят их
Глубоководные юроды.
Иль рыбы финские,
Летучим подражая,
Взлетают вверх изо всех сил
Сияние изображая,
Живыми иглами,
Сверкая блестками?
Иль просто солнце раскололось
На щепки острые?
Ужель и морю свойственно тщеславье?
И оно, представ пред ангелов толпой,
Последним Судным смутным утром
Откинет горделиво полу скользкого пальто —
Весь дым глубин, расшитый перламутром.
Вести из старости
1. На улице
Вдруг зеркало по мне скользнуло,
Чуть издеваясь, чуть казня —
Придурковатая старуха
Взглянула косо на меня.
Я часто в зеркалах менялась,
Но узнавала. А теперь…
Я б удивилась даже меньше
Когда б оттуда прыгнул зверь.
2. Песенка
Солнышко вставало
с песнею утешной,
ведь оно не знало
о любви кромешной.
Синева слетела
На сугробы сада,
и синица спела —
больше жить не надо.
Воспоминание о Риме
Меня, как сухую ветвь,
К Риму долго несла река,
И очнулась я, чуть отпив
Древле волчьего молока,
Что сочится из всех щелей,
Что от самых младых ногтей
Каждый римлянин жадно пьет
Из Волчицы, простёршей над Градом
Голубой и бездонный живот.
Вот я шла и брела под ним,
Бормотала себе, и незримо
Обломок жизни моей
Прилепился к руинам Рима.
Внутри свечи
В мандорле живого огня,
На лазурном подножии
В темном облачке
В туманном орешке
Черным иноком фитиль
Колеблется в такт молитве.
Святой, ты живешь в огне,
Который порой недвижен,
Порой качает его дыханье
Невидимого Бога.
Пугало и Соловей
Соловей: Чучело, огородное чудище
В сереньком косеньком пиджаке,
На колу жестоко распятое,
Свить бы гнездо в гулкой твоей голове!
На палке повисшее
Со скалкой в руке.
Свистом и щелканьем
Бестелость твою щекотать.
Пугало: Голова моя горшок.
Я лечу наискосок
Мира поперек.
Я распятое ничто…
Соловей: И ничто — коли распято —
Тень страдающего брата.
Пугало: Пусть вороньё меня трепещет,
Но ты лети в надежде вещей.
Пусть я — изгой,
Упрек всем грубо воплощённым,
Всем темной кровью развращённым.
Соловей: Фиал страдания пустой,
Пусть щелканье и нежный свист
В тебе живут.
Пускай поет
Взамен души
Мой высвист, посвист мой ночной
Пугало: Пусть трель звенит твоих колен
Взамен души, меня взамен.
Взамен души, взамен души
Ты в призрак тела поспеши.
Сместился ум у соловья
И он уже поет не розу,
А небу смутную угрозу
Из грязи, скорби и тряпья.
Неопалимая Купина
Нет, не зачах он, не иссох,
Его не съела смерть сама,
Его нам выцарапал Бог
На яблоке глазном ума.
То образ есть души негрубый —
Втеснясь, объяв состав телесный,
Всё сожигает, но не губит
Огонь небесный.
В неопалимой купине
Провижу уголь уст.
Распят, распят и человек,
И ты — терновый куст.
Инопланетная астрология
Для астрологов Марса иль Венеры
Земля — недобрая звезда,
Посереди небесной сферы,
Пульсирующая и живая
И темно-синяя слеза
Из-под невидимого века.
И пять лучей, как острые шипы
Как бы прообраз человека
Пронзают все миры окрест.
И знает лунный астролог
Ему издалека видней —
Мрачнее ли она Сатурна,
Урана ли холодней.
Когда на чуждом небосводе
Земля восходит в новый дом,
То вряд ли помнит о своем
Надменном призрачном народе.
ПОСЛЕДНИЕ СТИХИ
МОРОЗНАЯ НОЧЬ
Один лишь чертеж,
только замысел созвездия Ориона —
Доказательство Божьего бытия.
И другого не надо. Наглядно и строго.
Если б волки завыли на всходящего Бога,
Принялась с ними выть бы и я.
Если б волки завыли,
Если б птицы запели,
Я б подпела им в тон,
Глядя, как по невидимой цели
Сквозь серебристые ели
Бьет трехглазой стрелой Орион.
БОЛЬШОЙ ВЗРЫВ
К.К.
К.К.
1
садовник
каждый год в начале мая
медленно почку вскрыв
лист распухает, воздух бодая
и повторяя
Большой космический взрыв
И листва понеслась, помчалась
Как оглашенная,
И взрывалась и расширялась
Как вся Вселенная
Как цветок от стебля
Разлетается
Так и вся вселенная
Распускается
2
пастух
все получилось просто
как во сне
Точка пылающая затрепетала
Что это с ней?
Космическое яйцо
Разорвано Божьим вдохновением.
Гоня пред собой андрогина,
Майя вылетела, демоном, гением,
И закричала — пасись, скотина.
Время-пространство тянут ее платье во все стороны
Мириадом когтей
И всегда уворачиваются
От ее плетей.
3
Поэт
Галактики как табуны пегасов
Обезумевших разбежались
То ли падают, то ли несутся
Кружились вертелись живыми казались
на преграду все же наткнутся
разбегающиеся светы
и время свернется как свиток
забарабанит сердце вспять
будет горло снова петь
и зубы болеть
могила вспорется, стихнет стон
в горькую юность старик вживлен
в родное лоно клонится он,
катится в эмбрион
4
хор молекул
электроны вы мои, протоны мои,
косточки мои космические,
звездная пыль моя, лунная сыпь…
Вы помните —
полчища скрупул сошлись
в беззвездном и беспланетном пространстве
и те, что со знаком минус
были света детьми,
их поглотила болотная плоть.
Но узнаю тебя,
Сердца зерно,
античастица Духа
Чуждая всем и всему
В грубой томится глине.
5
прохожий
Сколько младенцев в слюнявых фартучках
Сколько старух в чистеньких платьицах
Клерков унылых, угрюмых бомжей —
Все они как цветы в песках
И только блестка у всех в зрачках
Говорит о том, что душой они поглощенный свет
А тело — звездный разметанный прах
6
певец
а, может быть, это голоса был взрыв?
Длится божественный вокализ?
И сотни неведомых гласных
Уносят материю ввысь.
Звезды, солнца, страданье —
Поющиеся слова.
Но хрипота проникла
В костный мозг вещества.
7
никто
покуда Вселенная достигнув предела
не закатится в точку опять,
пока электронный саван — тело,
зачем она сияла, пела
нам не узнать
одно хорошо — в ней повсюду есть выходы,
столько их, что, по сути,
Все скользит из космической мути
И весь Космос — огромный Исход.
И ведет
Всю Вселенную
В Точку нетленную.
В огненном облаке невидимый Моисей
31 окт. <2009>[7]
31 окт. <2009>[7]
САМЫЕ ПОСЛЕДНИЕ СТИХИ
" Корабль Жизни уносился вдаль. "
Корабль Жизни уносился вдаль.
Я с вашего упала корабля.
Не различить где небо, где земля,
Где воздух, звезды, череп иль лицо.
Зачем заветное глотаю я кольцо?
Мне ничего в себе не сохранить,
Сгнила в воде и Ариадны нить.
Птенца самосознанья утопить
(Но он не хочет исчезать, хоть и устал),
И вольною волной средь волн уплыть.
Ах, зубы скалить белые у скал.
Сверкать сиять в ночи привольно
И морю не бывает больно.
Бывает болен Бог? Он ведь боль.
А ей не больно. И меня уволь.
Нач. января 2010
Нач. января 2010
" Как флорентийский дюк, "
Как флорентийский дюк,
Отравленный коварно,
Я угасаю. Дух,
Мечась по клетке тварной,
Уже почти вовне,
Уже почти снаружи,
Глаза туманятся, мерцая,
Смотрят вчуже.
30 янв. 2010
30 янв. 2010
L’esprit de Venise
Крыса сидела на кромке канала.
Вся в забытьи, она созерцала
Плывущие корки, бутылки, зерцала,
Но заслышав шаги, в ноябрьскую прыгнула воду
Едва я вошла и вдруг оглянулась,
Огромная черная крыса в дверях подбоченясь стояла
И что-то в сердцах бормотала:
«Я бы выпила, я б закусила».
К себе придвинув чарку, замолчала,
Чуть отхлебнула кьянти молодого.
Она была метаморфоз купца
Венецианского расчетливого злого
И маску сдвинула, но треть лица скрывала
1 марта 2010 г.[8]
1 марта 2010 г.[8]
ДИКОПИСЬ ПОСЛЕДНЕГО ВРЕМЕНИ[9]
ПОМИНАЛЬНАЯ СВЕЧА
Я так люблю огонь,
Что я его целую,
Тянусь к нему рукой
И мою в нем лицо,
Раз духи нежные
Живут в нем, как в бутоне,
И тонких сил
Вокруг него кольцо.
Ведь это дом их,
Скорлупа, отрада,
А все другое
Слишком грубо им.
Я челку подожгла,
Ресницы опалила,
Мне показалось — ты
Трепещешь там в огне.
Ты хочешь, может быть,
Шепнуть словцо мне светом,
Трепещет огонек,
Но только тьма во мне.
I
КОРОНА
(Столпник, стоящий на голове)
Ты — царь, живи один.
А.П.
Ты — царь, живи один.
Я — царь, поверженный, лишенный
Воды, огня,
Но древнюю зубчатую корону
Не сдернете с меня.
Сей обруч огненный,
Печать, златой обол
Сияет надо мной, —
Чтоб в пропасти нашел
И в круг провеял Дух,
Сметая прах с нее.
Сей крошечный воздух —
Вот царство все мое.
И это есть мой столп —
Но не пятой босой
В него — а, вздернув лоб,
Врастаю головой.
" Никого, кроме Тебя, "
Никого, кроме Тебя,
Больше нету у меня,
Свет жестокий, Бог.
Разве взвесил ты, измерил
Бремя груза Твоего?
Мое сердце меньше боли,
Горя своего.
Ехать дальше нету силы,
Смерть насквозь изъела жилы,
Жизнь куснула щеткой жал.
Никого, кроме Тебя,
Нету больше у меня,
Никого же, ничего же —
Кроме боли и огня.
Божеская немота,
Человечья глухота,
Над Тобою высота,
Под Тобою глубина,
Высота и глубина.
И в одном глазу лазурном
Дырочка видна,
А в другом глазу пурпурном
Нету дна.
" Есть существа, чьи сны — молитва "
Есть существа, чьи сны — молитва.
Едва заснут — бегут всё выше,
И горячо и быстро Имя
Господне говорят в подушку,
И просыпаются внезапно,
Твердя — Спаситель, Элохим.
А днем у них глаза пустые,
Слова неверней тонкой тени,
Все дни их — вычет. Ночи ждут,
Едва ли зная — что простые
Своих монахи сновидений.
" Старушка махонькая — так, "
Старушка махонькая — так,
Старушка худенькая — тик,
И замолчала вдруг…
И с ней сомлела я навек
И вмиг.
Я горе горькое горе
Отдам,
Она расскажет на заре
Шипам своим, цветам.
И вот уже я не в аду.
Смотрю, все позабыв, —
Как выдувает стеклодув
Шар новой головы.
декабрь 1998
Корабль в Балтийском море
декабрь 1998
Корабль в Балтийском море
" Я думала — меня оставил Бог, "
Я думала — меня оставил Бог,
Ну что с того — он драгоценный луч
Или иголка — человек же стог. Жесток…
Я отвернулась от него — не мучь.
Но кто из нас двоих жесточе и страшней?
Конечно, тот, кто не имеет тела, —
Он сделал нас бездонными — затем,
Чтобы тоска не ведала предела.
Провиденс
Провиденс
ПРИ ЧЕРНОЙ СВЕЧЕ
С помраченным сознаньем
Статью о цветах напишу,
И, осыпавшись пеплом,
Увядшею розой дышу.
А потом через город
Плестись, иль бежать, иль ползти
Через трубы подземные,
Повторяя: прости!
Так и ворон подстреленный
Машет последним крылом,
Хоть и стал уже дымом
И черным в небе цветком.
Я клянусь перед страшной
Черной свечой,
Что я Бога искала всегда,
И шептала мне тьма: горячо!
Распухали слова изнутри,
Кривились тайным смешком,
Я в слезах злою ночью
Обшарила дом,
Надрезала Луну
И колодец копала плечом,
И шептала вдогонку белая тьма:
Вот уже, вот уже, горячо!
Только сердце в потемках
Стояло мое за углом
И толкалось, как прорубь,
Расцветая черным цветком.
СИЛА ЖИЗНИ,
ПЕРЕХОДЯЩАЯ В СВОЮ ПРОТИВОПОЛОЖНОСТЬ
Когда поле в угольной крошке
Зелеными прыщами плюется в лето,
Когда мать, потерявшая сына,
Нового в чреве носит — это
Сила жизни — она и в комете,
На луне — гроза, в пропасти мошка, в сердце — заплатка.
Нефти сытый фонтан,
Брызнувшая волосом пятка —
Сила жизни. Но есть ее антипод —
Жизнь все время свой хвост грызет,
Льется, захлебывается, прет
Через край, — превращаясь в двойник, —
Как зломудрый младенец,
Как сладострастный старик.
КОРАБЛЬ В БАЛТИЙСКОМ МОРЕ
На днище в ночь летящего парома,
Рыдая на его котлах,
Рождение и смерть я проклинала,
Грозя рукою яме в небесах.
А до небес так все равно далёко —
Чрез палубы и рубку напролом,
Со дна морей горело злое око,
Буравило и замышляло взлом.
Я не была Ионой в чреве рыбы,
В каморке колотясь пустой,
Заламывая руки, как на дыбе.
Меня не выблюет чудовищная глыба,
Ей контрабандный дорог золотой.
" Черно-белая снежинка "
Черно-белая снежинка
В голове моей лежит…
Или это паутинка?
Кругло-острая крупинка
Веко правое свербит.
Вот умру я — уже скоро —
И мохнатый снег пойдет,
Черно-белая снежинка
Тебе в ухо упадет.
И пойдет она кружиться,
И пойдет она расти,
Но тогда уже с тобою
Будет нам не по пути.
ЧТО ДЕЛАТЬ С СИРОТОЙ
(Инструкция)
С.Стратановскому
С.Стратановскому
Сироте… Сироту… Ой вы, люди и звери,
Что же делать еще с сиротой —
По весне его в небо кидают в сапогах землемеры,
Мерят небо его пустотой.
Что ж, ты хочешь сказать: сирота — это мера,
Мера всех измеримых вещей?
Ничего не хочу, в сироту только верю —
Как в наживку — он слаще червей.
На него ты поймаешь белую в обморок птицу
Или рыбу в придонных цветах,
А на сонной воде может Сам им прельститься —
Бог клюет хорошо в камышах.
Сиротой не согреешься — не загорится,
Но поставь на окно как маяк —
Перед ним на шажок, волосок, на крупицу
Отступает дымящийся мрак.
" Так надрывно и длинно вопил паровоз "
Так надрывно и длинно вопил паровоз
(Он по небу развозит пар).
Он промчался, взвывая, чрез сердце мое,
Чрез его опустевший вокзал.
И потом он так долго кричал в полях,
Источая с одышкой пар,
Только волк за болотом подхватил этот вой,
Потому что он зол и стар.
И всю ночь я душила душу свою,
Как снимают со свечек нагар,
Представляя дрожащие рельсы и даль
И к Хабаровску мчащийся пар.
ГНОМ ТРЕХГЛАЗЫЙ
Меж шумом жара
Ядра земного
И гулом моря
Всегда ночного —
Шахтерствует трехглазый
Упорный гном,
Пронзая тьму зеленым
И тройственным лучом.
Он то к огню на лоно,
То к днищу моря никнет,
И море вскрикнет.
Плывет, как будто лодка, тонет.
Плывет и тонет.
Меж лавой и водой
Буравит он проход,
Меж тьмой и тьмой,
Когда он их сольет —
То чья возьмет?
Когда устанет он — прыжком
В глубины — белкою
И корни древних городов
Грызет зубами мелкими.
Ты спросишь — как забыть его?
Вслед чистому уму
В лазурной яркости витать,
Неведомой ему.
ВРЕМЯПРОВОЖДЕНЬЕ #3
Над ядром земным, обжигая пятки, пробегать,
Рассыпаясь в прах, над морями скользить,
Солью звезд зрачки натирать
И в клубочек мотать жизни нить.
Сколько слез! Сколько жемчуга!
Надо глотать их!
В животе они станут пилюлей бессмертья —
Это круг моих ежедневных занятий.
Говорить всем сразу — сюда! И — прочь!
Левым глазом читать, а правый
Скашивать вправо. Вот, право,
Это все, что я делаю день и ночь.
Потеряю во тьме свое имя
И охриплым голосом стану петь я,
Все забуду и снова вспомню,
И друг друга толкают мои занятья,
И упорствовать в том, что ночь не для сна —
Для него — нашатырный настойчивый день,
И всегда не сама, и всегда не одна,
Как небесное облако ширится лень,
И смотреть, как пульсирует жилка в запястье
И в нем кружится жизни моей колесо,
И как белка всегда торжествующий враг,
Почему-то я в его власти.
Вот собака бродячая, как несчастье.
Я не Бог — я жалею собак.
" Не плясала б я на крыше "
Не плясала б я на крыше —
Не разлилась бы в небе заря.
Не хочу быть ни ниже, ни выше
Золотого земного царя.
То ль смирение, то ли гордость —
Но тогда удается житье,
Когда выльется доверху в форму
И замрет, застывая, литье.
24 февраля
В поезде из Нью-Хейвена в Нью-Йорк
24 февраля
В поезде из Нью-Хейвена в Нью-Йорк
ПИСЬМО В ГОРОД ПРОВИДЕНС
ПОЭТУ ХЕНРИ ГУЛЬДУ
На вершине часа в свой черед
Цифра-птица запоет.
Какие странные настенные часы —
Как будто Китс придумал их завод.
Когда у Вас кричит сова
И это означает полночь,
Ворона корочку сухую
Роняет в форточку мою.
И я сама часов ущербней —
Без стрелок — оттого верней,
При солнце я хрипливей чайки бедной,
Зимою — пышный соловей.
Во тьме глухой он, не надеясь,
Поет, что он оставлен Богом,
Но друга непонятная любовь
Обетованьем служит…
И через океан две птицы
Поют навстречу — где сольются,
Под волны пенье упадает,
Жемчужина болит и зреет
Под грубой складчатой корою.
САМОУБИЙСТВЕННОЕ МОРЕ
Когда выплачешь море,
То и кончится горе.
Едкое из глаз сочится
По слезинке в час,
Будто хочет броситься в землю,
Вылиться через нас.
Горькое на вкус, теплое для уст,
Но вот уж источник пуст.
Лилось оно, сочилось,
Кончилось — нет его.
Тут все, что было на дне, в глубине,
Прихлынуло тоже ко мне,
Все его осьминоги,
Кораллы и камни
Толкают изнанку глаз,
Хвостами, мордами злыми,
И выскочат вместе с ними.
Почему с моими?
В каких же ты было, море,
Погибельных местах,
Что решило вдруг раздробиться
В человеческих скудных слезах?
" Слезы льются по горлу "
Слезы льются по горлу
И превращаются в брюхе
В мелкий горбатый жемчуг.
Их глаза проливают,
Отворачиваясь от мира
В хаос своей головы, —
Черные с белым зрачком
Слезы горькой водою
Были, а блещут огнем.
Кто соберет эту жатву?
Этого я не знаю,
Слезоточивый колос,
С краю растущий, с краю.
" Мы с кошкой дремлем день и ночь "
Мы с кошкой дремлем день и ночь
И пахнем древне, как медведи,
Нам только ангелы соседи,
Но и они уходят прочь —
Нам не помочь.
Кругом бутылки и окурки,
Больная мерзость запустенья.
В нас нет души, лежим как шкурки,
Мы только цепкие растенья,
Нам нет спасенья.
Дурман, туман, ночная ваза,
Экзема, духота — всё сразу.
И время не летит (зараза!),
А словно капля из пореза,
Плывет не сразу.
О нет — не только голова,
А всё кругом в табачном пепле,
Тоска в лицо влетает вепрем,
Ум догорает, как листва
По осени. Конец всему?
И мне, и горю моему.
РАЗГОВОР С КОШКОЙ
"Я выпью, а закусишь ты", —
Я кошке говорю, а та
Мне отвечает торопливо
Ударом пышного хвоста.
"Пусть плачущие будут как не
Плачущие — кто, кошка, так сказал? Не Петр?"
Она не отвечает мне,
Упорно, молча гложет шпроту.
От мертвых нет вестей, а странно:
Из смерти ль трудно вырыть лаз?
Она, понурившись, мурлыкнет,
Но зорких не отводит глаз.
" Напрасно мною выстрелит метро "
Б. Ахмадулиной
Б. Ахмадулиной
Напрасно мною выстрелит метро
В пустое сердце мокрого проспекта,
Меня не видно, я никто, ничто,
Я выпала из радужного спектра.
Напрасно мною выстрелит метро.
В его стволах ружейных мчась напрасно,
Я раню жизнь, царапнув только рот,
Но это не смертельно, не опасно.
КСЕНИЯ ПЕТЕРБУРГСКАЯ
Ксения Ксению в жертву принесла,
"Умер мой любимый. Стану им сама".
Со своего ума сошла
И, как на льдину круглую,
Прыгнула в чужой.
В чужую память,
В чужие сны,
В шелковый камзольчик,
В красные штаны.
Бежит она и басом
Кричит в сырую тьму:
Живи — я исчезаю,
Живи — кричит ему.
Выбегает из Ксении,
— Ату ее, быстрей.
И вот она уже —
Опять живой Андрей.
Но жизнь плывет, чуть жжется,
Обоим не живется.
Придется выйти ей,
Да вот куда? — беда!
Пока ты уходила,
В твой дом стучала, била
Подземная вода.
Она размыла ум и сон,
И в эту пустоту
Тебе вселиться нету сил —
А токмо что Христу.
II
ШЕСТЬ БОЛЬШИХ СТИХОТВОРЕНИЙ
ГОСТИНИЦА МОНДЭХЕЛЬ[10]
И. Литвин
И. Литвин
Мир наш — гостиница, это известно младенцу,
Номер бы дали повыше, чистое полотенце,
Дали бы чашку, я б слезы туда собирала,
Слышь — монд э хель, переведи, что сказала.
Если одно ты наречье возьмешь — то получишь сиянье,
Если второе и третье — то злое навек наказанье.
Ты надолго ли к нам, в наш отель, постоялая тень?
На один только долгий, прерывистый, на один только день.
Мир наш — гостиница, это младенцу известно —
Он ведь блуждал в коридорах и жил в номерах его тесных.
Слезную чашку возьму, выпарю, чтобы кристаллы осели.
Я сама солинкой была, да растворили и съели.
Раз на Морской в грязной парадной старинной
Надпись алмазную вдруг увидала в стекле, буквы крошились:
"Я — Елена Блаватская" начертано было, длинный
Шел снег за окном, глаза белые в нем залучились —
Волчьи не волчьи, не птичьи, не человечьи.
"Я здесь была и по этим ступеням спускалась,
Снова взойду, а ты мне спускайся навстречу".
Хлопнула дверь внизу. Колоколясь, тень подымалась?
Снега шакальи резцы и изразцы леденились.
Только кажется нам — я одна, я один —
Спим мы в постели одной и одно и то же едим.
Ближе, все ближе шаги, неужели ты, демоница?
О, слава Богу! С опухшею рожей
Мимо скользнул, подмигнув, пьяный прохожий.
Ты не хозяйка мне, знаю сама свой треножник —
Вот он стоит на морозе меж Лахтой и Черною речкой,
Дым от него, здесь я и жрица,
И черная злая овечка,
В жертву приносят ее, а я убегаю,
И дрожу, как огонь, изнываю,
И "де профундис" ору,
И, Боже, Тебя призываю,
Белую водоросль рук к небесам воздеваю.
Так я до срока жила, но потом понесла от мрака
Черное облако, и оно меня поглотило,
И затмило мне свет,
И милые лица разъело и растворило.
Кажется, будто черно, изнутри же оно желто-серо,
Кто-то руки мне тянет, любовью спасти меня хочет,
Но и его растворят холод и тьма этой ночи.
Труп дворняжки — видела — бросили в нашу речку.
Кирпичи привязали, ахнула речка всем покровом тонким своим ледяным,
Звук был такой, с каким рушится сердце,
Когда скажут — "он умер" (о тебе), и становишься сразу нагим.
Вот смотри — этак! Вот так — выпроваживают отсюда нас!
Вон! И больше не пустят ни в Москву, ни в Двину, ни в Кавказ.
Вошла, я помню, в комнату простую —
Портьера, коврик, шнур,
Луна в окне, ободранные стулья,
На потолке разгневанный Амур.
И зеркало, в котором видно только
Слепое облако и низенький диван,
Охота выцветшая, палевые волки
И в центре будто пьедестал.
А в коридоре охали, зевали
Три малолетние цыганки,
Они за горничных (вы, девы — Мойры, Парки?) —
Всё что-то пряли, штопали, вязали.
Всё рожи хрюкали, и коридорный всё лаялся и лаялся со мной,
Я думала, что это — просто скука, а это — скука вечности самой.
Справа сосед, постучу ему в стенку,
Сам он — дракон, но с лицом канарейки,
В покер играем мы с ним не на деньги,
Денег у нас отродясь не бывало,
Душу ему я давно проиграла.
Слева тоже живет интересный такой человек —
Ноги к шее его прикипели и задралися вверх,
Так и скачет пародией на серафима,
Говорит — ну куда тебе деться? Ни бумаги, ни вида,
Из любого отеля прогонят, ото всех тебе будет обида.
Если себя ты не видишь, то как себя вспомнишь?
В зеркале нету тебя — так, лишь облако, эфемерида.
Ничего — говорю — звезд так мало, а нас очень много,
Мы — набор комбинаций, повторений одних,
Как лекарство, составлены мы в аптеке небесной,
Как смешение капель и сил световых.
И вернусь я Луной на Луну, и Венерой к Венере,
Не узнают они, пусть разодранной, дщери?
Семена мы и осыпи звезд.
Я дорогу найду, из ветвей своих выстрою мост.
Гостиница, каких, должно быть, много,
Я расплатилась, кошелек мой невесом,
Поежишься пред дальнею дорогой,
При выходе разденут — вот и всё.
И упадешь ты — легкий, бездыханный —
В своих прабабок и приложишься к цветам,
Тропою темною знакомою туманной
Всё ближе, ближе — к быстрым голосам.
Взвесишь тогда, пролетая, свой день и свой век.
Помню — счастлив однажды был мною один человек,
Целовал в замерзшие губы рабочую лошадь, что стояла, под грудою ящиков горбясь.
В пропасть
Вспомнила, падая,
В этом круженье, паденье
Вспомнился мне еще тот, что в этой гостинице тенью
Скользнул, в желтую стенку лбом колотился —
Экклезиаст! — это он, тьма от тьмы и тьмой поглотился.
Всё я забыла — любовь, вдохновенье и мелкую радость,
Только смерть под горой голосила,
Да зубами щелкала старость.
Экклезиаст! Черный гость, постоялец, вампир!
Здесь ты жил? Ну и что же? Чего присосался?
Без любви, без креста — вот он, твой мир,
Я же — свет и огонь. Сухо он рассмеялся.
Отпустите меня! Не хочу! Выезжаю.
Проигралась. Всё золото незаметно спустила.
А тебе, будущий, знак на окне "мондэхель" вырезаю.
Пей из рюмки моей, ешь из миски моей,
Мне ж земля не последняя будет могила.
Пусть погасла свеча, но огонь всё горит,
Я не этого боюсь, неминучего,
Я боюсь океана огня хрипучего,
Что тихий свет поглотит.
Если сладко когда оно было и мило,
Это мимотекущее бытие,
То когда меня рыбой на трезубце взносило
Вдохновение в воздух — вот счастие было мое.
Вот прольется микстура, снадобье земное,
Или звездное, хлынет к огням седым,
Когда я замолчу — запоет ли каменье немое
И заноет гуденьем глубоким зубным?
Тот же знак — ножку буковки каждой обвивает, как хмель,
Крошечный, дрожит в словах,
Шепчет бабочка — мондэхель, мондэхель,
Вместе ясный свет и темный страх.
КОВЧЕГ
Ковчег тонул во тьме, плясал в волнах.
Болталась на воде посылка роковая,
В ней жизни меркли семена,
И тверд был только Ной, на Слово уповая,
Оно во тьме обрушилось, как дождь, —
"Погибнут все. Ты не умрешь.
И те, кого с собой возьмешь".
И на глаза упал чертеж.
Рубил, пилил, строгал — теперь
(Смолил) меж кровью и водой
Законопаченная дверь,
И ящиком играет Бог,
Как будто львенок молодой.
Подымет в небо, а потом
В пучину бросит,
Со дна достанет, закружит
И в пасти носит.
Огороженное плывет дыхание,
И все певцы его хора
Смотрят на Бога и на моря зданье
Из-за забора.
Всех надо Ною накормить,
Всех, кого запер в сундуке:
В подвале — тигров, в клетках — птиц,
Да и своих на чердаке.
А на крыше сидит великан Ог,
Привязался — орет во тьму,
Он сошел с ума, и ему
Просунуть надо кусок.
Звери воют, люди вопят,
Огромную погремушку выщебетали птицы.
Пахнет, как на вокзалах, и змеи свистят,
И горят кровавые глаза лисицы.
А снаружи звук — как будто кровь,
Если уши заткнуть.
Пахнет слезами мое изголовье,
И не уснуть.
Кто в эту мокредь и муть
Наш следит путь?
Там, где выщербины от звезд,
Выколупанных могучей десницей,
И дальше еще, где галактики рот
Жизнь изблюет (чтоб ей провалиться!),
И замкнутся за нею стальные ресницы.
Все это время Бог был там —
Внутри смоляной коробки,
Вздрагивал от Него гиппопотам,
Тигр дугой выгибался, робкий.
Лапы, жала, рога, хвосты,
Клювы, плавники, глаза и губы —
Все высвечивалось из темноты,
Он не знал, как все это Он любит.
Он смотрел из огненного тумана
На шерсть, на множество мелких зеркал.
О, если б жалость была, гром бы грянул,
Все исчезло б, но жалости Он не знал.
И на минуту глаза закрыл Он,
Примериваясь, как будет без них,
Все исчезло, и все уснули,
А когда проснулись, ветер стих.
И когда их принесло к горе —
"Арарат!" — Ной ее позвал,
Он не ведал о перерыве творенья,
О кратком сне и новой земле не знал —
Что они на другом конце мира от прежней,
Но с похожею кожей, с вином надежды.
Одноглазый Ог ногами болтал.
Он-то знал, что все было новым,
Что заново их Господь сотворил,
Правда, по образцам готовым,
И в жилы им новую воду влил.
Тяжко на землю спрыгнул Ог,
Поскользнулся и замычал,
И молча, как вымокший коробок,
Ковчег на земле лежал.
Первым протиснулся человек,
Младенцем, разорвавшим лоно,
На эти кроткие черные склоны.
О, всякая мать — ковчег!
Носила ты живую душу
В морях, под ливнями,
Все птицы вылетели, на сушу
Все звери хлынули.
На гору, плавно вырастающую,
Они просыпались, как снег,
Вздохнуло море, тихо тающее,
Как души, к смерти отлетающие:
О, всякий человек — ковчег.
COGITO ERGO NON SUM
Взгляд на корабль, на котором
высылали философов-идеалистов в 1922 году
Гудит гудок, гудит прощальный,
Корабль уходит, он — неявно —
Стручок гороховый, и много
Горошин сладких в нем.
Или скорее — крошки хлеба,
Что резко со стола смела
Крепкая чья-то рука
Куда-то в сторону ведра,
Забвенья, неба.
С причала, в кожаном весь, грозный человек
Раскинет скатерть синюю в дорогу —
Ищите, милые, вы в море Бога,
У нас Он не живет, не будет жить вовек.
Так Россия голову себе снесла,
Так оттяпала,
Собственными занесла лапами
Залива ледяное лезвиё,
Но и в голове, и в тулове
Кружились зрачки ее.
Голову свою потеряв в морях,
Решив: cogito ergo non sum,
В бессудной бездне на Бога была руках,
В быстрине грозной.
Вот философии ковчег
Плывет на Запад — ниже-ниже,
Он опустился, где всплывет?
Должно быть, в лондоне-париже.
В Балтийском море в ноябре
Бывают бури-непогоды,
Как будто сбор шаров бильярдных
В коробке бурно носят воды.
Я отдаю себе отчет,
Что то был мощный пароход,
Но тридцать мачт на нем взошло,
И полы пиджаков раздуло.
И в океан их унесло,
Водоворотом затянуло.
Видали дикий пароход
В Гольфстриме, на Галапагосах,
И эти тридцать мудрецов
Теперь охрипшие матросы.
Труба упала, паруса,
Остался остов,
И если море — это дух,
То разум — деревянный остров,
Ковчег, но твари не по паре,
Всяк за себя, но вместе все в полет
По следу Бога — стайки рыбок,
Которых кит невидимый ведет.
Корабль встал — кругом все суша, тина,
А сам он — вопреки природе — водоем,
Оазис в плоской той пустыне,
Где здравый смысл сжигает все живьем.
Я запустила девять глаз
В пространство — чтоб они парили
Под килем, в небе, вокруг вас,
На мачтах гнезда себе свили
И слушали, что говорили.
Но различали они только
Гудение огня,
Да быстро шлепавшую лопасть,
И ускользает от меня
Корабль в заоблачную пропасть.
Я вижу, он летит
Во глуби вод,
На части его рвет, крутит
Водоворот.
Я подхожу к морскому берегу
И вижу — как наискосок
Плывет, раскрыта, книга белая
И утыкается в песок.
ВОЛЬНАЯ ОДА ФИЛОСОФСКОМУ КАМНЮ ПЕТЕРБУРГА
(с двумя отростками)
А. Кузнецовой
А. Кузнецовой
Почто, строитель многотрудный,
Построил ты сей город блудный,
Простудный, чудный, нудный, судный,
Как алхимический сосуд?
Смешал ты ром, и кровь, и камень,
Поднес к губам, но вдруг оставил
И кинулся в сей тигель сам.
Потом уж было не в новинку,
И кинул каждый, как кровинку,
Жизнь свою в стиснутый простор,
И каждый должен был у входа
Под зраком злобного мороза
Лизнуть топор.
И сотни языков упали
К твоим вокзалам и садам,
И корчились, и щебетали
Грядущего ушам.
Я занялась игрой простецкой
И, может быть, немного детской,
Скажу тебе не по-турецки —
Где камень — клад.
Углём он гибнет в мгле подспудной,
Болотистой, багровой, рудной,
Пока мертвец.
Там, где убитый царь Распутин
В кафтане ярко-изумрудном
Грызет свой череп, а глазницы
Его задвижками закрыты,
За ними он — тот камень чудный,
Увядший, сморщенный, разбитый.
Пройдусь вдоль милых я строений,
Вдоль долгих каменных растений,
Раздвину я бутоны их —
А там такие бродят тени,
И лепят бомбы, как пельмени,
И взрыва шум еще не стих.
Там поп, задушенный мозолистой рукой,
И кровь январская под Зимний
Течет и вертит, как ковчег.
Там Ксения, придя домой,
С босых ступней стряхает снег.
Что ж, долго я, как червь, лежал,
И конь царев меня топтал.
Но голос Камня вдруг позвал,
И вот я встал перед тобою
И от тебя не побежал.
Иди же, царь, в "дворец хрустальный"
С курсисткой стриженою пить,
Тебе меня не победить.
Я сердце подниму высоко
И выжму в тяжкий твой фиал,
Чтоб камень пил во тьме глубокой
И о себе пробормотал.
Для этого немного надо —
Вещицы мелкой или взгляда,
Совы, быть может, на углу,
Иль просто — чтобы силы ада
Крест начертили на снегу.
Растет, растет рассвет.
Заканчивая опус,
Я замечаю — что
Лечу давно уж в пропасть.
Сама ль оступилась,
Скользнула с краю,
Иль кто-то подкрался,
Толкнул — не знаю.
На главе моей тяжесть,
На тулове — сталь,
Лечу я, вращаясь,
Туда, где — Грааль.
Унылых скал круженье,
Ущелье одиночества,
Но это не паденье,
А долгое паломничество.
Дома встают из тьмы,
Тяжелые, как башни,
В Святую землю мы
Летим, и нам не страшно.
Рыцарь паденья,
Каменных льдин
Перчатку творенья
Несет паладин.
В глазу грифона,
В лапе сжатой льва-исполина,
В любви Сфинкса.
Вот идет человек,
Мозг его — пестрее павлина.
Вовсе ему не страшно.
Помнит себя и всех он,
Возьмет он и прыгнет с башни,
Исполняя судьбу ореха.
ЖАРЕНЫЙ АНГЛИЧАНИН В МОСКВЕ[11]
(Миг как сфера)
1
Пробил колокол к вечерне —
Смерти миг для Елисея.
Медленно венец из терний
Опустился на злодея.
Палачи, хоть с неохотой,
Привязали его к палке,
Развели огонь в палатах:
"Царь велел, гори, проклятый.
Видно, царь оголодал наш,
Хочет редкого жаркого,
Хочет каждый день инова,
Он на то и государь…"
2
Колокол вечерний длится.
В этот миг Адам, отец наш,
Скользнув по времени древу
(И душа еще нерожденная —
позднего сева петербургская птица —
по ветке напева), — смотрит внутрь — и дивится.
Во времени чужом нету прав у нас — немы,
Не говоря уж о том, что не мы.
Дух чужой мерцает в круглом флаконе,
И там пляшет бесенок — сын сатаны.
3
При конце заката, на острове — в пустыни
Молит Бога обо всех святой отшельник,
О немой и говорящей твари
И о мертвых, что молчат так громко.
"Кто бы в мире крест сей миг ни нес —
Дай немного от его мне доли".
Он хватает долю, как мурашка,
И бежит в убогую пещерку.
А тому, кто в этот миг вертелся
Как перегоревшее жаркое,
Сон был послан — что во сне он жарим,
А проснется — радость-то какая!
4
Пробил колокол к вечерне.
Вздрогнул царь в постели, древний
Византийский список бросил
И, покряхтывая, встал.
Целый час уже, наверно,
С аглицким стеклом читал.
И устал — пора к вечерне.
В клетке у окна певец
Застонал и вдруг заохал,
Византийская парча
Передернулась сполохом.
— "Вы, там! Потише жарьте бусурмана,
Велю я жить ему до самого утра".
Как бы по Божьему веленью
Спускалась ярость на царя.
— "Не против плоти наши боренья,
Но пусть злобесный в плоти пострадает!
Когда б не матушка, не плоть,
За что и душку уколоть?" —
Хихикнул. Испугался — ну как бес
Мне в душу выползнем залез?
Нет, это страшный огнь небес.
Как по стене прорезалась черта
И через душу, через сердце — слева —
Шипящий раскаленный камень гнева —
В ночь бархатную живота.
И воздух, комната — все будто закипело,
И это Божие, не человечье дело.
5
Бояре, затворясь, бормочут: яда
Он не жалел для нас, и так ему и надо.
Колышет ветер крепких слов ботву,
А в корне их: пора, пора в Литву.
6
Где зори не слышно вечерней,
В избушке замшелой
Волхв вертит фигурку, на ней корона.
Он ей пронзает сердце восковое
И стона ждет, но не услышал стона.
Швыряет в кадку, где пасутся черви.
Еще не вычерпал всю бочку виночерпий
И царской жизни темное вино.
Еще он правит, и мантия еще струится с плеч,
Но проклят нами он давно,
Его заждались смерть и печь.
7
А там вдали — где остров Альбион,
Сестре Бомелия приснился страшный сон.
8
Шел снег во тьме. Из церкви слабо
Сквозило тихое томительное пенье.
Рыбарь вез мерзлых щук, и на ухабах
Они стучали, как поленья.
9
Когда же сняли головню еще живую
И, веки приоткрыв, она шепнула: "Oh, my Lord",
То солнце глухо-красное скользнуло
Быстрей, чем можно, под московский лед.
ПОРТРЕТ БЛОКАДЫ
ЧЕРЕЗ ЖАНР, НАТЮРМОРТ И ПЕЙЗАЖ
1. Рассказ очевидца (жанр)
Мимо Андреевского рынка
Шел в блокаду человек.
Вдруг — невероятное виденье:
Запах супа, супа привиденье!
Две крепкие бабы
В тарелки суп наливают,
Люди пьют, припадают,
Глядя себе в зрачки.
Вдруг милиция —
Из рук тарелки выбивает,
В воздух стреляет:
Люди, вы едите человечину!
Человетчину!
Бабам пухлые руки заломили,
На расстрел повели,
Они шли и тихо выли,
И из глаз их волчьи лапы
Воздух рыли.
Не успел насладиться прохожий.
Птица клюет с земли — ей же хуже.
И пошел, перешагивая чрез мертвых
Или их обходя, как лужи.
2. Натюрморт
Помойные сумерки плещут в окошко.
Юноша горбится нетерпеливо,
В кастрюлю взглядывая суетливо…
В ней булькает кошка!
Ты пришла, он сказал — "кролик",
Ты поела, он хохочет так дико.
Вскоре он умер. Ты по воздуху тихо
Чертишь углем натюр (о поистине!) морт.
Свеча, обломок столярного клея,
Пайка хлеба, горсть чечевицы.
Рембрандт! Как хочется жить и молиться.
Пусть леденея, пусть костенея.
3. Смещенный пейзаж. Лестница, двор, церковь
(бумага, уголь, воронья кровь)
Уже не брата и не отца —
Тень вели,
В крестец подталкивая дулом.
Так же болталась голая лампочка,
Из подпола дуло.
За этой сырой синей краской — желтая, за ней зеленая,
До пустоты не скреби, не надо,
Там штукатурка и испарения ада.
На, жри, картофельный розовый цвет.
Больше у тебя ничего нет, кость моя, блокада!
Что ты жрала? Расскажи мне:
Иней с каменьев синий,
Червей, лошадиную морду,
Кошачий хвост.
Бочками человечьих рук, пучками волос
Питалась. Воробьями, звездами, дымом,
Деревом, как древоточец,
Железом, как ржавь.
А во дворе человека зарезали без ножа
Запросто просто.
Из раны, дымясь, вытекал голос.
Он пел о горчичном зерне и крошечке хлеба,
О душе крови.
Под слабым северным сияньем
Желваками ходило небо.
Блокада жрала
Душу, как волк свою лапу в капкане,
Как рыба червяка,
Как бездонная мудрость слова…
О, верни всех увезенных в даль
В кузове дряблого грузовика,
Звенящих, как вымерзшие дрова.
Великая пятница. Пустая голодная церковь.
У дьякона высох голос, он почти неживой,
Тени гулко выносят плащаницу —
Священник раскачивает головой:
"О, теперь я прозрел, я понял —
Ты очнулся от смерти больной,
Тебе не поправиться, погибель всем вам".
Кровь моя стала льдяным вином,
Уробор прокусил свой хвост.
Зубы разбросаны в небе
Вместо жестоких звезд.
III
" В кожу въелся он, и в поры, "
В кожу въелся он, и в поры,
Будто уголь, он проник,
И во все-то разговоры —
Русский траченый язык.
Просится душа из тела,
Ближе ангельская речь.
Напоследок что с ним сделать —
Укусить, смолоть, поджечь?
УТРО ВТОРОГО СНЕГА
Ворона, поднявши рваные крылья,
Что-то крикнула и улетела,
Потому что зима пришла,
Площадь бельмом белела,
Поземка свечою шла,
Где-то на Петроградской
Старой слепой стороне,
Которой привычное дело
Гореть в ежегодном огне.
Луны невнятное пятно
Казалось никому не нужным,
Светили звезды так светло
Огнем чахоточным недужным.
В потемках зимних, будто крот,
Унылый школьник на убой
По снегу синему бредет.
Кофейник на огне плясал,
Кастрюля рядом с ним ворчала —
Казалось бы, чего ворчать?
Ведь это не она вставала
Сегодня утром ровно в пять.
Шел человек, к его макушке
Была привязана сверкающая нить,
Витого снега бечева, —
Чтоб с облаком соединялась
Его больная голова.
А город всех святых встает, как на убой.
Святых идет большое стадо,
Глазами белыми светя перед собой.
Куда ты — всё равно, и надо
Идти в потемках за тобой.
Желтеют школьные окна
Задолго до рассвета —
Дрожащая планета.
Пока она до сердца
Звоночком добежит,
Исподнее черновиков
Одно тебе принадлежит.
Листы мерцают оловом,
Полки неровных букв.
Когда подымешь голову,
Уже светло вокруг.
Собака и нищий,
И девочка плачет,
Луна все белее летит, —
Ужели для всех одинаково значит
Весь этот простой алфавит?
Ужель и у тебя душа,
Размноженный прохожий,
Такая ж дремлет, чуть дыша,
Под синеватой кожей?
А снег бежит, как молоко,
Как лошадь в белой пене,
А молоко, что от рожденья
Лежит в кастрюле без движенья, —
В звериной лени.
" Под белою звездой бредут "
Под белою звездой бредут
С бубенчиками два быка,
Мутнеет снизу синева,
Земного вечера тоска.
Американскую ромашку
Коровы приминает бас,
И вечер сам плетется в стойло,
Прищуривая синий глаз.
ОБ ОДНОДНЕВНОМ ПОСТЕ
И ТАКОМ ЖЕ КОТЕНКЕ
(Двойной смысл в последних двух строчках)
От тьмы до тьмы
Ни крошки в пасть,
Нельзя нам пасть.
Нас тьмы и тьмы,
И мы живем от тьмы до тьмы.
Вот солнце тянет длинный луч,
Под землю тянет, мучит.
О, скоро лягу, завернусь
В одежду чистой тучи.
И голод, маленький как моль,
Мне придушить легко.
Блажен, блажен котенок тот,
Что не пил молоко.
Его сухим остался рот,
И "я" прилипло к "мы",
Он только пискнуть и успел
От тьмы до тьмы.
А нам все должно пожирать,
Мир собирать в сумы.
Скажи — что хочешь ты еще
От тьмы — до тьмы?
СМЯТЕНЬЕ ОБЛАКОВ
Светлане Ивановой
Светлане Ивановой
На теплой выжженной траве
Не час, не два,
Не жизнь, не две…
Вздуваясь кругло, облака ходили, будто корабли,
И вдруг промчалось низко так
Одно, дымящее, как танк,
И унесло с лица земли.
Кружась, смеясь, летела я
В пустыню дикобытия,
Как лист с дерев,
Где нет дерев.
Потом на облаке другом
Я возвращалась в старый дом,
Смотрела сверху на траву,
Завидовала муравью,
Что он не плачет.
И муравей в траве привстал,
И бронза щек его — кимвал,
И сердца каменный кристалл
В нем лязгал глухо и сверкал,
Он ожерелье слез сухих
Чужих перебирал.
А я валялась в облаках,
В стогах пышнейших,
На бело-розовых полях
Нежнейших,
И, как дельфин, вращалась в них,
В шафранных, апельсинных,
Набитых пеною густой,
В их парусах, перинах…
На ярко-розовом клочке
Повисла и носилась,
В космический пустой карман
Оно клонилось.
И запах облаков пристал —
Он стойкий, громкий, будто мухи,
Он пахнет мокрой головой
Отрубленной черемухи.
ВЕРЧЕНЬЕ
Кружись, вертись!
Раскинутые руки,
Вращаясь, струят ветер,
А после ветра диск
Сам понесет.
Ты превращаешься
В водоворот,
В безумный вихрь,
В вертеп, в вертель,
И вот уже вокруг тебя
Несется мира карусель.
Уже вокруг летящей плоти
Кружатся памятей полотна
(Они пришиты так неплотно),
Одежды двойников моих,
И хлопают на повороте.
Но что "я"? Ось.
Я устаю,
Смотрю я вкось
На звезд прилипших стаю, —
Все ж у земли сырой во власти,
Боюсь — я вылечу из вихря.
И падают с худых запястий
Венеры и Гермеса гири.
САЛАМАНДРА
Саламандра нежится в огне,
Дымом дышит,
Пьет золу.
Жарко ей и больно ей в воде,
В воздухе ей душно —
На земле ей скучно.
Ты одна — насельница огня,
Ты живешь и в сердце у меня.
Кровь мою закатно золотит,
Память мою пепельную ест.
Поживи еще — душа горит,
И горит и не сгорает крест.
" О человеке я слыхала рано: "
О человеке я слыхала рано:
Венец творенья, призрак или сон.
Теперь мне кажется, что он
Есть только мыслящая рана,
Пульсирует, пронзен.
Повсюду — и на небе, и в пещере
Его догонит боль.
Но радуйся — еще не пахнет серой,
Еще, как твердый снег и серый,
На кровь не сыплют соль.
СТАНСЫ О НЕПОЛНОЦЕННОСТИ МИРА
Весь мир неправильный —
Здесь время течет разно,
В душе иначе, чем на небе,
В уме инако, смерть заразна,
И яд незримо злеет в хлебе.
Неправ был Бубер —
В Боге нету "ты",
"Ты и Оно" — где мир и ад,
Условные и временные "Я"
Даны от Бога напрокат.
Честней сказать мне о себе — "она", молясь,
А "я" скорее бросить в света мрак,
"Она" не умерла, а "я" умру,
Она боится денег, пьет табак.
И я бы называла себя в третьем…
Но Бог привык к бесчисленному "Я".
А херувим огнем за небом машет,
Мешая подойти, мечом вертя.
Давно поблекло неба полотно,
Звезда петляя, а луна хромая, —
Они забыли, верно, уж давно,
Чему Господь учил, играя.
ПЕРЕД РОЖДЕНИЕМ
Я, вися у тебя в животе,
Все плыла и росла,
Как тритончик, птичка, щенок…
Вишня сердца, толкнувшись, пошла.
Так ни с кем никогда не слиянно,
Никогда так спокойно дыша,
Но, как мышь полунощная, шумно
Налетела душа.
На приданое грозно она посмотрела
И встряхнула легко,
На себя, пламенея, надела
И толкнулась, вздохнув глубоко.
Не хотела я, сжимала
Свой с наперсточек кулак,
Вишня громче застучала,
И — прощай, мой алый мрак.
" Огнем потаенным сиять "
Огнем потаенным сиять —
Угольком, зажатым в ладонь,
Плыть Ионой в большой треске
По дымящей морозом реке,
Быть иконой, зарытой в песке,
Так уж выпало — быть таким,
Кто до времени крепко таим…
Быть проглоченным в муках кольцом,
Быть личиной, лакуной, ликоной,
Быть молчанием в ухо царю —
То, что вышептал мыш из-под трона.
ДУХОВОЙ ПРАЗДНИК
Завыли грубо трубы
В прямых руках солдат,
И листьями зашлепал
Весенний пыльный сад,
И флейта заструилась,
Ручьем она бежит.
К чему мне эта флейта,
Зачем мне это лето
Упало и дрожит?
Опрыскал месяц красный
Весь мир ему подвластный
Бобровою струей.
Нет, нет, ты позабыла —
То солнце заходило —
Багровое знобило
Под синею скулой.
Тут офицер с женою,
Прямясь, кружили вальс,
И Пьяница-девица
Седая — тоже в пляс.
Коленями кидалась,
Прищуривалась всяк
И меж детей веселых
Упала враскоряк.
В глазах ее светился
Любви гнилой маяк.
Пивные алкоголики
Бутылки приподняли
И в них трубили долго
И пеною плевали.
Собаки хлопотали,
А птицы улетели.
Вдруг странно покачнулся,
Упал худой трубач.
Он жизнь как будто выронил,
И звякнула — медяк,
Он жизнь как будто выдохнул
В серебряные свивы,
В густые переливы,
И не вдохнуть никак.
Она летала в лабиринте,
Она вертелась на рулетке,
Проснулась золотым орешком
В веселых лапах пышной белки.
" Ленивый льется дождь. "
Ленивый льется дождь.
И так же я лениво
Прохаживаюсь, как
Горизонтальный дождь,
Вдоль палисадников туманных,
В оспе яблонь
Стараюсь я забыть
Все, что забыть не в силах,
И мысль моя, с дождем
Сойдясь, рождает крест.
" Нежданно лето налетело "
Нежданно лето налетело
(Весну как будто пропустили),
И листья в почках засвистели,
А птицы лаковые кольца
В опухших горлышках вертели,
Потом раскидывали с крыши
Серебряную мелочь — в вечер.
Ты знаешь, я стремлюсь не слышать,
Что птицы страстные щебечут.
АНТРОПОЛОГИЧЕСКОЕ СТРАНОВЕДЕНИЕ
Тому Эпстайну
Тому Эпстайну
Человек граничит с морем,
Он — чужая всем страна,
В нем кочуют реки, горы,
Ропщут племена,
В нем таятся руды, звери,
Тлеют города,
Но когда он смотрит в точку —
Тонет, тонет навсегда.
Человек граничит с морем,
Но не весь и не всегда, —
Дрогнет ум, потоп начнется,
Хлынет темная вода.
СМЕРТЬ ВЯЖЕТ
Что ты умрешь — ужели вправду?
Кто доказал?
Чужие руки прикоснутся
К твоим глазам.
И не польется свет оттуда
И ни туда,
Лишь тихо шепчется с землею
Твоя руда.
А смерть подкинет на колене
Шаль иль платок
И вот — ко всем тебя привяжет,
Вонзив крючок.
И вот тебе уже не больно,
Вдали юдоль…
Смерть машет спицей недовольно.
Ворча, мол, моль.
ЧЕРНАЯ МОЛЬ
Книгу жизни в середине открыть,
Если боль — там чудесная боль,
Но уже в корешке затаилась
Черная жирная моль.
Лучше бы в море ее бросали,
Лучше б разъела едкая соль,
Чем эта — жрущая с конца и начала,
Ненасытимая моль.
О, теперь я узнала тебя!
Это ты торжествуешь, проклятый, —
Ангел смерти, тупой Самаэль,
И твои слепые солдаты.
АСТРОЛОГИЯ
Сатурн с Меркурием сойдутся,
И ваши вены разорвутся,
А Марс под Львиный хвост вопьется —
Война нещадная начнется.
Как странно — миллионы нитей
В одних и тех же сходятся руках!
Бессчетность маленьких событий
В морях и кровяных тельцах
Сокрыта в пляске огненных шаров,
Всего лишь девяти…
А тот, кто играет звездами,
Играет одной рукой,
Смотрит глазом одним.
Об этом странно думать под небом дневным,
Когда безмятежен лазурный покров,
За его голубыми волнами
Ходят парами звезды, тащат улов,
Разноцветными взблескивая глазами.
ЗАБАВЫ
(Осьмнадцатый век)
Званый обед
Карлик упрятан
В жаркий пирог.
В жару тестяном
Плачет он, одинок.
Лук вопиет, смердит паштет.
Когда настанет нужный момент,
Хлопнет в ладони мажордом,
И карлик, вскочив, вскричит петухом,
Взвизгнет: "Кука! Кукареку!" —
Шпагу придерживая на боку.
Будни
Снег безутешно идет,
Девки чешут барыне пятки
И смеются украдкой,
Ум уплывает в пальцы,
Печка жарко гудёт.
Барыня откладывает пяльцы,
Закуривает чубук.
И думает: где бы наук
Набраться? Уехал мой друг,
Забрал и ребяток.
В Париж? В Петроград?
Отчего чесание пяток
Насладительней в снегопад?..
Масон
Здесь в поместье мне привольно,
Но не пьется и не курится,
Все читаю Сведенборга,
За которым Бог ходил по улице.
Я помню потолок июньский
В масонской ложе на Морской,
В старинный гроб, немного узкий,
Я бросился вниз головой.
Вход в Соломонов храм был рядом —
Между колонок "В" и "J",
Но все кончалося попойкой
И грубым словом "абраксас".
ЗАКАТ НА VERTS GALANTS[12]
Пропела птица —
Будто повернула
Три раза ключ.
И Солнце выдохнуло и вдохнуло
Последний луч.
Затихла птица —
Будто повернула
Уключину на сломанном весле.
На Verts Galants, в закате это было,
Где медленно сгорал Жак де Моле.
А Солнце все равно утонет в Сене,
И не сказала я ему — постой!
И не просила. Я вдруг стала просто
Живою устрицей, лимонной пустотой.
ВРЕМЯПРОВОЖДЕНЬЕ #4
(За границей)
Вдруг брошу книгу и бегу
В ночную даль
Искать проулочек глухой,
Где удавился де Нерваль,
Но нет его — на месте том
Торговый дом…
Но вот уж там, где жил Фламель,
По стенке ногтем проведу,
И в жизни, может быть, другой
Дом алхимический найду,
И в каждом граде образую
Свои потайные места,
Которые меня запомнят,
Запомнят на свое всегда.
Я если даже там не буду,
Они запомнят все равно,
Как помнят легкий ветер странный,
Провеявший давным-давно.
И если даже в Антарктиде
Я окажусь, я там найду
В порезах и ушибах льдину
И взглядом нежно обведу.
И так разбросаны повсюду
Владенья легкие мои —
Гора под Кельном, храм в Белграде
И по лицу всея земли.
Под Лугой — лужа, в Амстердаме
Мой голубь под мостом гулит.
Он мой солдат и соглядатай
На родинке моей земли.
Да-да-да-да! Я император
Клочков, разбросанных вдали.
ГОСТИНИЦА НА СКРЕЩЕННЫХ ШОССЕ
В отравленном предсердии Европы,
В гостинице на скрещенных шоссе
Я, будто Шива, руки простирала,
Тряся машинами на жутком колесе.
Они скользили вдаль и разбивались.
Они, взрываясь, рассыпались в искры.
Траву, засохшую уже в начале лета,
Подкармливала я дешевым виски.
Неба надо мной шуршал
Шарманочный затертый вал,
А смерть все это время развлекалась
Не с тем, кто ее звал и заклинал.
Она взглянула мне в окно, — не щурясь
Я отвечала золотым глазам.
Ее стилет свистел и, занедужась,
Лишь воздух возле тела щекотал.
" Синенький цветочек "
Д.Ш.
Д.Ш.
Синенький цветочек
На горе Сион,
Повторяя "Отче",
Рвется в небосклон.
Крохотный, лазурный,
К небу не дойдешь,
Как наступит осень —
На землю падешь.
"Следущей весною
Я пробьюсь повыше
Всею синевою,
И Господь услышит".
Вот земля горшечника,
Что купил предатель,
Здесь тоски нечистой
Небольшой загон.
Тени тут, как ночью,
Бродят, не любя.
Синенький цветочек,
Не сомну тебя!
Как мне было б жутко
Раздавить его,
Он глядит так кротко
В пятку синевой.
Закрывая очи,
Видит странный сон,
Будто он — цветочек,
Сын горы Сион.
" Мне моя отдельность надоела. "
Мне моя отдельность надоела.
Раствориться б шипучей таблеткой в воде!
Бросить нелепо-двуногое тело,
Быть везде и нигде,
Всем и никем — а не одной из этих,
Похожих на корешки мандрагор,
И не лететь, тормозя, как дети
Ногой, с невысоких гор.
Не смотреть из костяного шара в зеленые щели,
Не любиться с воздухом через ноздрю,
Не крутиться на огненной карусели:
То закатом в затылок, то мордой в зарю.
ТРАКТАТ О НЕРАЗДЕЛЬНОСТИ ЛЮБВИ И СТРАХА
Глухой: Бомба ли разорвется,
Подумаешь: "Я оглох".
(Не входи в темную комнату,
не зажигай света,
там может быть Бог.)
Слепой: Если вдруг что-то вспыхнет,
Подумаешь: "Я ослеп".
И превратишься в сияющий,
Но заколоченный склеп.
Тогда и входи в комнату,
Зажигай оранжевый свет,
Бога там больше нет.
Он теперь весь внутри.
Вы одни в темноте,
Нищете, тесноте.
ТРАКТАТ О БЕЗУМИИ БОЖЬЕМ
Бог не умер, а только сошел с ума,
Это знают и Ницше, и Сириус, и Колыма.
Это можно сказать на санскрите, на ложках играя,
Паровозным гудком, или подол задирая
(И не знают еще насельники рая).
Это вам пропищал бы младенец 6-мильярдный,
Но не посмеет, сразу отправят обратно.
Но на ком же держатся ночи, кем тянутся дни?
Кто планет и комет раздувает огни?
Неужели ангелы только одни?
Вот один, как бухгалтер, не спит, все считая
Мириады, молекулы. Только затея пустая.
И другой, подхвативши под руки птицу,
Скачет, смеется и странно резвится…
Может, и ангелы?
Подкожной безуминкой вирус и в солнце и в сердце.
Если вся тварь обезумела, Творцу никуда уж не деться.
Мира лопнула голова.
Холодно стало в раю. Морды кажут слова,
Их пропитанье — дурная трава.
И только надежда на добротолюбие тех,
Кто даже безумье священное стиснет в арахис-орех.
СТОГА-УБИВЦЫ
Душистый вечер напролом
Бредет, подняв рога.
За ним безмолвною толпой
С полей бредут стога.
Бросай меня, стогов семья,
На травку разбери —
Семь глаз, стопу и уха три
В труху столки, сотри.
О, где ты, связка слёз сухих,
Затеряна в соломе?
Шипи, шурши и шелести
О мягком костоломе.
Подняв дреколья вверх, идут
В ночи горбатой мглистой.
Где вязка снов, как рыб живых?
Где узелок мой чистый?
Весь мир запутан, как кудель,
Ворсинки, ости, нити.
Зачем вы, злые колтуны,
Весь камень-мир казните?
Зачем смертельна мягкость рук,
Бесчисленность, безмерность?
Стог, разрыхляясь, звезды жрет,
Их прадедову нежность.
В СКОБЯНОЙ ПРОВИНЦИИ
Сколько в небо взоров возносилось.
Сколькие с Луной слипались лица.
Звезды, звезды — это только гвозди,
Вбитые из вечности в глазницы,
Четырехугольные тупые,
Купленные в скобяной столице.
Сколько в мире мастерства железа!
Всё в нем звякает, скрипит, скрежещет.
Вот и сердце в кузнецы подалось,
А едва умолкнет — затрепещет.
Это ли оковы, звенья, цепи?
Посинело или снова ало?
Ничего нет мягкого на свете,
Кроме раскаленного металла.
ДИТЯ В ГЕТТО В ОКРУЖЕНИИ БУКВ
Сегодня не вернулся "алеф",
Вчера все прыгал надо мной
И звал играть на дубе старом,
На нежно-грубо-золотом.
Моя рука его носила,
Накренясь и отделясь.
Алеф, ты меня умнее,
А я глупой родилась.
"Что, Басенька, ты вся трепещешь?
Открой глаза, умой лицо!"
Со стоном буквочка "омега"
На палец пала, как кольцо.
В окне качалась низко ива,
За стенкой взвыл вдруг женский бас
В холодном ужасе: "Скорее
Ребенка прячьте под матрас".
Все скрежетало, грохотало,
Храпел безмозглый грузовик.
И буква "шин" тремя свечами
Сгорела в сердце в один миг.
ЗАЖИГАЯ СВЕЧУ
Свечи трепещут, свечи горят,
Сами молитву мою говорят.
То, что не вымолвит в сумерках мозг,
Выплачет тусклый тающий воск.
Зря ль фитилек кажет черный язык,
Он переводит на ангел-язык.
Что человек говорить не привык —
Скажет он лучше, вышепчет сам,
В луковке света мечась к небесам.
ЗЕМЛЯ ТОВАРНАЯ
Луна висела, как столпотворенье,
Как вихревой комок,
Сплелись в ней лица, хищные растенья,
Псалмы, визг скрипок и стихотворенья,
Водоворот камней и волосок.
Я просыпалась, плавно прозревая…
Луна плыла в задымленном окне.
"Земля товарная" и "далеко до рая"
Шептал в висок мне кто-то, напевая:
"И больше нам не стыть в ее огне".
ЗАПАДНО-ВОСТОЧНЫЙ ВЕТЕР[13]
АРБОРЕЙСКИЙ СОБОР
УКРАИНСКАЯ ФЛОРА
1) маки и мальвы в июне
2) подсолнечник в июле
3) конец лета
Маки украинской ночи
За селом залегли,
Как гайдамаки хохочут,
Черное сердце в сладимой пыли.
Черная бахрома,
Мрака темней, дрожит,
Сводит корни с ума,
Белый надрез их пьянит.
Мальва — она пресней —
Малороссийский просвирник,
Как украинская мова
Русской грубей и тесней.
Но она хлебцем пахнет.
Каждый голодный год
Пек ее, замерзая,
Со снытью мешая, народ.
Прабабушка младая
В венке из васильков
В омут глядит — Другая
Манит со дна рукой.
Врастают волосы в волны,
Чмокнет венок венком.
Вот под корягой Луною
Днепровский давится сом.
Ты, Украйна родная,
Потерянная страна,
Кровью меня согревая,
Манишь с речного дна.
Выпьет макитру горилки
Хитрый казак — а вдруг?
Товарищи мечут жребий,
Сбившись в круг.
И выпадает жребий,
И усмехнулся казак.
В глиняной люльке зарделся
Шелково-тленный мак.
Вот казак, накреняся,
Выскочил из шинка,
Гаркнул и повалился
В дебри подсолнечника.
А солнце вырыло ямку
(Оно ведь черней крота)
И упало в изнанку —
Где сумрак и нищета.
Подсолнух кротко поводит
Телячьей своей головой.
Семечек полное око
Никнет к полыни седой.
— Достань скорее занозы, —
Он просит у казака, —
Больно! Из налитого
Лаковой кровью зрачка.
Крот — солнце, Луна — монисто
В маки галушки макают.
Гетман, канувший в Лету,
Плывет в свою хату на Канев.
Разве пестики-тычинки
Не просыпаны под тыном,
И сама не отлетела
У арбуза пуповина?
Ты ли, мати Украина,
Плачешь в ивах, длинных, сивых,
И не ты ли пробежала
Под буреющей крапивой?
сентябрь, 1996
сентябрь, 1996
ЖИВАЯ МОЛНИЯ
Бродила Дева по Заливу
И не заметила — как вмиг
Лицо пространства исказило
И начался небесный тик.
Молния в нее вонзила
Взгляд, малиновым пером
Чиркнула, заскользила
Спинным хребтом.
Но не сожгла, а оживила,
И в муках молния сама
Живою стала и светила,
Переливалась, воздух жгла.
Она лишь к древу прислонилась —
И целый лес гудит огнем,
Дитя погладила (забылась) —
Младенец рухнул головней.
Золотая! Погибельная! Тьмы дочь,
И душа ее, и в нее скользнешь.
После тебя темнее ночь.
В золе ты душу свою найдешь?
1982
1982
ПЕРЕЕЗД ЧЕРЕЗ ПРОКЛЯТЫЕ ГОРЫ,
или
СЕРБЫ, УНОСЯЩИЕ НА СЕБЕ ГРОБЫ ПРЕДКОВ
Мчит автобус через горы,
и — Прокленти имя им.
Вот каньон, заросший мелким
красным слабым листьецом.
А со дна струится верткий
Тонкошеий белый дым.
Он со дна ведет проклятье
Вверх — к вершинам — поводырь.
Черный глухо-мертвый ослик
На обочине распух,
Мимо вдаль трусит, задумчив,
В грубых шорах
И в расшитой в кровь попоне
Старый серенький лошак,
Бубенцами: дринь дак-дак.
Задыхаюсь я под неба
Ярко-синей простыней,
И душа уже не дышит —
Будто я в избе курной.
Перец едкий сыплет с неба.
Что же остается, серб?
Взять ли домовину деда
И бежать вглубь дальних неб.
Что ж? Отныне — это стол твой,
Это — жесткая постель,
Ты сметаешь крошки хлеба,
Над сосновым твердым ложем
Закачает веткой ель.
Разве можно, разве право
Мертвых с жизнью разлучать?
Или призрак от живого
Льзя ли грубо различать?
Спи же в домовине деда,
Мы схороним в облаках,
Запустив ее на небо
Длинной песней в завитках.
Мой же путь лежит нелепый
В монастырчик под горой,
Пахнет кофе, тайной склепа,
Где молитвы подогреты
Сливовицей молодой.
Ледяную брагу в кровь пущу,
Лепестком замерзшим заев,
И за пазухой словесную пращу
Шевельну, и ременный напев.
1996
1996
НА ПРОГУЛКЕ
Меж кладбищем мальтийских рыцарей
И ламаистским темным храмом —
Сперва черту проведши прямо,
Посередине точку выцарапай.
И в этой точке, строго смеренной,
Меж этих двух полей заряженных
Всегда сидит большая чайка
И кланяется в обе стороны.
Как будто вер двух провода
Она, подъяв, соединила
И через тело пропустила
И взорвалась здесь навсегда.
О если б как она — все веры
Соединить в одной, одной
И, ощетинясь будто солнце,
Большой взметнуться булавой.
1981
1981
ПРИБЛИЖЕНИЕ КАВКАЗА
(Поезд)
Как пчеловод, мед соскоблив,
Вдвигает раму в улей снова —
Похмельный Краматорска вид
Сменила тишина Азова.
С холма куда-то вниз и вдаль,
Надувши паруса косые,
Могилок горсть, как стайку яхт,
Горячим ветром относило.
Где только что была видна
Луна как розовый потек —
Я орлей лапы вижу след,
Ей облак разрывает бок.
И расплылась и потекла
По небу черная печать,
Ее значение темно,
Я не умею различать.
Но принялась она мотать
Клубок — что грязен и ал,
И вдвинулись первые горы,
Толкнули Московский вокзал.
Раздавили, как не бывало,
Будто где дом — там дым.
В грубошерстной зеленой милоти,
Вроде ребра в толще плоти,
Гора под ветром ночным.
А флейтисты поднесли к губам
Тусклые початки кукурузы
И высвистали из-под теплой мглы
Змею Кавказа или Музы.
1988
1988
АРБОРЕЙСКИЙ[14] СОБОР
Душа моя вошла во храм
Ночной, презрев засов,
Она прошла через толпу
Рябин, берез, дубов.
Они стояли без корней
И трепетали в дрожь
И наклонялись вместе враз,
Как в непогоду рожь.
Как будто ветер в них шумел,
Как будто говорил,
То листья сыпались с ветвей —
Не дождь с шуршаньем лил.
И пред какою бы иконой
Душа не пала на колени —
Оттуда ветер ледяной
Провеял об пол чьи-то тени.
А на амвоне дуб стоял,
Кривыми крепкими руками
Он душу леса поднимал,
Как бы в лазурной чаше пламя.
В такт шепоту его и треску
Деревья никли головой.
И пахло лопнувшей корой,
Хвоею, желудем, смолой.
Душа моя тогда спросила
У деревца, что меньше всех:
Что привело вас, что свалило,
Что вы набились, как в ковчег?
— Конец Закону, все возможно:
Мы ходим, рыбы говорят,
И небо уж свернулось в свиток, —
Слетая, ахнул листопад.
1996
1996
" Не переставай меня творить, "
Не переставай меня творить,
На гончарном круге закружи,
Я цветней и юрче становлюсь,
Чем сильней сжимает горло Жизнь.
Меня не уставай менять,
Не то сомнусь я смертью в ком,
А если дунешь в сердце мне —
Я радужным взойду стеклом
И в сени вышние Твои
Ворвусь кружащимся волчком.
Пускай творится этот мир,
Хоть и в субботу, на прощанье,
Встречь вдохновенью Твоему —
Опять в деревьях клокотанье.
1996
1996
АПОЛОГИЯ СОЛНЦЕВОРОТНОГО СНА
Памяти Джона — афганской борзой
Памяти Джона — афганской борзой
1
Мы с борзою собакой носились по снам,
По Морфеевой пустоши,
по цветам и полям,
по висячим мостам.
И взлетали они и взмывали оне
До арбузного семечка — к белой Луне.
К нашатырным цветам приникали вдвоем,
От их трезвости дикой забывали — где дом.
И не лето кругом, а декабрьский скисающий день,
Открывала глаза, а закрыть уже лень.
И собака дрожала, свернувшись у ног,
И звала меня в сон. Разве жизнь есть предлог —
Чтобы сны мои видеть, чтобы, заспав,
Притушить этой тьмы слишком резкую явь?
Мы с борзою скользили по светлой реке,
Трепетала муха на честной усатой щеке,
И сказала собака: — Мне жизнь так странна,
Как чужая, в общем-то, эта страна,
Даже более сна. —
Отвечала я ей: — Некий похитил вор
Мою бодрость и трезвость. Ты б отыскала его. —
Но собака потупила взор.
Не ответила мне ничего.
Изобилием тьмы мы питаемся, столько не съесть,
Декабря не известь,
Она льется по нашим медвежьим костям,
Своей светлой изнанкой вращаясь ко снам.
2
С параллельною птицей летели тайгой, а потом
Повернули над синим сияющим льдом,
А на льду раскраснелись цветы, и едва
Называя себя — превращались в слова.
Леденели в полярных садах,
Их тяжелая ценная кровь вымерзала в клубнях.
О, зачем лепестки одеваются льдом —
Просыпаясь, я озиралась с трудом,
Голубь мерз за окном.
Голос сумерек в бархатной сыпи
Прошептал: спи, да спи ты.
Духи сумерек в ухо вливали настой:
Спи, усни, сон с тобой.
Так вмерзала я в льдину, в плывущую тьму декабря.
Спи, медведь, далеко до весны,
Сонным соком бочки полны,
Вдоволь сна у зимы в закромах.
декабрь, 1992
декабрь, 1992
ССОРА В ПАРКЕ
Парк весенний — будто водорослевый.
Музыка поводит бедрами.
Сыра ломтики подсохшие
У меня в руке дрожат,
И бутылка пива крепкого
На сырой земле стоит.
Воздух будто промокашечный —
Из сиянья, из дрожания
Что-то хочет проступить.
— Видите вот эту статую?
Это гипсовая Ночь,
Если ты ее царапнешь,
Из нее сочится кровь.
— Ах, пора уже оставить
Вам готические бредни.
Сколько можно клоунессу
Из себя изображать?
Я давно уж удивляюсь,
Почему вы так уверены,
Что Господь вам все простит?
— Просто вы меня не любите,
Как Господь… Да, вот не любите. —
Горькой легкой сигаретою,
Сигаретою турецкою
Затянусь и посмотрю
На оркестр в отдалении
И платок сырой пруда.
— Это очень ясно, просто:
Бесконечна его милость
И любовь несправедлива,
Я ее не заслужила,
Потому он и простит. —
Тихо-тихо, низко-низко
Пролетел лиловый голубь
Над зеленою скамейкой.
Я брожу одна в тумане
И с собою разговариваю,
И целую воздух нежно
Иногда, по временам.
1985
1985
ПУШКИН ЦЕЛУЕТ РУКУ АЛЕКСАНДРОВУ
О, не забудется Девица
Надежда Дурова, гусар!
Забвение себя, отвага —
Ей горький дар.
Она была Кузнец-девица
И воск переплавляла в медь,
Она сумела измениться
И выбрать образ, свой забыть.
Глаза зажмурить — и решиться,
В себе поерзать — и шагнуть,
И вот — не бусы, а медали
Ей красят грудь.
Однажды руку ей при встрече
Привычно Пушкин целовал,
Она смутилась: "не привык я", —
А "-ла" упрятала в карман.
Печально мы по воле Бога
Стократ меняем кровь и лик,
Она же вольно изменилась,
И стала в старости — старик.
Она по залам и гостиным
Бродила мрачно, как изгой,
Не любят люди перепрыги
И когда сам себе чужой.
Но можно так преобразиться
И измениться до конца —
Глаза откроешь — и не скроешь
Сиянье грубого лица.
1987
1987
ЯВЛЕНИЕ РУССКОЙ АРМИИ
В ВИДУ СТОКГОЛЬМА[15]
Семь дней и семь ночей скользили,
Скакали, прыгали чрез льдины,
И знали — южный ветер дохнет —
И все провалится в пучину.
О швед, ты будешь изумлен!
Морозным утром, утром ясным
Обледенелый и ужасный
Из беловато-серых волн
Выходит мерно россов полк,
И как в капкан попавший волк
Швед отгрызает задню лапу —
Финляндию бросает им:
Ешь, подавись, навек исчезни
От наших берегов как дым.
О грубый вепрь, зверь окаянный,
Возьми лапландские ключи,
И наш хрустальный, наш стеклянный
Ты городок не растопчи.
1996
1996
" Над зыбью залива, над гладкой равниной, "
Над зыбью залива, над гладкой равниной,
Над хлябью и глубью и ввысь —
Летите вы, очи, лети, мое зренье,
Как будто от взмаха руки.
Лети над водою — то выше, то ниже,
Лети, а не можешь — скользи,
Чтоб я позабыла в усилье паренья
Себя и заботы свои.
Земля разрушенья, о ветхая Стрельна,
Умильно пиявкой лежит
Под левой рукою, у самого сердца,
У злой подгородной весны.
Летят мои очи, летит мое зренье
По волнам, по небу и ввысь.
Вон облако, видишь? Вон радуга — видишь?
И если меня не найдешь — как вернешься —
Ты дальше над морем лети.
1995
1995
" Как нынче пусто было в церкви, "
Как нынче пусто было в церкви,
В вечернем храме — ни души,
И только сторож, я и Бог
Дышали в сумрачной глуши.
Сверхумное с безумным съединяя,
На позвоночник тоненькой свечи
Молилась я, а сторож уж, зевая,
Перебирал звенящие ключи.
Пора идти — хотя иная служба
Как раз начнется в этот миг,
Как только дверь замкнет стальную,
Замешкавшись, старик.
Уж ангелы слеталися под купол
И робко пробовали голоса,
И, помня просьбы денные, — святые
На грубых досках вознесли глаза.
Тогда и жутко телом оплотняясь,
Намоленная тишина
Обрушилась, кругами опускаясь,
Звеня у алтаря, одна.
1996
1996
ПРОБУЖДЕНИЕ
Дитя проснулось в Вавилоне
От перестука сторожей
И оттого, что ласточка все стонет
В слюне окаменившейся своей.
Как долго длится ночь
(Но скоро солнце встанет?),
Над ним вращается такая высота —
На слабое мерцающее темя
Грядущего, кружась, спускается плита.
Как долго длится ночь,
Но скоро солнце встанет.
Он плачет оттого, что ласточка и он
Лежат в осадке и на дне стакана
И в непрозрачной глубине времен.
Я слышу — ящерка по глине прошуршала.
Откуда я гляжу — со стенки, с потолка?
А ласточка пронзительнее стонет.
Зачем же я… Неужто это я
Проснулась майской ночью в Вавилоне?
1983
1983
ПОКУПКА ЕЛКИ
Маленькому лесу из 48 елок — с печалью
Маленькому лесу из 48 елок — с печалью
В елочном загончике я не выбираю,
Не хожу, прицениваясь, закусив губу.
Из толпы поверженных за лапу поднимаю,
Как себя когда-то, как судьбу.
Вот ее встряхнули, измерили ей рост.
Вот уже макушкой чертит среди звезд,
И пока несу ее быстро чрез метель —
Вся в младенца сонного обернулась ель.
И, благоуханную, ставят ее в крест,
И, мерцая, ночью шевелится в темени.
Сколько в плечи брошено мишуры и звезд,
Сколько познакомлено золота и зелени!
1996
1996
АЛХИМИЧЕСКИЙ РАССВЕТ
В духовной трезвости я провожу свой век,
В сиянье разума. Но часто я пьянею.
Летела птица и упала вдруг,
Холодный синий глаз висит над нею.
Нигредо пережив, душа проснулась,
И снова птица бьет крылами в стену,
Звенящим белым мраком разогрета.
Она — внутри, но в ней уже светлее.
Душа моя, округлая реторта,
И солью всех веществ она полна.
Что ни родит она: хоть ангела, хоть черта,
Она для опытов чудесных рождена.
1995
1995
" Слепые очи северной ночи "
Слепые очи северной ночи
Смотрят в колодец двора,
Медленно тянут из глубины
Ведра, и chi vedra[16],
Что они вынесут на высоту:
Дна петербургского сор,
Рыбу трехдневну, книгу и мышь,
Дворника древний топор.
Видят они свечи в окне
Человек, может быть, сто:
Светятся тихо они во тьме
В городе этом пустом.
1996
1996
" Почему вот этой пылинке "
Почему вот этой пылинке
Говорю я не "ты", а "я"?
Кремешку, блеснувшему глухо
В смертной впадине бытия.
Когда бы Солнцу я посмела
Сказать, лучами все паля:
— Горячее мое! Родное!
Ты — мое тело. Это — я. —
Но даже ветром я не стану,
И он уже не станет мной,
Хозяйка я одна под темной
Растленной этой скорлупой.
1996
1996
" Ваше сердце плачет ночью, "
Ваше сердце плачет ночью,
Отчего — оно не знает,
А мое-то знает точно —
От кого и с кем гуляет.
Потому уж и не плачет,
Но оно стыдится очень —
Что душа моя царица
Спит со львом чернорабочим.
1996
1996
АВТОМОБИЛЬНОЕ
Люблю канареечный цвет
Подгулявших к ночи машин,
Эту рубчатость, шорох и взвизг
Накаченных намертво шин.
Обмажься маслом и оденься в робу —
О как преобразится сразу мир —
Ломая кости и вгоняя в гробы
Шестиколесный мчится эликсир.
Верти, крути баранку с вывертом
Своею лапкой мелкой верткою.
На светофоре у Исакия
Я поворотником пощелкаю.
Исакий! Шоколад колонн
И блеск твой инистый и грозный
Уже сокрылись за углом,
Уже крупица в веке слезном.
Намажься маслом и глотни бензину
И прыгай в древний двигательный сон.
Намотанный на колесо Литейный —
Вертящийся в мученьях Иксион.
Бросающейся под капот Шпалерной
Лечу я вверх к собору и садам.
Как странно по земле передвигаться,
Всегда мне странно, будто по водам.
Когда бы на ходу резиновом
Нестись над бездной океанною —
Не то же ль — что я вдоль Гостиного
Лечу печальная и пьяная?
Р.S.
По руслу бывшего канала
Скольжу я в рыбе круглоногой.
Мелькнут трамваи, люди, зданья…
Куда ведет меня дорога —
В болота Охты ли, в сиянье?
декабрь, 1995
декабрь, 1995
ВОЗДУШНОЕ ЕВАНГЕЛЬЕ
(Четыре существа воздушных на воздуха стекляшке начертали свою благую весть — кто жалом, кто крылом. Убоги речи их? Мое убого зренье, ведь воздух стерся, трудно понимать.)
(Четыре существа воздушных на воздуха стекляшке начертали свою благую весть — кто жалом, кто крылом. Убоги речи их? Мое убого зренье, ведь воздух стерся, трудно понимать.)
Комья облаков к лопате прилипли,
Вырыла из воздуха с трудом ящик.
Был в нем мед предсмертный
Пчелы багровый,
Ангела лепет,
Чудотворный гвоздь
И граненый шар.
1. От Пчелы
Я — дикая пчела печальной Иудеи,
Я голод утоляю свой
Гвоздикою полуживой,
Ее ищу в полях везде я.
Однажды — слышу я благоуханье,
Как в розовом саду после грозы,
Туда лечу стрелой, жужжа, и вижу — вот
Всего лишь человек в тени лозы
Засохший хлеб жует.
Вокруг я стала виться,
Ища — куда бы впиться.
А Он мне говорит: "Не тронь, умрешь.
Апостол среди пчел,
Ты, верно, чуешь
Нездешнюю мерцающую розу.
Она как будто рядом, но на деле —
Дорога к ней через глухую ночь".
С тех пор куда б Он ни пошел,
И я за ним.
В суровую ли Галилею
В волне блаженной я плыла,
Полуслепая, и пила
Лишь соки сохлых трав.
Потом Его я потеряла —
Не знаю как,
Забвенье дарит
Пустынный мак.
И вот нашла — в Ерусалиме,
Куда я, Божия пчела,
В уснувший садик забрела.
Вдруг
По сердцу бьет благоуханье,
Ведет меня любовь.
И вижу — злые люди, крест,
И благовонная струится кровь.
К нему, шершавая, прижалась, и вся горю.
"Кольни меня, пчела, в сердце,
Нынче же будешь со мною в раю".
2. От Кедра
Как хорошо, что у деревьев нету глаз,
А то бы их выкалывали, жгли.
Невинный, вращающийся беспомощно,
Живой и влажный,
В коре засохшей, черной…
Топор…
Срубили,
Разрезали,
Поперек самого себя
Сколотили,
Вбили в землю,
Повесили Бога
Живого.
Он появился, как зелень
Весной из корявых сучьев,
Как полная Невозможность.
Руки Его на моих плечах.
Я прижался, хотел
Последним соком своим
Силы Его подкрепить.
Вдруг я стал деревом снова,
Расцвел,
Весь покрылся листьями,
Корень мой
Укоренился в далекой белой земле,
В сердце мира.
Весь я в красном плаще цветов.
3. От Ангела
С Крита на Кипр
На ножке одной,
То взмою, то к морю
Вниз головой.
Простой ангелишка —
Летал я, резвился весь день
Как пташка.
Вдруг набежала тень.
Тело воздуха скорчила боль.
В море закричала соль.
Я выше взлетел в страхе тогда —
И вижу — день, а будто ночь.
От Иудеи расползается злая вода,
Чернота по лику земли ползет.
А Тот, кого я видеть привык
Огненным шаром, ровно горящим,
Разодран — Крестом пылает
Во тьме.
Я упал в пустыню,
В песок лицом,
Кругом
Сидели демоны,
Частые как цветы полыни,
Молча,
И дрожали всем телом,
Как шакалы
При затменье Луны.
4. От воздуха
Его дыханье с воздухом смешалось. Ветер
Разнес его по миру — узнаёшь,
Что в легкие вошла хотя бы малость,
Когда вдруг ни с чего охватит тело дрожь.
В воздухе спит ветер,
Бог в человеке.
Господи Боже,
Сын Твой —
Ныне становится ветром,
Чтобы к Тебе вернуться,
Чтобы в свитом из вихрей
Вечно кружиться
Кольце.
1982
1982
ЗЛОЕ СОКРОВИЩЕ
(Пауки и повилика)
1. Вид на Город из Стрельны
Вот в море город чуждый, страстный,
Его мне жаль,
Над ним мелькает свет опасный
И мчится вдаль.
Фаланги легких пауков
Ползут, идут на город тихо,
Чтоб, легкой сетью оковав,
Его испила повилика,
Что режет золотой цветок.
Тот никнет в землю, на Восток.
И не сияет, не горит.
На это глядя исподлобья,
И замок, одряхлев, стоит,
Как обветшавшее надгробье,
В полыни, в паутине весь…
Какая тьма, весь свет не здесь.
2. Буддийский храм
У речки храм стоял — заброшенный, любимый
Ночными духами. Там было тихо,
В нем ночевали Жрец и Одержимый
И, за иконою лубочной, Паучиха.
Час приходил — они склонялись разом
Пред Буддою с алмазным глазом
(Он после опочил на дне реки,
Где я свои топила дневники).
А жизнь лилась — и Одержимый
В ней клянчил хлеба на кольце трамвая,
А если после оставались крошки,
Лизала Паучиха их, играя.
А жизнь лилась — и люди притекли
И вырвали у Будды глаз игристый,
А самого швырнули в глубь реки,
В дно Леты мглистой.
3. Разговор
I
Ведьмак ведьмачке говорит:
Беда, беда —
Вечор порезался немного,
И с шумом хлынула вода,
Ох, черная вода.
II
А ведьма помнит о своем:
Мне сердце врач светил лучом
И нагрубил мне вдруг —
Что сердца моего бурдюк
Порос матерым мхом.
III
Ведьмак:
Все нечистоты городов
И древних кладбищ прах,
Любовь лягушки, глупость сов,
Седой козлиный пах —
Все заключили мы с тобой
В крови и в наших снах.
IV
Ведьма:
Близка Вальпургиева ночь,
Возьмем с собою крошку-дочь
И там ее съедим.
Пускай не знает наших мук,
А мы с тобою, милый друг,
Червя себе родим.
V
И наши отпадут хвосты,
И станем мы чисты…
Из сердца выползет, звеня,
Пыльная змея.
Они шептались при свече,
Вдруг голос слышат (ясно чей):
Вы знаете меня.
VI
Служили мраку, смраду век —
И вот уж вам неймется.
Из сердца выползет змея,
Вкруг шеи обовьется.
Смотрела девочка в углу,
Глазенками кося,
На то, как кружатся над ней
Родители, вися.
4. Будни
Ведьмак у ведьмы
С корнем рвет
Из брюха волосок,
Блестящий черный волосок
С мучнистым клубеньком,
Который мог бы прокормить
С десяток темных тлей,
Которые и пыль едят
(еще благодарят).
Но он умчался в блеклый край
По прихоти зефира
И приложился невзначай
К злому сокровищу мира.
5
Сидит за банею ведьмак,
Бубнит в пожухлое былье:
Как душу мне свою избыть,
Скажи, подружие мое.
Тут поднялася повилика,
Взмахнула плетью раз и два
Своей железной, обхватила,
В тугой веревке голова.
И тотчас же повис паук,
Кровь высосал, напился ал
И быстро на живую нитку
Мягкий саван соткал.
Под землю рухнул вурдалак.
Там налетели, закрутили,
И паутиной в этот миг
Фонтаны сохлые забили.
6
Повилика плетию железной
Вкруг Столпа Александрийского взовьется,
Высосет его — и ангел разобьется,
И паук на острие взберется.
И начнет паук паучью битву,
Источая злую паутину,
И задушит град алмазный и гранитный
Бесконечно легкая перина.
Пена у вас, пена на губах.
Имя Бога взять вы в смерть забыли.
В этот миг в заброшенных садах
Фонтаны пылью дикой били.
7
Высокий дом
У глухой реки
С одним окном.
Девочка из окна спускает корзину
В глубину вод.
В корзине слиток,
Замшелый камень,
На нем выбито слово,
Но заросло с веками.
Дитя надеется слово отмыть,
Буквы едкой водою размыть.
Слово в реке,
Дитя в высоте,
Рыба плеснет,
Слово всплывет.
А где родители твои?
Они копают клад.
Они давно туда ушли?
Да век тому назад.
8. Родители
Долго пытали
Папоротника цвет,
Он им открылся,
Где зарыт секрет.
Они копали шахту
И ящик обрели,
Они в него нагнулись —
Что там горит внутри.
И вдруг закрылся ящик,
Понесся страшный лифт,
Ударился о землю
Уже не на земле.
Ни воздуха, ни света
Не чувствуют глаза,
А к ним уже несутся
Крыла и голоса.
— Мы, кажется, подохли
— Ужели? Наконец! —
Им в головы всадили
Проволочный венец.
1994
1994
СЛЕПАЯ ВЕСНА
1. Замурованное окно
Поздняя осень вроде бы,
Только свет иной —
Сквозит весной.
Красный дом. Окно замуровано —
Внутри стена стеной.
Немного зерен зябнущей весны —
Слезоточивого, как память, газа,
Чтоб я оплакала для каменной стены
Потерю маленького глаза,
Потерю точки зренья и угла,
И тех, кто из него смотрели и истлели…
Уж им не надо булочки моей
Со сливками, отдам ее апрелю.
Подскочит теплый ветер и лизнет,
Быть может — и теням перепадет.
2
Бельма слепого в яркую синь
Смотрят спокойно и строго,
Шепчет он легкому ветру: аминь —
Слово, которым человек отпускает Бога.
Но Бог никогда не отпустит его,
И нет у него прощального слова,
Хоть Он никому не нужен здесь,
Как сердце больного.
Но если есть молитва вниз —
Она слышна мне снова и снова.
Отступи от меня! Кто вынес ее?
Чтобы мне подкрепиться… плетень из "аминей".
Захлопываю дверь пред лицом Живого.
Слепотою прикроюсь от благости синей.
3. Брандмауэр в весенний день
Брандмауэр в тисках лучей
Сияет, корчится, трепещет.
Мирьяд стесненных кирпичей
В себя весенним светом плещет.
Он весь как нервное лицо,
Без глаз, без носа, безо рта,
И, как немой слепоглухой,
Он грязной кожей чует вечер.
Бормочет, как клавиши перебегает, гаснет,
И давит на других, и сам давим,
Оранжевый кирпич, багровый, сладко-красный,
Переплавляется в закатный дым.
Капель стекает по лицу.
Какое бедное оно!
О если бы как третий глаз
Вдруг пробуравилось окно.
4
Хлеба, золота, мрака
Ни у кого не прошу.
Звезда расплывается кляксой,
Я воздухом темным дышу.
— Призрак, а дышит, дышит, —
Деревья о нас говорят,
А полузабытые тени
Не дышат и не молчат.
А может, и дышат тонко,
Как воробей и моллюск —
Свеча (а не было ветра)
Погасла от чьих-то уст.
Небеса шелестели, скрипели,
Вытек звездный зеленый глаз.
Разве звезды там говорили
О чем-нибудь, кроме нас?
5. Деревянная весна
Какая древняя весна,
Ее ресницы поседели,
Ее брезгливые младенцы
Лежат в колясках, изогнувшись.
Она берет свой легкий посох,
Постукивает им по пяткам
И дышит, дышит в глубь затылка,
В себя вдыхая тленный мозг.
И ты становишься дриадой,
Обломком корня и клюкой,
Поводырем слепой старухи,
Что любит дерево и кость.
6. Зевающий в подворотне
Тот, кто долго, зевая, идет подворотней,
Образует другую собой подворотню,
И всегда тут приходит прохожий
И не знает — в какую идти.
Подмоченные подворотни,
Друг в друге длясь и отражаясь,
Ведут к фасадам лиловатым
И к зданьям цвета платьев школьных.
Когда из первой переходишь
В другую — что стоит напротив —
Как будто в зеркало идешь,
Но только там тебя не видно.
Пока не выйдешь, наконец,
К светло-гниющему каналу,
Вниз по которому к Заливу
Плывут, подернутые рябью,
Глазницы верхних этажей.
Тот, кто из окон этих смотрит,
Быть может, на сырое небо —
Не знает, что на звезды смотрит
Из-под воды, из-под волны.
Мы все когда-нибудь скользили
В небесных штольнях вод подземных
И даже там припоминали
Сквозняк далеких подворотен.
7
Как будто листья щелкают и свищут —
Не видно птиц.
Напрасно их весна, взрослея, ищет
В садах столиц.
Не человек, а небо радо —
Что вот весна,
Она стекла в подпочву сада,
Отныне нет ни снов, ни сна.
И легкий низкий дым фабричный
На небе палевом размыт,
И темным кружевом приклеен
Ко облакам невзрачный храм.
Мне кажется, что если б кто-то
(Да, тот таинственный, кто мог)
Ступил бы на воду канала,
Прошел бы легче, чем бывало, — она
Окаменела б от стыда —
За то, что так мутна, убога
(Удел она была не Бога),
Не трогает ее весло.
8. Старо-Калинкин мост
С этих выступов на мосту
Я смотрю в рассветающую темноту,
С закутков, в которых убийцы тень,
Вниз кидается ночь и вскарабкался день.
Где справа налево метнулся собор,
Перепрыгнув реки замерзающий створ,
И на этом пронзающем реку носу
Жизнь смеркается, плачет, дрожит на весу,
Поспешает народ к стапелям, кораблям
По гранитной плите, предрассветным соплям.
9. Звезда над Измайловским собором
Она приходит, как весна,
Она не знает сожаленья —
Звезда вечерняя одна,
Сорвавшись с должного теченья,
Плывет ко храму, там она
Низка и слышит песнопенье.
Она висит чуть ниже купола,
Молитву видит как свеченье,
В невидимое улетит не сразу,
Она проходит горлом, глазом,
И в сердце сразу замолчит —
Со смертью нашей — там они,
Как отроки в печи.
И что ей в нашем сердце снится?
И там во тьме она лучится.
Так, может быть, и ты, звезда, не свет,
А боль, иль зритель, или птица,
Что хочет плыть перед волхвами,
Как ящик с лишними дарами.
10
Кажется — особенно когда
Звездный корабль ложится на борт —
Что из болот городских, из гранита
Ключ живой бьет.
Может, на плацу, может, у старухи
В подвале, под сундуком у беззубой,
А может, в стволе колонны
Или в сердце у дуба.
Может, внутри человека какого?
И жизнь оживет. Звезда, укажи!
Но медлит, сбивается, угасает,
Как слепая в небе кружит.
11. Меха
Ох, — в подвздошье глубина, высота.
Ох, в подвздошье лихая пустота,
Как нетопленой декабрьской печи чернота.
Я вздыхаю тяжело — Ох, наверх,
И в ответ
Дух мне душу прижимает,
Будто мех.
В обе стороны ведет
Воздушная дорога,
И вздыхаю я уж вниз —
Вздохом Бога.
12
Звезда огромная фонтаном
Над пропастью души горит,
И в голове тщедушной сада
Как рана светлая болит.
Высвечивай, высверкивай,
Выблескивай себя —
От локтя Ориона
До снежного горба.
Она стучит, сияет, всматриваясь,
Будто не ослеплен циклоп,
Лопнет вот-вот зренья мешок,
Светом звездным зальет
Неба покатый лоб.
1995
1995
ПРЕРЫВИСТАЯ ПОВЕСТЬ
О КОММУНАЛЬНОЙ КВАРТИРЕ
Предисловие
В Испании (и, кажется, нигде больше) долго сосуществовали три веры: христианство, мусульманство (суфизм) и, в одном из самых изощренных своих проявлений (каббала), — иудейство. Три культуры жили как соседи, одолжаясь друг у друга в случае нужды (алхимией, к примеру).
Мне захотелось представить это в реальности, а единственная знакомая мне до глубины реальность — мир самого вымышленного города на свете, где все может (могло) быть, где, в конце концов, живут вместе православные храмы, костел, мечеть, синагога и буддийский храм.
В этом смысле Петербург — испанский город и находится в гишпанском королевстве, недаром и Гоголь (в лице Поприщина) все грезил об Испании. А Луну если и делают в Гамбурге, то у нас ее давно проиграли в карты.
Прости, любезный читатель: не для тебя, не для себя, не для Поприщина предприняла я этот дикий имагинативный опыт. А может быть, так все и было на самом деле.
Глава 1. Соседи помогают друг другу
В бывшем доходном доме,
В квартире одной коммунальной
У кухни круглой обручальной
(Куда все двери выходили)
Четверо свой век коротали:
Три старичка
И проводница Верка —
Добрая до глупоты
Краснорожая девка,
Она и полы им мыла,
И чем иногда кормила,
Но выпивала она.
Один старик был горный суфий.
Переселившись в Петербург,
Он будкой завладел сапожной,
И, бормоча и улыбаясь,
Весь день на улице сидел.
Однажды духом опьянившись,
Он никогда не протрезвел.
В далекой юности влюбившись,
Все тот же обожал предмет.
С трудом скрывал свое счастье,
Свое чужое блаженство,
Подметку ли поправляя,
На крыше ли сидя под вечер.
На кухне ночами кружился,
К Богу взмывая венком
Из алых цветов и листьев.
Он падал и вскрикивал громко
Пронзительно на забытом
Чужом самому языке.
Когда это видел сосед —
Еврей, по прозванью Давидка,
То, воду ему подавая,
Так всегда говорил:
— Зачем ты, Юсуф, кружишься
Почти убитою птицей?
Ты к Господу не возлетишь.
Да и чему ты смеешься
И радуешься громко —
Ведь жизнь — это страшный кошмар.
А сам по ночам он считал,
Считал он по свитку Торы
И что-то еще мастерил.
А то простоит, бывало,
Весь день на тощей ноге,
Взявшись за левое ухо.
А третий сосед — смиренный,
Тайный инок в миру,
Любого — кто что ни прикажет —
Слушался как отца,
Такое он взял послушанье.
Власий имя ему.
Утром выходит на крышу,
Осыпав себя крупою,
И воробьи ликуют
В круглой его бороде.
Слезы льются по горлу
Прямо в нагое сердце.
Проходят годы.
Они, как буквы разной крови
Кружатся, не смыкаясь в Слово.
Глава 2. Другой взгляд
Листы Корана разметались,
Евангелье во тьме сияло,
И Тора вверх и вниз росла
Как основание столпа.
И ангелов расцветок разных
Сновала грозная толпа.
Вовне квартира та хранилась,
Как твердый и глухой орех,
Его сиянье распирало
Невидимое для всех.
И только будущая Дева
Свой глазом проливала мрак,
И в глуби мысленного чрева
Писец царапал известняк.
Глава 3. Добрая Вера
А Вера, с рейса как пришла,
На кухню яблок принесла:
Смотри, приволокла для вас,
Юсуф, Давид и дядя Влас.
Влас отвечает: благодарствую.
Спаси тя Господь.
А Давид: счастлив, Вера, будет ваш супруг.
Юсуф же только хохочет.
А яблок красная гора
Истаивает до утра.
Ах, Вера! В двери крик да стук.
Забрел уже солдатик к ней.
Они запрутся — слышен смех
Да взвизги: пей или налей!
И шепчет Влас: ох грех, ох грех.
Юсуф кружится все быстрей.
Глава 4. Война и Голем
Давид ночами что-то лепит,
Все что-то ладит, мастерит,
То щетиночку приклеит,
То пружинку завертит…
Там внизу проходит жизнь, хмелея,
Сатанея, алчет наважденья.
В этом плоском сумеречном граде
Их свело так тесно Провиденье.
Три светильника, горящих на Восток,
Одного бы, кажется, хватило,
Но в созвездие одно сцепила их
И свела в ночи вселенской Сила.
…колдует, дует, приклеит,
Пружинку туже завертит —
Глядишь: уж некто завозился,
Глаза открыл, лежит, пищит…
Там внизу стучит толчками время,
Началась и кончилась война.
Голодали, мерзли, но на крышу
Не упала бомба. Ни одна.
Маленькое существо меж труб
Все сновало вверх и вниз по скату,
Вдруг взлетало, бомбу изловляло
И летело с нею к морю, к морю
И бросало в волны за Кронштадтом —
Только терпеливым рыбам горе.
А потом тихонько приходило,
В щель дверную под крюком скользнув,
И ложилось спать,
Как щенок свернувшись, под кровать.
Раз за ним пришли чужие люди:
Кто-то бегал по крыше,
Не ракетчик[17] ли?
И вроде к вам?
— Что вы! Что вы! — им Давид сказал. —
Это даже слышать нам обидно. —
Поискали, да найдешь его!
Голема то видно, то не видно,
Глава 5. Вера приводит Будду
А в конце войны им Вера привела
Потерявшегося желтого мальчонку,
Бурятенка или монгольчонка.
Где-то умирал
В паутине шпал,
Вот она и пожалела.
Он не говорил им ничего.
Вера постаревшая смотрела:
— Бессловесный он, еще он мал. —
— Как тебя зовут? — спросил Юсуф.
— Будда. Будда, — отвечал ребенок.
Вера хлебца принесла ему,
И глаза косые повернулись
В свой покой, в свою густую тьму.
Влас ей низко-низко поклонился.
— Да чего, — смутилася она.
А Давид шептал: хоть мы не видим,
Ты здесь рядом, близко, Шехина.
Глава 6. Обрывки разговоров на кухне
— Юсуф, ты страха Божьего не знаешь.
— А ты не знаешь любви.
— Я сто раз на дню умираю…
— А ты живи, живи.
Влас: Живи как колесо:
Едва земли коснется —
Несется вверх.
Покайся, выплюнь грех,
Слугою будь у всех,
В смирении живи.
Давид: Порченый свет,
Подлеченное сиянье.
Искру одну спасу —
И я спокоен.
Я (подслушивая из соседней квартиры, глядя на Власа):
Мы все перебираем время
По часику, по месяцу, по зернышку.
А святой бредет по нему напролом
(А оно стоит)
Как сквозь туннель — ночью ли, днем
Сломанной часовой стрелкой
Летит.
Глава 7 (продолжение — еще более бессвязное)
Влас: Милость в нас и с нами,
Не прав ты, брат Давид.
Давид: Мириады искр упали:
Те — на море, и утонут,
Те — во зверя, и застонут,
Кто — во камень и орех,
Тем, несчастным, хуже всех.
Заключились вы в пределы тесные,
Как вас вывесть, огоньки небесные?
Я (раздумывая над их словами):
В новом ковчеге плывем,
На этот раз — ржавый линкор.
Больше ничей за нами,
Нет, не следит взор.
Дверь захлопнулась милости,
Цепь порвалась и связь.
В этой покинутости —
Что мы? — липкая грязь.
Вода превратилась в пламень,
Мы заперты и горим.
Храм наш давно сгорел,
Ныне сгорает Рим.
Голубь с юным листом
Не прилетит назад,
Тает на дне морей
Ледяной Арарат.
Влас: Милость-то в нас и с нами,
Ребе, подумай, отец.
Это еще не конец.
Давид: Пламя я вижу, пламя.
Больше и нет ничего.
Глава 8. Еще другой взгляд
Они как стебли —
Каждый прошел, возрос
В кружащийся над головой цветок,
И это — Бог.
Где каждый забывает о себе,
Где грешная травинка
Вдруг видит, закатив глаза,
Огромный шелковый купол над собой,
Где сполохи и тихая гроза,
Где этот переход и перелив —
Где человек впадает в Бога,
Как в обморок или в залив?
Три стебелька в одном стакане,
Плывущем в Тихом океане.
Вертятся воды.
Они как буквы разной крови
Кружатся, не смыкаясь в Слово.
Проходят годы.
Глава 9. Прогулки с ретортой
Еще желтей Адмиралтейства —
Кленовый лист, еще чернее
Нагой земли — идут матросы,
В плечах печати золотые.
О, цвет матросов — осень. Осень.
И все ж они мне непонятны.
Как, впрочем, все, как осьминоги.
Со смесью бойкости и страха
Иду по садику. В кармане
Держу прозрачную реторту.
И там, где нету никого,
Смотрю на свет — как запотела!
Но все же видно — что внутри
Три крошечных танцуют тени:
Раввин, и суфий, и святой.
То, за руки схватясь, несутся,
То пьют из одного стакана,
То плачут, то о стены бьются,
То застилает их туманом.
Так сахар с горечью
И с солью кислость
В одном сосуде я смешала —
Недаром Бёме снился мне
И Парацельса я читала.
Никто не видел? Нет, никто.
И снова прячу их глубоко,
Поближе к сердцу под пальто.
Вдруг будто обожгло лучом,
Блеснуло золотое око.
Ужели я сама внутри,
Ужели я подобна им —
Сама кружусь в седой реторте
И помню имя — Элохим.
Эль, Иисус, Аллах, Эн Соф.
Как крепко горлышко бутылки,
Закрытый зев… неслышный зов…
Глаза домов блестят, горят —
Закатный золотится яд,
И страшно мне с водой живой
Брести под окнами пивной.
Глава 10. Вера заболела
Время идет, а мальчик не растет.
Он смотрит в потолок
И на Восток.
Недвижный лотоса цветок.
Положит Вера возле ног
То яблоко, то молоко
И говорит: поешь, сынок.
Он пьет ночами кипяток,
Он — лотос и живой цветок,
А Вера перекрестит бок:
Ох, сердце все болит, сынок.
Глава 11. Похороны и убийство на кладбище
Когда же Вера померла,
И на Смоленское тихонько повезли,
За ней плелись все три соседа.
Они и плакали и пели
И говорили: Вера наша
Переселенье претерпела,
У ней сегодня новоселье.
Когда ее землей прикрыли,
То поклонились они ей:
Дай Бог тебе счастливого пути,
От страшных демонов спасенья
И в Господе упокоенья.
И светлых ангелов,
Закрыв руками лица,
Просили ее душеньке помочь
На первых страшных тропах, перегонах.
И пожелали в новой ей квартире
Соседей лучших, чем в сем бренном мире…
И, не решаясь Веру так оставить,
Они стояли там, как три свечи.
В те времена (после войны)
В обширных склепах жили
Не привиденья и крылатый мышь,
А злобные грабители ночные.
Им было любо средь гниенья, тленья
Нечистыми глазами поводить.
А в них самих,
Как во гробах далеких гадаринских,
Жили духи. Только кто б
Им приказал войти
Не в стадо — в стаю
Мусорных ворон.
Иль в сонмище смоленское лягушек
И броситься в болотистую речку.
Да некому…не время… Вот они,
Не различая утра, дня и ночи,
Пьют самогон из черепа гнилого,
Вот — точат нож о каменные плиты.
Вдруг они
Увидели сквозь дырочки и щели
Светящихся на воздухе весеннем
Тех старцев и промолвили: ужо!
Они их цепко, быстро окружили
И порешили
Кастетом, и удавкой, и ножом.
А те едва позвать успели Бога,
Как их уже присыпали листвой.
Так с Верой и в земле не разлучились.
А в следующую ночь была облава,
И демоны бандитов все вошли
В наганы, пистолеты, револьверы
И сами же себя перестреляли.
А старцев ангелы,
Подняв толпою тесной,
В сиянье унесли
Страны небесной.
В одно сиянье —
В разные углы.
Глава 12. В опустелой квартире
В квартире брошенной ветшает всё —
И мертвый Голем на полу, листы Корана.
Мальчик, сидя на пороге,
Окаменев, достиг Нирваны.
И сотни голубей тогда
Через трубу вовнутрь рванулись
И, как лиловая вода,
Кружились, гулькая, волнуясь.
Всё превратилось в гулкий клекот,
Крыловорот…
Всё заколотят, всё захлопнут,
И только минус-свет живет.
…………………
Вдруг всё умолкло. Встрепетало.
Ударил луч, и свет погас —
Дух древний новый небывалый
Сошел — и вот уйдет сейчас.
И в непереносимо ярком свете
Тогда спустился Иисус,
И, маленького Будду взяв,
Унес на небо легкий груз.
И царство Духа наступает
На небе, море, на земле,
И гул колоколов не тает,
Трепещет в бедной голове.
март — апрель 1996
март — апрель 1996
ЗАПАДНО-ВОСТОЧНЫЙ ВЕТЕР
ХОККУ
Два хокку на тему Поста
Фигу супу я
Показала: выкуси!
Что? Съел? Пост у нас.
Приближаться к Богу,
Как праведника кожа
К кости, — день за днем.
Три хокку на тему харакири
Харакири — ты
Птицей в животе кричишь:
Выпусти меня!
Харакири — ты
В темноте растешь дитем.
Скоро. Ой-ой-ой!
Умер самурай.
Пляшешь весело над ним,
Харакири — ты.
Три хокку на тему каратэ
Каратэ люблю
Больше, чем стихи, теперь.
Только подойди!
Ночью каратэ
Слаще мне всего теперь.
Только подойди!
Молния ли я?
Спросит самурай, смеясь,
И ударит в лоб.
1980-е годы
1980-е годы
Последнее хокку
На темной улице
Злой одинокий фонарь
Погаснет вот-вот.
1996
1996
САМУРАЙ И БЕСЫ
На берегу реки
Спит самурай,
Рядом лежит меч,
Сел на острие комар —
Ногу отбрило.
Облако вдруг пробежало
От острия к рукоятке,
Вздрогнул во сне самурай.
От лезвия к лезвию
Тень промелькнула,
Вспрыгнул тогда самурай,
Ударил воздух мечом,
Марево дня задрожало,
Черная брызнула кровь.
Вскрикнул бес полудённый,
Выпадая из бренного мира:
Ты, охотник на духов,
Темных, бессмертных,
Скоро погибнешь сам.
…………………..
В это время на другом конце света,
На ключице земного мира
Младенец кричит в колыбели,
И ему говорит бес полночный:
Плачь со мною, дитя,
Только что на острове дальнем
Брата моего убили.
1996
1996
ИУДЕЯМ И ВСЕМ
Иудеи, христиане,
Пожалейте блудный март.
Он кусает, молодея,
И целует корни трав.
Иудеи, христиане,
Не глядите в воды мутные,
Хоть уже дрожат на пристани
Перед гонкой звезды смутные.
Иудеи, мусульмане,
Льда линяет дряхлый хвост.
В ночь идут без нас и с нами
Яхты пригородных звезд.
Иудеи, ваша горечь,
Мусульмане, ваша смелость,
Христиане, ваша кротость —
В почке марта тихо спелись.
Ваша близость, мусульмане,
Ваша ближность, иудеи,
Христиане, ваша кровность…
Чаша марта, леденея,
Тленности таит коровность.
1996
1996
" Стихотворение в священном гневе "
Стихотворение в священном гневе
С диким оскалом во лбу
Прижало к зрачкам своим пьяным
Золотую (кровь мумий) трубу.
Вскидываясь, плясало.
— Ты разве чужой шаман? —
Я спросила его устало.
Оно упало, привстало,
Бросилось с бубном в туман.
Я вздрагивала со всхлипом
И каялась всей семьей,
А тайна слова живого
Сыпалась в ухо мое.
1996
1996
ДОЛГОЕ СХОЖДЕНИЕ ВО АД
Спускаться в погреба,
снижаться в подземелья
сквозь лоно темное
потасканной земли,
до золотых глазниц,
до огненных кореньев,
гудящих, как метель —
куда и гномы не могли
и эльфы не дошли.
Я знаю — прадеды мои
Давид и Авраам
(я вниз иду по их следам)
назад, оглядываясь, шли
и знаки оставляли по стенам.
Сквозь золото бежать,
толкать его руками —
вот путь, которым шел
Исус во ад за нами.
Пусть Он спускался здесь,
но вышел Он не вверх,
а, твердо грешников ведя,
Он вышел в ледяной орех.
Там в семядоле золотой,
в живородящей сердцевине
есть дверь, и хлопнула она
и прикипела, но отныне
она откроется всегда,
когда ты сердце,
да, сердце бедное свое
руками злыми
поднимешь: врезано в него
навек иглою Тайноимя.
1994
1994
" Мне ветер говорил так ясно, строго, "
Мне ветер говорил так ясно, строго,
То веял радостью, то обжигал во страх.
О, помоги нам, ангел! Нас так много —
Нас столько, сколько зерен на полях.
О ветер, додыши, довей до Бога,
Будь нитью, проводом, узлом,
Пусть он расслышит, пусть хотя немного:
Молитв обрывки, только"…ам" да "ом".
1996
1996
ГУСИНООЗЕРСКИЙ ДАЦАН
В юности мечтой пьянела я нелепой:
Вот пойду учеником в дацан,
Вот приду я к желтым ламам в степи,
И не скажут: "рази ж ты пацан"?
Не заметят. Выучусь молитве,
Яме страшному зеленый брошу рис,
И, как молния жестокая, в мгновенье
Сто миров промчу и брошусь вниз.
1996
1996
" Стамбул не пал, не пал Константинополь "
Стамбул не пал, не пал Константинополь,
А с грохотом расшибся третий Рим,
На дне морей, под изумрудной коркой
В его развалинах, в золе горим.
Проливов не видать, теперь уж это ясно,
На что они? На что мне Рим?
Мне мира мало, да и он опасен,
Он рухнул весь, мы в головне дрожим.
На что мне мир? Мне нужно только,
Чтоб ангелы не слышали меня,
Все ж слушая, и всхлипывали горько,
Подглазья синевою затемня.
1996
1996
ШОФАР
Друг, теперь я надломилась,
Будто трость.
Еще тело веселится,
Завопила кость.
Ничего и не осталось —
Горсть воды и горсть песка,
Еще в сердце моем радость,
А в костях — печаль-тоска.
Все гобои, все берцовые
Воют, ноют всей длиной,
Будто роги новогодние
Над темнеющей рекой.
1996
1996
" В глубокой долине "
В глубокой долине
Огни зажглись,
Мерцали и тонко звякали.
Прямо на них упала вниз
Лестница Иаковля.
Лестница упала, небо далеко,
Вспугнутые ангелы метались.
И одни кидались в землю лбом,
А иные с нами жить остались.
Я встречала иногда таких —
По водам бредущих спозаранку.
Не воздвиг еще над головой
Сонный мастер новую стремянку.
В долине гнева и священной злости
Пусть вылетит последний вздох.
Если не разденешься до кости —
На тебя и не посмотрит Бог.
1996
1996
" Там, где, печалью отравившись, "
Там, где, печалью отравившись,
Завоет путник: Ханаан,
Там, где Рахиль пекла оладьи
На придорожном плоском камне,
Где небо ангелами каплет,
Как ночью поврежденный кран, —
Не для меня сребро оливы,
Я не была бы здесь счастливой,
Не здесь мой дом.
Где ангелы летят дождем
В булыжник тертый, камень битый,
Надо всем стоит Исакий,
Тусклым золотом облитый.
Где ангелов метет метель,
Метель метет — туда, туда,
Где демоны, как воробьи,
Сидят на проводах.
Где истончились дух и плоть,
Где всё пещера и провал,
Где стоит палец уколоть —
И сонмы духов с острия
Влетят под кожу и галдят.
И где толпа полупустотна
Не замечает облак плотный,
Ведущий под уздцы трамвай
В Коломну, наш вонючий рай,
Не видит, видя, столп.
Зато с рожденья знает всякий,
Что он — пещера, камень битый,
Как молчаливый наш Исакий,
Мутным золотом облитый.
январь, 1991
январь, 1991
ОБРУСЕНИЕ КУНДАЛИНИ[18]
Бедное Кундалини, дерево мое,
Не змея, а дерево
С круглой головой.
Что же ты не ездишь
Трактом столбовым —
Царскою дорогою
К вершинам седым?
Ты служить мне должное,
Исполняй закон,
С милою ухмылочкой
Домовой дракон.
Подымись в святилище
Со свечой витой.
Добавь к моему бормотанью
Гуденье и ветер свой
И крепкого намертво яда
В склеиватель слов.
Срубить мне, Горыныч, надо
Одну из твоих голов.
Давай раскалим А и О.
Ты будешь подмогой, маньчжурка.
Когда ты под горло ползешь,
Мне весело, щекотно, жутко.
1996
1996
ВРЕМЯПРОВОЖДЕНЬЕ #2
(в Стрельне)
Я вижу — что лазурна сень
И изумрудна ель,
К которой прислонясь читаю
О странствиях Давид Ноэль.
Она брела средь снежных гор,
Жила в пещерах диких лам…
Пока завидую ей — день
Уж ломится напополам.
Потом под радио "Орфей"
Я вспоминаю наше время —
Ганеша просит молока,
Икона плачет в Вифлееме,
Что умерла, как будто, Ванга,
А яблонь слышит, сжавшись мило,
Как тенор из травы и праха
Поет так жадно: "Вита миа!"
Потом бреду в пустое море.
Средь мелких рыбок спит Кронштадт,
Смотрю направо — там мой город,
Счастливо взятый напрокат.
Во мне смешалось столько ветра,
Златой над головой венец,
И плавно колесо Сансары
Остановилось наконец.
Не знаю — добрая ли, злая,
Я вижу ровный страшный шум,
И юный старец в Гималаях
Наводит зеркальце мне в ум.
1996
1996
ПОДАРОК
Вы подарили мне хадак[19] —
Такой прекрасный,
Его повешу в Рождество
На люстру.
Он серебристый, он шелков
И так прохладен,
И горы вытканы на нем,
Покрыты снегом.
Внизу под ними виден пруд
Голубоватый,
И полукругом там стоят
Рядами духи.
И девы красные средь них
В венцах лиловых,
И впереди их всех сидит
Собачка.
Он весь в подвесках, злате был,
Переливался —
Как бы постиранный в росе
Рассветной.
Подарок вынула из сна,
Свернула в трубку —
Его вручили ночью мне
В тьме лазарета.
Стон, бормотанье, сонный взвизг
Кругом носился,
И вдруг пришел ваш почтальон
И поклонился.
Принес он шарф от дальних гор,
И тот развился.
Теперь висит он в Рождество,
Кружась на люстре,
Напоминая смерть и боль
И вас, благие.
1996
1996
Слева — изгородь живая, Океан — со стороны другой,
Я меж них бреду по тропке. Где я? Что я? Бог со мной?
Как темна стена, а цветы белы,
Как больны слова и светлы валы.
И шумят сильнее в сумраке ночном,
Вместо фонаря мне светит слово "Ом".
Если я заплачу — это на века —
Сердце расплеснется, затрясет бока.
Изгородь все выше, все белей цветы.
Сердце, не касайся сердца темноты.
1996
1996
МАЛЕНЬКАЯ РОЖДЕСТВЕНСКАЯ МИСТЕРИЯ
Бог:
Вот алмаз, который спрятать
Я хотел бы на земле,
Но боюсь — в его лучах
Вспыхнет, превратясь во прах.
Ангел (Марии):
Ты выдержишь преображенье крови?
Ты вынесешь ли световой удар?
Сейчас ты превратишься в горстку пепла
Иль Бога в хрупком чреве понесешь.
Другой ангел:
Вот реторта, вот фиал —
Голубица, чье имя: Любовь.
Пусть смесится с новой страшной кровью,
Как в воде вино, — земная кровь.
…………………..
Бог вошел в нее и лег как в лодку,
Плыл от центра мира до яслей,
А Она была футляр и стены печи,
В коей он всходил для жизни дней.
декабрь, 1995
декабрь, 1995
ТРОЕРУЧИЦА В НИКОЛЬСКОМ СОБОРЕ
Синий футляр пресвятой Троеручицы,
Этот лазурный ковчег
В мокрую вату вёртко закручивал
Быстро темнеющий снег.
Все ж я Тебя полюбила невольно,
Это небесный был приворот,
Съежилось сердце, дернулось больно
И совершило, скрипя, поворот.
Если чего виноваты мы, грешные,
Ты уж прости,
Три своих рученьки темные нежные
В темя мое опусти.
май, 1996
май, 1996
ПО ТУ СТОРОНУ РАЗУМА
ПОЧЕМУ НЕ ВСЕ ВИДЯТ АНГЕЛОВ
Геннадию Комарову
Геннадию Комарову
Ангелы так быстро пролетают —
Глаз не успевает их понять.
Блеск мгновенный стену дня взрезает,
Тьма идет с иглою зашивать.
Вечность не долга. Мигнуло тенью
Что-то золотое вкось.
Я за ним. Ладонями глазными
Хлопнула. Поймала, удалось.
А если ты замрешь, вращаясь
На острие веретена —
То Вечность золотой пластинкой
Кружится. Взмах — ее цена.
И если ангел обезьяной
Сидит на ямочке плеча,
То нет плеча и нет печали,
Нет ангела — одна свеча.
1996
1996
ПОСЛАНИЕ ВАСИЛИЮ ФИЛИППОВУ
В БОЛЬНИЦУ
Вася, улетайте из своей психбольницы!
Положите куклу в кровать — и летите.
Как бы Вы сказали: когти рвите.
А я уж жду и кружу над Невой.
Мы взлетим — небольшие курящие птицы
Над пепельницей из пепла — Луной.
Больше руки у Вас не дрожат.
Чем мы ближе к черной дыре,
Тем спокойней.
Сильный сквозняк —
Завертело — и все. Это было не больно.
Я тут знаю табачную книжную водко-кофейную лавку.
Или нам ничего уж не нужно?
Вьюжно.
Там за тьмой
Кукольный театр, вертеп.
Какие смешные и милые куклы.
Видишь, Вася, ты разве ослеп?
Бабушка тихая "с бусинками глаз" на метле.
Черный песик, Миронов и Дева.
Вы зачем-то бьете ножом бесконечно
По ладони Вашего папу.
Он истекает клюквенным соком. Довольно,
Оставьте. Ему ведь ни капли не больно.
Вот и финал (не смотрите):
Петрушка с большою дубиной
На медном коне в патине и паутине,
Царевич бежит от него, убегает.
Спасется — лицо закрывает руками — не спасся.
Вот и Лавиния в пестрой рясе
Молится в углу за тебя,
Бедный маленький Вася.
Тихо развратный инок в миру.
(Я не привыкну к этой местности блеклой и морю тины)
Но здесь я пойму твою жуткую кротость
И тихость упованья скотины.
Стань, наконец, что ли, змеем воздушным!
Покорный солдат, тихий брат.
Улети из гостиницы душной в никуда наугад.
Или воздушным шаром…
Или пожаром.
1996
1996
ГОДОВЩИНА 1 МАРТА
Звенит, крошась, жемчужный снег.
Трубы взбурлится водосток,
Что близок март, что недалек…
Рождает тени человек —
Они блуждают одиноко.
Сто лет назад промокший Петербург
Стоит как замок алхимический.
(Три тени лики обратили на Восток,
И скользок путь домой и труден.)
В подвале варится гремучий студень,
И некий маг (губернии Таврической)
Почуял — нынче миг нигредо —
В который все должно чернеть,
Весенней грязью ползть — и жизнь его,
И королю всех прежде умереть,
Нырнув в России-каши вещество.
И тигли булькают,
И три железных тени
Восходят в башню,
Сразу на колени
Становится Король,
Он со стены снимает бритву-меч
И клонит голову,
И женщина ее срезает с плеч.
И — сразу вой, хаоса торжество,
Кружится башня, плещет вещество,
Слетаются все мартовские черти,
Тележная, Садовая и Роты
Кусают хвост свой, как больные черви.
Куда бежать, кому бежать охота?
Повсюду слепота и смех белесой смерти.
Летят по воздуху глаза
И в них зрачок святой, растертый.
Весна тюрьмы, весна казарм,
Шипя, несется из реторты.
О, кто не маг, не гомункул-дитя,
Тем неохота бродить и кипеть,
Все равно белой крупинкой на лету блестя,
В черном бродильном мешке умереть.
1985
1985
" Дождь ли, град, снег — "
Дождь ли, град, снег —
то есть все — что выходит наружу,
то есть все — чем мерцают глаза.
А в окнах у цыган
Краснело, полыхало.
Но это не костер,
Иль в комнатах костер?
Из-за деревьев вдруг
Окликнули, позвали,
И тень к теням —
Мы с именем вдвоем.
Пусть лето влажное
колено подвернуло,
Пусть вяз накинул
лечащий халат,
Казалась жизнь тесна,
А вот висит свободно,
Нет листьев у меня,
А ворон был мне брат.
О Батюшков, тебя, безумного, сегодня,
Разумная, тебя я вспомню, как помнит все вода.
Венера мне не сестр, а спицею холодной
На древо знания пришпилена звезда
Полярная — как ягоду, как яблок,
Я съем ее сегодня всю,
И демонов седых косматый облак
Ее опустит вниз, чтоб никла на весу.
А в окнах у цыган, в их комнатах напротив
Всё разгоралось что-то, всё в прыжках,
Но это не костер, не первый день творенья,
Нет, это не костер, не в комнатах пожар…
1996
1996
ПТИЦЫ НАД ГАНГОМ
В Ганге хищные птицы
Всегда поживу найдут,
Бедных (а кто же не бедный) тела
В острые клювы плывут.
Плавно душа по-над телом парит,
"Кушайте, птицы, — она говорит, — веселей",
Тихо подпихивая лицо,
Как расторопный лакей.
В Индии люди чуют,
Когда умирать пора,
Тихо подходят к воде,
Тихо тело снимают.
В воду сползает оно, как гора.
Дикая цапля долго
Над кем-то кружила,
И на лицо опустилась одна,
Глаз стремительный синий
Она, не хотя, заглотила
И повторяла, давясь: "я должна".
1988
1988
" Не ночь еще, еще ты не в могиле, "
Не ночь еще, еще ты не в могиле,
Но смерти уж кружат, как братья возле Фив.
Так откуси себе язык, пока ты в силе,
Умолкни, не договорив.
Последнюю из голубых жемчужин
Не взманивай из дали в близь,
Последнюю другим не высказывай тайну,
Себе не проговорись.
1996
1996
УМ В ПОИСКАХ УМА
Место действия: Разгар лета. Большой спортивный праздник на берегу залива. Прямо на песке — выставка водолазных костюмов. Среди них медный шар. Дети пытаются надеть его. Водолаз уходит под воду в чем-то скромном и грязном. Никто не ждет, что он появится снова.
Действующие лица: Ум, Безумие, Толпа зрителей, Медный шар.
Место действия: Разгар лета. Большой спортивный праздник на берегу залива. Прямо на песке — выставка водолазных костюмов. Среди них медный шар. Дети пытаются надеть его. Водолаз уходит под воду в чем-то скромном и грязном. Никто не ждет, что он появится снова.
Действующие лица: Ум, Безумие, Толпа зрителей, Медный шар.
Медный, круглый и блестящий
Шлем, глядя на Залив, под солнцем весь сиял,
И на канате водолаз в резине
Потертой в море ускользал.
Что значит — быть в уме?
О, этот круглый дом!
От шара красного глаза не отлипали.
Подобно как желток о скорлупе,
Мечтала голова о нем.
Вид сверху на толпу:
Большой бильярдный стол,
Где в лузу нет прохода.
О, не толкайтесь так —
Мы — море черепов,
Где должен быть один.
Дробиться — мания твоя, природа.
Ум там — где медь и шар
И где заклепанный туманный
Огромный глаз.
Одежду разума и дом ума
Отдай мне, мудрый водолаз.
Я без ума, о море, люди и сорные цветы, от вас,
Но безумье утонуло,
Но безумье ускользнуло
В лабиринты сна и Крита.
Снова ум — в уме умов.
Снова он готов
Для выработки страшных лейкоцитов —
Перебегающих из вены в вену — слов.
1996
1996
ПОЛЯРНАЯ ЗВЕЗДА В ДОМЕ
Если от Полярной опустить отвес —
Он окно мое разрежет пополам.
Я и днем посматриваю ввысь.
Ты одна горишь не по часам.
Разве же сердце вковано
Во флейтовый тонкий свет?
Разве на цепочке — тяжкая
Плоская — мой брегет?
Или ты вьешься по небу?
Вьюнок? Или ты змея?
Ты ведь соринка в глазнице,
Ты ведь чужая моя.
От головы до центра мира
Упёрлась ты в висячий нож,
Его держу я лбом — а дёрнусь —
Ты упадешь, ты все сожжешь.
1996
1996
БОЛЬШАЯ ЭЛЕГИЯ НА ПЯТУЮ СТОРОНУ СВЕТА
Как будто теченьем — все стороны света свело
К единственной точке — отколь на заре унесло.
Прощай, ворочайся с Востока и Запада вспять.
Пора. Возвратно вращайся — уж нечего боле гулять.
От Севера, с Юга — вращай поворотно весло.
Ты знаешь, не новость, что мир наш он — крест,
Четыре животных его охраняли окрест.
И вдруг они встали с насиженных мест —
И к точке центральной — как будто их что-то звало,
А там, на ничейной земле, открылася бездна-жерло.
С лавровишневого юга на черном сгустившемся льве
Ехала я по жестокой магнитной траве.
Там на полуночье — жар сладострастья и чад,
Там в аламбиках прозрачных багровое пламя растят.
Вдруг грохот и шум — впереди водопад.
Обняв, он тянул меня вглубь, куда тянет не всех,
А тех, кто, закрывши глаза, кидаются с крыши навек.
Но, сделав усилье, я прыгнула влево и вверх.
И это был Запад — где холод, усталость и грех.
При этом прыжке потеряла я память ночей,
Рубины и звезды, румянец и связку ключей.
А мельница крыльев вращалась, и вот уже я
На Севере в юрте, где правит в снегах голова.
Но снова скольжу я на тот же стол водяной
Со скатерью неостановимой, и книги несутся со мной.
Тогда на Восток я рванулась в последней надежде,
Где горы, покой, там боги в шафранной одежде.
Но сколько же ты ни вращайся на мельнице света сторон,
Есть два только выхода, первый: паденье и склон.
Другой — это выброс во внешнюю тьму,
Его я отвергну, там нечем кормиться Уму,
Там нет ни пристанищ, ни вех, ни оград.
О нет! Остается один водопад.
Та страшная точка, она — сердцевина Креста,
Где сердце как уголь, где боль, пустота.
Но это же сердце — грохочет там кровь —
Наводит надежду, что в гневе сокрыта любовь.
Прощай, моя мельница, света сторон колесо!
Меня уже тянет и тащит, я вас вспоминаю как сон.
Никто мне уже не вернет ни ключей, ни камней,
Ни имен, ни костей.
Я с искрою света в ладонях лечу среди ливня теней.
О ливень, о мельница, о водопад!
Мы смолоты в пепел и прахом осядем на дне.
Лев, ангел, орел и телец растворились во мне.
Но если успеешь еще оглянуться вверх, на исток —
Там стороны света кружатся, как черный цветок,
И если я искру с ладони своей проглочу —
То чудо случится — я вверх в сердцевину лечу.
Уже меня тянет обратный подъемный поток.
Как будто пропеллер, а в центре его — граммофон
(А музыку слышно с обеих сторон).
И вот вылетаю в рассветную радость, в арбузный Восток.
Я вспомню тотчас, что мир — это Крест,
Четыре животных его охраняют окрест,
А в центре там — сердце, оно все страшнее стучит.
Я вспомнила память, нашла золотые ключи.
Четыре животных к концам своих стран побежали.
Чтоб сразу за всеми успеть — распяться надо вначале.
Ангел над головой, лев красногрудый в ногах,
Двое других по бокам, на часах.
Лука, Иоанн, Марк и Матфей
В розовом сумраке сердца сошлись со связками книг.
Сердце, сердце, прозрей же скорей!
Сердце глазёнком косится на них.
У мысли есть крылья, она высоко возлетит,
У слова есть когти, оно их глубоко вонзит.
О, ярости лапа, о, светлого клюв исступленья!
Но ангел с Тельцом завещали нам жалость, смиренье.
Я всех их желаю. И я не заметила — вдруг —
На Север летит голова, а ноги помчались на Юг.
Вот так разорвали меня. Где сердца бормочущий ключ —
Там мечется куст, он красен, колюч.
И там мы размолоты, свинчены, порваны все,
Но чтоб не заметили — время дается и дом.
Слетая, взлетая в дыму кровянисто-златом,
Над бездной летим и кружим в колесе.
В крещенскую ночь злые волки сидят у прорубной дыры.
Хвосты их примерзли, но волки следят за мерцаньем игры
Звезд, выплывающих снизу, глубокие видят миры.
Зоркие жалкие твари — не звери-цари.
Волки — то же, что мы, и кивают они: говори.
Мутят лапою воду, в которой горят их глаза
Пламенем хладным. Если это звезда, то ее исказила слеза.
В ней одной есть спасенье, на нее и смотри,
Пока Крест, расширяясь, раздирает тебя изнутри.
январь, 1997
январь, 1997
MUNDUS IMAGINALIS [20]
КИНФИЯ
КНИГА ПЕРВАЯ
I. К СЛУЖАНКЕ
Дай мне мази багровой —
Ветрянку у губ успокоить,
Дай, постель подогрев,
Чемерицы в горячем вине.
Ливень льет с утра —
Ледяными хлыстами
Рим сечет как раба,
Пойманного в воровстве.
В клетке кричит попугай —
Разговорился, проклятый!
Край наш под мокрым застыл одеялом,
Только там — далеко, в Пиренеях —
На германца идут легионы.
В ущельях — как мизинец они,
Что в агонии долго дрожит,
Когда тело уже омертвело.
В Риме никто переменчивей нравом
Меня не рождался —
Нынче куда ни взгляну,
Все раздражает меня —
Все верещит попугай —
Жалкого жалкий подарок,
Задуши его быстро, рабыня.
Тельце зеленое после в слезах поплывет,
Буду тебя проклинать, но сейчас задуши поскорее.
Ревут водостоки — сегодня никто —
Ни вор, ни любовник — из дому не выйдет.
Тщетно в трактире напротив
Мутных не гасят огней.
II
Снова сунулся отец с поученьем:
— Надо жить, мол, не так, а этак.
— Хорошо, говорю ему, папа,
Больше этого не будет, папаша.
Смотрю я, кроткая, на голову седую,
На руки скрюченные, слишком красный рот.
Говорю я рабам — Немедля
Киньте дурака в бассейн.
Волокут его по мраморному полу,
Он цепляется, а не за что цепляться,
Кровь течет по лицу и слезы:
— Доченька, кричит, прости, помилуй!
Нет! Некормленым муренам на съеденье
Ты пойдешь, развратник и ханжа.
Или представлю — как лев в цирке
Дожевывает его печень.
Ладно, ладно — говорю, — я исправлюсь,
Ах ты бедный мой, старый папа.
Когда тигр вылизал даже пар от крови —
Мне стало его чуточку жалко.
В уме казню его по-разному — тыщу
Раз и еще раз тыщу, —
Чтоб однажды и в самом деле
Молоток подняв — по виску не стукнуть.
III
Как посмела ты, подлая, как посмела!
Тебя мало сослать в деревню,
Выдать замуж за кельтибера,
Что мочою себе зубы чистит,
Иль под цвет души — за абиссинца.
О наглая! Катулла я твердила,
Бродя по дому тихо, — и светильник,
В углу стоявший, тень мою длинил.
Она вбежала, топая, из кухни
Таща макрель на золоченом блюде,
И наступила прямо мне на — тень —
На голову, а после на предплечье!
А тень моя ее дубленой кожи —
Ведь знает же! — болимей и нежней.
Когда б тебя на той же сковородке
Зажарить с благородною макрелью,
И то тебе бы не было так больно,
Как мне — когда ты к полу придавила
Своей ножищей — тень от завитка.
IV. К КУПИДОНУ
Боль всегда с тобой, сосунок крылатый.
Хоть и разлюбишь — проститься больно.
У тебя в колчане — стрел всегда вдоволь, —
Так зачем, жадный,
В горло упершись,
Стрелку рвешь так сильно
Из засохшей ранки?
Или мстишь, что больше мне не хозяин?
Лучше уж запусти другую,
Не тяни эту, не рви, не трогай —
Запеклась кровь уж.
Так лети себе, не жадничай, мальчик.
V. К МОЛОДОМУ ПОЭТУ
Чего ты, Септим, пристал к Музе?
Зря гнусавишь, зря ручонками машешь,
Такт отбивая. Надоел ты смертно
Каллиопе, Эвтерпе, а Эрато
И куда бежать от тебя не знает.
Не дергай Музу за подол больше.
Не то смотри — на площади людной
Вселится в тебя громовой голос
И не захочешь — скажешь при людях:
"Таким, как я, — хозяевам счастливым
Мордашек гладких, наглых,
Каких стадами на Форум водит
День римский длинный,
С мозгами птичьими и языком длинным, —
Лишь к смертным женам вожделеть можно.
Раз сдернул я туфлю с Музы,
Раз оцарапал я ей лодыжку.
Чтоб гнев богини мимо пронесся —
Поскорей спрячьте от меня подальше,
Люди добрые, таблички и грифель".
VI. К КЛАВДИИ
Клавдия, ты не поверишь — влюбился в меня гладиатор,
Третий сезон поражений он в цирке не знает,
Мне уже сорок, а он молод еще и красив —
Он целомудренный, честный, смуглый, огромный, печальный,
Слон Ганнибалов носил меньше шрамов, чем он.
В цирке всегда, говорит, ищет меня он глазами,
Но не найдет никогда — я ведь туда не хожу.
Сумерки только падут — в двери мои он стучится,
Вечер сидит, опираясь на остроблещущий меч.
Тяжко с усилием дышит он через рот и глядит
Страстно и жалобно вместе…
Любовник мой до слез над ним хохочет.
Конечно, не в лицо, ведь он — ты знаешь — трус,
Пороки все в себе соединяет,
Чуть гладиатора видит — прыгает прямо в окно.
"Страсть, — говорит гладиатор, — мешает сражаться,
Если так дальше пойдет, в Галлию я не вернусь,
Я побеждаю и так уж без прежнего блеска,
Кто-нибудь бойкий прирежет вот-вот".
Что он находит во мне? Хладно смотрю на него,
На глаз оленьих блеск и мощных темных рук.
Что делать, Клавдия, Амур причудлив —
Люблю, несчастная, я лысого урода,
Что прячется, как жалкий раб, за дверью,
Чтобы кричать потом — Гони убийцу вон!
Но, подлой, жалко мне его прогнать,
Когда еще такой полюбит молодец,
А старости вот-вот они туманы.
Как сытый волк и на зиму овца.
Я муки длю его, а если — зачахнув от любви —
Падет он на арене, — как жить тогда мне, Клавдия, скажи?
VII
Как я вам завидую, вакханки,
Вы легко несетесь по нагорьям,
Глаз белки дробят луны сиянье,
Кобылицами несетесь вы степными,
Как-то раз в сторонке я стояла —
Привела меня подружка — мы смотрели, —
Вдруг она, не выдержав, забилась
Тоже в пьяной пляске и рванулась
Вслед за вами, про меня забывши.
Я смотрела — ваши рты кривились
И съезжали набок ваши лица,
Будто бы с плохих актеров маски.
Вы быка живого растерзали
И, давясь, его сжирали мясо
И горячей кровью обливались,
Разум выплеснули, как рабыня
Выливает амфору с размаха,
И на вас в сторонке я глядела.
А домой пришла — смотрю — все руки
Расцарапаны — в крови до локтя…
Вот удел твой, Кинфия, несчастный —
На себя ты страсть обрушить можешь,
На себя одну, и ни страстинке
Улететь вовне не дашь и малой.
За быком не побежишь нагая…
VIII. К ПРОВИНЦИАЛКЕ
Может, ты не знала, абдерянка, —
Кинфию обидеть очень страшно —
Кинфия такие знает травы,
Чары есть у Кинфии такие…
Что спадешь с лица ты, почернеешь,
Будешь ты икать и днем и ночью,
Повар-грек твой будет в суп сморкаться,
Потому что порчу наведу я,
И залечит тебя твой хваленый
Врач египтянин.
Даже пьяный негр, матрос просоленный,
В долгой по любви стосковавшийся дороге,
Даже он в постель к тебе не ляжет.
Так, что, лучше, ты, абдерянка,
Кинфию забудь, оставь в покое.
Впрочем, пальцем я б не шевельнула,
Если сделаешь мне что дурное —
Все равно Юпитер, знай, накажет.
Кинфию обидеть — очень страшно.
1974
1974
КНИГА ВТОРАЯ
I
Вьется в урнах предков пепел — нынче Диониса ночь.
Все закрыты на просушку Эсквилинские сады,
Где исходит черной пеной вечно юный Дионис.
Равноденствие, и в чанах сада квасится весна.
Он исходит черной грязью, мраком, блеском и забвеньем,
Умирает, чтобы снова возродиться в эту ночь.
Будь ты богом или смертным — если только существуешь,
Занесет тебя налетом, житой жизнью занесет,
Как заносит в море дальнем затонувшие галеры
Илом, галькой и песком.
Я забвенью полусмерти научусь у Диониса,
Очищает только смерть. Умирай же вместе с богом,
Что, перелетев чрез Форум, упадет в закрытый сад.
Налакайся черной грязи, изойди же черной грязью,
Ты воскреснешь чистым, юным — воскресит тебя Загрей.
II
Кто при звуках флейты отдаленной
Носом чуть поводит, раздувает ноздри,
Кто на помощь слуху зовет обонянье,
Тот музыку тонко понимает.
Кто, поставив пред собою блюдо,
Сладкий запах, острый дым вкушает,
Наклонив к нему слегка и ухо,
Толк тот знает не в одной лишь пище.
И любому чувству из шести — какому
Ни нашлось бы дело и работа —
Смежное он тотчас приплетает,
Тотчас же их все зовет на помощь.
Поступает он как грек умелый,
Управляющий большою виллой, —
Хлынет дождь — он выставит кувшины,
Не один, а все, что только в доме.
III
Что хорошего в Саратоге дальней?
Для чего ты живешь в глуши юга?
Все мы ютимся, правда,
На дальнем дворе вселенной,
А далёко — в господской вилле
Музыка, свет и пенье.
Мы, как жертвенные ягнята,
В щели видим отблеск и отзвук
И дрожим, что вот рукой грубой
Дверь откроется резко настежь…
Ты приедешь, но будет поздно,
Ты вернешься потом в столицу,
Но меня не найдешь и даже
Не найдешь и моей гробницы,
Потому что в ворота мира
Волосато-железный кулак
Стучится.
IV. КЛАВДИИ — ПОСЛЕ ПОСЕЩЕНИЯ БОЛЬНОЙ БАБКИ
Неужели та,
Что была мне домом,
Столбом, подпирающим мирозданье,
Очага жаром, овечьей шерстью —
Ныне
Жирно-сухим насекомым,
За косяк взявшись и провожая
Невидящим взглядом,
Слыша — не слышит,
И, шелушась, стоит.
V
Много, гуляя в горах, камней пестроцветных нашла я.
Этот валялся в пыли, унюхала тот под землей.
Этот формой прельстил, цветом понравился тот.
Все побросала в мешок и его волоку за спиною,
Может, в долине потом блеск их и цвет пропадет,
В утреннем свете булыжной растает он грудой,
Ведь ошибиться легко, по пояс бродя в облаках.
Все же — надеюсь, когда их рассыплю в таверне,
Скажет: как ярки — плебей, скажет: как редки — знаток.
VI
Сами смотрят кровавые игры,
Жрут ягнят, телят и голубей
И плетут, что очень я жестока.
Я в таком ни в чем не виновата.
Правда, раз я обварила супом
Наглого и мерзкого мальчишку —
Пусть под тунику не лезет за обедом,
Суп имею право я доесть.
Раз в клиента запустила бюстом
Брута, кажется. Его мне жалко —
Черепки-то выбросить пришлось.
Раз нарушила закон гостеприимства —
Со стены сорвавши дедушкину пику,
Понеслась я с нею на гостей.
Уж не помню почему. Забыла.
И они ушли с негодованьем,
Говоря, что больше не придут.
И меня ославили свирепой,
Я же кроткая, я кротче всех.
Мной рабы мои всегда довольны,
Муравья я обойду сторонкой,
У ребенка отниму жука.
VII. НА ПЛЯЖЕ В БАЙИ
Падает Солнце в златых болячках,
Нежный агнец спускается с гор
Черных.
Свалялась шерсть его —
В репьях и колючках,
И дрожит,
Перерезана надвое кем-то
На песке мокром
Звезда морская.
Видно, богу бессмертному это угодно,
Мне же смертной даже и стыдно —
Вечно бледной пифией в лихорадке
Вдыхать испарения злые
И вцепляться в невидимое, как собака
В кус вцепляется, головой мотая…
Но послушна я веленью бога,
Шьющего стрелой золотые песни.
Я иду — на плечах моих пещера
Тяжелым плащом повисла,
И невидимый город Дельфы
Дышит зловеще.
Варится жизнь моя в котле медном,
Золотые солнца в крови кружатся.
Тянут Парки шелковые нити.
Тащат рыбаки блестящие сети.
Задыхаясь, я жабрами хлопаю быстро,
И вокруг меня золотые братья
Сохнут, извиваясь, — в тоске
Смертной.
VIII. РАЗГОВОР
Кинфия
Грек, ты помнишь ли — во сколько обошелся?
Вместо виллы тебя я купила,
Чтобы ты, пресыщенный годами,
Мудростью старинной начиненный,
Помогал мне понимать Платона,
В греческом не очень я сильна.
Чтобы ты в египетские тайны
Посвятил меня, александриец,
Но всего-то больше для того ведь,
Чтобы ты в скорбях меня утешил.
Завтра мне, ты знаешь, стукнет сорок.
Что такое возраст? Научи.
Как это я сделалась старухой,
Не вчера ль в пеленках я лежала?
Как это случилось? Объясни.
Грек
Знаешь ты сама, меня не хуже —
Цифры ничего не означают,
И для всех течет неравно время.
Для одних ползет, для прочих скачет.
И никто не знает час расцвета,
И тебе быть может в сорок — двадцать.
Кинфия
Если будешь чепуху молоть ты,
То продам тебя иль обменяю
На врача и повара. Подумай.
Грек
В первой люстре мы голубоваты,
Во второй — душа в нас зеленеет,
В третьей — делается карминной,
А в четвертой — в двадцать восемь, значит,
Фиолетовою станет, в пятой — желтой,
Как в страду пшеница.
А потом оранжевой, и дальше
Всё должна душа переливаться,
Все пройти цвета, а мудрой станет —
Побелеет, а бывает вовсе
И таких цветов, что глаз не знает.
Все она проходит превращенья,
Измененья, рост и переливы,
Ведь нельзя всю жизнь багрово-красным
Надоедливым цветком висеть на ветке,
Голой, побелевшей от морозов.
Только у богов да их любимцев так бывает —
Цвет отыщет свой и в нем пребудет,
Артемида ведь не станет дряхлой,
И Гефест младенцем не бывал.
Кинфия
Что заладил про богов да про младенцев.
Ну а если я на дню меняю цвет свой
Сотню раз — то синий, то зеленый?
Грек
Кинфия, душа твоя — растенье
И не может в росте уменьшаться,
Но растет и зреет и трепещет.
Есть у цвета смысл сокровенный,
Есть у цвета тайное значенье.
Дождь — есть снег, глубоко постаревший,
Оба же они — одна вода,
Так душа собою остается у младенца и у старика.
Всё же знать нам нужно — снег ли, дождь.
Кинфия
Снег не может вдруг пойти в июне,
Дождь не льется мутно в январе.
Краснобай ты жалкий и нелепый.
И от всех от этих разговоров
Почернела вся моя душа.
1978
1978
РАЗРОЗНЕННОЕ
I
В хижину вошла и огляделась:
Будто привиденья увидала —
В том углу однажды я рыдала,
В том молилась…
Если б эти призраки былого
Вдруг воскреснув — плотью-костью стали,
То-то давка здесь бы началась —
Как на скачках в праздники большие.
Сами бы себя передушили,
Сами бы себя перекусали,
И девчонки по-спартански, молча,
Кулаком наотмашь взрослых били,
Ну а те — разнеженно визжали…
Так я вдруг представила ту свалку,
Эту бочку жизни мной отжитой…
Но душа бы искрой убегала
От одной — в другую — до живущей,
До меня, мгновенно долетая,
Оставляя позади все толпы
Тающих, одетых, неодетых,
Гневных, и веселых, и печальных —
Будто город после изверженья
Равнодушно-дикого вулкана.
II
Вновь Проперций мой ко мне вернулся,
Счастие для Кинфии какое!
Исцарапанный, залапанный, помятый,
Облысевший, грязный, исхудавший.
Бегают глаза его так жалко.
Отчего же ты в глаза не смотришь?
И кого стыдишься — не меня ли?
Третьего стыдишься ты — любови,
Ведь она противу нашей воли
Бегает за мною и тобою
И на стыд и горе снова сводит.
Ах, тебя прогнать отсюда взашей
Так бы мне хотелось — только жалко
Бедную сестрицу ту — любвишку,
Жалкую, но все-таки живую.
Поменяй же тогу, эта в пятнах,
Залечи царапины, умойся,
После серой окурись от скверны.
Видно, уж судьба моя такая…
III
Только вчера я хотела
Югер земли отсудить у соседа —
Там растет виноград кудрявый,
Ползают мохнатые улитки, —
И сейчас сужусь за этот югер,
Но к нему как будто охладела.
Нынче я хочу совсем другого —
Я хочу достать шафранной краски
Для волос — шафранной, с переливом,
Рыжей стать хочу — лисицей в поле,
И к глазам зеленым цвет подходит.
Нам всегда хоть что-нибудь желанно,
Нынче это, завтра что другое.
О желанья, вы — скороходы,
Что, сменяясь, жизнь влекут
К мете заветной.
Вы — погонщики, вы и кони…
IV. К МОРФЕЮ
Бог, души любящий нагими, без прикрас,
Страстишек скрытых бог и тайных страхов.
Весталке в сон развратника ты шлешь,
Насильника, чтоб не было обидно —
Мол, не сама я отдалась, а взяли.
Ревнивцу снится — он в железной клетке
Глядит, как тешится его с другим подружка
И смехом заливается жестоким…
Младенца чистого — того не пожалеешь,
Он весь дрожит во сне и цепенеет,
Вдруг закричит ужасно и проснется,
И тайный ужас в нем до самой смерти.
Морфей, как ночь ты со свечой крадешься
Тропою тайной в мозг. Так знай, что если
Не будешь слать ты снов мне светлых,
Как паруса морские — чистых, ясных,
То ввек тебе назло я не засну.
Всю ночь водой холодной обливаться
Я буду, а служанок заставлю петь до утренней зари.
Пусть мне, Морфей, одно Ничто лишь снится.
V
…Прибегали тут колдуньи,
Приползали ведьмы злые
И вопили: здесь она,
Здесь, по нашим всем приметам
Здесь волшебница живет.
По ее то заклинаньям
Третьи сутки, ночь и утро
Город бьет волна сырая,
Заливает Рим и мир.
Выходил префект навстречу,
И рабы с ним выходили,
Говорили: здесь гражданка
Рима честная живет,
Вы же, ведьмы, уходите
В свои норы поживей. —
Я скосила глаз безумный,
Глаз свой левый небольшой
(Для других, а мне — огромный,
Он вмещает даже море,
Он вмещает Рим и мир).
Опустилась на колени,
Зашептала — Дионисе!
Пусть встает волна, кружася,
В пене, вое, плеске, соли,
Пусть очнется мир и Рим!
В мутных волнах птицерыбой
В смерче синем я помчусь.
Слышу — волны в окна бьются,
Затопило злых колдуний,
Затопило площадь, форум,
Затопило Рим и мир!
Я плыла в водоворотах,
Души по волнам босые
Пробегали и носили
Низко палки чадных звезд,
При высоком полнолуньи…
VI
Сделай, мастер, мне, — Пасифая Дедалу
Быстро шепчет, — ну, постарайся, тёлки
Сделай образ и недавней укрой
Содранной шкурой.
Кинется ль она быку на шею?
Нет, пылая, ждет она, терпит.
Кто в любви терпелив, кто служанок подкупит
Всех до единой,
Кто пути к тебе торя — с подругой твоею
Шашни затеет — чтобы ты ревновала,
Чтобы ты вернее попалась
Ловцу в сети —
Сердца его не измеришь, вечно
Будет расчетлив. Ввек не растает
На дне его глаз влюбленных
Снег прошлогодний.
VII
Что меня бросило в объятья Диомида?
Пусть ответит знаток
Дел этих темных.
Может быть — месть, нелюбовь,
Ненависть ли к себе?
Хоть напыщенный, важный,
Глупый — но все же влюбленный,
Все же — сенатор и воин.
Даже рубец вдоль ребра,
Нанесенный вражеской пикой —
Будь у любимого,
Сколько бы нежности вызвал,
Как бы его целовала!
А Диомидов рубец равнодушно
Чиркнула ногтем.
Нет, не на радость ему
Домоганьям его уступила —
От нелюбви за ночь
Стерся как будто и пол.
Рассвет нашел нас волками,
От ненависти дрожащих,
Некормленых и свирепых
По углам цирковой клетки.
VIII
Раньше я сама любила кошек,
Но отныне хватит — надоели!
Приск, слуга мой верный, старый воин,
Хоть и потерял ты руку в Альпах,
Но второй здоровою рукою
Всех сыщи и выброси из дома.
Мой возлюбленный вчера взял на колени
Рыжую с глазами золотыми,
А она и рада — развалилась,
Будто опьяненная гетера.
Он чесал ей щеки, гладил брюхо
И смотрел в глаза ее смурные,
Кто из них мурлыкал громче — он ли
Иль она — не знаю. Все поплыло
В ревности багровом злом тумане.
— Что, блаженствуешь? — его спросила тихо,
Он, зажмурившись ответил: несказанно. —
Так что, Приск, слуга мой старый, верный,
Чтоб сегодня не было их в доме,
А особенно мордатой этой, рыжей.
Их хватай за что ни попадися,
За хвосты выкидывай за двери,
Если вдруг услышу визг кошачий,
Не сошлю тебя я на галеры.
IX
Надо было ехать в столицу —
Чему-нибудь поучиться.
Трудно теперь беглянке
Путь отыскать обратный.
Никто не слыхал здесь даже
О захудалом поместье.
Где наши луна и солнце?
Спросишь — никто не знает.
Где-то за топкою тьмой.
Нету вестей оттуда,
Разве битая птица
К нам иногда прилетает
На праздник, да та все молчит.
X
Розовые плывут облака над Римом.
Проплывают носилки мимо
Золотого столба верстового.
Сверну к рынку.
Перечитаю письмо. Погоди же!
"Пусть твое некогда столь любимое тело,
Знакомое до боли, до на ступне складки
Станет пеплом
В золоте костра погребального — прежде
Чем я вернусь из Лузитании дикой.
Да! Записываюсь центурионом
В легион Жаворонка, прощай же!"
Пахнут устрицами таблички,
Жареным вепрем, вином сицилийским, духами.
На рынке куплю я в лавке
Нитку тяжелых жемчужин,
Цвета облаков,
Что сейчас над Римом.
80-е годы
80-е годы
ЖЕЛАНИЯ
Цыганские стихи
1
О если б для табора малой обузой,
Завернутой в шаль, на телеге катить.
И самой грязной, самой толстопузой
И вороватой я б хотела быть.
На угли похожи косматые братья —
Вчера из темного огня.
Еще доатлантидиным заклятьям,
Грудную, бабка, выучи меня.
На младенческой шее монистом
Из медяшек гордо бряцать,
Петь с рождения тихо с присвистом,
Чтобы темный народ потешать.
После праздника — как христиане
Принесли своим мертвым поесть —
Яйца, корочку, водку в стакане —
Мне не стыдно в ограду залезть.
На Солнце сквозь заветный злат-малинов
Платок смотреть, пока не отберут,
Где птицы пестрые пропахли нафталином,
Но все равно на Солнце гнезда вьют.
И зовись я Земфирой иль Таней,
Чтобы мне никогда не взрослеть,
Я б старалась в вечернем тумане
От оспы лихой помереть.
Ну поплачут родные, конечно,
У них дети пригоршнями — медь,
Только звякнет кольцом поржавевшим
Таборный старый медведь.
И вернусь я тогда, о глухая земля,
В печку Африки, в синь Гималаев.
О, прощайте вы, долгие злые поля
С вашим зимним придушенным лаем.
2
Чолк с прищёлком.
Эй, ромале,
Свет с Луны катится,
И в моем зрачке зеленом
Он дрожит и злится.
Чай — трава отравная,
Чай — трава китайская,
Сухарь — душу не размочит,
Душу нехмельную,
Слетай, сокол,
Слетай в лавку,
Купи зеленую.
Злато-серебро покинь,
Возьми зеленую.
Ах, какое радость-счастье
Разлито повсюду,
Оно жжется, оно льется
Даже на Иуду.
И не видеть смертный грех
Счастия и в горе.
А не видишь — чтоб прозреть
Выпей зелен-море.
Надо скуку утопить
И тоску разбавя
Друзей-недругов простить
Можно не лукавя.
Муха, муха зажужжала,
Где ж, осенняя, твой стыд?
Вот гитара заиграет
И тебя перезвенит.
Эх, да пой ты! Разве дело
Взглядывать в тетрадку.
На душе повеселело —
В ней зажгли лампадку.
Эх, с прищелком чолк, ромале,
Слетай, сокол, в лавку.
3
По Луне, по мокрой — страх —
Дико хлещут ветки,
Будто баба в небесах
Парится на полке.
И зеленой ягодицей
В глазу хочет закружиться,
Золотом пятнает око —
Ах, как стала бы я птица —
Улетела б я далеко!
Это будет уже слишком —
Весь ты взбаламучен,
Я ли кошка, ты ли мышка,
Ты меня примучил.
Я тебя не завлекала —
Что мне за корысть?
Мне бы жить себе тихонько,
Пить да ногти грызть.
Нет ногтей у меня острых,
Цвета окон на закате,
Чтоб вцепиться в чье-то сердце
И надрезать — с меня хватит.
Я уже белее мела,
Чур-чура-чур, брысь,
Это- чёрта злое дело,
Ты перекрестись.
Мне б разрыв-травой разжиться
И напиться чорна сока,
Ах, как стала бы я птица
Улетела б я далеко.
4
Когда встретимся с тобой
В синей-синей бездне —
Занужу и запилю,
А потом к груди прижму,
Бо — мой ты болезный.
Там ты будешь мой сынок
Разнесчастный, бедный,
Пыль я смою с твоих ног,
Гребенкою медной
Расчешу тебя, разглажу,
Завию и припомажу.
Еще падут к нам светлые денечки,
Синий снег, легонький, мукомельный,
Расцветут в мороз на бревнах почки
И не зря ношу я крест нательный.
Умереть — что почесать в затылке,
Светлое Оно — пускай случится,
Мой удел — лежать письмом в бутылке,
Буквами лазурными лучиться.
5
Покормлю злаченых рыбок,
Ущипну гитару за бок,
А то день, как жизнь, проходит
В топаньи усталом тапок.
Желтой розы третьедневной
Сладкосиний запах,
И ее измяло тленье
Своей грубой лапой.
Мне смотать бы жизни нить
К самому началу,
И уж снова раскрутить
Я б не разрешала.
Я свернулась бы, свилась
Снова в тот клубочек.
Я б обратно вродилась,
Закатилась в точку.
Ах, хотя б безумья жаром
Памяти сжечь свиток!
Ты подвой, подвой, гитара,
За меня вздохни ты.
6
Глаза намокли изнутри,
Наружу слезы просятся,
Душа до утренней зари
Изноется, износится.
Я холодна, душа пуста,
Карают так нелюбящих,
И тела шелковый кафтан
Переветшает в рубище.
7
Голубую свою ауру видела!
Только будто галошей в нее наступлено!
И грязцы дождевой подмешано — грешная,
Видно тяжко себя я обидела,
И лазурь моя вся притуплена.
Чашу разбила венецианскую
И оковала душу цыганскую…
Пьянство и лень — с вами спать и обедать,
Стала бы я — про лазурь кабы ведать?
8
Пусть, как свежая кровь, бусы, алы вы,
А крест — сияньем подобен ножу,
Крест серебряный, бусы коралловы,
Только вами я и дорожу.
Светом налитые звезды морозные,
Пусть вы сияньем подобны ножу,
Мука сладкая, счастие слезное —
Только вами я и дорожу.
1978-79
1978-79
9. НЕВИДНАЯ ЗВЕЗДА
(запоздалое)
Звезда под сердцем все горит,
С годами все приметнее,
Она то яростно блестит,
То станется секретнее.
И может всякий кто-нибудь
Ее замаслить чистую,
Когда упала мне на грудь
Казалась золотистою…
Она погасла. Кто по ней
Свой правил путь, кого водила,
Пускай плывет на темноту —
Где та была, где та светила.
Она летит игральной костью,
Она горит в иных ночах,
И взор ничей не отдыхает
В ее стремительных лучах.
Как будто кто-то прыгнул с крыши
И не воротится назад,
Меняя лоскуток вселенной
На черный дым, на вечный яд.
СОЧИНЕНИЯ АРНО ЦАРТА
" Вся жизнь идет наоборот — "
Вся жизнь идет наоборот —
Приходит осень за зимою.
Бочонком выпятив живот,
Невеста гонится за мною.
Мне жалко сердца твоего,
Но пусть его расколет боль:
Я не тебя люблю. Его —
Люблю, люблю — Рембо, Рембо.
" Был у меня один, но крупный недостаток — "
А.Семенову
А.Семенову
Был у меня один, но крупный недостаток —
Чревоугодие. Теперь
Я беден, худ и слаб и жалок —
Негордый волк, осенний зверь.
Чем ты безобразней, подруга моя,
Ты глядишь будто рыба из сетки —
Тем больше шансов на то, что я
Поселю тебя в своей грудной клетке.
Получку топлю я в море,
Пью перебродивший квас,
С миром — мил, и с Богом не в ссоре,
С тех пор как выколол левый глаз.
ПОВЕСТЬ О ЛИСЕ
1
Все же ты нашла меня, Лиса.
В захолустьи —
Лисы любят захолустья.
Брел по крепостной стене,
Глядя на Залив,
Вспоминая
Будущую жизнь.
Ревель — маленькое сито,
А сколько жизней просеял.
Взор мой не обманет ни пол, ни возраст —
Сквозь гляжу.
Я узнал тебя в дворничихе,
Она рисовала метлой
На предвесеннем снегу
Иероглиф
Двойного счастья.
Пришла в Новый год,
Вырезала из бумаги лодку.
Далёко уплыли
По рисовым полям зеркальным.
— Ты не думай, Ляо-шу-фэнь,
Я — старинного дерева пень,
Мы — Царты — бароны,
Замок у моря…
А мне от отца достался рост,
Да острый нос, да шарф,
Красный, как лисий хвост.
2
"Мне нравится в тебе,
Что любит
Тебя твоя одежда, —
Лиса говорила,
Взмахивая
Жесткою птичьей лапкой. —
Всякая твоя рубаха
По ночам дрожит от страха —
Вдруг не оденешь.
Шарф так и льнет к шее.
Ботинки хотели б прирасти к пяткам.
Всё хочет тобою стать —
В этом закон любви.
Видела вчера — куртка
Сама нарастила на себе заплату.
Что потеряешь — тебя догонит.
Уронишь карандаш — он бросится,
Прыгнет тебе в карман.
Но сам ты бездушней
Красной нитки, деревянной палки."
Так мне Лиса печально
Медленно говорила,
Когда мы с нею бродили
В вышгородских безлюдных
Сумерках — возле пушки,
Грозя своей твердою лапкой,
И изредка тонко скулила.
3
Заговорила о стихах.
— Ты ведь и не читала.
— Я их видала.
Вчера, когда ты спал,
Над изголовьем
Они кружились,
Они летали
И причитали:
Одно из них был карлик
В синем тяжелом балахоне,
Он под горою словесной
Обычно тихо живет.
Другое — бабочка
С прекрасной и рыжекудрой головой,
Она вилась и пела:
"О отец, отец,
Мы из крови твоей,
Из слюны твоей,
Из твоей земли,
Умирай скорей."
А третье вовсе —
Сросшиеся пятерняшки.
Ты порождаешь сумрачных чудовищ,
Ты сам совсем другой… Я не пойму…
Они желаньями кипят, а ты — безволен,
Ты ветерком растаешь в поднебесьи,
Как я кровинкою растаю в Поднебесной,
Они же счастливо и долго проживут.
— Ах лисы, лисы,
В вас ученость
Все побеждает — и любовь и нежность,
Хотите вывести вы человека,
Похожего на карликовый сад.
А я — усталое, но цепкое растенье.
Я вырос не в мещанском захолустьи,
А на стене трехзубого обрыва
Европы в небо, в нети, в чернозем.
4
Мимо церкви проходим,
Кирки или костела,
Дрожит вся, ко мне прижмется
И шепчет: "Спаси, Лисица
Небесная, взмахни
Девятью
Хвостами
Золотыми,
Прикрой ими дочь".
Пошли в кинотеатр "Форум".
"Как скучно, — она сказала, —
Бывает поинтересней." —
Она из чулка достала
Серебряное зеркальце
И тихо смеясь, показала.
5
Принесла старый гербарий в синей обложке, неизвестно чей, кто надписи делал легким почерком заостренным, только дата есть — тысяча восемьсот восемьдесят второй. Вот — сказала — понюхай. Вот тема. Хоть не люблю подсказок, все же я написал:
Принесла старый гербарий в синей обложке, неизвестно чей, кто надписи делал легким почерком заостренным, только дата есть — тысяча восемьсот восемьдесят второй. Вот — сказала — понюхай. Вот тема. Хоть не люблю подсказок, все же я написал:
"Эти фиалки бросили
Дети в окно фиакра."
Пахнут они весною,
Той весною-старухой,
А кровь всё еще пьянят.
На островах Борромейских
Бродит,
Цветы чудесные находит,
А волосы у ней — паутина.
Вот эдельвейс альпийский
Матовый и шелковистый,
Роза из папского сада,
Ей отцвести было должно
Вечером — сто лет назад.
Тень, их продлив умиранье,
Около них кружится,
Всё вспоминая прогулку
От Рима до острова Мэн.
6
Уговорил — "будешь как люди" —
Венчаться.
Вся трепеща, вошла
В старый костел на отшибе.
Только спросил священник —
Согласен ли я? — Я согласен. —
Вдруг завизжала старуха:
У невесты ушки и хвост! —
Правда! Торчком встали ушки,
Вся она вдруг покраснела,
Легкою шерстью покрылась,
Стала лесною лисицей,
Зубы ощерив, рыча,
Бросилась вон из церкви.
Я за нею помчался.
Да где уж…
Дня через три пришла.
Плачет.
Я, говорит, забылась.
Нам, жалким лисицам,
Место свое надо знать.
7
Жизненная сила истощилась,
Высох от нее, зачах.
Как и она не устанет?
День машет метлой.
А ночью достает из рукава
Рисовую водку.
Росчерком одним рисует дракона,
Говорит: "Тебе еще надо учиться,
Ты неотесан слегка".
Заставила Лао-Цзы
Учить наизусть,
Так что я уж теперь не знаю —
Не Лао-Цзы ли я,
Которому снится,
Что он — тартусский бывший студент?
Улыбнется, обнимет,
Крохотную туфельку скинет.
— Ты уже делаешь успехи. —
А вечером прошлым на улице Вене
Вдруг махнула хвостом
И бурым комочком
Петлять принялась
В переулках
Палым красным листом
(По следу вились огоньки).
Мелькнув напоследок, исчезла.
Умчалась в Сорбонну ль, в Китай?
Прощай, лисица, прощай!
8. ПИСЬМО ОТ ЛИСЫ ЧЕРЕЗ 10 ЛЕТ
Пишу тебе из зоопарка
Провинциального. Прошло лет восемь.
В меня здесь дети тычут палкой,
"Приходит за зимою осень",
Моя вся облысела шубка,
Глаза тускнеют, тупятся когти,
И юной девой притворяться
Мне тяжело.
Мне из Китая до Эстляндии
Теперь уж вихрем не домчаться.
Ночью тебя вспоминая,
Сложила песню:
"Блаженны ногти на твоих руках,
Блаженны ногти на твоих ногах,
Хотя им угрожает постриженье —
Одно лишь ножниц круглое движенье,
И вот они повержены во прах.
Я, как обрезки жалкие ногтей,
Вдали тебя и жестче и желтей."
Ты — бинь-синь — ледяное сердце.
Может, ты меня уже не помнишь,
Я же скоро, закончив искус,
Отбываю в небесные степи.
Прилагаю при сем порошок бессмертья —
Плод усердного векового
Переплевыванья с Луной.
Принимай, растворив его в красном
Ледяном вине,
На рассвете.
СТИХИ ЛИСЫ
1
Лисы любят черное вино,
Белого и красного не пьют.
Блюдо их любимое — "Четыре
К совершенству дикие пути",
А по праздникам — "Семь восхвалений",
Многому может научить Студента —
Тайнам небожителей и трав,
Даст прочесть развеянные книги,
Тыщу лет летящие по ветру,
А самой ей ничему не научиться —
Горечи любви земной и этим
Лисы себе душу наживают.
И когда Лиса полюбит человека —
То как загнанная дышит и страдает,
Запечется рот, в подглазьях тени,
И душа набухает, душа набухает,
Как рога молодого оленя.
2
Пьет Лиса чай,
Отставя пальчик,
Рассуждая о превращеньи Земли в Огонь
И Огня в Воду
И о птице счастливой Феникс,
О девяти мудрецах веселых —
О, мы с ними немало побродили! —
Только вдруг побледнеет, губу закусит,
Упадет, запахнет мокрой псиной,
Мускусом, дремучею норою.
— Не хочу погружаться в горную речку
Обновлять свою вечную юность,
Не хочу эликсира бессмертья!
Потому что вы — люди — холодные черви
И не знаете любви вечной. —
Но ничего. Поплачет,
Умоется, шерсть откинет
В невидимое, наденет фартук
И встанет к округлой печке,
Заказанной ею в Тибете,
Варить философский камень.
3
В твоих очах, звезда моя,
Пылает розовое пламя.
Ты что-то говоришь руками,
Тебя не понимаю я.
Вцепись скорей
В мой красный хвост,
Мы полетим с тобой
Меж звезд,
В метафизический курятник,
Где множество наук
Сидят, скучая на насесте,
Ждут нас, мой друг.
Мы полетим с тобой
В далекий огород —
Где всякая любовь свободно,
Прополота, растет.
Там первая, последняя,
Несчастная, взаимная,
И чистая-нечистая —
Какую же Лисе?
Она сказала: все.
Я хочу червя любить,
И чтоб он ко мне стремился,
Чтоб Творец меня любил,
В ум златым дождем пролился.
4
Есть у Лисы в ее пушистой шубке,
Среди ее рыжин
Тончайший волосок один —
Рушит этот волосок
Смерти ржавые капканы,
Жизни шелковый силок.
В его продолговатом клубеньке
Таится Имя
И зашита сила,
Тому, кто его вырвет и взмахнет,
Тому любовь весь мир позолотила.
И в шкуре человечества глухой
Сама Лиса есть волосок такой.
ВТОРОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ ЛИСЫ НА СЕВЕРО-ЗАПАД
1. ПИСЬМО ОТ ЦИНЯ
Дорогая Ляо! Золотая!
Я живу теперь в Санкт-Петербурге
(Городок такой гиперборейский).
Здесь песок для опытов удобный —
Свойства почвы таковы, что близок
Я уже к разгадке Циннобера[21].
Город этот рядом с царством мертвых —
Потому здесь так земля духовна.
В опытах продвинулся я очень,
Но об этом никому, при встрече…
Притворяюсь сторожем при бане,
Одноглазым пожилым пьянчужкой.
Очень грустно мне и одиноко,
Некого позвать на день рожденья,
А в субботу (верно, ты забыла)
Стукнет мне 716 лет —
Хоть не круглый возраст, но серьезный.
Приезжай, Лисица дорогая,
Золотая вечная подруга,
Выпьем мы напиток драгоценный
Из слюны волшебной птицы-Феникс.
Адрес мой — Дзержинского, 17,
И спроси Семеныча Кривого.
Вспомни, как мы в небе пировали.
Посылаю я письмо с драконом
Синим из Шань-си, тебе известным,
Он уже стучит нетерпеливо
По стене хвостом. Так приезжай.
Помню все-все-все. Веселый Цинь[22].
2. НЕ ПРОШЛО И ДВУХ ДНЕЙ
Ночь. Затихает
Коммунальной квартиры
Концерт субботний.
Скрипки улеглись
И фаготы уснули.
Запершись, Цинь любуется
Неким составом золотистым,
Взбалтывая осторожно
И чмокая языком.
Вдруг в дверь стукнули
Громко, а потом тихо
Десять раз подряд,
На мотив известной всем даосам
Песенки:
"Поймал меня Тянь-ши[23] в бутылку,
Да замазать забыл хорошенько".
Вздрогнул Цинь — не шпионы ль?
А из-под двери — сиянье
И кончик хвоста красноватый
В щель протиснулся.
И ходит игриво.
— Отоприте, скорей, отоприте!
Отворите — спасаюсь от охоты!
— Ляо! — В дверь Лиса ворвалась со смехом
Колокольчатым,
Как пагода в мае.
— Ляо! Как ты выглядишь прекрасно!
Не то что твоих шестиста,
Тридцати тебе не дашь, плутовка!
Я ведь помню тебя лисенком,
Диво, как ты мало изменилась!
Что ж тут дивного? Не человек я.
Ты вот — это вправду диво —
Ты такой же красивый и веселый,
Как в блаженное время Мин.
Ты прямо чудо!
Ты знанием небесных тайн владеешь.
Я тобой восхищаюсь.
Мы все в Поднебесной
Следим за твоей работой
(Ну, насколько это в наших силах).
Все в Китае — духи, зайцы, лисы,
Золотые, красные драконы,
Сам единорог — Ци-линь могучий
Только о тебе и говорят
(В последнее время).
— Что же обо мне, ничтожном,
Вспоминать особам столь почтенным?
— Говорят, ты к тайнам жизни
Прикоснулся,
Кровь души ее сварил,
У тебя в руках все судьбы мира,
Так болтают. — На, возьми подарок, —
Тут Лиса достала из-под юбки
В форме голубя бутылку из нефрита, —
Знаешь, духи разные бывают,
Могут и украсть, они всё могут.
Вот бутыль, она — неоткрывашка,
Только ты да я открыть сумеем,
Влей сюда составчик свой спокойно
И шепни такое заклинанье
(Тут она на ухо пошептала),
И другой никто открыть не сможет.
— О, твой подарок кстати! Драгоценность!
С тех пор как я добыл состав,
Меня тревожат духи,
То череп поглядит в окно
И расхохочется, то ломятся
Драконы ночами в дверь.
Теперь надежней будет.
Он перелил состав и запечатал.
— Присядь. Поешь. Устала ты, наверно?
— Да нет, ведь я на облаке попутном
Прилетела,
Конечно, это долго, но удобно,
Уносит ветром то в моря, то в горы,
Но у меня с собою был цыпленок,
Бутылочка вина (стащила в храме),
И почитать что было — Кама-сутра,
Да Иакинф Бичурин, Пу-сун-лин.
К полуночи сошла я на Дворцовой.
Пойдем-ка погуляем, Цинь!
Иль, если хочешь, действие состава
Мне покажи. — Что ж! Я сотню лет трудился,
Но никому еще не хвастался. Смотри!
Есть у тебя хоть косточка цыпленка? —
Лиса из рукава достала ножку —
На, закуси. — Да нет, не для того. —
Достал бутыль и капнул осторожно
Мерцающую и густую каплю
На ножку, сразу ж
Прибавились к ней крылья, голова
И закричал цыпленок — кукареку
(Но только по-китайски — кукаси).
А если этим помазать зеркало —
Увидишь — свои рожденья
И себя в гробу.
Но это лишь побочные эффекты,
О главном я потом тебе скажу.
— Ахти, мне страшно! — пискнула Лисица.
Цинь каплю стер с цыпленка,
Тот ножкой стал поджаристою в меру,
Состав вновь осторожно запечатал
И в холодильник дряхлый положил
И холодильник тоже запечатал.
— Ох, страшно, страшно! Надо прогуляться.
Ночей я белых не видала в жизни.
Пойдем, голубчик Цинь, пойдем
И где-нибудь твой день рожденья
Справим, закусим, выпьем, ну пойдем!
— Да боязно состав оставить так,
Да и устал я… — Пойдем, пойдем,
Ну ради старой дружбы! —
Цинь засмеялся и махнул рукой.
3
Пару странную видали
В переулках у канала —
Одноглазый матерщинник
И веселая бабенка
В ватнике и сапогах.
А воздух палевый,
Деревья в полной силе,
Луна висит когтём, от чарованья
Нам помогающим (сегодня не поможет).
Они идут, мурлычат,
Покачиваясь на ходу — как будто от вина,
На самом деле, что счастливы
Увидеться они.
— Какое счастье! Наконец мы рядом,
Уже два века не видались мы. —
Но тут — увы! — они проходят мимо
Скучающего милиционера,
И, удивлен их видом, странной речью,
Он говорит им — Ваши документы!
Ах, нету? Так пройдемте! — А куда? —
— Увидите. Ругаетесь вы матом. —
— Мы не ругались вовсе, что вы! Что вы!
Вы — власть, а власть мы с детства уважаем.
Что, что, а власть мы очень уважаем! —
— Нет, все-таки пройдемте! Вы нетрезвы!
Ругаетесь. — Да где же мы ругались? —
— И представляете для общества опасность.
Пройдемте! — Раз так, то поплывемте, поплывемте!
И кинулись в канал и по нему
Плывут, как две моторных мощных лодки,
А в воду по колено погружаясь.
Служивый, говорят, совсем рехнулся
И повторял в больнице: поплывемте.
Нет документов? Граждане, плывемте!
Они же — по Фонтанке в Летний сад.
4
И вот они в закрытом Летнем
Густом саду.
В такую полночь
Неведомо, что делать —
Нет сил жить
И не жить нет сил.
— Как статуи здесь некрасивы,
И лебеди клекочут как больные,
Но что-то вдруг китайщиной запахло —
Откуда бы? — От домика Петрова.
Пошли туда, уселись на полянке.
Где старец-матерщинник? Где бабенка?
Прекрасный юноша в халате,
Украшенном драконьими глазами
И тиграми
(А те носами водят, китайский чуя домик),
И дама с веером фламинговым
Очаровательна — и на макушке гребень,
А в нем жемчужина прозрачная пылает.
Лиса из рукава достала
Флакончик с рисовой водкой,
— Ого! Как хорошо! Сто лет не пил, —
Бутылку с тушью, свиток и еду.
— Ты, говорят, страдала от любви?
Узнав об этом, очень я смеялся, —
И в зоопарк как дурочка попала.
— Ты помнишь песенку мою,
Что все поют в седьмом раю?
И, веером кружа,
Она запела:
Все до фени
Ляо-шу-фэнь,
Фрейлине великой феи.
На пятке — корень чарованья,
На сердце — лотоса цветок,
На уме — триграммы из И-Цзина. —
— Помню, помню!
Как я рад, что весела ты!
— Отчего ж не веселиться?
Я сдала вчера экзамен
Строгой матушке Тайшень[24]
И приблизилась к бессмертью.
Мы ведь каждый год должны
Их сдавать — я в зоопарке
Даром время не теряла!
— А какая была тема?
— Тема "персиковый цвет".
Тут они захохотали
(Ведь от бесов помогает
Этот персиковый цвет).
— Тема очень благодарна.
Тут вдруг вспомнил Цинь,
Что обещал он угостить свою подругу
Фениксовою слюною.
Ну, распили по наперстку —
Стали легкими такими,
Что земля уж их не держит.
— Говорят, что твой эстонец
Вроде бы совсем зачах
И стихов уже не пишет.
— О, я вижу, всё ты знаешь!
— Ну, драконы ведь летают. —
— Что ж? — Зачах — так и бывает.
Нам положено, лисицам, человека погубить,
А самим нам — все до фени.
За нос я его водила
И взяла немного силы
Для бессмертия лепешек.
— Ты б его хоть навестила?
Это близко. — Да зачем же?
И зачем ему Лисица
С родинками на запястье
В виде Лебедя созвездья?
Что о нем и говорить?
— Еще болтают — здесь объявился некий
Поэт, стихи подписывает Арно Царт.
— Вот самозванец! И хорош собой?
В нем силы много жизненной?
— Не знаю, все недосуг
Мне было повидать,
А прозывается
Как будто Кри-ву-лин[25].
— Уж не китаец ли? Я навещу его.
К поэтам я питаю с детства слабость.
Да вот на той еще неделе
С Ли Бо катались в лодке мы. —
Так, болтая, выпивали
И стихи писали тушью.
Выпивали и болтали,
Побрели потом куда-то
Одноглазый матерщинник
И веселая бабенка,
Напевая и мурлыча:
Все до фени
Ляо-шу-фэнь,
Фрейлине великой феи.
5
— Я по тебе так тосковал, Лисица,
Пойдем домой, пойдем скорей домой.
— Пойдем, но после. Лучше погуляем.
— Ну, раз уж тебе охота,
Пойдем посмотреть на китайцев,
Единственных в Петербурге. —
— Да кто такие? — Ши-цза[26].
Слегка уязвленный Цинь
Повел ее к этим страшным,
Жестоким и маленьким львам.
Через Неву пролетели.
— Вот они! Отвернулись. Делают вид, что не знают.
Забавные всё же зверьки.
Про них ходят разные слухи,
Говорят — зазевается в полночь
Человечек — и утром находят
Кровь на пасти Ши-цза.
Лиса отвечала в том смысле — что —
"Как хорошо, мы не люди,
А то нам было бы страшно.
Но мы, хвала Небу, не эти
Кожаные мешки,
В которые вдует ветер — все, что захочет.
Ой, прости, я забыла, что ты…"
— Ничего, ничего, я тоже
Не совсем уже человек.
Я их кормил в Новый год
Пельменями из пельменной,
А если ты дашь им откушать
Китайского пирожка,
Им будет гораздо легче
Стоять здесь еще столетья
Под шорох невского льда.
6
— Оживет Любовь от обморока,
Удивится — где была?
Кажется, я три столетия
Сном болезненным спала.
Где же я была, шаталась,
Где же я, Любовь, была? —
Так Лиса лукаво пела,
Юбкою гранит мела.
7
Лиса из туфли достала
Бумажный кораблик,
Плюнула — получилась лодка
Деревянная, сели они, поплыли
По стеклянным залам белой ночи,
По Фонтанке, Мойке и каналам
И доплыли даже до залива.
Цинь домой Лису просил поехать,
Но она все любовалась видом:
— Ведь такого нет у нас в Китае. —
Так они плавали, плавали
До звона в ушах,
До прозрачности в глазах,
И в ознобе легком наконец-то
По каналу повернули к дому.
Торопились люди на работу.
8
Дверь открыли — в прихожей
Цинь Лису обнимает, целует,
А она все смеется звонко.
В коридоре стоит соседка,
Странно смотрит, к стене прижалась.
— Что такое? — Да вот — смотрите!
Дверь распахнута в комнату,
Холодильник продырявлен
Будто пушечным ядром.
Цинь побелел. Соседка тараторит —
Слышу грохот, вижу —
Человек от вас бежит —
Рыжий, страшный,
Я ему — кто такой? А он как пырскнет!
Изо рта огонь! Я испужалась. —
Цинь ей говорит — Идите, спите.
Уползла соседка. Цинь на пол сел
И дышит, как рыба на песке:
— Знаю я, кто это, — красный злой дракон! —
Это он, конечно, это он! —
Смеха колокольчатый звон —
Это Лиса смеется и в форточку хочет
Пролезть.
Цинь в изумленьи руку протянул,
Заклятье прошептал — та в воздухе повисла.
Теперь я понял —
Зачем всю ночь
Меня водила!
Агент! Шпионка!
На кого работаете, госпожа Ляо? —
Она же в воздухе застыла,
И, как воск на свече,
Ее одежда вся оплыла.
И в воздухе висит
Лысеющая лиска.
— Вот хвост отрежу!
Что ты — без хвоста? —
Взмолилась тут Лиса:
— Пусти меня, пусти!
Состава не вернуть,
Он слишком был опасен
В твоих руках.
Ты все же человек…
— Да знаешь ли ты, старая зверюга,
Что я могу в кувшин тебя упрятать,
И будешь ты без воздуха и света
Томиться век здесь в питерских болотах?
— Цинь, миленький, припомни нашу дружбу!
Не делай этого.
Любовь ты нашу вспомни,
Заоблачные песни.
Ведь мы с тобою на одной подушке спали
И укрывались рукавом одним,
Пускай тому три века,
Но все-таки! Цинь, миленький! —
Цинь отвернулся и махнул рукой.
Лиса со свистом в форточку умчалась,
Вернулась, заглянула, прошептала:
— Прости меня, себе я не хозяйка.
Единорог велел. Прости. Прощай!
Дней через пять
Соседи на полу нашли
Холодного и старого китайца.
Февраль 1984 г.
Февраль 1984 г.
ЛЕСТНИЦА С ДЫРЯВЫМИ ПЛОЩАДКАМИ
Лестница на пустыре. В лестнице нет не только площадок, но кое-где и этажей.
Лестница на пустыре. В лестнице нет не только площадок, но кое-где и этажей.
5 ЭТАЖ
ВВЕРХ ИЗ СЕРДЦЕВИНЫ
1
До сердцевины спелого граната,
И даже переспелого, быть может,
Прогрызлась я.
И соком преисполнилась так, Боже,
Что даже и глаза кровоточат.
Но перебродит сок в вино лиловое,
Чем дальше, тем все больше я хмельней,
И радость позабытую и новую
Я раздавлю и утоплюся в ней.
Какие звезды в темноте граната!
Пусть даже он летит и падает куда-то,
С какого-то стола, в какую-то трубу —
Я и тогда Тебя благодарю.
Пусть нож разрежет плод посередине,
Пусть он пройдет хоть по моей хребтине —
Малиновым вином Тебя дарю.
Густеет и мерцает половина,
Которая, быть может, предстоит,
Хмельнее мне не стать уже, чем ныне,
А эту терпкость кто мне сохранит?
Казалась страшной жизнь — и иногда сейчас…
Но сердце жизни влагой серебрится,
Как жемчуг, внутренность, как под крылом — столица,
И прижимаясь глазом в глаз,
Я вижу — мозг ее лучится.
В пыль бархатную мне не превратиться,
И ягодой лечу в кипящий таз.
2
Идешь и песенку свистишь,
Простую и не из ученых:
"Поедет мой дружок в Париж
И разных привезет парфёнов"
Parfum? Я говорю — Парфен.
Парфен? Ну уж тогда Рогожин.
Каким огнем насквозь прожжен
При кучерской такой-то роже.
Когда несешь большую страсть
В самом себе, как угль в ладонях,
Тогда не страшно умирать,
Но страшно жить необожженным.
Тогда всё в плесени. Из окон тянет лепрой,
Такою сладкою, и воздух шаток,
Когда родишься сразу пеплом,
То кажешься себе немного виноватым.
Но из захламленного ада
Всё кто-нибудь зовет. Зови!
Мне раз в полгода слышать надо
Признанье хоть в полулюбви.
3
Отростки роговые на ногах —
Воспоминанье тела о копытах,
Желание летать лопатки надрывает,
О сколько в нас животных позабытых!
Не говоря о предках — их вообще
По целой армии в крови зарыто.
И плещутся, кричат, а сами глухи…
Не говоря о воздухе, воде, земле, эфире,
Огне, о разуме, душе и духе…
В каком же множественном заперта я мире —
Животные и предки, словно мухи,
Гудят в крови, в моей нестройной лире.
Протягивают мне по калачу.
Я — не хоккей и не собранье,
Напрасны ваши приставанья —
Себя услышать я хочу.
Но
Кричит гиена, дерутся предки,
Топочет лошадь, летает птица,
В сердце молчанье бывает редко,
Они не видят — я единица.
4
У круглых дат — вторая цифра ноль,
Он бесконечен, можно в нем кататься,
Как в колесе. В нем можно и остаться,
Пусть он ударится о столб —
И к единице можно привязаться.
И цифры, я скажу, тем хороши,
Что в каждой — выступы, угольники, круги,
И в каждой цифре есть за что держаться.
Но жизнь струится, льется, ткется
Широкой быстрой буквой "S",
Сплетенная из крови, света, тени,
Из шелковичных змей и из растений.
Как в час отлива, тянет за колени
В глубины. Из плечей растет.
Остановись! А то уже не в радость,
Но льется мне на плечи — мягко, душно.
На что мне столько? Что сошью я? — Старость.
Здесь хватит на широкие морщины,
На мягкое, свободное в покрое,
Объемистое тело. На одежды,
Пожалуй, царственные…
Потом она шерстинкой обернется,
В чужой цветной ковер воткется,
Которого нам не видать.
5
Я опущусь на дно морское
Придонной рыбой-камбалой,
Пройду водой, пройду песком я,
И — ухо плоское — присыпано золой, —
К земле приникну, слушая с тоскою.
Я слышу: хрип, и визг, и стон,
Клубятся умершие ветры,
И визги пьяных Персефон,
И разъяренный бас Деметры,
Трепещет ее чрево смутно —
Еще бы! Каждое ведь утро
Ее бесчисленные лонца
Бичом распарывает солнце,
И в глуби мира волокут.
Кто ей, уставшей так смертельно,
Споет тихонько, колыбельно —
Не ты ль — нашлепка на боку?
6. СОН
Н.Сайтановой
Н.Сайтановой
В печи сияющей, в огромном чреве
Нерожденный Пушкин спал —
Весь в отблесках огня и отсветах светил,
Два месяца всего назад зачатый —
Уже он с бородой
Или как после тифа был.
В черном, стриженый, сквозящий,
И как пирог он восходил,
И широко раскрытыми глазами
Смотрел в огонь, лежал, кальян курил.
Шумели ангелы, как летний дождь, над ним,
Вливались в уши, вылетали в ноздри,
Ленивый демон прятался в углу,
Их отгонял, как мух, как туча звезды.
Он зорок был, бессонен — потому,
Чтоб с цепкостью ко тьме младенец шел во тьму…
7
Я знаю, чего я хотела,
Теперь уж того не хочу,
Хотела я муки и славы
И в руки попасть палачу.
Чтоб едкою этой печатью
Прижечь свои бедные дни,
Конец осветил бы начало,
И смыслом они проросли.
Но мышкою жизнь проскользнула,
В ней некогда даже хотеть,
Но в следущей жизни хочу я
Снотворным маком расцвесть.
В день летний, похожий на вечность,
Самим собою пьянеть,
Никого не любя и не помня,
И беззвучно внутри звенеть.
Я знаю, чего я хотела,
Но этого лучше хотеть
И опиумным соком
Зачаток сознанья известь.
8
— Как эта музыка скучна. Нет, это слишком!
Который час? — Сосед достал часы,
И щелкнула серебряная крышка.
Три человечка там — размером стрекозы —
Служили стрелками, насажены ногами на шпенек,
По швам их руки, к цифрам — их власы,
И мучал среднего — что? — внутренний щелчок.
Другой почти висел, а тот летал рулеткой,
Один так плавно, а другие — дерг,
И самый маленький летал, как белка,
Час отбивала смерть ребром косы.
Три времени, душа, в тебе — три мерки.
Хихикнул он и проглотил часы.
9
О скинуть бы все одежды,
И кожу и кости тоже,
И ту, что в зеркало вечно
Глядит — надоевшую рожу.
С ветром в пустыне носиться,
В облаке лунном сиять,
Тьмой над водою разлиться
И в зеркалах не дрожать.
Я пролечу через птицу
Теплым живым пробелом,
Мимо — живой пустотой,
Вспомни — другое есть тело,
(В звезды одеты нагие),
Мозг есть другой, голубой,
Вспомни — есть жилы другие,
Мед в них течет золотой.
10
Путь желаний — позвоночник
Начинается от звезд,
Долгой темной тела ночью
Он ведет нас прямо в хвост.
Образует он пространство
Для златых круженья вод,
И без этой гибкой палки
Череп был бы, где живот.
Мост он, шпалы, он дрожит,
Лестница, опора зданья,
Трепет по нему бежит,
В нем кочует тайнознанье.
11
Колкий лед звезд,
Гуденье огня мирового,
Построй через холод мост
И стань саламандрой снова.
Боли бомбой человек
До времени себе пасется,
А подожгут фитиль —
Она взорвется
Тоскою черною, черней инферна,
И покатишься головой Олоферна —
В боль.
А казалось, Юдифь, ты меня любила,
Ласкала. Жизнь, ты меня молоком поила,
Целовала, но меч свой точила
И в крови моей прятала, зарывала,
И в складках одежды своей таила,
И вот — взмахнула.
И вспыхнул мой язык, как от бензина,
Спасаясь от тебя — я убегу огнем.
Юдифь, о жизнь, зачем ты гильотина
С машинным и мясницким секачом?
12
Я воин, я солдат. Взрывать, колоть
И убивать себя — моя работа.
Я — камикадзе, втиснутый во плоть,
Она мне вместо самолета.
Внизу сверкал подножною луной,
Омытый ливнями до белизны фарфора
Адамов череп — под землей.
С отпавшей челюстью —
(Трехзубой перевернутой короной),
Уже божественною кровию омытый,
Но не одетый, все еще зарытый.
Среди созвездий я металась долго,
Туда-сюда, без смыслу и без толку,
В одежде грязной,
С кепкой нечесаных волос,
С глазами красными, клыками изо рта,
И задавала встречным надоевший
От века всем больной вопрос.
Но ангел встал, дрожащий, как струна, —
"О счастье ль речь, когда идет война.
Вот латы, вот труба, вот лук,
Лети к дракону вниз, туда — на луг.
И помни же всегда, что воин Бога
Себя жалеть не должен очень много."
13
Меняет город цвет,
И сносятся дома,
И, съевши столько лет,
Сменилась я сама.
На Выборгской трамвай
В такую глубь нырнет,
Как будто — вот — дверь в ад,
Как будто ада рот.
Три зуба мудрости,
На десять лет — один,
Три в челке волоска седых,
Звон ранних льдин.
Трамвай вращается, звеня,
И снег идет из фонаря,
И жалко мне, нет, не себя —
Не жизнь, прожитую мной зря, —
Свой бедный труп —
Так как-то неуместен он
В картине бытия,
Неловок будет он и туп
И выведет под небосклон
Полынь да волчий зуб.
14
В темное вино в ночах
Превратится боль,
На твоих зрачках
Звезд проступит соль.
Твои глаза — заброшенная шахта,
И все пути туда оборвались,
Но кажется — взлетает мелкий уголь,
И осыпается он снова вниз.
Будто там — под землей, глубоко,
Забытый людьми и Богом,
Заваленный рудокоп
Руками роет дорогу.
Или жизнь зарывает сама себя
В мелком сыпучем песке
И вьется, как червь на дне, как судьба,
Наподобие жилки в виске.
Рыбу жизни на дне глушить —
В черных ямах всплывает боль,
Это дикое мясо души
Разъедает звездная соль.
15
Белле Магид
Белле Магид
Кровью Моцарта атласной,
Фраком ласточки прекрасной,
Растворимым и сладимым
Родником неутолимым
Мир пронизан. Хаос страстный
Держится рукою властной
На растяжках жил богов.
Аполлона это жилы, это вены Диониса,
Вживе вживленные в жизнь.
Аполлон натерся маслом, Дионис натерся соком,
И схватили человека — тот за шею, тот за мозг,
Оборвали третье ухо, вырезали третье око,
Плавят, рвут его как воск,
Но сияющий, нетленный,
Равноденственный, блаженный —
Где же Моцарт? — Силой чар
В хрустале звезды Мицар.
16
Михаилу Шварцману
Михаилу Шварцману
Ткань сердца расстелю Спасителю под ноги,
Когда Он шел с крестом по выжженной дороге,
Потом я сердце новое сошью.
На нем останется — и пыль с его ступни,
И тень креста, который Он несет.
Все это кровь размоет, разнесет,
И весь состав мой будет просветлен,
И весь состав мой будет напоен
Страданья светом.
Есть все: тень дерева, и глина, и цемент,
От света я возьму четвертый элемент
И выстрою в теченье долгих зим
Внутригрудной Ерусалим.
17
Ирэне Ясногородской
Ирэне Ясногородской
Танцующий Давид, и я с тобою вместе!
Я голубем взовьюсь, а ветки, вести
Подпрыгнут сами в клюв,
Не камень — пташка в ярости,
Ведь он — Творец, Бог дерзости.
Выламывайтесь, руки! Голова,
Летай из левой в правую ладонь.
До соли выкипели все слова,
В Престолы превратились все слова
И гнется, как змея, огонь.
Трещите, волосы, звените, кости!
Меня в костер для Бога щепкой бросьте.
Вот зеркало — граненый океан —
Живые и истлевшие глаза,
Хотя Тебя не видно там,
Но Ты висишь в них, как слеза.
О Господи, позволь
Твою утишить боль.
Нам не бывает больно,
Мучений мы не знаем,
И землю, горы, волны
Зовем как прежде — раем.
О Господи, позволь
Твою утишить боль.
Щекочущая кровь, хохочущие кости,
Меня к престолу Божию подбросьте.
Январь-февраль 1978
Январь-февраль 1978
7 ЭТАЖ
ВЛИЯНИЕ ЛУНЫ
1. СТВОРКИ
Татьяне Горичевой
Татьяне Горичевой
I
Вижу — черная пантера,
Вся в пятнах светло-золотых
С треножника вверху смотрела,
Но не в глаза, а прямо — в дых.
Лениво, ласково, не гневно
Она лизала кровь с усов.
Она не говорила слов,
Но я узнала — Смерть, царевна.
Она ударила хвостом
О бок крутой златопятнистый
И скрылась — в кроткой и густой
Пшенице бледно-золотистой.
II
Моя отравлена вся кровь
И измордована любовь,
Но всё ж — горька и горяча
В мозгу горит свеча.
Стою заплеванной часовней,
Нет алтаря и нет икон в ней.
И только ветер в ней шуршит,
Да мышка лапками стучит,
Но служба в ней идет.
III
Мне Бог приснился как гроза,
Всю ночь гремевшая в пустыне,
Луны катился вдаль алмаз
В потертый бархат темно-синий,
Хвостом павлиньим распустились
Лилово-алым облака,
В разломах молнии сквозились
Серебряные города.
Углился блеск по всей земле,
И грозный рай сгорал во мгле.
2. ЗИМНИЕ ЗВЕЗДЫ
I. ЗВЕРИНЫЙ КРУГ
Созвездья, как большие звери,
Холм обступили тесно в ряд,
Уперлись лапами о землю,
В них перстни светлые горят.
Венеры — голубиное яйцо,
А прочие — таят ли лебедят,
В сугробов скрупулы, в замерзшее лицо
Зимы гремящее — оледенев, глядят.
Горенье — пенье немоты,
Угроза — шелест этих кружев,
Кружась, осядут с высоты,
Я вижу павших звезд хлысты,
А эти — слившись лбами — кружат.
Обваривает сердце ужас,
Печальный ужас красоты.
II
Гляжу на звезды слезы сквозь,
Они дробятся, жгутся, тонут.
О виноградье скользкое! О гроздь
Альдебаранов красных и соленых.
Глаза протравлены — и вот,
Репейником кольнув, Юпитер
Горячий из-под века вытек,
И раздроблённою слезою
Слепой забрызган небосвод.
3. ЛАЙФ-ВИТА
Пусть в этой черной яме
было б еще темней,
вижу — плещет руками,
по ребрам скачет Орфей.
Лайф — не молебен. А что же?
Лайф — это найф — это ножик.
Или дробление множеств
До еще больших ничтожеств?
Или подземная келья,
Слезные звезды у горла,
Сыплются, рушатся комья,
Грозно колеблются своды…
Меду, утешного меду
Вырыть успеть золотого!
О вита мэа! В тот же час
Вас попрошу я удалиться,
Как только выпорхнет из глаз
Темновскипающая птица.
4
Тоски землистый лик
К душе моей приник,
И хочется — под корень выдрать
И вытянуть слепой язык.
Как фокусник — себя как ленту
Из горла вынуть, размотать
И кинуть воробьям и кошкам,
Чтоб им в мороз не голодать.
Убийце, вору и поэту
Позволено скинуть плоть.
Другое — но только не это
Вменяет им в грех Господь.
5
Истерика растет
Листом Раффлезии Арнольди,
Мясистым, красным в белых пятнах,
И все течение души
Забито телом ее ватным.
Когда же пена с губ сойдет
И слезы схлынут и рыданья,
И жизнь омытая в глазах мерцает
И вот — воскресшую тоску
Вновь скорлупою одевает.
6. О КРОТОСТИ — В ЯРОСТИ
Гнев мой сокруши,
Ярость — растерзай!
Кротости прошу,
Кротости подай!
Натолки мне в еду
Что-нибудь такое,
Чтоб, куда я ни пойду,
Кротость шла за мною.
Чтоб умчался злобный бес,
Стукнувши калиткой,
Кроткий — кукла, что в себе
Оборвал все нитки.
Ярость я сожгу дотла,
Злобу изувечу,
Чтоб, куда я ни пошла,
Кротость шла навстречу.
7. БЕЗ ПРИКРАС
I
Я слышу по ночам
Чудесный часто звон,
Такой примерно — драм —
Дрон-дрон-дорон.
Обрывки вязнут слов в трясине.
На лютне ль звон, на клавесине?
Но сразу исчезает он,
Как только утра сумрак синий
Начнет просачиваться в дом.
II
Еще мерещится — две желто-черных
Иглы, крутнув, в бока воткнули,
И там, где ребра разошлись, —
Они столкнулись, заскреблись
Ножом о ржавую кастрюлю.
На них — в предвестье адских мук —
Грехов своих вращаю круг.
8
Служит крепкими столбами
Праздников круговорот,
На которые кругами
Кто-то мечет — год на год.
Но пылинка — что же блещет
Пыль от мига Твоего?
В каждом атоме трепещет
Сретенье и Рождество.
9. РОЖДЕНИЕ И ЭКСПЛУАТАЦИЯ ДВОЙНИКА
Сумрак на полусогнутых
Подошел и обрушился тьмой,
Где я сижу, обняв колени,
Над загнивающей рекой.
На горе лиловеет церковь,
Сухо скрипит причал,
Бас возглашает — Премудрость.
Слышится мне — Печаль.
Будто сплетясь корнями,
Или две карты в руке,
Двойник, прорезающий ребра,
Рванулся как меч к земле.
Наклонилась, почти отделилась,
Снова слилась со мной,
Но вот, наконец, упала
На песок сырой.
Русоволосая, капли пота
Над верхней губой…
Что же? Мои заботы
Будут теперь с тобой.
А я — куда волна стеклянная плывет
И лодка правит без руля,
Где Астрахань, а может — Шамбала,
Луна дохнёт, как ветер, и несет
И ворошит — не гаснет ли зола.
10. СОМНАМБУЛА
Сквозь закрытые веки
Вползла в сознанье луна
И впилась когтями навеки
И даже сквозь солнце видна.
Были вроде понятья — совесть и честь,
Как заржавевшей краски опилки на дне,
Меня манит туда, где покато и жесть,
Я не здесь, я давно уж не здесь — я в Луне.
Будто слякоть морская,
За нею приливом тянусь,
А запри меня в погреб,
Найду в потолке — не собьюсь.
Я — сова, в моих венах дорожки луны,
И такими, как я, — твои сети полны,
Кто совиный украл зрачок,
Чьей крови клубок
Зацепила зубами Луна,
Кто, как море, послушны,
Как ветер, слепы,
В полдень —
Как в полночь.
8 ЭТАЖ
Я НЕ УНИЖУ СПЯЩЕГО ВО МНЕ
ОГРОМНОГО СИЯЮЩЕГО БОГА
О нет — ты не осудишь строго
Эфемериду на огне.
Огромного сияющего Бога
Я не унижу — спящего во мне.
1
Плещет шелковое знамя вкруг кости.
Тяжело любовь в себе нести —
Латаное платье —
На кого-нибудь —
А все накинешь.
Посредине тела тьмы
Сердце ткет багровый шелк
И струится холодок.
Если в проруби зимы
Будешь зол и одинок —
Ты к себе как гость приди,
Пивом-медом угости,
Не на век нам по пути,
Гость залетный дорогой,
Погостил — и проводи
До кометы золотой.
2. ВОСПОМИНАНИЕ
Внутри утеса городского,
В пропасти двора
Пескарится детский смех,
Плещется игра.
Жили мы в больших камнях,
Голоса в них — свечи в церкви.
О поленницы сырые —
Это был наш вертоград.
Помнишь — Кеннеди с Хрущевым
По Шпалерной быстро катят,
Помнишь — лысина на запад
И расплавилась в закате.
3
Так сухо взорвалась весна,
Уже и почки покраснели,
Но выпал серый сирый снег
На день второй Святой недели.
Он выпал на грачей суровых,
Сидящих твердо в гнездах новых,
Он первую ожег траву.
Я думала — зачем живу?
Все покачнулось будто в вере,
Котенок дико завопил,
Спускалась чаша будто череп
И Бога Бог в саду молил.
И Троицы на миг крыло
Как бы подбитое повисло,
Ума качнулось коромысло
И кануло на дно весло.
Набухли от воды кресты,
Пытались расцвести могилы,
Средь плодородной черноты
Я в синем сумраке бродила.
Не все равно ли — сколько жить?
Мешок, что шею натирает,
Воспоминаний груз вмещает,
В шесть, шестьдесят —
Таков же он — взгляни назад.
То выбросишь, а то положишь,
А после потеряешь весь.
Жить — чтобы лучше стала я?
Но лучше уж бывала я,
А после снова, как свинья,
В грязи валялась.
Себе скажу я в укоризне —
Плывет река и лодке плыть.
Как утреню — вечерню жизни
Без страха надо отслужить.
4
Кружилась тьма кругом глухая,
Неслась я в зевы полыньи,
И, пролетая мимо Рая,
Огни я видела, огни.
Крылатый остров тек в сияньи,
Никто руки не протянул,
И снова — хлюпнула в зиянье,
В глухой и беспросветный гул.
5. ОТЗЕМНЫЙ ДОЖДЬ
(с Таврической на Серафимовское)
Внутри Таврического сада
Плутает нежная весна,
И почки жесткая ограда
Корявая листу тесна.
Я нахожу себя свечой
На подоконнике горящей,
Стучащей пламени ключом
То в тьму, то в этот сад саднящий.
Я нахожу себя пылинкой
Внутри большой трубы подзорной,
К стеклу прилипшей. Чье-то око
Через меня бьет взора током
И рушится в ночные дали.
Я нахожу себя у церкви,
Среди могил, у деревянной,
Все в тучах небеса померкли,
Но льется дождик осиянный
Огнями сотен свеч пасхальных,
Он льется на платки и плечи,
Но льется и ему навстречу
Дождь свечек — пламенный, попятный.
Молитв, надежды — дождь отземный
С часовен рук — детей, старух,
И в дверь распахнутую вдруг
Поет священник как петух,
И будто гул идет подземный…
6. ВАРИАЦИЯ
Чтоб взгляд могил был опушен
Травой ресниц зеленоватых,
Дождь горько рушится — и он
Как Бога сын, как сын распятый.
А тот, который вверх взовьется,
Колосьями растет и вьется,
Но хлебом общим испечен.
А там, где два дождя сольются
И на мгновение прервутся,
Небесных струн я слышу звон.
7. АПОСТОЛ
Когда же пламени язык
Как нож к душе твоей приник,
Как нож кривой — кривой и острый, —
Кровь превратив в кипящий сок,
И дунул — Полыхай, Апостол!
И знанья развязал мешок —
Под толщею червиво-красной
Алмаз увидел ты прекрасный,
И шар земной горел внутри,
Взыграли языки, как дети,
Они болели — Говори!
Гори! В горящем узнаёте
Вы Бога лик под кровом плоти.
Все тело стало видеть, слышать,
Все тело стало разуметь,
Вокруг чужой души колышет
Тобою кинутую сеть.
Толкнул ты лодку на рассвете
И плыл над синею водой
Свечою ровной восковой.
Безбурно — будто в рукаве
Носило с острова на остров
В рассветной тихой синеве
И пело — Полыхай, Апостол!
8
Невнятно гласные бормочем
И множим тем грехи свои,
Но мне явился светлый ангел,
Трехликий кроткий АОИ.
Ведь гласная — почти на небе,
Пропел, и нет ее — лови,
Согласные же в плоть вонзились,
Ножом заржавленным дрожат.
Трепещет Б, прилипши пяткой,
К земле, за нею В — как в лихорадке,
Мычит ли Эм губой отвисшей,
А Тэ недвижно как забор.
ОИАУ — из воздуха цветок,
Из ничего — летит веревка к небу,
Согласные плотнятся речи хлебом,
А вы для языка — родник, вино, исток.
Весь алфавит в теней сплетенье
Предстал сияющей войной,
Но гласных ясное томленье
За локти вверх зовет — домой.
9
Из трупа иудейского народа
Добыла порошок слепящий — желчь,
С славянской мягкостью смешала, с небосвода
Душа слетела — молнией чрез печь.
На тряпье языков, на фундаменте грязном
Вырастает двойник твой, не ты же сама.
Восхищенье прилипчиво, обожанье заразно,
После смерти плодятся они, как чума.
10. ПОЛУДЕННЫЙ УЖАС
День в жаре, в сияньи, в пятнах
Высился передо мной
Проницаемой наклонной
И неверною стеной.
Я боялась — лопнет облак,
Воздух схлынет серебристый,
Волосатый и мясистый
Сквозь протянется кулак.
Вырезали небо лета,
Черный положили лед,
Наплывает тьма из света,
Дымом зренье второе растет.
Этих воздухов светлые кубы
Пальцем тронь и крутни вкруг оси,
И окажешься в комнате грубой,
Где нет окон и кровь не гудит.
Выход? Ринешься — вправо и прямо —
Вот он, вот — в выгребную яму,
И судьей таракан сидит.
День цветущий не может распасться,
Ужас этот, не мнись мне опять.
Майя, я не хочу расставаться,
Майя, с кожей тебя отдирать!
11. СИРИУС И ПЬЯНИЦА МЕНЯЮТСЯ МЕСТАМИ
Менял свой цвет — как будто голосил,
Зелено-красный — и разрезал очи,
Лежащему среди осенней ночи
В подмерзшей луже — тот проговорил:
"Зачем ты бьешься, злое сердце ночи?
Зачем мне в око блеск вонзил?
Я спал и жизнь свою забыл.
Ты, Сириус, дрожишь — и я дрожу,
И оба мы во тьме, в морозе,
Ты, Люцифер, подобен алой розе,
Раскрыв, как устрицу, мой глаз — ножу.
Я, Сириус, с тобою говорю,
О Сотис, низкая и злая,
Тебе известна жизнь иная,
Но ты не знаешь пустяков —
Развертку невских лопухов,
Колодцы глаз, колен коробки,
Пожил бы ты с мое, Серко,
С мое повышибал бы пробки…"
И кажется ему, что он
Внезапно в небо вознесен,
И там в пространстве бесконечном
Живой звездой пятиконечной
Дрожит в своем пальто зеленом,
Кружась с прохладным тихим звоном
В созвездьи Пса под Орионом.
А бывший — никому не нужен,
Околевает в грязной луже.
А вот тебе! Не знал — так знай,
Что есть на свете и похмелье.
Справляй же, Сириус, справляй
Свое земное новоселье.
О сердце ночи — облекись
В людскую плоть, в забытую обнову,
Антихристом не станешь — не тянись,
Ах, Сириус — майором, кошколовом
Иль мясником,
Как жизнь он пахнет кровью.
Он фосфорическое око
Всё к небу будет поднимать
И там во тьме с невнятною любовью
Сияющего пьяницу искать.
май 1978
май 1978
ГОЛОСА В ПУСТЫНЕ
(По мотивам Агады)
Миракль о смерти
1
Сорок лет бродили евреи в пустыне. Каждый год в Страшную Ночь они ложились в гробы. Наутро одиннадцать тысяч из народа уже не дышали. Так продолжалось до тех пор, пока не умерли все, кто вырос в рабстве.
Сорок лет бродили евреи в пустыне. Каждый год в Страшную Ночь они ложились в гробы. Наутро одиннадцать тысяч из народа уже не дышали. Так продолжалось до тех пор, пока не умерли все, кто вырос в рабстве.
В Ночь покаяния и слез
Народ ложился в гроб,
Юродивая ночь смолой,
Слюной стекала в лоб.
И каждый в ямине своей
Лежал как бы в чужой,
Но Ангел Смерти различал,
Кого забрать с собой.
Что это там вверху горчит?
Мелькнула хищно тень —
Взглянул — и мимо — не ко мне
Злоангел Самаэль.
Но рядом в темноте возня:
Подручные его
Рвут чью-то душу из ребра,
Как будто зуб больной.
И каждый год в рассветный час
Лежат белей бумаги
Пятнадцать тысяч тех из нас,
В ком не было отваги,
В ком находила ночь провал,
Чей тут же ломится висок
От топота бесовских ног,
Чье имя ангел вырывал
Как вянущий цветок,
Чтоб утром лился на него
Сухим дождем песок.
2. ПОСОХ
— Чьим был этот посох?
— Адама.
Кто принес его в Египет?
— Иосиф.
Кому он достался?
— Священнику Иофору. Но ему он был не нужен.
— Что же он с ним сделал?
— Посадил как древо, чтобы посох зрел и ждал.
Священник посох посадил,
Как дерево простое,
В своем саду.
Он утром с лейкою пришел,
Но посох был уж окружен
Невидимой рукою.
Она его толкает в грудь
И говорит: не подходи!
Придет когда-нибудь
Чужой и грубый человек
Искать приют у вас,
Рог у него на голове
И страшный луч меж глаз.
Вы не узнали бы его,
Не снимет он со лба чалму,
Его узнает посох сам,
Когда прошепчет из глубин Адам
Посоху своему.
Зачем он рос? Ему не цвесть,
Он тайно образует меч,
Он может змеем стать,
Может хребет рассечь.
Есть Имя — но знаешь ли — шум и звон,
Оно непостижно уму.
Вот он вскочил и навстречу скакнул
К хозяину своему.
3
Всегда над скинией висяща,
Смотрите, туча понеслась.
Господь наш убегает от нас!
Скорее гоните волов и овец,
Шатры и детей — постой, Элохим! —
И дом Его грозный
Рванулся за Ним.
Верблюды ревут, звенят топоры,
Торопятся жены, рыдая,
Охотник-народ по следу бежит,
К земле припадая.
Как будто толпы муравьев
Бегут за ветошкой косматой —
Тысяченожками народ
Ползет за тучею чреватой.
Не покидай — мы тень и сон,
Твой алфавит — останься с нами!
Отец, в песках не бросишь нас
Одних под страшными лучами?
Не улетай! Не оставляй!
Ага! Оно остановилось!
Как облако держать зубами,
Как тучу нам сковать цепями,
Как приклеить навеки милость?
4. СМЕРТЬ МОИСЕЯ
Воззвал Господь к Моисею: Пришел час твой.
Моисей: Я не готов еще, Господи, сжалься!
Господь: Время твое прошло.
Моисей: Не хочу.
Господь: Не станешь же ты, как некая жадная женщина, за тьмою времен, кричать в последний миг — минуточку, одну только минуточку! Жизнь твоя совершилась.
Моисей:
Ты из соломенной корзины,
Из мрака нильских вод,
Из их стремнины,
Из праха, тины
Возвел меня на трепетный Синай.
Я видел вживе куст неопалимый
И гору в молниях,
Столп огненный и млечный,
И твой народ, проклятый и любимый,
Извел усилием и мышцею сердечной
Вослед Тебе Твоею силой.
И, поработав Тебе много,
Теперь прошу я так немного —
О скарбе дней, о горстке дней.
Так в теле дух укоренился,
Они слились, срослися грубо,
Они чисты. О дай в пустыне
Я поживу тугою жизнью дуба.
А хочешь — сделай меня птицей
В садах земли обетованной,
Моя брада седая вьется,
Я щебечу тебе: осанна!
Крыло, крыло во мне пробьется!
Пускай я стал бы как змея
Хранить ковчег Твой — я, безгрешный.
Иль в смерть Ты выведешь меня,
Как я евреев из кромешной?
Но больше не хотел его слушать Господь и отвернулся от него, и поставил другого учительствовать, а переменчивый народ сбегался слушать другого. Горько стало Моисею, разодрал он одежды свои и воскликнул: Лучше уж сто смертей, чем мгновение зависти, чем взыскание чужого! Я готов. Но когда слетел Самаэль за душою его, жизнь опять взыграла в Моисее, загорелось сердце — жизнь моя, не оставляй меня! Сдернул повязку со лба и поразил Ангела Смерти лучом, сияющим в межглазьи и, обожженный, улетел Ангел, жалуясь. Но не оставил Господь мысли своей о Моисее. Воззвал Моисей к Небу и Земле: Умолите за меня Господа. — Мы сами смертны, — отвечали они. Просил он Луну и Солнце, те закатили очи свои и просили за него, но потом вернулись к Моисею: Как бы и нам не погибнуть. И мы пройдем. Луна, помутнев, добавила: Когда я красна — на мне черные пятна, рот мой обметался, глаза подведены. Когда я зелена — на мне синие извивы, когда желта — белые наползи точат мое тело. Я заржавела, ржа сыплется с меня на землю, если дует ветер. И слетели тогда к Моисею архангелы, и Господь был за ними. И сказали: Скрести руки, ляг и вздохни в последний раз. Но вскричала душа его: я хочу дышать, я хочу пить, ходить этими ногами и смотреть в эти глаза. Я хочу откликаться на это имя — Моисей. Я жажду. Не оставлю любимого моего. Много пострадали мы друг от друга — как нам разлучиться? Не слушал больше души своей Моисей, не слушал больше и тела. Он лег и вздохнул в последний раз. Господь: Моисей, восстань дочь моя!
Солнце жизни земляное село,
На горе Фавор в сиянье дня
Ты оденешь Моисея тело.
Дам тебе я света, первохлеба,
Новой милости и легкой сини…
И душа взлетела быстро в небо,
Тело стало пить песок пустыни.
5
Еще говорил Моисей, но его уже не слышали люди.
— Возлюби Господа Бога своего всем существом своим, всем разумением и всей крепостью твоею…
И твердила душа, возлетая: всей кровью своею, всей пустыней твоей и больше, чем самого себя,
всей бездной твоею, всем падением твоим,
всею смертью твоею,
всем забвением о тебе,
всем сердцем, всем прахом твоим,
всем молчанием и всем словом твоим.
Возлюби Его всею любовью
и кончиками ногтей.
Всей тьмою и всем светом своим,
всей скорбью и всею радостью,
всеми любимыми твоими,
всем временем твоим и всей вечностью твоею,
всеми закоулками ума
и вопреки боли земной.
1995
1995
НЕОБЯЗАТЕЛЬНЫЕ ПОЯСНЕНИЯ
Эта книга состоит из совершенно разномастных и ничем не связанных — кроме одного свойства — частей. Это свойство — загримированность, говорение из-под маски, переодетый (или перерожденный) автор.
Сочинение таких вещей, конечно, носит игровой характер и помогает по-новому взглянуть на привычное. Известный принцип остранения. Забавно перенести свою жизнь из России семидесятых как бы в древний Рим, все становится смешнее и красивее. Древний Рим послужил мне чем-то вроде девичьей или кухни — для сплетен и сведения счетов, стихи "от себя" такой возможности не дают.
Кроме того — так хорошо иногда убежать от себя как можно дальше, чтобы вернее вернуться.
Самое важное для меня (и самое большое по объему) произведение в этом роде "Труды и дни монахини Лавинии" было уже издано дважды (отдельное издание — в издательстве "Ардис"). В этот же сборник входят не печатавшиеся или печатавшиеся не полностью вещи.
Арно Царт — вымышленный мною эстонский поэт, помешавшийся на любви к женщине-оборотню (о которой он прочитал у китайского писателя Пу-сун-лина) и сочиняющий (это уже игра в игре) стихи от ее имени. Некоторую реальность существованию этого поэта придавало то, что мой покойный друг Юрий Латышев согласился выдавать себя за него и читать его стихи как свои. Но в отличие от Черубины де Габриак Юра вообще не писал стихов, держался же в этом образе очень правдоподобно, "романтично" и "поэтически". Он был высокий, чуть медвежеватый и носил в образе Царта блондинистый парик.
Имя я позаимствовала у немецкого поэта Арно Хольца, экспрессиониста, чья статья о переменчивости ритма в пределах одного стихотворения повлияла на меня когда-то. А фамилию отсекла у Мо-царта. Поскольку поэт — потомок немецких баронов, он имеет право на эту неэстонскую фамилию.
"Лестница с дырявыми площадками" — дневник души, где душевная жизнь понимается как восхождение на гору (лестница — идеограмма горы). Приходится то взбираться, то падать, то перепрыгивать через пропасти, а то и перелетать — через бездны. В сущности душа здесь тоже рассматривается со стороны, жизнь на горе — это тоже имагинация, поэтому она и включена в этот сборник, принцип составления которого — многоликость.
В книгу включена еще маленькая мистерия о Моисее и его смерти, где автор стоит в стороне, за кулисами.
ПЕСНЯ ПТИЦЫ НА ДНЕ МОРСКОМ[27]
I
ПЕТРОГРАДСКАЯ КУРИЛЬНЯ
Три раза Петр надрывно прокричал.
Петух и Петр — кто разделит их?
Из смертных кто тебя не предавал?
Как опиум клубится к небу стих.
Когда предместье зацветает
Своей желтявой чепухой,
Я вспоминаю — здесь курильня
Была когда-то. В ней седой
Китаец, чьи глаза мерцали,
Как будто что-то в них ползло.
— Моя урус не понимает, —
Он говорил немного зло.
Давал искусанную трубку
С лилово-белым порошком,
А если кто уснет надолго,
Рогожным прикрывал мешком.
Ты приходил худой и бледный,
И к нарам — из последних сил, —
Чтоб древний змей — холодный, медный —
Из сердца твоего испил.
Ты засыпал и просыпался,
Костяшками белея рук,
И пред тобою осыпался
Забытый город Пепелбург.
И он танцует страшный танец
Свидетелем смертельных мук,
И это воет не китаец,
А темный город Петелбург.
1990
1990
СЕРЫЙ ДЕНЬ
Второпях говорила, в трепете,
Потому что времени мало —
Пока молния, вздрагивая,
Замедляясь, бежала.
Или это была кровь моя,
Тихо гаснущее бытие?
Войти мне уже пора
В горчичное зерно Твое.
В доме Отца моего ныне ветшает все,
В доме Отца все ангелы плачут —
Потому что их иногда достигает тоска
Где-нибудь замученной клячи.
В серый день я жила на земле,
В дне туманном — свое торжество —
Может Дух подойти и смотреть,
Чтоб, не видя, ты видел Его.
Так порадуйся скудости их,
Этих сумерек не кляни,
Если нас посещает Христос —
То в такие вот бедные дни.
В ИЗМАЙЛОВСКОМ СОБОРЕ
Странный ангел в церкви дремлет,
За спиною его сокол,
Он ему шептал все в темя,
Тюкал, кокал, не раскокал.
Что ты! Что ты! То не сокол.
За спиною его крылья —
Они веют, они слышат,
Они дышат без усилья.
Нет, не крылья, нет, не крылья!
Это упряжь вроде конской,
Или помочи младенца.
Эта упряжь — милость Божья.
За спиной у человека
Тож невидимо взрастают,
Опадают и взлетают —
Будто пламя фитиля.
За спиною твоей крылья.
Нет, не крылья. То не крылья.
Это сокол — мощный, хищный.
Он клюет, плюет мне в темя,
В родничок сажает семя.
Этот сокол — сам Господь.
Сам, Благословенный, хищный.
Он нас гонит. Он нас ловит.
Будешь ли святою пищей,
Трепетливой, верной жертвой?
Съеден — жив, а так ты — мертвый…
Так мне снилось, так мне мнилось
В церкви, где среди развалин
Служба шла, и бритый дьякон,
Как сенатор в синей тоге,
Ангела толкнув убогого,
Отворял нам вид на грубый,
На некрашеный, без злата —
На честной и простый Крест.
1990
1990
" Сердце, сердце, тебя все слушай, "
Сердце, сердце, тебя все слушай,
На тебя же не посмотри —
На боксерскую мелкую грушу,
Избиваемую изнутри.
Что в тебе все стучится, клюется —
Астральный цыпленок какой?
Что прорежется больно и скажет:
Я не смерть, а двойник твой.
Что же, что же мне делать?
Своего я сердца боюсь,
И не кровью его умыла,
А водицею дней, вот и злюсь.
Не за то тебя, сердце, ругаю —
Что темное и нездешнее,
А за то, что сметливо, лукаво
И безутешное.
ГЕОПОЛИТИЧЕСКИЙ ТРИЛИСТНИК
1. Путь подземный
Н.Меркушенковой
Н.Меркушенковой
Снова водит Луна
За рога народы,
И смотрит, смотрит в зрачки им она, а меня
Манят подземные воды.
Знаю ход тайный, глубокий путь
Из Нового в древний Ерусалим —
Камень отбросить, лопатой копнуть,
И со свечою неугасимой
Вот уже я утонула по грудь.
Когда к земле приближается Глаз
И метит всех одинаковым знаком —
Приоткрывается дивный лаз,
Да ведь откроет не всякий,
За поворотом повозка ждет,
Впряжены в нее крылатые собаки.
Вся в паутине тропинка лежит
Под кирпичами изрытыми ветхого свода,
Над головою земля дрожит —
Толпы мятутся, народы.
Этой дорогою до меня
Святые ходили, разбойники, звери,
Мышь пролетала, глубоким был вход,
А выход высокий — в цветные двери.
Но перед тем, как туда шагнуть
И в чан окунуться с забвенной водою —
Тень посылаю, чтоб стала она
Между Луной и тобою.
2. Смутные строфы
Как уныло пьется настой ромашки,
Так тоскливо — будто сама ромашка
Пьет свою кровь в саду глухом на закате,
Так печально — как если бы я лежала
Глубоко во чреве Летнего сада
Рядом с плавающею авиабомбой,
И внутри можно маслом зерна разлиться,
И мы с нею взорвемся в конце квартала.
О если я могла бы играть на флейте —
Кажется, лучшего и не надо!
Хорошо бы в метро за медяк случайный,
Как Орфей, выходящий один из ада.
Тополь молит за всю Украину.
А ведь прав был по-своему и Мазепа,
И Матрена, кстати, его любила:
Ой ты кветочек мой рожаненький!
Мелитополь, как жаркая дверца топки,
За которой угольная бездна юга,
Где роятся москиты и бродят мавры.
Может, я уже не церковь, раз мне церкви не снятся,
Каменные пчелы внутри роятся.
Русский медведь плачет в берлоге,
А когда повернется — хруст костей раздается,
Да и сам он жрет свои кости.
Рус затравленный, урсус!
Скоро тебя поведут — куда не захочешь,
На майдане цепью повяжут,
Плеткою исколотят — плюшевый мой, лесной!
Скобелев вылетает, белый конь, а с ним и солдаты,
И бегут, закрыв глаза, раскосые орды.
Скатерть-самобранка белой Сибири
Зацепилась за саблю и несется куда-то.
Много крови пролили очи родителев наших,
А мы уж не плачем — рождаемся сразу старше,
Белой пеной исходят наши глаза.
Народ, засыпая, утыкается в бок народу,
И, как замерзающую пловчиху,
Гонят полночь на запад часовые пояса.
Моя жизнь истаяла в каменном яйце,
На петербургском камне осела, на высоком крыльце,
И, умирая, я прячу в рукав эфира
Карманное неровное зеркальце мира,
Ломаются черные пчелы и падают мне на висок,
Голову медведя несут под землю, а лапы волокут на восток,
Всхлипывая, он ложится спать в черном яйце,
И неловкая каменная лира, утешая, поет при его конце.
3. 3аплачка консервативно настроенного лунатика
О.Мартыновой
О.Мартыновой
О какой бы позорной мне перед вами ни слыти,
Но хочу я в Империи жити.
О Родина милая, Родина драгая,
Ножиком тебя порезали, ты дрожишь нагая.
Еще в колыбели, едва улыбнулась Музе —
А уж рада была — что в Советском Союзе.
Я ведь привыкла — чтобы на юге, в печах
Пели и в пятки мне дули узбек и казах,
И чтобы справа валялся Сибири истрепанный мех,
Ридна Украина, Камчатка — не упомянешь их всех.
Без Сахалина не жить, а рыдать найгорчайше —
Это ведь кровное все, телесное наше!
Для того ли варили казаки кулеш из бухарских песков,
Чтобы теперь выскребали его из костей мертвецов?
Я боюсь, что советская наша Луна
Отделиться захочет — другими увлечена,
И съежится вся потемневшая наша страна.
А ведь царь, наш отец, посылал за полками полки —
На Луну шли драгуны, летели уланы, кралися стрелки,
И Луну притащили для нас на аркане,
На лунянках женились тогда россияне.
Там селения наши, кладбища, была она в нашем плененьи,
А теперь — на таможне они будут драть за одно посмотренье.
Что же делать лунатикам русским тогда — вам и мне?
Вспоминая Россию, вспоминать о Луне.
май 1990
май 1990
ВОСПОМИНАНИЕ О МЫТЬЕ ГОЛОВЫ В ГРОЗУ
Поздний вечер. Глубокое темное детство.
В окне, как припадочный, билась гроза.
Седая чета мне голову мыла,
В тазу плавали в пене мои глаза.
Они себя видели и закрывались.
Старуха царапала, лил воду старик,
Когда же гроза в диком реве вздымалась —
Они замирали на миг.
Но снова вцеплялись, терзали и терли,
Гроза уж ворчала из дальнего леса,
Когда, утомясь, и ворча, и вздыхая,
Уснули два хворых и древних беса.
И шелковые волосы скрипели,
Ночь освеженная пролилась в щели,
Пел соловей и старики сопели.
В поруганной отмытости лежала,
Догадываясь — где я, что со мною,
И край заброшенный с печалью узнавала —
Где черти чистят и гроза отмоет.
1991
1991
ПИФИЯ
Ванге
Ванге
— Деушка, деушка, темный канал,
Тот, по которому сны проплывают
Или виденья грозно плывут —
Ты нам поведай, что знаешь.
Деушка, деушка — посох в руке,
Хвост в облаках твой сокрылся,
А голова, волочась по земле,
Изрыгает темную воду.
Воду знамений, реки печалей:
"Знаю — тот день, которого ждали —
Прах человеческий в недрах земли
Тяжесть руд и камней превысит —
Вот тогда и съежатся дали,
Разверзнутся трубные выси.
Станет тогда седая земля
Говорящею головой,
Каждый будет, как мысль, судим
Или, как слово, спасен
Или, как чувство, развеется в дым,
Или, как имя, забыт".
А пока что мертвыми рвет ее,
Тенями она говорит,
А потом, как котенок слепой, она
На овчине, свернувшись, спит,
Утонула она — потому что тесна
Водопаду, что в горле спит.
Сон из дальних сочится стран,
Говорит она тихо в сторонку:
"Мне тяжело — через воронку
Переливают океан".
1992
1992
ВЕРТЕП В КОЛОМНЕ
(на смерть Театра)
1
Там жарко было, ну а здесь в метели
Приплясывают зрители, в глазах —
Тот, кто лежит в скорлупке-колыбели
И Кто — в морозных небесах.
2
Завеса, бархатная в синь, наколдовала
Иль Вифлеема теплый зимний воздух —
Что золота дороже и сандала
Вола дыханье и навоза дух.
3
И пусть, как шут, я на себя в обиде
И Духа я не вижу своего,
Но на земле везде хочу я видеть —
Как слиты тварь и божество.
4
Пустая сцена — ты толкаешь вверх,
Бросаешь в дрожь, священна ты, алтарь.
Царей и всех блаженней на земле
Кто здесь — помазанник и царь.
5
И на кого прольется вдруг ознобом
Источник сил, или слюна Отца,
Кого и ангелы под руки водят,
Как дочь венчанного слепца.
6
Когда я по Фонтанке прохожу —
То чувствую в глазницах и у губ,
Как пыльная вдруг опустилась завесь,
Театра страшен мне зеленый труп.
7
Его грызут метели в волчьи ночи,
И сердце в нем окостенело.
Никто уже не плачет, не пророчит.
(Я мертвых не люблю и мерзкого их тела).
8
Уносит ветром маски, рожи, тени,
Белила густо сыплются с небес,
Но — со стареющей Вселенной
Не сколупни румяна, бес.
9
Рождественский вертеп и крошечные ясли,
Шарманка дряхлая, как вымершая птица,
Поет в Коломне, в вымерзшей столице,
Серебряные звезды смотрят страстно
На муки легкие и крови роженицы.
октябрь 1989
октябрь 1989
МЕРТВЫХ БОЛЬШЕ
Петербургский погибший народ
Вьется мелким снежком средь живых,
Тесной рыбой на нерест плывет
По верхам переулков твоих.
Так погибель здесь всё превзошла —
Вот иду я по дну реки,
И скользят через ребра мои
Как пескарики — ямщики
И швеи, полотеры, шпики.
Вся изъедена ими, пробита,
Будто мелкое теплое сито.
Двое вдруг невидимок меня,
Как в балете, средь белого дня
Вознесут до второго окна,
Повертят, да и бросят,
И никто не заметит — не спросит.
Этот воздух исхожен, истоптан,
Ткань залива порвалась — гляди,
Руки нищий греет мертвый
О судорогу в моей груди.
От стремительного огня
Можно лица их различать —
Что не надо и умирать —
Так ты, смерть, изъязвила меня!
1989
1989
" Тише! — ангелы шепчутся — тише! "
Тише! — ангелы шепчутся — тише!
Я вот-вот, вот сейчас услышу.
Просто дождь чмокает крышу —
Кап да кап. Адонаи. Эль.
Да подол подбирает выше
И по стенке шаркает ель.
Нет — это ангельских крыльев
Легкая давка. Пожар.
Сто хористов. Дзэн. Элохим.
Нет! Это все-таки дождь.
Влажный в сердце удар,
Передается мне с ним
От ангелов — слезный дар.
ИЗ ВСЕГО
То, что Гуттен-станок
Прижимал к молоточкам —
Боязливой бумаги шершавый лист,
То, что в ухо вползало, ахая,
Что в трубу святого Евстахия
Набросал пианист, натащил гармонист,
Нашипела змея,
Нашептал дурачок,
От чего сжималось глазное яблоко,
Всё — чем память набила мешок —
Надо его отдать рано ли, поздно.
Из всего — только всего и жаль —
Звёзды, и даже слова о звёздах.
ДАНЬ ЗИМНЯЯ
По белке с дыма жизнь берет,
Хоть по одной — и неизбежно,
Как поворот
Реки, набитой пылью снежной,
Как неба пыльного
Неслышный поворот.
Как вдох и выдох, кровяной
Движенье нити,
Как неизбежно воздуху с ноздрёй
Прелюбы сотворити.
И ходит воздух, как шатун,
Вдруг остановится — и мимо.
Охотница же меж снегов
Скользит, скользит неуследимо
И машет палкою в глаза:
Давай, давай мне белку с дыма.
ПРОИЗВОЖУ НАРКОТИКИ (ИНОГДА)
Я хотела бы — я люблю —
В облака глядеть, на земле лежать,
И в это же самое время — коноплю
В себе собирать.
У меня внутри — в средней пазухе —
Не одна конопля —
Там колышутся, переливаются
Маковые поля.
Там средь алых есть бледно-розовые —
Вот у них, родных, самый сладкий сок.
Я натрусь, наемся — и с эскадрильей стрекозовой
Уношусь на Восток.
У меня в крови есть плантация,
Закачается золотой прибой,
Что-то взвоет во мне ратной трубой,
Вдохновение поджигается,
Тягу к смерти приводит с собой.
На мозговых вращаясь колесах,
Мелется, колется наркота
И железой растворяется слезной,
И лежу я на облаке в росах,
А подо мной — высота, высота.
Темрюкович, Патрикевна,
Посмотри без промедленья —
В выплывающий наружу
Посмотри скорей в мой сон —
Видишь — прыгает, как слон,
В глубине кроветворенья
Наркотический гормон.
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ (В САМОЛЕТЕ)
Глядя на икону в красном углу неба,
Встречаю сороковое лето,
Чуть повиснув над золотой землею,
С флягой вина, помидором и хлебом.
Все, что кончится, еще длится.
И хотя огня во мне уже мало,
Он весь под языком — как у птицы.
МОИ МАШИНКИ
Машин нет в смерти ни одной.
Мне это очень, очень жаль —
На что мне радость и печаль,
Когда нет "Оптимы" со мной?
Или портной старинный "Зингер" —
В своем усердии собачьем —
Все мое детство стрекотавший,
С отполированным плечом,
Похожий на мастерового,
О лучшем не подозревавший,
Всю жизнь строчивший так смиренно,
Как бы для худшего рожденный
И с простодушными глазами,
Блестящими в прозрачной стали.
Без них блаженства мне не надо —
Без этих кротких и железных
И нищих духом двух существ.
1992
1992
КОШКА И ДЕНЬ ЛЕТА
Руки рыбой пропахли — кошку кормлю,
Бросаю в печку поленья.
Наполнил Господь чрево ее
Молоком изумленья.
Принесла она в ночь котят (четверых),
Тут же трех из них писк, плач затих,
А четвертый все треплет ее, жует,
Но к закату и он помрет.
Кошка бедная, чем же ты согрешила?
Птиц не терзала, мышей не ловила.
Я фанерную дверь закрываю ключом,
Копошится там ночь, а мы живы еще.
Показалась звезда, покатилась в окне,
Задрожала другая — на сердца дне.
(Ах, кошка нежная! Мой друг…
На днях он умер… разве знаешь?
Ты этого не понимаешь,
А если — вдруг?..)
Сон запел, замяукал спокойно о том,
Что всем хватит места на свете том,
Кто жил на этом, как в зеркале — отраженью.
Растворится твое молоко изумленья,
Смерть пришла за твоими детьми дуновеньем,
А за мной, за тобой — еще день, еще миг, еще год —
Как ветер придет.
1990
1990
КРЕЩЕНИЕ ВО СНЕ
Светлая ночь. Меня окрестили во сне.
Золотой священник главу покропил.
Мнится ли, мерещится мне?
Только крещальная лилась вода.
Может быть, звезды меня крестили?
(Близко трепещут, дрожат в окне.)
И светляка на забытой могиле
Чисто горящего, тоже во сне.
Хоть я когда-то крестилась в огне,
Но растворенное сердце забыло
Прежнюю милость, и славу, и силу:
Всё же очистись, омойся, как все.
Звезды качаются, в землю скользя,
Поп золотой исчезает вдали,
Тихо подземные льются ключи,
Вины, заботы мои унося.
1991
1991
" Если мы с тобою умереть надумаем — давай "
Если мы с тобою умереть надумаем — давай
Мы грузовичок угоним прямо в рай,
Прямо в золотистый старый дом,
Мы его угоним, уведем.
Править оба не умеем — ну и что ж,
Ведь струной дрожит дорога, будто нож.
Зажиганье включим — и вперед,
Грузовик запляшет, его затрясет.
На лету прощусь я с родиной моей,
С этим тайным наворотом, с этим ворохом камней.
Если будет очень больно, если горе подожмет —
Можно и самим у смерти разорвать осклизлый рот.
Сфинкс, прощай, прощай, канава,
Крепость мертвая на вид,
С виселицы Каракозов
Прямо на руки летит.
Вы, сквозные, проходные,
Дворы, доходные дома,
Вы учили, вы вертели,
Как по комнатам ума.
Вы, облитые настоем
Из египетских гробниц,
И шаров воздушных гроздья
Пронеслись — из милых лиц.
О блаженный и мгновенный, и бензиновый полет!
Будто гусь летит и плачет — больше так не повезет.
Грузовик плеснется в воду,
Утюгом ко дну пойдет.
Невской бритвою холодной
Нити жизни перервет
И острогою голодной
Друг ко другу нас прибьет.
Поцелуемся с тобою, река ледоходная,
Разобьем тебя в воде, луна родная.
О прощай, моя земля доходная,
О сквозная, проходная!
ИСПОЛНЕНИЕ ПРОРОЧЕСТВ
Лыжной палкой голос
Пронзает железный наст —
Это, наверное, гласность —
Разве она для нас?
Привыкли мы к холодам,
Скрипучей длинной зиме
И к берлоге своей
В ледянистой тьме.
Черная туча летит,
В глубях ее серафимы,
Если прольется дождь —
Будем чисты мы.
Цокают семь коней
Нетерпеливо в конюшне,
Вот одного повели —
Мчится по яме воздушной.
Ржет и ярится второй,
Время пришло, наступило,
Чтобы ржанье его
Созвездия пригасило.
Почкой весенней в ночь
Рвется моя могила.
Вот я проснулась в своей
Длинной ночной рубахе.
Что же ты трешь глаза?
Нет ни омег, ни аза —
Всё только детские страхи.
Только обида Творца,
Только болезни творенья,
Жалкому мне червю
Нету ни в чем упоенья.
Нет упованья, надежд,
В боли чужой утешенья.
Счастье также не весит почти ничего.
Не узнаю его — ты ли?
Вдвинули время антенной,
На которую нас ловили.
Завиден мне только тот —
В ветоши полунагой
Глухонемой, что смеется,
Мажет соплёй небосвод.
Что это — воды иль кони
Рушатся вниз с горы?
Всаднику шепчут: коли!
Голову влажно-немую
Под землю снедать пронесли.
Иродиада! Змея!
Пестрая, где ты сейчас…
Слышишь — все змеи земли
Шепчут тебе: атас!
Блесткая туча летит,
Кружатся в ней серафимы.
Все, кто не спят сейчас,
Будут огнем палимы.
Если же дождь пройдет —
Будем чисты мы.
Я опускаю забрало
Лба — и в долину ума
Въезжают семь всадников алых —
Страшнее, чем кровь сама.
И первую печать срывают
С окровавленных, нежных тел,
Кусочек сургуча не тает —
Он крепко так на сердце сел.
Свечу подносят, жгут, как чеку
Срывают с сердца твоего
Всю боль родителей от века,
Святое гнева торжество.
Земля гниет за Иорданом,
Да и везде она гниет,
Кружится пепел за туманом,
На голову все пепел льет.
Печати, кони, звери, трубы
Сошлися все на страшный день,
Но между рук у них скользнула
Истаявшая мира тень.
1988
1988
" Ой-ой-ой! "
Ой-ой-ой!
Я боюсь сидеть на стуле —
Потому что он висит
Над зияющею бездной.
Ай-ай-ай!
Я боюсь летать на ступе —
Потому что я люблю
Быть притянутой к ладони
Тяготенья и презренья.
" По Солнцу путь держи, по Солнцу, "
По Солнцу путь держи, по Солнцу,
Хотя оно уже склонилось
К болотцу низкому — в оконцах,
Покрытых пленкой. Провалилось.
Легко пойдем и по Луне,
Во тьме играющим звездам
На барабане, когда оне
Идут под землю навстречу нам.
В час между Солнцем и Луной,
Между звездой и звездным хором,
Когда еще не пели птицы,
Но в ожиданьи дирижера —
Тогда вступаю на дорогу,
Где нет ни севера, ни юга,
Она ведет в селенья Бога,
И ангелы бредут оттуда.
Она как радуга висит
Через телесный злой овраг,
И в этот предрассветный миг
Я успеваю сделать шаг.
1992
1992
" То, чего желали души "
То, чего желали души, —
То сбылось —
Морем крови прямо в уши
Пролилось.
Жизнь стала тоньше, дуновенней
И невозможней, чем была,
Чтоб хаоса не испугалась,
Кругом стояли зеркала,
В них отражались мрак и пламень,
Над мертвой пропастью полет,
Но бездна бездну не узнает,
Как человек не узнаёт.
1992
1992
ГРОБ ГОСПОДЕНЬ
П.Р.
П.Р.
Рыцарь, засыпая на пути,
Полусидя под деревом,
Видит на латах своих
Город,
Затемненный крылом подступающих снов
И сарацинским плененьем.
Муха ползет в уголке
Его запекшихся уст.
Умрет он за гроб Господень,
Который пуст.
Это и хорошо,
В этом-то наше спасенье,
Вот он — свежий шов —
Земли и неба стяженье.
Я, засыпая, вижу
Рыцаря, а за ним —
Темный, вскипающий, круглый,
Зубчатый Ерусалим.
Да, добраться бы, долететь,
Доползти к той светлой пещере
И, все сердце собрав свое в вере,
На мгновенье (долгое) умереть.
Уснуть — и снится мне спящей,
Со свечой — в сердце горящей,
В охающей, предстоящей
Тьме —
Рыцарь, внутри лежащий,
Как слово дрожит во мне.
Собирается жизни гроза,
Давит смерть, иссыхая, парит.
Мертвые открывают глаза —
О зажмурься! Воскресенье ударит!
В МОНАСТЫРЕ БЛИЗ АЛБАНСКОЙ ГРАНИЦЫ
Енисе Успенски
Енисе Успенски
Я подняла глаза, увидела изнемогающую Венеру,
Сочащую любовь в пространство,
Над снеговой горою мглистой,
Албанию укрывшей грузно,
Над ней рассвет уже дрожал
Внутренней коркой арбузной.
Там — тьма, Албания,
Здесь — православный монастырь,
Где розы, нежась, увядая,
Склоняются себе на грудь.
Хотя охота — ox! — мне спать,
Но колокола звон негромкий
Льдяными четками внутри,
И через сад иду в потемках
Чудесной среди роз дорогой.
Скользят монашки каждый день и час
В пещеру ледяную Бога,
Между камней развалин древних,
Вдоль одинокой колокольни,
Меж роз, белеющих чуть в алость.
Такая чистота и жалость,
О розы, раните вы больно!
В живом пронзающем морозе
И я колени преклоняла,
Молясь пречистой вышней Розе
Об увядающих и малых.
Благодаря, что век не скончился мой прежде,
Чем глаз породил эту гору,
Выдох — утреннее мерцанье,
Тайный страх — мусульман за стеной,
А внутренний жар грудной —
Храма мороз блаженный.
Поют, бормочут, молчит
Инок, в черную сжатый дугу.
Господи, я ведь люблю
Больше, чем я могу —
Гору эту в снегу,
Розу эту в песке,
Кровь свою на бегу,
Тебя в неизбывной тоске.
Вот Ты привел, я пришла
К телу Албании дикой,
Чтобы и в странствии духа
Тоже увидеть, услышать могла
Грохот и скрежет горя, греха
За невидимою горою великой,
Чтоб в чужедальности я увидала
Воинство неба плечом к плечу.
Господи, я ведь люблю
Сильнее, чем я хочу,
Эту луну из-за гор,
Чужих людей, заиндевевшую розу в песке,
Пенье из старческих горл
На чужом, как в гареме сестра, языке,
Сильную гору в снегу,
Запах утренник звезд,
Сильный и в близости роз
И съедающий кожу мороз,
И мусульман за стеной,
И ангела здешних мест,
И Того, что везде со мной.
1991
1991
ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ
Теснясь, толкаясь,
Звезды высыпали на работу,
Вымыты до боли, на парад.
Звезда хотела бы упасть — о что ты, что ты!
Сей ночью подержись, не падай, брат.
Сей ночью надо блеском изойти,
Сияньем проколоть глаза у мертвых,
Златиться в реках, на морском пути —
Сверкай, сияй, мерцай, коли —
В долинах, шахтах и аортах
В святую ночь — последнюю — Земли.
Заутра мы осыплемся, как прах, —
Беда живым, надежда в мертвецах.
Сосцы питающие, не питайте.
Ложесна, закрывайтесь, не рождайте.
Смотрите — звезды заплясали, как горох.
Шаги вы слышите? То не рассвет, а Бог.
Телец идет туда, где ждет Стрелец,
На атомы разбился Козий Рог,
Созвездий нет, гармонии конец.
Созвездий нет, есть сумасшедший снег
Из расплясавшихся звездинок, из огня,
Селена разломилась вдруг, звеня,
Но Жизнь еще жива — до утра дня.
Молитвы и стихи, в пустынях и столицах —
Играйте, пойте во всю мочь,
Живые, изживайте эту ночь,
Женитесь на деревьях, смейтесь с птицей.
Вам, силы Жизни, больше не помочь.
1990
1990
БОКОВОЕ ЗРЕНИЕ ПАМЯТИ
В оны дни
Играли мы в войну
На берегу Невы.
Восточный свежий ветер дул,
За белое пальто ее в залив тянул,
И я на это засмотрелась,
Когда мальчишка вдруг, ощерясь,
Метнул
Зазубренный угля кусок
В висок.
(Висок ведь по-английски — храм).
И сразу кончилась игра.
А может быть, сама Нева
Ленивая приподнялась,
Мне вскрыла сбоку третий глаз
И заплескалась в головах.
О злая! — это ты, Нева,
И ладожская твоя сила
Тот уголь с берега схватила
И втерла мне в висок слова.
Кровь пролилась, ручьясь, ветвясь,
Сквозь антрацитовую грязь,
Смешались алость с бледнотой,
И угля перистая тень,
И голова была — закат
В короткий предвесенний день.
Горела долго над Невой
И вдруг, кружась, промчалась мимо,
Вся в клубах сигаретна дыма,
И мимо рук — седым углем
И лейкоцитом серафима.
Смотрела — как сестра летит,
Простая чёрна кость Адамля.
Нева точила о гранит
Свои муаровые сабли.
1985
1985
II
POETICA — MORE GEOMETRICO[28]
Параллельные строки сошлись.
В их скрещённом углу закраснелся приют.
Уезжала с вокзальных лучей, что ведут
На все стороны — но слились,
И все души мои столкнулись тут
И разбились о крепкую тьму,
Непостижную дальше уму.
Заблудилась в лесу, утонула в морях.
О душа, ты взывала из ямы ввысь,
Но стихи, как собаки, неслись в сумасшедших санях,
Параллельные тропы сошлись.
И сошлись они там, откуда ушли —
В этом остро-тупом углу,
Там ланцетом изъяли подкожную жизнь,
И живу я теперь, где они сошлись —
В каждой букве дрожит по углю.
Но одежду дали уму
На живое пришитую тьму,
Слишком сильно ветер шумит
В этом красном словесном углу.
февраль 1994
февраль 1994
" Все три мои макушки смотрят вверх, "
Все три мои макушки смотрят вверх,
Трехглазье кроткое главу венчает,
И острые небесные лучи
В них кто-то медленно вращает.
Они как три колодца, и водой
Вдруг заплывают до краев мятежной,
И если ведра опускают в них —
То очень осторожно, очень нежно.
1994
1994
СКАЗАНИЕ ОБ АФОНЕ[29]
1
Нет, не древний злой титан Афон,
А комаринский Афоня-мужик
В море греческом горой полулежит.
Он бежал, летел, раздувал бока,
Чуть гора — толкнет, море — выплещет,
Вдруг сопрел, сомлел, прямо в воду — плюх…
Вот теперь лежит и храпит века.
Распростерла над ним воздух
Матерь Божья.
Борода его замшела, задеревьилась,
В ней аскеты дикие живут,
Слезы льются из открытых глаз —
В море реки чистые текут.
Виноградьем весь повит,
Ветром вскопан, морем омыт.
Он каштаном, лавром весь порос,
На боках монахи кавуны растят,
В уши самые благовестят
И ладаном курят в широкий нос.
До Суда лежат в нем, как в гробу.
В вышине церквушечка стоит на лбу,
Всё в ней тихо — только облака
В ней кадят туманом иногда.
Только раз в году старик седой взойдет,
Службу честно отстоит в холоде высот.
2
А Мужик во сне тихонько воздыхает,
О себе высоко понимает.
Освятился весь он так, что мнит —
Мол, бельмо на глазе — Море Мертвое,
Из него в главе струится Иордан
В правую глазницу — Галилейскую.
Хоть и шепчет он псалмы всю ночь
Языком похмельным и сухим,
Но не думает, что рот — Ерусалим.
Темной ночью на Афоне
Била к Всенощной зовут,
Старцы встанут и с поклоном
Свечи тихие зажгут.
В долгой воинской, на смерть-на жизнь молитве,
Всё во тьме и пении потонет,
Только разве море тихо взрыкнет
Да мужик под скалами застонет.
Когда-то он смердел, когда-то он чесался,
Но все нечистое умчалось нынче вон,
Трезвел Мужик, светлел и — оказался
Пречистый старец — Свет-Афон.
3. Ночное посещение
Глубокая ночь и глубокое море
Сошлись у Афонской святой земли,
Луна проблеснула, орлянкой мелькнула,
Монахи, понурясь, на колокол шли.
Простым украшеньем для ризы полночной
Свечи сияли, звезда, маяки,
Тихо качаясь на бездне, беспечно
С фонариком круглым поют рыбаки.
Кротко и рыба плескалась, не зная,
Что ей готовит будущий день —
То ли потоки светлые рая,
Если лазурная выбросит сень,
Там и душа моя в шелке витала,
Смея в виденье ступить на Афон,
Перед глазами монаха порхала,
Думал он: то мотылек или сон?
1994
1994
" Ты меня держишь в пазухах, "
Ты меня держишь в пазухах,
Город, таишь в углах,
Будто сверчка запечного
В складках своих и узлах,
В саже печей угасших,
В углях сгоревших дров,
В ютах домов доходных,
В крошках для воробьев.
Ты же мной и заплатишь,
Выгонишь из дверей —
Как воробьев не хватит,
Мелкой монеты твоей.
1994
1994
" Когда лечу над темною водой "
Когда лечу над темною водой
И проношусь над черными лесами,
Нет у меня в карманах ничего —
Табак вразмешку с русскими стихами.
Когда же ангел душу понесет,
Ее обняв в тумане — и во пламя,
Нет тела у меня и нету слез,
А только торба в сердце со стихами.
Но прежде, чем влететь в распахнутый огонь:
Не жги — молю — оставь мне эту малость,
И ангел говорит: оставь ее, не тронь,
Она вся светлым ядом напиталась.
" Едва схватился лед в пруду — "
Сергею Вольфу
Сергею Вольфу
Едва схватился лед в пруду —
Две льдинки, подскользнув друг к другу, зазвенели —
Так высоко, петлисто и надмирно,
Как будто лед — материя в пределе.
Как будто скифского жреца
По льду метнули ожерелье,
А он, очнувшись после жизни птицей,
Пытался засвистать и их поймать с похмелья.
Трава лизнула зимний злой топор,
И посмотрела я на темный лед —
Прозрачная рука в него стучала,
Напрасно колотя в метровый свод.
Кружились дети на коньках и не слыхали,
Звенели льдинки — улю-лю,
Собаки, заскользив, друг с другом танцевали,
И снег всем говорил: ты спи, а я уж сплю.
1993
1993
ТРИ ЦАРЯ НА РОЖДЕСТВЕНСКОМ БАЗАРЕ
Г.Гейне — с упреком — зачем он с топором напал на трех волхвов
Г.Гейне — с упреком — зачем он с топором напал на трех волхвов
Уже не надо, но снова снится —
Снег, мороз и круглый свет,
Снова терпкую кровь Роженицы
Разлил по стаканам Адвент.
Зимы, ты знаешь, и лета нет —
Это ряженые колдуют,
И кровинку наколядуют,
И уходят, на свой наступая след.
Я знаю ужас зернышка,
Летящего в вихре сева.
О, еще бы остаться с коровой,
Согревающей ночи хлева.
Мы отдали золото, мирру
И все, что нравится нищим,
И все, что самим было мило,
И стала душа пепелищем.
А когда ничего не осталось,
А только камень и сор —
Мы легли под тяжелый камень
И стали строить собор.
Но у нас навеки осталась
Имен скорлупа. Мельхиор.
Базаром, вафлями хрустя, шли маги,
Но нет звезды, а воздух пьян.
Пещеру светлую найдем мы в океане,
Где над нею пляшет хладный океан.
Мы вдунем в стакан тебе, странник,
Гарь и черный пожар,
Еловою веткой уколет
Рождественский базар.
Меня, я Ему поклонился,
Младенец усыновил
И пухлою ручкой своею
Мне сердце исколотил.
Он угли разжег в глазницах,
Сказал: посвети окрест —
Увидел я, сном томим,
И Змия, кусавшего хвост,
И Его, несущего крест —
И все это было одним.
На крашеных колесницах
Кружились, глинтвейн варя,
И лили в сугробы кровь Роженицы
Три нищих и грозных царя.
1993
1993
" Шестов мне говорит: не верь "
Шестов мне говорит: не верь
Рассудку лгущему, верь яме,
Из коей Господу воззвах,
Сочти Ему — в чем Он виновен перед нами.
Я с Господом в суд не пойду,
Хотя бы Он… Наоборот —
Из ямы черной я кричу,
Земля мне сыплет в рот.
Но ты кричи, стучи, кричи,
Не слыша гласа своего —
Услышит Он в глухой ночи —
Ты в яме сердца у Него.
1994
1994
ЛЕНЬ
Блаженная лень! Томящая лень!
Так сладостно кровь цепенеет!
Ресницами так невозможно взмахнуть,
Язык, распухая, коснеет.
Не выходить, не петь, не знать отличий,
Не стряхивать ни липких сна оков,
Ни упоительную муку параличных,
Сухих растений, сверженных богов.
1994
1994
НА ПЕРВОЕ ПОГРЕБЕНИЕ ГАМСАХУРДИА
Чуть покраснев, и в клочьях тины,
Луна, толкнув скалу плечом,
Омочила снега долины
Едкой лазурной мочой.
Сторож, выйдя за сараем в кукурузу,
Услышал тонкое движенье
И выстрелил — в Бодлериану — Музу,
Нагую, резвую, хотя и в разложеньи.
Он опять вернулся в свой свинарник,
Где среди трухи, лопат и вил
Пел и пил еще другой охранник,
Гроб в полу он чачею кропил.
Просочится ли она в открытый рот,
Растечется ли по дереву уныло?
Сушится в связках табак, кто-то в поле поет,
И солдат, как надгробье, храпит на могиле.
февраль 1994
февраль 1994
КРУГОВРАЩЕНИЕ ВРЕМЕНИ В ТЕЛЕ
Эта девушка — чья-то дочь,
В глазах — голубая вода,
В паху у нее — глухая рваная ночь
И розовая звезда.
А в сердце у ней — который час?
Между собакой и волком.
Синий сумеречный льется атлас
Под воткнутой в центр иголкой.
А во лбу у нее предрассветный сад —
Занялось — вот сейчас рассветет,
Но в затылке уже багровый закат,
В позвоночник полночь ползет.
февраль 1995
февраль 1995
НА ВЫСОТЕ
Бог мог быть камнем или растением…
Оккам
Бог мог быть камнем или растением…
Парус опавший в груди трепещет.
Где же воздух — слабый, дольний,
Грязный — где же он теперь?
Штурвал глазницы вещей
В муке кружится — и кажет дверь.
Там висит кристалл зеленый,
Как прозрачный чистый лоб,
От него сквозь купол льется
Красноватый ясный столб.
И — в его прозрачной волне
Парит без усилья
Бабочка на краю, на дне
С черепами на пыльных крыльях.
Этот Камень светлый, страшный
Перевешивает мир.
Он — живой, всегда кругами
Ходит стража, шепчет плавно клир.
Господи, я вспомню Имя.
Имя есть во всех церквах.
Ты висишь здесь, как на дыбе,
В немоте и на цепях.
И разве я — служитель горний,
А не пролилась как вода,
Что Ты тропою потаенной
Привел меня наверх сюда?
Спаси же Ты своих увечных,
Свое больное — иль нельзя? —
Что Ты висишь в пещере вечной,
Как отвердевшая слеза.
1994
1994
" Как стыдно стариться — "
Как стыдно стариться —
Не знаю почему,
Ведь я зарока не давала
Не уходить в ночную тьму,
Не ускользать во мрак подвала,
Себе сединами светя,
Я и себе не обещала,
Что буду вечное дитя.
Но все ж неловко мне невольно,
Всем увяданье очевидно.
Я знаю — почему так больно,
Но почему так стыдно, стыдно?
1994
1994
БЛАГАЯ ВЕСТЬ ОТ ЧЕТЫРЕХ ЭЛЕМЕНТОВ
Как радуга мелькнет и верба расцветет
Трепещущей голодною весною —
Тогда состав мой понимает весь:
Что есть Евангелье иное.
Четыре древние Евангелья живут,
И ими сокровенно жизнь цела:
Вода, Огонь, и Воздух, и Земля
Несут Тельца, Ягненка и Орла.
Когда-то прошептала мне Пчела,
Что воздух жив, которым Бог дышал.
Подстрижен ветер, и еще он пьян
Вином, которое во тьме была вода.
Ночь горняя — не ночь, а Иоанн.
И влага шумная всё помнит Океан,
И капля хладная воды крещальной
Скользнула с плеч, упала в Иордан
И стала там жемчужиною тайной.
И, розовея там, на дне веков,
Она вдруг засветилась, загорелась,
И тут Вода с Огнем сплелись и спелись,
Огонь поплыл рекой среди песков.
Как будто бы Марк и Лука
Срослись спиной, а пересохшими губами
Шептали вместе, влажными глазами
Смотрели в небо, рыб держа в руках.
Когда-то две чудесных рыбы,
Собой пять тысяч накормив,
Жар крови в них собой затмив,
Вдруг в саламандры обратились.
Земля оседлая зашевелит плечом,
Она живет — по ней ступал Господь.
Она освящена — в ней спит Адам,
Как зерна в ней прозябнет плоть.
Огонь священный жив, он, под землей горя,
Как Лазарь заметался в пеленах,
И вместе сразу Пламя и Земля
На четырех бормочут языках.
Орел захлопал крыльями,
Заклекотал Матфей,
На землю кровь лилась из ран,
Земля мычала. Шел ангел средь мечей.
В одежде, сшитой из живых ночей,
Неумиравший вьется Иоанн…
Когда касался дождь его плечей,
То становился осиянным,
А Время все растет, а из него —
Четыре нераздельных неслиянных.
1994
1994
ДЕВОЧКА И КРЫСА
Девочка шла с крысой на плече,
Крыса распласталась, как погон.
Этому никто не удивлялся,
Потому что это — древний сон.
Крыса живо-живо посмотрела,
Гладит девочка ей корнеплодный хвост,
А сама — серее, чем картошка,
Не пошла еще ни в цвет, ни в рост.
Снег их кроет сереньким пушком,
Удивляясь древности союза,
Крыса дышит в тонкое ушко —
(Но напрасно) — как немая Муза.
1994
1994
КОЛОДЕЦ-ДУБ
Пробился ключик посреди
Пустого дуба,
Он поднимается весной
До среза, где была вершина,
Да молния ее сожгла.
В колодец этот возвышенный
Посмотрит птица, пролетая,
И забывает — где юг, север,
Да и зачем сей глаз мерцает.
И говорят — в году раз ночью
Там что-то будто вдруг вскипает,
Оттуда с шумом, плеском, пеньем
Всплывает лешая русалка,
На мир посмотрит — и обратно
Несется вниз в жерло глухое.
И я кругами там ходила,
Как кот прозрачный и ученый,
И думала: сей дуб есть образ
Безумца, пифии, пророка.
декабрь 1994
декабрь 1994
ТОРГОВКА
У ног Обводного канала
Она баранкой торговала.
В ее лице (их было целых три) —
Одно белело круглое, как рама,
Другое из него одутло выступало,
А третье — просто пятачок,
Бутон или густой цветок.
Который не приманит никогда
Пылящих мимо насекомых,
И полувдвинутой трубой
Смотрела в окна незнакомых,
В закатное нагое солнце,
Пот утирая полотенцем.
1994
1994
ЗАРУБЛЕННЫЙ СВЯЩЕННИК
В церковь старушка спешит
(Непременно надо согбенную),
Ворона кричит через размокший снег,
Со слезой радуется
Здешний навек человек.
Тает в углу мертвец
С молитвой, ко лбу прилипшей,
Может, впечатается в кость
И отпрянут духи под крышкой.
Священник, погибший при начале конца,
Похожий на Люцифера и Отца,
Немного светский и слишком деятельный,
Но избранный в жертву (назло чертям?),
Может, кровью своею — верите ли? —
Пропитает ворону, старушку и храм.
Снег не просыплется больше в юдоль,
Разве снизу пойдет — от земли — в январе?
Наша скоро утихнет боль,
Но выступит соль на топоре.
1992
1992
ЗАБРОШЕННАЯ ИЗБУШКА
Печален старичок, допив настой на травке,
И думает коту, лежащему на лавке:
Ты знаешь, деточка, зверек пушистый,
Что вечер настает февральский, скорый, мглистый?
Что все давно недвижны, кто помнили о нас,
Забудем же и мы их в ночной и снежный час. —
Последняя чекушка допита, и теперь
Заклеена морозом, насмерть зальдела дверь,
И в окна льется синева, вразмешку с пеной.
Мы будем так лежать — и разомкнутся стены,
Покуда потолок не отворит нам путь,
По льдистой колее куда-нибудь,
Промерзлый домовой нас поцелует в лоб.
И сыплет снег не в гроб и не в сугроб.
1994
1994
СОН МЕДВЕДЯ
Я не хочу, чтоб мной играли силы,
Как на трубе.
Не буду я подсвистывать унылой
И мизерной судьбе.
С блаженной радостью встречаю
Я новый день,
Сладка, сладка мне чашка чаю,
Утешна лень.
Какое счастье — что тебя
Никто не любит,
Твоих родимых во гробах
Засохли губы.
И вот летим — круглы и остры,
Дробь из ружья,
Все растворились братья, сестры,
Ушли мужья.
И всё — от шляпы до ботинок —
Внутри пальто,
Переходя в раствор пылинок,
Благою стало пустотой.
Но что, на плечи налегая,
На лапах привстает?
Во мне, в берлоге одичалой,
Медведь живет.
Вся жизнь — зима, и он зимой
Все плачет, уменьшаясь в росте,
Но миг настал — и он тобой
Выходит в мир, ломая кости.
И вот весной — ay — весной,
Как время петь,
Глаза вращая — он со мной
Давай реветь.
осень 1994
осень 1994
" Кошка прижалась — будто спит — "
Кошка прижалась — будто спит —
И тихо в усы поет,
И слышит, как сердце мое спешит,
Как время мое идет.
Привычно земля, как грузовик,
Вошла в лихой разворот,
Травы очнулись под твердой корой,
Спи — еще солнцеворот,
Спи еще — сколько крови шуметь
В домашних своих родных конусах,
Знает дыханье и сонный медведь —
Сколько снегу скользить в часах.
1994
1994
GENIUS LOCI[30]
(Росица)
Белоруссия. Пустошь. Недалеко от границы.
Здесь было когда-то местечко,
Но оно улетело, как птица,
Все в нем шило, шипело, болело,
Но… немцы, время и ветер.
Ивы, полынь, ковыль.
Жила здесь бедная мышь
В развалинах нищего дома.
Она была здесь тогда,
Когда два старика умирали,
А в углу белела девчонка —
Отпрыск их ветхого лона.
Мышь белела в другом углу
И смотрела в дитя из-под век,
Девчонка шептала, молчала,
А потом убежала навек.
В солому закутав голову,
Как в молитвенной шали,
Мышь у камня сидит и ждет холодов
И сводит на груди концы печали.
Луна ей жует затылок,
Жжет проплешину лунный взгляд —
Вставай же, мышь, подымайся
И встраивайся в парад,
В котором идут, приплясывая,
До края земли — и раз…
А пустошь — она останется,
И золоченый глаз,
А мышке везде достанется
Черствая корка и лаз.
1992
1992
МЫШЬ
Мир кончился: всхлип, вздох,
Тишь —
Но еще после всего
Пробегает мышь.
Гул отдаленных труб,
Вой уже близок,
По Невскому мышь бежит —
Нет, уже ее призрак.
ПРЕДВЕЩАНИЕ ЛЮЦИФЕРУ
Господине Люцифере, если бы я вам гадала,
то вот ваша судьба — до времени и когда времени уже не будет.
В тулове темной бездны
Кружился Крест ледяной,
Грубый, глухой, зеленый,
Как рубленый топором.
В пронзенное перекрестье,
В разверзнувшуюся рану,
Влетали светлые птицы,
А выпорхнули — мухи,
Сдирая на лету
Белейшие одежды,
В черном гнусном теле
Навзрыд они летели,
А главный их водитель,
Архистратиг и мститель,
Косил во гневе — вверх.
Он знал — начнется Время,
Подымется Земля.
Потом придет Спаситель,
Оплачет Он ее,
Потом свернется Время,
И молот-крест расколет
Земли гнилой орех.
Он знал — и до паденья
Он — злейшее из злейших,
Седой отец греха,
Что ледяное солнце
На плечи упадет
И станет, расколовшись,
Крестом промерзлым грубым,
Пригнет его к себе.
Пронижет его ужас,
И ледяную душу
Прожжет чужой мороз.
И с головой висящей
Из снежного Креста
Он понесется бездной
К источнику Огня.
Чрез Крест он продерется
В игольное ушко
И, ободравши плечи,
Смиренно упадет
Перед престолом Божьим.
И черный Огнь на белом
Начертит приговор.
1995
1995
ПЕСНЯ ПТИЦЫ НА ДНЕ МОРСКОМ
Мне нынче очень грустно,
Мне грустно до зевоты —
До утопанья в сон.
Плавны водовороты,
О, не противься морю,
Луне, воде и горю,
Кружась, я упадаю
В заросший тиной склон,
В замшелых колоколен
Глухой немирный звон.
Птица скользит под волнами,
Гнет их с усильем крылами.
Среди камней лощеных
Ушные завитки
Ракушек навощенных,
И водоросль змеится,
Тритон плывет над ними,
С трудом крадется птица,
Толкаясь в дно крылами,
Не вить гнездо на камне,
Не, рыбы, жить меж вами,
А петь глубинам, глыбам
В морской ночной содом
Глухим придонным рыбам
О звездах над прудом,
О древней коже дуба
И об огне свечном,
И о пещных огнях,
Негаснущих лампадках,
О пыли мотыльков,
Об их тревоге краткой,
О выжженных костях.
Птица скользит под водами,
Гнет их с усильем крылами.
Выест зрачок твой синяя соль,
Боль тебе клюв грызет,
Спой, вцепясь в костяное плечо,
Утопленнику про юдоль,
Где он зажигал свечу.
Птица скользит под водами,
Гнет их с усильем крылами.
Поет, как с ветки на рассвете,
О солнце и сиянье сада,
Но вести о жаре и свете
Прохладные не верят гады.
Поверит сумрачный конек —
Когда потонет в круглой шлюпке,
В ореховой сухой скорлупке
Пещерный тихий огонек —
Тогда поверит морской конек.
Стоит ли петь, где не слышит никто,
Трель выводить на дне?
С лодки свесясь, я жду тебя,
Птица, взлетай в глубине.
24 декабря 1994
24 декабря 1994
ПОХОД ЮРОДИВЫХ НА КИЕВ
(Подлинное происшествие — см. Прыжова)
Злате Коцич
Злате Коцич
1. Вступление
В зло-веселой Москве, у кладбища, в ограде собрались
Юроды Христа ради.
Порешили они покаяться — и отправиться ко святым костям,
К пещерным мощам, что покоятся в граде Киевском.
Кто помрет по дороге —
Суждено уж так,
А, глядишь, доползет
Хоть какой дурак —
Пусть попросит Бога
О всех, о всех,
И отпустится
Даже смертный грех.
Безъязыкий пусть,
Пусть и хром, и сир,
Он помолится
За крещеный мир.
Порешили они — и отправились. Одни уснули в кабаках,
Другие — в темных лесах, третьи петляли,
Вернулись домой, а иных — убили злые люди.
2. Марфа
Шла Марфушка, припевая,
От трактира до трактира
И, дорогу измеряя,
По стопушке выпивала,
Да и далее по тракту
На одной ноге скакала.
Вот Владимир позади,
И Рязань прошла,
И Калуга пролетела —
Киева не видно.
Хоть бы он из-за угла,
Что ли, выскочил,
Из-за леса синего
Выпорхнул.
— Поплыву-ка рекой,
Водой лучше я,
То болотом, то струей,
То волокушею.
Выменяла злат-платок
На дощаночку-челнок,
Парус ставила — лопух наискосок,
И плыла рекою синею,
Баламутя облака веслом
Под корягой с тиною.
За ней рыбы шли
На хвостах, хвостах,
На хвостатищах,
Лодку мордами толкали до утра,
Говорили: прыгай к нам,
Мати будешь пескарям,
Осетру — сестра.
Пляшут с ней водовороты
И поет вода,
И никто ее не видел
Боле никогда.
3. Лунный юрод
В Киев ко святым мощам
Юрод бредет с клюкою,
Но что этот Киев такое
И где он — не знает сам.
Он разум на лучине сжег,
Пепел скормил траве —
Только в круглой его голове
Тлеет еще уголек.
Пред ним вся белая, в пыли,
Луна бочонком катится,
А утром его по лесу вели
Бормочущие птицы.
Однажды он Луну догнал
И нечаянно внутрь ступил,
Как будто там Киев небесный сиял,
И с нею на небо взлетел.
Несет он посох и суму,
Кружится его житие,
Я вижу его, как всмотрюся в Луну;
Как белка он крутит ее.
О как одичился Луницы лик
С тех пор, как он в ней бежит,
Ума сгоревшего уголек
Личину ее темнит.
4. Матрена-предводительница
Топ — могучая Матрена —
Топ-топ — кряхтит, идет,
Переваливаясь, бредет —
Где же, где же великий Киев?
Кругом одни леса.
С пути свернула в лес дремучий,
Лбом в дерево — а там —
Стала грозовою тучей
С выпушкою по краям.
Стала, стала Божьим страхом,
Налетит в дороге
Прямо в душу черной тушей,
Вынешь смертную рубаху —
Вспомнишь и о Боге.
5. Пахом-дом
Вот пьяница бредет Пахом
В блевотине своей, как в злобе,
Идет молиться он — грехом
Бо он дитя угробил.
Все тяжелей бредет Пахом,
Вот позади уж полпути,
Вдруг стал он на дороге Дом,
Прохожему не обойти.
Едва войдет и соль найдет,
На печке вспялится сова,
А из-под лавки подмигнет
Ему кабанья голова.
Под паутиною висит
Вся темная икона,
А если бросится он спать —
Змея ему на лоно.
И стены странно задрожат,
Из подпола несется чад
Горелых тел — там двери в ад,
Там мучают убогих.
Из дома кинешься бежать
До первого в потемках стога,
От ужаса теряя тело
И превращаясь быстро в Бога.
6. Лабиринт
Вот Матрена потерялась
На лугу, на лугу,
Мы бежали, восклицали:
Угу-гуй, угу-гу.
Только след мы отыскали,
Только хлеб мы обретали,
Что Девица потеряла на бегу.
Вот глядим — лежит сухая корка хлеба,
Но, чудесная, растет,
Давит сок из ягод неба,
Подымает свод.
Мы на хлеб на той напали,
Стали грызть со всех концов,
Вдруг Матрену там отыщем,
С нею Киев и отцов.
Феодосий — он гундосый, он такой,
Он — безногий, красноглазый, он — плохой.
"Ах зачем, ах зачем я в краюху вбежал?
Как в болоте увяз, как в навозе застрял.
Мягкий хлеб, теплый хлеб,
Тесный пористый путь,
Я оглох, я ослеп,
Я теперь — кто-нибудь".
Вот Федула вбежала
С другого конца,
У ней нос набекрень,
Язвой рот в пол-лица.
И Пахом-живоглот,
И мордастый Максим,
Все вбежали во хлеб
И колышутся с ним.
Понеслись они все,
Кто безглаз, кто горбат,
Прямо к центру земли,
Как четверка мышат.
Как там сытно, тепло,
Не задохнутся там.
Жаркий хлеб на крови
Со слезой пополам.
Они взад и вперед,
Они вниз — к небесам,
Нет Матрены нигде,
Закружилися там.
Тут прохожий прошел,
Странник некий чужой,
Он и съел этот хлеб
Пеклеванный и злой.
И четыре юрода
В его животах
Говорили на сто десяти
Языках.
И в его-то крови
Они вольно живут,
То ли он их несет,
Ноги в Киев несут.
Эпилог
Я шла, чертила угольком
По туче — что пристала?
И в страшный заходила дом,
Невидимою стала.
Но и невидимая я
Шептала и крестилась,
И долго в темноте рука,
Бледнея, все светилась.
Чужое сердце сразу стало,
Как будто кто отрезал бритвой,
И в нем сама себя шептала
Исусова молитва.
Пост-эпилог
Ты был там, путник? Ты прочел
Пергамент темный старцев строгих,
Что улием бессонных пчел
Уж не о мире молят, а о Боге.
1994
1994
ЛЕСНОЙ ОТШЕЛЬНИК
На звезду молился столпник всею ночью —
Бо она лежала на востоке,
И ему не удивлялись звери,
Ведь они не удивятся даже —
Если Бог придет к ним одинокий.
(Но они немного удивятся,
Если человек подарит хлеба),
А святой молился неустанно
На икону ночи, сполох неба.
И к утру ему казаться стало,
Что внутри звезды он, как в пещере,
В цитрусе и в кожуре сиянья,
И вокруг него ходили звери,
Как вокруг сияющей березы,
Так смотрел он долго на мерцанье,
Что входил во света сердцевину,
Там внутри о бессловесных всех
Он молил за нищую скотину.
Да и все мы бессловесны, все,
Безъязыким стал и он с зарею,
Всё вокруг — в тумане и росе,
А звезда плыла уж под землею.
1995
1995
ЛОЦИЯ НОЧИ
Книга поэм[31]
Горбатый миг
В Сингапуре пестрых дней
В розовой кружася лодке,
По волнам веселой водки
Я ныряла средь теней,
Счеловеченных неловко.
Горою вспучился залив.
Миг, нечто значащий, горбат.
И звезд вдруг удлинились гвоздья.
Сосен мерзнущие гроздья —
Тяжкий зимний виноград —
Он чуть подсолен, чуть в укор.
Чего ты вздыбился, залив?
Но он молчит, как будто горд,
Что к небу бросил, не спросив,
Зеленый непрозрачный горб.
Заката острая игла
Кровавая накалена,
Прямо в сердце впиться хочет,
В сердце, слабое со сна.
Болят соски — натерты
Небритою щекой.
Ты мне чужой, как мертвый,
Мертвец не так чужой.
В зеркало косо взгляну —
Глаза камикадзе,
Только светлей,
Да сигарета пыхтит веселей
И небрежней.
Вдруг быстро и нежно
Мандолина возле уха
Пробежала бойким пони,
Только-только я проснулась,
А корабль дня уж тонет.
Засыпала на рассвете
И проснулась я под вечер,
И неделями мне светят
Только лампы, спички, свечи.
Пахнет блуд кавказской травкой,
И козел бежит к козлице —
Для кого-то они блюдо,
Для кого-то они боги,
Для кого-то облака.
И змеи шипенье в страсти,
Потные хладеют руки —
На краю как будто счастья
И в краю смертельной скуки.
О несданные бутылки,
Обниму вас, соберу вас,
Ваши шеи и затылки,
С вами я спущусь в подвал,
Где лампа тонко
Пищит и будто бы чадит,
Где очередь стоит
Обиженным ребенком.
Бог тоже там, но Он пока молчит,
Хоть слышит Он молитву из бочонка.
Он запах перегара, водки, гнили
Вдруг превратит в чистейшую из лилий.
И всё, что стоило нам слез,
И всё, что было нам как груз,
И вся тоска уйдет в навоз,
Чтоб дивный сад на нем возрос
Для Диониса и для Муз.
Я в заснеженном Египте,
Я в развале пирамид —
Будто кто глушил пространство,
Бросил страшный динамит.
Зачем комета к нам летит?
Зачем ты вспучился, залив?
Ответ лежит под белым дном,
Драконом невысоких гор,
Как дева на ветру шарфом,
Загородился.
И побережье всё как спальня,
Где детский сад в свой тихий час резвился,
Где в перьях и подушках пол,
Сползли матрасы, клочья ваты…
Что значит этот миг горбатый?
И что сломалось нынче в мире?
Хоть не узнать нам нипочем,
Мы все гадаем — кто на чем:
На воске кто, кто — на Шекспире.
Быть может, просто чернь минут
Задумала времен сверженье,
Но потерпела пораженье,
И белый царствует террор.
В небытие мятежников угонят.
Как, впрочем, всех. Рисунок на ладони
Сместился. Куда-то линии полезли,
И я гляжу в глаза созвездий,
Подернутых молочной пленкой, —
Щенка невиннее, ребенка,
Они не знают ничего.
Ветшает ткань небес,
Свежа одна лишь булка.
Луна свисает ухом недоумка,
Куда блохою космонавт залез.
Как женщина, когда она в разводе,
Румянится, и шьет, и красит брови, —
Паук, когда и мух-то нет в заводе,
Уж в январе свой цепкий ромб готовит.
И я вот так — иду сдавать бутылки,
Хотя на сигареты мне б хватило,
Так жалко их — как будто я на рынке,
Они — цыплята, я их год растила,
Они звенят, они пищат в корзинке.
Гляну в зеркало — и снова детский вид,
Время, что ли, во мне стоит?
И сломались во мне часы?
И не слышу я свиста косы?
И я опять подросток нервный,
То жалко грубый, то манерный?
И запылились только веки,
С них не смахнуть уже вовеки
Пыльцу дорожную времен.
.
Ночью проснулась от крика —
Да это же мне подпиливают переносицу:
Два-три взмаха
напильником,
И путь от глаза до глаза
Опасен — грозит обвалом.
Ах, горб лица, и ты болишь!
Вселенную уронили ребенком,
И она всё еще плачет.
Она горбата.
Я видела вчера горбунью юную в аптеке,
Она торговала — такая веселая, впрочем.
Мужчина в одежде рабочей
Попросил у нее презервативы,
Так беззащитно и кокетливо
Она ему их подала
И улыбнулась так приветливо…
Чужая боль — как музыкант за стенкой:
Мозг раскололся, и любая белка
Его достанет сточенным когтём,
Дыша, кусая мелко-мелко
И в лапках комкая, — для друга своего
Несет комочек в домик поднебесный,
Чтоб вместе слопать им святое вещество
И снова ждать, когда оно воскреснет.
Что же значил этот миг?
Отчего он стал горбат?
Но что-то значил он.
Я слышала какой-то крик,
Какой-то странный был ожог.
Быть может, в стакан вселенной
Брошен яд,
Комет ужасный порошок,
Но в жилах космоса еще не растворился?
Гадалки говорят: верней всего,
Что в будущем году враг человечества родится,
И, может, в этот миг родители его
Решили пожениться.
Конек заржавленный луны
Чертил носком дурные сны
В моем мозгу
И дуги, смутные круги
В замерзнувшем пруду.
Знаменья значили: беги!
Иль — жди, вот-вот приду?
Встал Новый год не с той ноги
И плакал на углу.
Комета канула во мглу,
И мутно-серым языком
Залижет горб залив.
Опять летит равнина дней,
Ты, время, уравняло шаг,
И мы, как камень муравей,
Твой обползли желвак.
1974
Хьюмби[32]
В тигле ранней весны
Преобразилась.
Пост, Алхимик невидимый,
Кровь подсинил,
Влил в глаза пустоту,
Живой водой покропил
Священную точку меж глаз.
Понимаю старые сны
Жизни своей бесноватой,
Оседаю в кастрюле весны
Порошком красноватым.
Мозг (а верное имя — мост) —
Он повсюду. Звезд
Брызготня — это он,
Вплеснутый в темень.
Я чашу протянула к промоклым небесам,
И Он ее наполнил сам
Ореховатой горькой
Кашей знанья.
Подмешан морфий к ней,
Она — водоворот,
Тропический цветок
Там, у глазных ворот.
Когда гроза в мозгу,
Он кружится, плывет.
Беспокойною вдовой
Он трясет свой крепкий терем,
Ливни белые секут
Изнутри свой черный череп.
Нет, он не зеркало для мира —
Я не верю,
А мир есть зеркало
Сему седому зверю.
Луну впустил он в левый глаз,
А солнце — в правый,
Разум гас.
За переносицей его
Свершилось брака торжество.
Под чаном огнь развел,
Шептал, чего-то сыпал,
Нырнул в кипящее жерло,
С молитвой к небу обратясь:
«За Бога растворюсь сейчас,
Как погибал и Он за нас,
За Бога распадусь тотчас,
Чтоб вырос из земли алмаз».
Пришел нескоро ученик,
Нашел он чан остывший,
В нем — белый порошок,
Как манна.
На дне — большую жабу,
Во мгле ее зеленой чистой
Был человечек с ноготок,
Весь каменистый.
Но взять его он не решился
И бросил в море — видеть сны.
Хьюмби чашку протянул к небесам,
И Он ее наполнил сам
Горячей кашей
Синеватой — впрочем, белой.
И Хьюмби, взяв ее несмело, —
На свой двуножник ставит и варит,
И сам в себе помешивает ложкой.
Века проходят — каша не кипит
Иль, закипев, сникает.
Но иногда встречаются средь хьюмби —
Как васильки в полях — почти не хьюмби.
Их мозг оранжевый, зеленый или синий,
Они, бывает, видят все ногтями,
Как правило, бесстрашны, нелюдимы,
На вид они — совсем простые хьюмби,
Еще их признак — мяса не едят.
Иные хьюмби любят их смертельно,
Другие ж хьюмби очень их не любят —
Ведь чем хьюмбабистее, тем суровей.
А он, несчастный, смотрит ввысь, коровой,
Он доится, как все, но чем?
Настойкой ядовитою спиртовой.
Но все-таки и он
Немного хьюмбоват,
Глухонемой и прозорливый,
Но он вам — брат.
При дневной луне
Хьюмби едет на коне
В розовую тьму,
Ухмыляется весне,
Кланяется соловью —
Радостно ему.
Вдруг голос с неба:
«Хьюмби, дети!
Ради приятности одной разве вы на свете?
Для того вас породил?»
Хьюмби с коня упадает,
Восклицает: «Сила сил!
Этой радостью земной
Я мечтал с Тобой делиться».
Бедный Хьюмби, фарисей.
Тихо, только в черепушку
Бьет крылом большая птица.
Этой птице клетка — ты,
Она выпорхнет
Из тесной темноты.
Хьюмби едет на трамвае
По окраине — барак
За бараком проплывает,
Ноет зуб и жмет башмак.
«Хьюмби, Хьюмби, ты — дурак.
Ум бы —
Разве
Жил бы так?
Я летал бы на такси
В облаках, в небесах…»
В это время
В голове его кружится
Окровавленная спица,
И перо широко машет
И размазывает кашу
По краям,
То попробует, то сплюнет.
Хьюмби же идет на рынок,
Покупает васильки
И себя он дома, плача,
Хлещет по глазам.
Хьюмби,
Ум бы!
И невидимый Алхимик
Подбирает этот веник
И несет за небеса.
Хьюмби — что?
Поест картошки,
С телевизором немножко
Он в гляделки поиграет,
Хлопнет рюмку, да и спать.
Вот тогда перо, и спица,
И сама большая птица
Очищают его зренье,
Как тяжелый апельсин.
И во сне его хоронят.
«Ницше!» — плачет он и стонет,
Нишей видит он себя.
Зверь бестрепетный — судьба,
Сидя в ней, клубок мотает.
Мне все виднее, все видней,
Ау-ау — о ангел мой!
Я становлюсь глухонемой.
Но что же этого честней?
Я слишком долго много знаю,
Я задыхаюсь — пузырями
Прольется только лепет злой.
Тебя — и то, о ангел мой, —
Дозваться ли глухонемой?
Хотела я достать руками
Ту точку — там, где вокализ
Хватает ангела босого
За пятку — то ль он тянет вниз,
То ль ангел вверх его — не знаю.
Меня не слышал ангел мой,
И полетела вверх ногами,
И становлюсь глухонемой,
И с духом говорю глазами —
Меня ты слышишь, ангел мой?
«Пора идти, мне надо в город.
Ну я пошел, пойду, иду». —
«Я провожу вас». — «Как угодно». —
«Мы через парк здесь прямиком». —
«Мне нездоровится немного,
Припадок может вдруг случиться». —
«Так заночуйте, ведь дорога…» —
«Нет, нет, мне надобно домой».
Через синий парк тревожный, вечереющий, шуршащий.
Вот кузнечиком вдали показался Павел…
Обойдется, обойдется — мимо, мимо пронесется,
Может, в памятник ударит.
К этим сумеркам лиловым
Кровь подмешана легавой,
Той, которую жестоко злой солдат трубой ударил.
Как она скулила, выла.
Бессильно плакал Павел,
Князь великий.
Горло, горло
Расширяется трубою —
Вот сейчас и я завою,
Или ангел воет мною?
Вот уж под руки схватили
Меня Павел и собака
И зовут: «Пойдем, писака,
Поплясать».
С ними трубы, и лопаты, и корона, и порфира…
«Этот парк, он парк ужасный,
Здесь Конец ведь где-то мира?» —
«Да, вон там». —
«Да, близко, близко».
Римских цезарей печальных жирный мрамор представляет.
Как пионы, они дремлют,
Когда ночь повеет тенью,
В их пустых глазницах зренье
Туман вечерний обретает.
«Вот Нерон. Я был Нероном.
И еще я буду, буду». —
«Вы не бредите ли, Федор?» —
«Да, как будто. Извините.
В голове немного… Одурь».
Вот сейчас оно начнется.
Деревянными шагами он к скамейке.
«Федор, плохо?»
Ах, скамейка-зеленушка,
Твое тело деревянно,
Вдруг ты стала осиянна.
Он вцепился, задохнулся, мягко полуповалился —
И скамейка вся в припадке,
По морю плывет вся в пене.
Ночной грозой расколот череп,
Молнии, ножи сверкают.
И ливень хлынул вдруг на мозг,
На скорчившийся, пестрый, голый.
Он расцветает, вырастает,
В нем небу тесно,
И тюленем
Оно шевелится в мешке
Худом телесном.
Здесь — таинство:
Случается со всеми нами что-то в миг,
Когда надрывно эпилептик бьется.
К нам кто-то исподволь приник,
И нерожденный закричит, и мертвый тихо повернется.
Здесь операция, быть может.
И кто умело надрезает
И зелье едкое вливает?
Ужели я — марионетка
И мастер нитки подправляет?
Все под наркозом, под наркозом.
И сад из роз шумит, гиганты розы.
(Я прислонился головой к стеблю,
И лепестки высоко так, высоко.)
Блаженство
Задувается, как свечка,
И он встает,
Тупой остриженной овечкой
К вокзалу шумному бредет.
(A боль и брага заперты в висках —
«Спасу, кого могу, от этой фляги».
Он будет убивать по голове
Всех тех, кого убьет, — хоть на бумаге.)
Фиалки запахом визжат
Ночные — о, как жалки. Жалко.
Захлопнут череп. Статуй ряд,
Как лошадь под уздцы, ведет аллею парка.
«Постойте, я вам воротник поправлю.
Вам, правда, лучше? Как я рад».
И с плеч, шепча, сползает Павловск,
Как нашкодивший леопард.
Вот алхимический процесс:
В мозгу у Хьюмби созревает
Волшебный камень.
Но это очень долго длится,
Уже и крылья прорастают,
Уж хьюмби полуптицы,
Кентаврики с другим лицом.
Вопрос лишь в том:
Сначала мир захочет провалиться,
Иль Хьюмби раньше высидит яйцо?
Еще есть вариант — что он когда-то
Уже разбил его случайно, равнодушно.
Метались ангелы, оплакивая брата,
Как будто бы горел их дом воздушный.
1982
Мартовские мертвецы
1. Веришь ли, знаешь ли?
Пусть церковь тоже человек
И вросший в землю микрокосм,
А нас ведь освятил Христос,
Так вознесись главой своей
Превыше каменных церквей.
Раньше я все мысли говорила,
Я тогда была как люди тоже,
На свечу ночную на могиле
Под дождем весенним я похожа.
Оглянулась, оборотилась:
Есть у церкви живот, есть и ноги.
По живот она в землю врылась,
А земля — грехи наши многи.
Есть и сердце у нее,
Через кое протекали
Поколенья на коленях,
Что кровинки — тень за тенью,
Гулкий шепот покаянья.
Из тела церкви выйдя вон,
В своем я уместилась теле,
Алмазные глаза икон
По-волчьи в ночь мою смотрели.
Темное, тайное внятно всем ли?
О, сколько раз, возвращаясь вспять,
Пяту хотела, бросаясь в землю,
Церкви в трещинах целовать.
И, крестясь со страхом и любовью,
В ее грудь отверстую скользя,
Разве мне ее глухою кровью
Стать, как этим нищенкам, нельзя?
2. Черная бабочка
Звезды вживлены в крылья,
В бархат несминаемый вечный,
С лицом огромным меж нежных крыл —
Мужским и нечеловечьим.
Из винтовок она вылетает,
Впереди пули летит,
Кто видал ее — не расскажет,
Как она свое стадо клеймит,
Называли, именовали —
Ангел смерти трудолюбив,
Океаны что мысль пролетала,
Каждый колос ревниво срезала
Из бескрайних все новых нив.
Закружилась она, зашептала,
Легким взмахом сознанье темня:
Как же ты воротиться мечтала,
Если ты видала меня?
3
Где соловей натер алмазом дробным
Из холщевины небеса,
Там умирала, как на месте диком, лобном,
Оранжевая полоса.
Звезда расколотым орехом
К деревьям низко подплыла,
И будто ночи этой эхо
Духа полночь моего была.
Там луны пестрые сияли,
И звезды смутно голосили,
И призраки живыми стали —
Входили, ели, выходили
И жадно и устало жили.
Там звери чье-то тело тащат
В нагроможденье скал,
И с глазом мертвым, но горящим
В колодце темном и кипящем
Бог погребен стоял.
4. Весной мертвые рядом
В мертвых холодном песке
Стану и я песчинкой,
На голубом виске
Разведу лепестки и тычинки.
Луна пролетает, горя,
Только не эта, другая.
Мертвых холодных моря
Без берегов и без края.
Подросток — только он один — он одинокость с Богом делит,
Но уж зовет поводыря его душа, привстав над телом.
Никогда ты не будешь уже одиноким — это верно тебе говорю —
Духи липнут к душе — всюду кто-нибудь будет — в аду ли, в раю.
Душ замученных промчался темный ветер,
Черный лед блокады пронесли,
В нем, как мухи в янтаре, лежали дети,
Мед давали им — не ели, не могли.
Их к столу накрытому позвали,
Со стола у Господа у Бога
Ничего они не брали
И смотрели хоть без глаз, но строго.
И ребром холодным отбивали
По своим по животам поход-тревогу.
И тогда багровый лед швырнули вниз
И разбили о Дворцовую колонну,
И тогда они построились в колонны
И сребристым прахом унеслись…
Может, я безумна? — о йес!
Ах, покойников шумит бор сырой и лес.
Ах, чего же вы шумите, что вы стонете?
Не ходила на кладбище по ночам.
Так чего ж вы стали видимы и гоните?
И не тратьтесь на меня по пустякам.
И ты, поэт, нездешний друг!
Но и тебя мне видеть жутко,
Пророс ты черной незабудкой,
Смерть капает из глаз и рук.
Он смерть несет, как будто кружку
Воды колодезной холодной,
Другой грызет ее, как сушку,
И остается все голодный.
Моя душа меня настигла — ой!
Где ты была — неважно, Бог с тобой,
Любовь из пальцев рвется ко всему,
К уроду, к воробью — жилищу Твоему.
А вот и кровь бредет — из крови волоса —
Розовые закатила глаза.
Я человек — она плачет — я жажду!
О Маринетти — тю ля вулю,
Ну так и стражди.
И все-таки могучий Дионис,
Обняв за икры Великий пост,
Под лед летает к рыбам вниз
И ниже — ниже — выше звезд.
И в их смешенье и замесе,
В их черно-белой долгой мессе
Ползу и я в снегах с любовью,
Ем серый снег вразмешку с кровью.
И в эти дни, в Великий пост,
Дождь черный сыплется от звезд,
Кружком обсели мертвецы,
Повсюду волочу их хвост.
И Юнг со скальпелем своим
Надрежет, не колеблясь, душу
И имя тайное мое
Горячим вдышит ветром в уши.
Косматый мрак с чужим лицом
Моим прикинулся отцом,
Свою непрожитую силу
Из жирной киевской земли,
Из провалившейся могилы
Вливает в вену мне — возьми!
Нет, не про вас души алтарь!
Что надо вам, умершим всем?
И так я, как безумный царь,
И снег, и глину, звезды ем.
Пью кровь из правого соска
Такую горькую — напрасно
За плечи тащите меня
В ад, как в участок, вы — так страстно.
Всю вашу цепь столкну в овраг —
Душой, не телом, в теле — тесно,
Когда Страстной я слышу шаг,
Гром тишины ее небесной.
Вы, звери, крыльями шумя,
Хотите поглотить меня,
Вы, птицы, сладкий тленный мозг
Из кости алчете — из сердцевины.
Аркольский я — пусть слабый — мост,
Толкнете — полетит в пучину
Космический Наполеон,
И мир, и свет, и блеск времен.
Стоит, меняя маски, лица
И пятки мне вдавив в глазницы.
Меча вы слышите ли звон?
Всю вашу цепь столкну в овраг —
Душой, не телом, в теле — тесно,
Когда Страстной я слышу шаг,
Гром тишины ее небесной.
5
Смерть — это веселая
Прогулка налегке,
С тросточкой в руке.
Это — купанье
Младенца в молоке.
Это тебя варят,
Щекотно кипятят,
В новое платье
Одеть хотят.
Смерть — море ты рассвета голубое,
И так в тебя легко вмирать —
Как было прежде под водою
Висеть, нырять,
Разглядывая призрачные руки
И тени ног, —
Так я смотрю сквозь зелень, мглу разлуки
В мир, как в песок.
Ты умер — расцветает снова
Фиалковый цветок.
Ты, смерть, — пчела, и ты сгустить готова
В мед алый сок.
Не бойся синей качки этой вечной,
Не говори — не тронь меня, не тронь, —
Когда тебя Господь, как старый жемчуг,
Из левой катит в правую ладонь.
1980
Ночная толчея
1. Усилие
По эту сторону биенья
Сердечного — я в темноте,
Но я за гриву хвать мгновенье —
Ему уже не пролететь.
Как рыба в дыры под землей,
Соединивших две реки,
Так я скользнула пустотой,
Напрягшись, — тяжкою стрелой
В жары духовные — рукой
Души, самой душой
Небесные задеть огни.
Чтоб все бесовское во мне
Признали ангелы своим —
Раз прокалил его в огне
Своей печатью Элохим.
Так вытянувшись и закрыв
Глаза заемные, земные,
Я помнила, что тьма была
Когда-то Богом, но стекла,
Землей сгустясь, а я — пчела,
И светом я верну ее в края родные.
2
Ночь. Перевертывается карта
Своею черной стороной.
Они сначала без азарта
Играют, козыряя мной.
.
Туманный передернет снова,
Трехглазый шепчет — не отдам,
И вот уж я — валет трефовый,
Разорванный напополам.
3. Темный ангел
Все это было со мною во сне
При голой, и скользкой, и спелой луне.
Проникновенье пара в пар
(А сонная душа есть дым непрочный)
Или невиннее всего,
Иль, может быть, — всего порочней.
Как бы повторяя паденье,
Ангел свалился с небес,
И, в темное облако слившись,
Кружили мы под потолком.
И кости мои растворились,
И кровь превратилась в ихор.
Чужим ли крылом, заемным
Я пробовала взмахнуть.
Долго во мне он копался —
Как будто зерно искал,
В котором вся сладость земная
И тайна, — и не отыскал.
Темный дух к душе моей
Приникнул — к вене кровеносной.
Из тела выщелувшись, я
Большою стану вдруг и грозной.
Огненным сияющим медведем,
Всю меня свечением обняв,
Трепетом все кости мне сломав…
В нем обида темная играет.
Ты не видишь — я ведь умираю,
Мою душу тела вне всю корчит,
Он меня зашепчет, защекочет.
Пламя пожирает свой подсвечник,
Погляди — ведь мы несемся в вечность,
И со мною скоро ты растаешь
В сполохах и вздохах. Понимаешь?
4
Нарцисса я сужу за недостаток
К себе любви.
Уж я-то не поверю отраженьям —
В воде ль, в крови.
Ах, эйнджелс, духи, когда бы вы могли
Хоть на мгновенье
Глухонемого «я» извлечь коренья
И стебли бледные из бешеной земли.
Когда б устроили одно
Мне с ним короткое свиданье,
Чтоб прошептало мне оно
Свои желанья.
Его слегка поцеловав,
Я буду знать, что я жива,
Я буду знать, что «я» во мне
Спит в черноземной глубине.
5. Диалог
Имя с окнами на запад и восток
Дал мне Бог.
А душа открыта на все четыре —
В ней кто хочешь живет — как в своей квартире.
«Вы ли — те ли?
Вы откуда вылетели?
Вы, наверное, оттуда,
Полыхает где Иуда?» —
«Мы сорные духи,
Ненужные души,
С тобою хотим мы сцепиться
И кровью твоей насладиться». —
«Умру я и стану такою,
Как вы, беспризорной душою,
И одною из неисчислимых,
Холодной искрой огня
Закружусь пред глазами любимых,
И они не узнают меня?» —
«Мы не грешные души,
И ничто нас не сушит,
И никто не мучает нас,
Никого не любили,
Нас за это забыли,
Ты открой нам на миг свой глаз.
Мы просто пыль,
Мы пыли тень,
Открой, открой
Ресниц плетень.
Видишь — брат мой совсем
Озяб и промок,
Отвори, отвори
Зрачок.
Мы пришли из такой далекой тьмы,
Глубже ада она и черней,
На мгновенье — и сразу скроемся мы —
Пожалей ты нас, пожалей.
Ты не бойся вреда,
Только крылья посушим,
Улетим навсегда,
Ведь не злые мы души».
И впустила я их,
Этих мошек чужих,
И теперь их поди прогони,
В хрусталик въелись они.
«Нет, в море хладного злого огня
Мы не уйдем назад».
И если окликнете вы меня,
Они вам посмотрят в глаза.
6. Ночная толчея
И днем бывает иногда —
И рыбкой пойманной блеснет
Вдруг ангел —
Но уж смыкается вода,
Вода слепого дня.
Зато уж ночью —
Ангелов круженье,
Демонов кишенье,
А уж заблудшие души —
Что вестовые в сраженье.
Я руку подниму —
И стаи пестрых душ
Ее пронижут горячо, —
Они влетят, как птицы в тучу,
И вылетят через плечо.
Во тьме меж мною и стеной
Порхает серебристый рой.
Вся их толпа синя, бела,
Спешат, снуют куда-нибудь,
И тьма всегда для них была
Что смертным — зимний путь.
Вот души — радужней микробов —
Исцвечивают мглу дотла.
Куда спешат, и где их дом?
И тьма всегда для них была
Увеличительным стеклом.
Людей и ангелов такая
Толчея —
Тебя не сыщет никакая
Гончая.
Давка — как много их,
Всякому дай пролететь.
Будто конвертов живых
Белая круговерть.
Что вы, люди и духи,
Что вы несете во брюхе?
«Икринку. Иону. Весть».
Все сыплется песок ночной,
Ночь превратилась в снег.
Боюсь — за этой мелкотой
Вослед придет другой.
Умрет, бывает, человек
Один, порой глухой,
Подумают — инфаркт, инсульт…
А нет! Убийство тут.
Убийцу в суд не позовут
И оправдали б там,
Он убивает только тем,
Что существует сам.
Вот контур легкий зашуршал,
Сгустился темный свет,
И сердце ужас смертный сжал…
Свидетелей-то нет.
7
В ангельских вижу повадках я нечто дельфинье.
Вот, изогнувшись, ныряют всем скопом.
Крылий их тонкотканных сияющих клинья
В воздухе чертят круги и змеиные тропы.
Вот, кувыркаясь, летают вверх-вниз
И воробьями вьются.
Уж меня облепили они, что карниз,
И смеются.
Может быть, часто зрачок прижимаю к луне,
Кожа ее осталась на дне —
Вот и мерещится мне.
В ангельских вижу повадках я нечто павлинье,
То разгорятся, то гаснут.
Вижу тела их из огненных линий —
Это опасно.
Так на вид — просто облачко, светлый дымок,
Глаз в середине, как щупальца спрута — ресницы,
То пикируют прямо в глазницы,
То, как пробки, летят в потолок.
То на ресницах сидят и болтают
Горсткой огня и зерна,
Внутрь влетают и вылетают,
Будто я им равна.
Ах! Равны мы и вправду, огнистые тени,
Хоть для вас я — что бабочке глиняный дом.
Мы равны — мириады, обломки, ступени —
И по ним, спотыкаясь, бредем.
1979
Рождественские кровотолки
1. Нищие
Где же нищие? Куда их дели?
За небесной пищей они улетели?
Говорят — они разбогатели,
Миллионы — судачат — в тряпье они прячут,
Они нас с тобою богаче.
Еще сыщешь ты, может быть, нищих
Только в церкви да на кладбище.
Не увижу в грязи я стоящую шляпу
И во тьме у нее серебристый улов,
И немого язык, что бешеным кляпом
Бился около слов.
У кого вместо бедер колесики были —
Те на них — на стальных — уже в рай укатили.
Не попросит старушка хлеба ломоть
И не скажет вослед: «Спаси тя Господь».
И придется мне их заменить хоть собой
И, петляя, бродить в переулках с сумой,
Целовать всем прохожим ноги,
Становясь голубой и убогой.
Как тот блаженный, терпеливый,
Осклизлый, синий и червивый —
Почти землей был дядя Гриша,
Ведь нищий — это Богу ниша.
Он умалился, Бог в нем ожил
И руку протянул к прохожим.
Любви, любви — небесной пищи
Просил Господь всем чревом нищим.
2. Симбиоз
Нету моей замшелой лиры —
Дуба, что рос здесь на Черной речке,
Его спилили, срубили, спилили,
И не поставишь даже и свечки.
Нету для дерева рая, нет и могилы,
И когда впилось острие пилы
В нежно-шершавое и беспомощное тело,
Мне приснилось, что со скалы
В пропасть я полетела
То ль душа его прилетела
Со мною навеки проститься,
То ли в смертной тоске хотела
За душу мою уцепиться.
Пустоту вытесняло сто лет
Его сложное сильное тело.
Вот уж взяла свое!
Нагло зияет и равнодушно —
По торжеству пустоты
Мы всегда узнаём о потере,
По яме воздушной.
Нету лиры замшелой,
А душу она исцеляла,
У нее глаза были,
Ум был у нее.
Приносила я в жертву вино и монеты,
Два серебряных там зарывала браслета,
И она меня обнимала, лечила,
Как увидит — всеми листьями ахнет.
Грубо нас разлучили,
Разделили — и я умираю и чахну.
3
В сквозняк врезается звезда,
А за окном хрустенье льда,
Пусть все во мне горит, дрожит,
Любви порывам надлежит
Умолкнуть в ночь — когда
Зовут, звенят колокола.
Мгла в небесах так зелена,
Там сумеречный лес.
«Возьми моих два-три ребра
И исцелуй их до утра
До сини», — шепчет бес.
В простые дни совсем не грех
Любить любимых всех.
Но нынче нас зовут: «Пойдем!»
А мы упрятались вдвоем
В хрустальный злой орех,
И сотни, сотни нас.
Пусть, истлевая, как свеча,
Погаснем мы сейчас
За то, что двери не нашли,
А спрятались в алмаз.
Святые надушились все
И в небесах плывут,
За окнами и хруст и гуд,
Стучат в окно, зовут.
Господень ноготь прочеркнул
Стекло — и, вжикнув, стихнул он,
Как будто хриплый стон.
«За сладких несколько минут
Ты, может, вечность потерял,
Не жаль тебе, тебе?» Молчал
И в сердце крепче целовал,
В дрожащий перезвон.
4
Льется, ткется из сердца
Паутина горячая
Золотая —
Тебе никуда не деться,
И ему никуда не деться.
Из кончиков пальцев,
Из ногорук
Стальною тонкой жарой
Обовьюсь.
Я — паук
Золотой.
5
Пусть двух возлюбленных моих
Я затолкала в тесный стих,
Пусть даже больше было их —
Они не виноваты:
Они увидели во мне,
Как в зеркале, — брат брата.
В преступном и тайном своем содоме
Не меня они любят — кого-то кроме.
В этой жизни, где все только режет и рвет,
Пусть любовь моя их перевьет.
Перепутала я имена даже их,
Но узнала их тайное имя,
Те всё были ведь греческих светлых святых,
Ну а то — из костей серафима.
6
«Кому, — думал Творец,
Слепив эти сложные длинные кости, —
Отдам? На челюсти рыбе большой?
Или построю двери в собор?
Нет, повяжу с душой».
И отдал тебе — на нервический свод
Ребер — изломанный согнутый вход,
Туда, где жизнь одиноко живет
И знает — никто к ней сюда не придет,
И тихо псалом поет.
Разве только любовь скользнет,
Золотую свечу зажжет,
В стучащий молотом водоворот —
Под малиновый острый свод.
7
Вот она — только царапни,
Кровь уже тут — как из-под кочки болото,
По глиняным тонким сосудам
Багровое море
Разлито,
Мечтает — хрупнут скорлупою все лица,
И мы — ручейки и потоки —
Сможем разливом весенним разлиться
И слиться!
В крови — любовь,
А в кости — отрицанье любови.
Когда я, наконец, себя как кровь пойму,
Сброшу белую тьму
И соленой пальмовой ветвью
Наклонюсь ко Господу моему?
8
Звезда по небесам идет,
Звезда по облакам плывет
И скачет через тучи.
Она не мертвый хладный шар,
Она есть дух могучий.
Гори-свети, пылай-гори,
Клянусь я всею кровью
И всей зарытою во мне
Божественной любовью —
Что то не камень в облаках,
Бездушно в цель летящий, —
Нет, это дух, нет, это ум,
Округлый и горящий.
И больше я тебе скажу,
Раз уж такие речи,
Смотри — есть крылья у него
И луком птичьи плечи.
Отец и Сын расчленены —
Он свяжет горлом певчим.
Как кровь от сердца к голове,
В огне несет он вести.
Глаза поднявши к синеве,
Пойдем с волхвами вместе.
Он искры сыплет в высоте
Путем из света в тьмы
И шепчет, плачет в пустоте:
«Я, Ты, они и мы, —
Все перепутав и поняв: —
Сон, Ягве, Элохим и яд».
Он знает — будет в темноте
В раскрылья он распят.
Он молнией ли шаровой,
Невидимым ли током
Летит над нашей головой
Всегда, всегда с Востока.
9. Виденье о забытом стихотворении
Слова рожали.
Кто бы мог
Подумать: каждый слог,
Союз какой-нибудь, предлог…
И жемчугом дрожали.
Каждая буква кровью налилась,
Забилась, жерлом в себя провалилась.
Как почка, вскрылось буквотело,
Червячками полезли мужчиноженщины
Из каждой зияющей трещины —
И в тартарары их толпа полетела.
Стихотворенье лежало
Мертвой роженицей
В луже кровавой.
И я, как бледный отец,
Поняла наконец —
Что было моею забавой.
10
Под языком у жизни жало —
Сначала будто все ласкала,
Потом колола и кусала,
Кровавым ядом напитала,
И ядовитою я стала.
И вот сижу я бритой нищей,
Что деточек своих пожрала,
На гноище, на пепелище
О корочке всех умоляла.
А темной ночью из подвала
Червонец красный доставала
И то плевала, то сосала,
То плакала, то целовала,
То снова в землю зарывала.
Так что же это там у ней?
Душа? Талант? Любовь?
Иль чья-то спекшаяся кровь?
Она как жизнь — Кощей,
Та тоже что-то прячет в нас,
Или от нас, скорей.
Ах что? Да голубой алмаз,
В нем горсточку червей.
11. Путешествие мертвого дерева
Деревья свечи все зажгли
И машут головами,
И лес мерцает и дрожит,
Марии он принадлежит —
Весь с хладными зверями.
В тот миг, как било Рождество,
Их души вышли из оков
И время, вывихнувшись чуть,
Скрепясь, пустилось в путь.
И древо ловкое одно
Выходит из ворот
И по сугробам прыг да скок
С зажженною свечой,
И в горний Вифлеем бредет —
За ним бы нам с тобой!
Волхвом, царем оно идет,
Живой горящей лирой
И мой браслет в корнях несет,
В стволе — вино и мирру.
1980
Грубыми средствами не достичь блаженства
Уж так-то, Муза, мы с тобой сжилися,
Притерлись уж друг к другу, как супруги.
Я не скажу, подумаю — явися,
Вверх венами протягиваю руки.
И слышу шаг любимый, быстрый, лисий.
1
В темноте ночей любовных
Расцветают души как фиалки.
Хоть текучи и благоуханны,
Но, невзрачные, они так жалки.
Грех цветет ли в животе,
Как полярное сиянье,
Отвращенье, дикий страх —
Плод от чресел содроганья.
Дети, ваши все догадки
Не так страшны, так же — гадки.
Ты зачем
Цветок плоти
С двумя несорванными лепестками
Хвастливо так показывал?
Этим что сказать хотел?
Что этим доказывал?
Верно, хочется тебе
Деву разломать, как жареную курицу,
Как спелый красный апельсин,
И разорвать, и разодрать,
И соком смерти напитать
До самых жизни до глубин.
Разве ты виноват?
Против воли — тупое жало
Вздымается из брюха кинжалом
И несет томительную смерть.
Все идут путем греха,
Плюнуть — кто осмелится посметь,
Не вкусить, взглянув издалека?
А ведь он бы мог не умереть.
2. Сон
Бегу по улице, а он за мной —
Взгляд будто свернутый гад,
А под плащом — автомат.
Ах, трамвай, увези, унеси поскорей!
Оглянулась — стоит у дверей.
И скрежещет, и лязгает алый трамвай,
Ах, спаси меня, Господи, и не отдай!
Я — в церковь. Рушусь вся перед иконой,
И пули визг, и вдрызг стекло со звоном,
И черная дыра во лбу Мадонны.
Я — за алтарь. По колокольне — вверх.
Но он за мной — неотвратим, как грех.
К стене прижал и задирает платье,
И жадно, быстро заключил в объятья,
И, потный, гладит грудь поспешно
(Я мраморная вся уже от страха),
Целует, наклонясь, пупок,
Потом с улыбкой ломаной и нежной
Он автомат прилаживает к паху
И нажимает спусковой крючок.
3
Горькое яблоко выросло в райском саду.
Так похожа страсть на убийство.
От блуда делается душа
Прыгучей, свободной
И непривязанной, как после смерти.
Что же? Чем утешить? Мы — трупы,
Мы трупы с тобой, в пятнах тьмы.
Так и будем вести себя, будто трупы,
Захороненные в одной могиле,
Летучий смешаем прах.
Хоть меня до греха раскаянье мучит и страх,
Ночь связала нас клейкой лентой,
Пахнет чужими вещами, настойкой разлитой и «Кентом»,
Входит бесшумно Дракон о семи головах.
4
Как ссадина, синяк, любовь пройдет.
Но вот она болит еще, цветет.
Казалось, жизнь идет наоборот —
Увял мой мозг, расцвел живот.
Как пена он, как воздух легким стал —
Живот расцвел, а мозг увял.
Но он вернется, станет он
Гнездом для двух кочующих ворон.
Начнется половодье ли, содом,
Но он всплывет — вороний крепкий дом.
Войди же в кровь мою, как в новую тюрьму,
А я войду в твою,
И превратимся в тьму.
Овца к овце — какой же грех?
От страха, а не для утех.
Начнется половодье ли, содом,
Но он всплывет — вороний крепкий дом.
5
Утро. Французское знамя
(Зачем оно здесь?) на дверях,
Алые синяки на руках,
Записка лежит в головах.
Глаз скошу и читаю
(Лень шевельнуть рукой)
Слово одно только — «злая».
Сам ты — я думаю — злой.
Тело поет — зачем?
Окурок с полу возьму,
Дева ли, или шлюха,
Столетняя злая старуха, —
Я уж сама не пойму.
Разве и он виноват?
Закон естества такой.
Может, он сам не рад,
Пятку зря целовал,
Зря называл сестрой.
Бог с ним. А память плывет:
Толстый уродливый грек
Робко дитя растлевал,
Так до конца не растлил.
Все же и он человек:
Папой просил называть,
Слушаться старших учил.
Сладко в крови поет
Перестоявшийся пыл,
Ленью в костях заныл,
Все же — сладость во всем.
Иду, подпрыгивая,
Не чувствуя кожи.
Вспыхнет в памяти стыд —
Чуть подвою, пугая прохожих.
Только луна не ласкает,
Солнце, лаская, блестит.
6. След Солнца
Долго смотрела в рассветное солнце —
Сердцем, толчками вставало оно.
Закрыла глаза. А на изнанке век
Жжется зеленое малое пятнышко
И взорвалось изнутри ослепительным блеском,
Стало кровавым. А в центре
Распятый стоял человек.
Взрыв световой
Превратил его в пентаграмму.
Так я смотрела в свою
Рассветную тайную ночь,
Где цвели зелено-красные зерна.
7
Морем Дождей, темным глазом своим
Правым горько Луна поглядела
В меня через синий дым
И в кудрявую тучу влетела.
Круглый шкаф она, вся железная,
В ней книга лежит голубиная,
А нами правит сила змеиная.
Правит нежная.
8
Нет, не холод вокруг, не зима,
Ветки по плечи в цветах,
Ну так измыслю сугроб,
Лягу в пушистый гроб —
Синий мороз в глазах.
Как коровья лепешка, тепла
Среди холода мглы — как земля
В декабре мировом,
Пусть я замерзну в июне,
Не черемуха — снег на лице моем.
Смертью блаженных умру,
Синим и чистым льдом
Я засияю в жару.
9
Грубыми средствами не достичь блаженства.
Если даже достичь — в нем
Сатанинская злая насмешка,
И знаменует это
Ухмылка, начертанная
Внизу на чреве.
Не разделить жизни,
И не найти защиты,
И не прочесть иероглиф
И своего лица.
10
Я бы вынула ребро свое тонкое,
Из живого вырезала бы тела я —
Сотвори из него мне только Ты
Друга верного, мелкого, белого.
Не мужа, не жену, не среднего,
А скорлупою одетого ангела,
Чтоб он песни утешные пел
И сидел бы ночами на лампочке,
На паучьих звенел бы струночках.
Не Адам я — но его еще одиночей.
Трудно ли, если захочешь?
Сотвори.
Уж так-то рада я тут была бы…
Ах, друга светлого, тонкого, мелкого
Из капли крови, из кости слабой.
1978
О том, кто рядом
Тонкий мира тлен,
Ветхость похорон
Обольщали меня.
(Но зачем же тряпкой укрылся Он?)
Небосклон,
Пелена, плева
Застилали взор,
Что котенку недельному.
Проклинаю радости, сладости брюха,
Розовость, детскость.
Не буду скрывать теперь —
Я чую, я вижу,
Я — зверь.
Он лежит — что корова,
Что белый египетский бык,
Только ворсинки на коже видела я,
Слышала дальний мык.
Он лежит коровой,
Затопленной в своем молоке
Кипящем.
Голубую мягкую грязь
Соскребаю с глаз,
Пелена упала —
Боль и звон,
Смотрят на меня в упор
Я и Он.
Не хочу быть сметью, слякотью, смертью,
Буду живым молоком,
Буду быком.
Играю в прятки в лихорадке —
Да где же, где же я?
Не в зеркалах, не в глазах чужих,
Не в слезах, не в словах своих.
И вдруг услыхала: «Гляди:
Током налитое яйцо,
В нем замкнуто твое лицо,
И оно катается в груди».
Рукой души Его коснулась
Случайно —
И сразу жизнь споткнулась.
Тайна —
Что Он телеснее нас всех, Господь.
А мы — резьба по облаку.
Что плоть бороть?
Ее огнем всю надо напитать
И видеть научить, и понимать,
И всю глазами светлыми усеять,
И, как дитя,
Чей облик обречен,
Учить ее, наказывать, лелеять.
Его тело из ртути —
Из моря
Ртути живой,
Серебра переливного, жгучего.
Если даже тебя Он разрежет
И как Чермное море пройдет,
Ты Его не увидишь, пока
Не облачишься
В облегающий тело глаз,
В чечевицу алмазную.
По запаху сыщу Его,
По проблескам лазурной крови,
Сиянию костей,
По запаху сыщу.
Нос отращу Единорога,
Пронюхаюсь чрез грань вещей.
Узнайте же, что запах Бога
Похож на крепкий запах тока.
Тот, кто пространство исторг,
Как вопль разъяренной тоски,
Из горла,
Из огненной глотки, из мысли,
Кто выблевал Время,
Кто построил Землю, как дальний хутор, —
Чтобы взрослого
Отделить Сына, —
Знал затаенное твари желанье
Сладкое —
Бога убить.
Увы! Эвоэ! Увы!
Его хочет зарезать святой
И в крови себя растворить.
Кто выше подпрыгнет
С опасным объятьем в плечах,
С ядом любви в очах?
Увы! Эвоэ! Увы!
Он проснулся в ночи
И увидал: Сын, с секирой в руках
Подъятой, глядит и молчит, —
И воплем тоски
Пространство
Исторг из груди.
Увы! Эвоэ! Увы!
Я — глаз его миллионный
И легкий огнь в груди воспаленной —
Что пламень мгновенный спиртной, —
Вспыхнет, погаснет опять.
Ах, по канату молитвы
Мой черед залезать.
Воплем ужасным
Время из горла исторг,
Хлынул скорби поток,
Неповоротный, красный.
Увы! Эвоэ! Увы!
Нечему створоживаться —
Нету молока в груди,
И живот не взбухал прибойным морем,
Не шумел внутри детей, внуков песок,
Десантом
Не выбрасывались из раздавшегося чрева
Потомки.
Я — рода тупик.
Ветка без цветов
На закате.
Предки проносятся стаей пчел,
Ищут дупла другие
Для нерожденных.
На Землю
Пал человек
Четырехпалой
Отрубленной рукою Бога,
Отрубленною, но живой:
Где было некогда запястье,
Где боль была
И кровь лилась, —
Зарубцевалось,
Округлилось,
Глаза пробились,
Ум завелся,
Рубиновый свет,
Засмоленная жизнь,
Запечатанная кровь.
Море стучит
О разрушенный храм,
Десять колонн костяных
Жалко белеют,
Птица кричит,
Спит скорпион.
В шелку святых пауков
Слепая
Коробка для мыслей
Повисла —
Забыла, забыла
Ремёсла и числа,
И трещина темя
Венчает крестом.
Невидимого Бога
Неотличимый жрец
В воздухе
Тает.
О, какое родное! Как это знакомо давно мне!
Это видела я — в лодке,
Когда плыла
По рекам крови своей
Петлистым, закатным, темным.
Мир —
Это самоубийство Бога
Чужими руками.
Морем собственной крови
Он захлебнется,
Любовью.
Это царское право
Людям навек не дано, —
Только тем,
Кому Он подносит
Чашу желчи своей.
Труды и дни Лавинии,
монахини из ордена Обрезания Сердца
(От Рождества до Пасхи)
Хочешь быть мудрым в веке сем, будь безумным.
Апостол Павел
Хочешь быть мудрым в веке сем, будь безумным.
Да раздражу глубину сердечную.
Из Патерика
Да раздражу глубину сердечную.
Иоанн рече: «Что есть гроб хождаше, а в нем мертвец пояше?» Василий рече: «Кит в море хождаше, а Иона в чреве песнь Богу пояше».
Беседа трех святителей
Иоанн рече: «Что есть гроб хождаше, а в нем мертвец пояше?» Василий рече: «Кит в море хождаше, а Иона в чреве песнь Богу пояше».
То обрезание, которое в сердце, по духу, а не по букве.
Апостол Павел. Послание к Римлянам, 2, 29.
То обрезание, которое в сердце, по духу, а не по букве.
«Но с чем же может граничить Россия с этих двух сторон?» — «…Вы это знаете!» — вскричал больной.
Р. М. Рильке
«Но с чем же может граничить Россия с этих двух сторон?» — «…Вы это знаете!» — вскричал больной.
Поймав зайца, забывают про ловушку… Где мне найти забывшего про слова человека, чтобы с ним поговорить?
Чжуан-Цзы
Поймав зайца, забывают про ловушку… Где мне найти забывшего про слова человека, чтобы с ним поговорить?
У входа в пещеру
Играю с клубящимся туманом.
Безумный Линь
У входа в пещеру
Играю с клубящимся туманом.
И скоро станет небольшой
И полой чашей.
А. Миронов
И скоро станет небольшой
И полой чашей.
Поэт есть тот, кто хочет то, что все
Хотят хотеть…
О. Седакова
Поэт есть тот, кто хочет то, что все
Хотят хотеть…
И все же силою любви
С гнездом подняться от земли
Сам, Господи, благослови!
И. Бурихин
И все же силою любви
С гнездом подняться от земли
Сам, Господи, благослови!
Хотя нашей специальностью является публикация трудов по современной психологии, мы все же решаемся издать в свет произведения монахини Лавинии, присланные нам ее сестрой. Нам кажется, это будет небезынтересным как пример спонтанного взрыва бессознательного, с которым не может справиться современное сознание. Сестра Лавиния смело, я бы даже сказал, дерзко пошла навстречу этому взрыву и поплатилась, как нам известно, за это рассудком. Впрочем, труды ее представляют интерес и в других отношениях; особенно актуален ее органический экуменизм, а также неортодоксальность, сочетающаяся с глубокой верой. Мы надеемся, что эта причудливая смесь видений, фантомов, медитаций, простых признаний и непритязательных наблюдений даст пищу не только психоаналитикам, но и послужит лучшему самопознанию современного человека.
Письмо сестры к издателю
Где этот монастырь — сказать пора:
Где пермские леса сплетаются с Тюрингским лесом,
Где молятся Франциску, Серафиму,
Где служат вместе ламы, будды, бесы,
Где ангел и медведь не ходят мимо,
Где вороны всех кормят и пчела, —
Он был сегодня, будет и вчера.
Каков он с виду — расскажу я тоже.
Круг огненный, змеиное кольцо,
Подвал, чердак, скалистая гора,
Корабль хлыстовский, остров Божий —
Он был сегодня, будет и вчера.
А какова была моя сестра?
Как свечка в яме. Этого довольно.
Рос волосок седой из правого плеча.
Умна, глупа — и этого довольно.
Она была как шар — моя сестра,
И по ночам в садах каталась,
Глаза сияли, губы улыбались,
Была сегодня, будет и вчера.
Собственно труды сестры Лавинии
1. Ипподром
Слова копытами стучат. В средине дров
Расколется пылающее сердце.
Как машут крыльями, свистят
Ночные демоны, мои единоверцы.
Вот я бегу меж огненных трибун
Подстриженной лужайкой к небосклону,
И ставят зрители в сияньи и дыму,
Что упаду — один к мильону.
На черную лошадку — на лету
Она белеет и тончает,
Хрипит, скелетится, вся в пене и поту,
И Бог ее, как вечер, догоняет.
2
Слышу — как душа моя дышит.
Дышит и в вас, коли не задушили,
Воздух ее иной.
В легких ее — изумрудный мох,
Голубая эфирная кровь,
Страдание мое — глубокий вдох,
А выдох ее — любовь.
3
Храм — тем больше храм, чем меньше храм он.
Помню я — церквушечка одна,
Вся замшелая, как ракушка. Ночами
В ней поет и служит тишина.
Там в проломы входят утра и закаты,
И луна лежит на алтаре,
Сад кругом дичающий, косматый
Руки в окна опускает в сентябре.
Только голубь вдруг вкось
Вспорхнет из колонны,
На которой коростой свилось
Спасенье Ионы.
Пагода, собор или костел —
Это звездный, это — Божий дом,
Забредут ли волк или прохожий —
Ветер напоит его вином.
Ангел даст серебряного хлеба.
Ты когда разрушишься, — тобой
Завладеют тоже ветер, небо,
Тишины неукротимый вой.
4
Жизнь семерична, восьмерична, гнута,
Как венский стул, висящий под Луной.
Ты мне явился, о надрывный Будда,
Как заводской трубы осенний вой.
Ты пролетел над мерзнущим туманом,
Над рельсами куда-то в Сестрорецк,
И промокашка воздуха впитала
Тебя всего. Но это — не конец.
Ты — соль зимы. Ты — первый лед и крыша
Для снулых рыб. Они посмотрят вверх
И видят: тени на ловитву вышли,
И вижу я, что в этих ты и в тех.
5
Свое мучение ночное
Я назвала себе: любовь.
Мы разве знаем что другое?
Мы затвердили — страсть и кровь.
А то была другая боль,
И немота меня трясла,
И мозг от ужаса свивало.
А просто — Ангел сердце мне
Вдруг вырезал концом кинжала.
И вот оно сквозит — пролом,
И смотрит Ангел милосердный —
Как чрез него, хрипя, с трудом
В мир выезжает Всадник бледный.
6
Я подругу умершую видела
Всю ночь напролет во сне.
Может быть — и она меня видела
На той стороне?
Неужели мы тоже для них
Так белы, так бедны словами,
И в слезах и страшны и милы,
Как жених в зеркалах, за свечами?
7
Много снега пало на сердце,
Треснул и сломался лед.
Из глубокой темной проруби
Выплыл серый Ангел-Волк.
Он захлебывался весь,
Подвывал он — мы ли, вы ли,
Обнялись мы с ним и всю,
Всю Вселенную обвыли.
Мы двойным омыли воем
Бойни, тюрьмы и больницы,
Мышку бедную в норе,
И родных умерших лица,
И старушку во дворе.
И унынье задрожало,
И печаль восколыхнулась,
И нечаянная радость
Вдруг стремительно проснулась.
Ангел серый, Ангел-Волк,
Повоем на Луну,
Ты меня в седую полночь
Не оставь одну.
8
Зачем я мучила январь?
Желтят тоски моей закаты
Его заплаканную даль.
Царапну воздух — киноварь
Сочится в мертвый день распятый.
Зачем я мучила январь?
Но и меня он мучил тоже,
Иголки каждый день втыкал
В мою истерзанную кожу
И грубой солью посыпал.
Зачем мы мучимся, январь?
9
Так свет за облаками бьется,
Как мысль за бельмами слепого,
Так — будто кто-то рвется, льется
Через надрезанное слово.
Так херувим, сочась, толкаясь,
Чрез голоса влетает в клирос,
И человек поет, шатаясь,
Одетый в божество — на вырост.
10. Уроки Аббатисы
Мне Аббатиса задала урок —
Ей карту Рая сделать поточнее.
Я ей сказала — я не Сведенборг.
Она мне: будь смиренней и смирнее.
Всю ночь напрасно мучилась и сникла,
Пока не прилетел мой Ангел-Волк,
Он взял карандаши, бумагу, циркуль
И вспомнил на бумаге все, что мог.
Но Аббатиса мне сказала: «Спрячь.
Или сожги. Ведь я тебя просила,
Тебе бы только ангела запрячь,
А где ж твои и зрение и сила?»
Мне Аббатиса задала урок —
Чтоб я неделю не пила, не ела,
Чтоб на себя я изнутри смотрела
Как на распятую — на раны рук и ног.
Неделю так я истово трудилась —
А было лето, ухала гроза, —
Как на ступнях вдруг язвами открылись
И на ладонях синие глаза.
Я к Аббатисе кинулась — смотрите!
Стигматы! В голубой крови!
Она в ответ: ступай назад в обитель,
И нет в тебе ни боли, ни любви.
Мне Аббатиса задала урок —
Чтоб я умом в Ерусалим летела
На вечерю прощанья и любви, —
И я помчалась, бросив на пол тело.
«Что видела ты?» — «Видела я вечер.
Все с рынка шли. В дому горели свечи.
Мужей двенадцать, кубок и ножи,
Вино, на стол пролитое. В нем — муху.
Она болтала лапками, но жизнь
В ней, пьяной, меркла…»
— «Ну а Спасителя?» —
«Его я не видала.
Нет, врать не буду. Стоило
Глаза поднять — их будто солнцем выжигало,
Шар золотой калил. Как ни старалась —
Его не видела, почти слепой осталась».
Она мне улыбнулась — «Глазкам больно?»
И в первый раз осталась мной довольна.
11. Темная Рождественская песнь
Шли три волхва, как три свечи,
Вдоль поля, сада, огорода.
Цвела сирень, как мозг безумный,
Не пели птицы и волхвы,
А пела вещая свобода.
Что за спиною вашей, Числа?
Разъем я кислотою слов —
Откуда Женское возникло,
Откуда Множественность свисла
Ветвями темных трех дубов.
Во тьме есть страшная Девица,
Всей черной кровию кипящей
Она за Богом шла и пела
И мир крутила, будто перстень,
Она звалась тогда — Венера.
Но вот в пустыне родилась
Другая Дева — срок настал,
И в небеса она взвилась, —
Вся — сердца теплый сеновал.
Шли три царя. Не понимали,
Куда идут и сколько дней.
И только знали — что зачали,
Что их самих родят вначале,
Но и они родят теперь.
Венера в космосе кричала,
Что человек — он есть мужчина,
Но ей блаженное мычанье отвечало,
Что Дева, Дева — микрокосм.
Цвела сирень, как мозг безумный,
И птицы ахали крылами,
И я лечу туда и буду
Над теми, плача, петь полями —
Над зимними, где апельсинами
Лежат, измучены, как пахари,
Цветные ангелы — и синюю
Мглу рвут и охами и ахами.
12. Сочельник
Сестра, достань из сундука
Одежду Рождества,
Где серебром по рукаву
Замерзшая трава.
Ту, синюю, с подбоем алым,
Сестра, достань из сундука,
Накинь Сочельнику на плечи.
Не велика ль? Не велика.
Сестра, из проруби достань,
Из вымерзшей реки
Свеченьем тронутую ткань —
Где наши сундуки.
Не коротка ль? Не коротка.
Сестра, надрай-ка бубенцы,
Звезда вращается, кротка,
Воловьим глазом иль овцы.
Пускай войдет Сочельник
Младенцем в пеленах,
Оленем в снежный ельник
Со свечками в глазах.
Приди хотя бы дедом,
Проснувшимся в гробу,
А мы тебя оденем
В ночь со звездой во лбу.
13. Левиафан
Левиафан среди лесов
Лежит, наказанный, на суше,
Средь пней, осин и комаров,
Волнуясь синей мощной тушей, —
Его я услыхала зов.
Он мне кричал через леса:
«Приди ко мне! Найди дорогу!
И в чрево мне войди. Потом
Я изрыгну тебя, ей-богу».
И я пришла. Он съел меня.
И зубы, что острей кинжала,
Вверху мелькнули. Я лежала
Во тьме горящей без огня.
Как хорошо мне было там!
Я позабыла все на свете,
Что там — за кожею его —
Есть солнце, и луна, и ветер.
И только шептала: «Отчаль!
Брось в море свой дух раскаленный».
И он заскакал, зарычал:
«Ты лучше, ты тише Ионы».
Я позабыла кровь свою,
Все имена, и смерть, и ужас —
Уж в море плыл Левиафан,
Весь в родовых потугах тужась.
О, роды были тяжкие. Несчастный!
Кровавый небо сек фонтан.
Когда я вылетела в пене красной,
Как глубоко нырнул Левиафан!
14
Зеленый цветочек
В поле звенит,
Там не шмель, не кузнечик,
Там — царь Давид.
У него есть огненная лестница —
Ровно сто и пятьдесят ступеней,
Он ее закидывает в небо
И по ней танцует на коленях,
Прямо в небо, полное икрой
Звездной, — в чрево рыбины разумной,
Ангелы, пленясь его игрой,
Свои жилы отдают на струны.
Но к утру он возвращается в цветок,
Лестница в гармошку — вся уснула.
И опять он только сок, багровый сок,
И любовь царя-пчелы — Саула.
15
Что делать с жизнью небольшою,
Пришитой к сердцу моему,
Что делать с этой живорослью,
Что пятится, завидев тьму?
Зачем, Творец, в меня сослали?
Уж лучше б Вы ее держали,
Как прежде, кошечкой в дому.
Зачем ее Вы баловали
И часто за ухом чесали,
А после сливки отобрали
И кличку тоже, — не пойму.
Она мне сердце рвет и мучит
И все по Вас, Творец, мяучит.
16
Мир меня поймал врасплох —
Я никак не ожидала
Времени, часов и — ох! —
Тихого распада жала.
(Я б не согласилась,
Ускользнула б ловко,
Я бы не вживилась,
Это — мышеловка).
Думала — все это шутка,
Я не думала — всерьез.
Расцветает пышно-жутко
Дерево стеклянных слез.
17. На лету
Толкнулась и полетела
С десятого этажа.
Толпа нечистых крутила
Тело для грабежа.
Один визжал: «Возьму ручонку!»
Другие жадно пили кровь.
Душа? Душа пищала тонко —
Ее тянули, как морковь.
Уж не боясь мне показаться,
Они кричали: «Улюлю!»
Протягивал мне черт объятья,
Кривляясь — мол, ловлю, ловлю!
18. Телеграмма
Телеграмму во сне получила
За подписью — «Силы, Престолы».
На бланке простом офицьяльном —
О том, что я все же спасусь.
Я тонкою мучусь болезнью
Не первое тысячелетье —
Накожной расчесанной жизнью,
Уже не мечтая о смерти.
О Власти, Силы, Престолы,
Когда я войду в ваши хоры,
Лицо закрывая стыдливо,
Вы крылья мои отведете
Радужные, в разводах.
Я вам принесла подарок.
Смотрите, какой, — под горлом
Цветок золотой, зеленый.
Я кровью его поливала,
Кормила слезами и снами,
И если слегка он заржавел,
Простите неправду мою.
19. Обрезание сердца
Значит, хочешь от меня
Жертвы кровавой.
На, возьми — живую кровь,
Плоть, любовь и славу.
Нет, не крайнюю плоть —
Даже если была б — это мало,
А себя заколоть
И швырнуть Тебе в небо.
Хоть совсем не голубица —
Захриплю я голубицей.
Миг еще пылает Жизнь,
Плещет, пляшет и струится.
Думала я — Ангел схватит
В миг последний лезвиё,
Но Тебе желанна жертва —
Сердца алое зерно.
20. Еще урок Аббатисы
Аббатиса вбила доску
Между Солнцем и Луною
И воздвигла поперечник
(Мы стояли и смотрели).
О, какой чернел тоскою
Этот крест на небе вечном.
Аббатиса оглянулась
И сказала мне — распнись!
«Нет, еще я не готова,
Не готова я еще,
Не совсем еще готова».
Лепетала, лепетала.
Аббатиса засмеялась:
«То-то, дети,
Как до дела — вы в кусты!
Будьте же смирней, смиренней.
Ну идите, не грешите.
Утомилась я сегодня».
И, шатаясь, она в келью
Побрела. Совсем старушка!
21. Капель
Синь-дом, синь-дом —
Колокола,
Весна с трудом
Заплакала.
Печаль весны
Нагонит бес,
Но я от неба
Жду чудес.
Ведут к закланию уже
Веселого барашка,
А почка в тонкой кожуре
Трепещет как монашка.
Ах, встать с колен,
Уйти отсель.
Где мой Верлен?
Да вот — капель.
22. Воспоминание
В церковь сельскую — как умоляла! —
О, пустите переночевать!
Руки сторожу целовала
(Еще очень была молодая).
Говорил мне: сойдешь там с ума,
Ты оттуда выйдешь седая.
О, пустил бы! Весь ужас нездешний —
Да и здешний — проглотила б, оставшись одна,
За иконой когда б зашуршало
Или с воем качнулась стена.
Ну а так-то — по капле, по капле…
Лучше б сразу всю чашу до дна.
23. Из муравьиной кучи
На праздники мы выпили винца.
Ах, на Святой позволено немного!
И в сумрачные синие леса
Мы побрели, шатаясь, славить Бога.
Так высоко и льдисто — Серафима,
Так горячо и низко — Суламифь,
Как будто улететь могли из мира
Чрез голоса — но мы держали их.
Когда мы к горке муравьиной подошли
Вдали жилья, вдали дорог —
Вдруг Серафима навзничь повалилась,
Почти зарылась в темный их песок.
И — de profundis — так она молилась,
И так она из кучи той кричала —
«Господь наш Бог! Он жив! Он жив один!»
Оцепенели мы. Мурашки рьяно
Среди ее разметанных седин
Рассыпались — по свитку ее кожи,
Как вязь старозаветная письмен.
И будто бы они кричали тоже,
Я слышала стеклянный ровный звон.
24
Я шла к заутрене. И звезды
Хрустели тонко под ногой.
Раскачивал рассветный воздух
Колокол Луны тугой.
Во тьме моей всходило Солнце —
Горячий внутренний таран,
Как шар златой вкачусь я в церковь
И напугаю прихожан.
К заутрене я шла. Светало.
А я всех раньше рассвела.
И никого не напугала.
«Ты пожелтела? Ты больна?»
25. Соблазнитель
Как ляжешь на ночь не молясь, — то вдруг
Приляжет рядом бес — как бы супруг,
На теплых, мягких, сонных нападает,
Проснешься — а рука его за шею обнимает.
И тело все дрожит, томлением светясь,
И в полусне с инкубом вступишь в связь.
Он шепчет на ухо так ласково слова:
Что плотская любовь по-своему права,
И даже я — холодный древний змей —
Блаженство ангельское обретаю в ней.
Тут просыпаешься и крестишься — в окне
Мелькнуло что-то темное к луне.
И ты останешься лежать в оцепененье,
Как рыба снулая — в тоске и униженье.
26. Перед праздником
Кручу молитвенную мельницу
Весенним утром на заборе.
Как сестры весело и радостно
Толпятся у разрытых клумб,
Одаривая землю жирную
Тюльпанов наготой подвальною.
А те — буренушек священныих
На пастбище ведут, украшенных
И лентами и колокольцами.
Те — моют будд водою чистою,
Водой пещерной, ледниковою,
Те — чистят кельи, пол метут.
Захлопоталась перед праздником
Вся наша сторона буддийская!
И только я одна — бездельная
И больше ни на что не годная —
Верчу молитвенную мельницу,
В цветные глядя облака.
27
Мне было восемь лет всего,
Как я впервые полюбила, —
И бабушке я говорила
(И тем ее развеселила):
«Так не любил никто! Никто!»
Перед иконою склонясь,
Теперь я повторяю то же:
«Никто Тебя так не любил!
Никто! Никто! Ты веришь, Боже?»
28
Вижу — святой отшельник
Висит над круглым пригорком,
А склоны — клевером заросли,
Клевер — смешок земли, —
Клевер — ее «хи-хи»,
Белая кашка — «ха-ха»,
Отшельник парит над ними,
Забывши и званье греха.
Он висит, скрестив тощие ноги
Над веселым пригорком, молча.
Скажи мне, отшельник, — где Будда?
Быть может, это колокольчик?
Капустница? Иль шмель тяжелый?
Иль облако? Иль деревце?
Быть может, Будда — ты?
Быть может — я?
Быть может — я в его ладони
Щепотка разварного риса?
29
Вы ловитесь на то же, что и все:
Вино, амур, ням-ням, немного славы.
Не надо вам изысканней отравы,
Вы душу отдаете как во сне —
Так старый бес мне говорил, зевая
И сплевывая грешных шелуху,
И за ногу меня в мешок швыряя.
30. Моя молельня
Чуть Сатана во мне заплачет
Иль беса тянется рука —
В кулек невидимый я прячусь,
Молюсь я Богу из кулька.
Быть может, это — пирамида
(В ней царь простерся древний, длинный),
Которую ношу с собой,
Из жаркой выдернув пустыни.
И вот, когда я в ней спасаюсь
(Так, чтобы было незаметно),
Ее ломается верхушка,
И чье-то око многосветно
Лучами льется в рук завершье —
С одра привставши, фараон
Кричит: «Молись, мы оба грешны!» —
И снова в тяжкий полусон.
Свою палатку для молитвы
Я разбиваю где угодно —
В метро, в постели или в бане —
Где это Господу угодно.
Из легких ангельских ладоней
Невидимый воздвигся домик,
И пусть тогда меня кто тронет —
И упадет тот, кто догонит.
Могу себя я сделать крошечной —
Не больше стрекозы, цикады,
И вот лечу в алтарь кулешечный
Для утешенья и отрады.
К примеру, где-нибудь в трамвае —
Она колени подогнет,
Влетит в кулак мне и поет,
Его дыханьем согревая.
Шепчу, как будто руки гревши:
«Молись за нас, мы оба грешны».
31. Перемена хранителя
Мне было грустно так вчера,
От слез рукав промок,
Ночь напролет просила я:
«Приди, мой Ангел-Волк.
Слети, о серый мой, приди,
О сжалься, сделай милость,
Такая боль в моей груди,
Такая глубь открылась».
Легла я пред восходом Солнца,
Его дождаться не сумев,
Вдруг из стены, что у оконца,
Сияя, вышел Ангел-Лев.
«А где же Волк?» А он в ответ:
«Он умер, умер для тебя,
Душа твоя сменила цвет,
Сменилась вместе и судьба.
Теперь я — Лев — защитник твой!»
Прошелся вдоль стены устало,
Сверкая шкурой золотой
И угольками глазок ало
Кося. И я ему сказала: «Ох,
Брат Волк! Ведь я тебя узнала!» —
«Да, — Волколев ответил мне, —
Сестра, мы изменились оба,
Друг друга поднимая вверх,
Ты — как опара, я — как сдоба
И vice versa. От двух опар
До твоего, сестрица, гроба
Во что, во что не превратимся».
Захохотав, открыл он пасти шар
Багровый (от усов озолотился).
«Расти меня. Зови! Почаще».
И скрылся в блеске восходящем.
32. Катанье на Льве
«Что вчера я ночью видела!
Может, я с ума сошла? —
Серафима говорит. —
Я в окошко посмотрела —
По двору огонь бежит,
Молния летит кругами,
В искрах страшный, золотой,
Как двойное пламя.
Я крестилась, и молилась,
И глаза я протирала,
А оно кругом носилось,
Басом хохотало». —
Зря ты, зря ты испугалась,
То не страшные огни.
Это я на Льве каталась
Вдоль ограды, вдоль стены.
33. За руном
В руке зажата змейка ночи,
И сжаты челюсти мои,
Слезы дымятся паром.
Седло накину на хребет дракона,
И мы несемся с ним
За солнечной травкой — туда,
Где Солнца бушует корона.
В своей постели голубой,
Земля, ты головокружишься,
Вид серый, жалкий и больной —
Но исцелишься.
Мой перелет тебе помог,
Дай пятку из-под одеяла,
Из бороды у Солнца клок
Я травки огненной нарвала.
34. Весенняя церковь
Печальное постное пенье
Проникло легко под ребра
И сердца лампаду
Протерло
Ладонью.
Как будто я стала сама
Мягкою белою церквью.
И толпы детей и старушек
Входили, крестясь и мигая,
Мне в чрево и кланялись сердцу,
А сердце дымящим кадилом
Качалось, так мерно качалось.
Когда же они уходили —
В буреющий снег полей
Храм под дождем опускался
И в сумерки растворялся
Замерзшим забытым ягненком,
Разорванной смятою грудой.
Печальное постное пенье
С врачебным презреньем вонзалось
Мне в сердце — и там оказалось
То же, что и у всех, —
Тьмы потоки, безмерности малость,
Бог, завернутый в черный мех.
35
Ангелов дело такое —
Им бы только плясать,
А наше дело другое —
Стариться и умирать.
Ангелы знают — кроме
Радости нет ничего,
А мы, мы разлиты в кувшины,
Как разное вроде вино.
Я знаю, о Господи Боже,
Что мучусь я оттого,
Что Ты не сумел Другого
Создать из себя самого.
36
Быстрей молись — чтобы молитв
Друг к другу липли кирпичи,
Сплошь, чтобы не было зазора,
Не уставай днем и в ночи.
Чтоб вырастал большой собор
Без окон и дверей. Ни щели.
Чуть замолчишь — внутри уж вор,
Нечистые скользнуть успели.
37. Чудище
Я — город, и площадь, и рынок,
И место для тихих прогулок
Для перипатетиков-духов,
И ангельский театр, и сад.
Я — город, я — крошечный город
Великой Империи. Остров
В зеленых морях винограда.
Но что так стучат барабаны?
Враги подступили. Осада!
Я — тихий, и кроткий, и круглый,
И в плане похож на гвоздику.
Но что это трубы так воют
Протяжно, несчастно и дико?
И крики я слышу — «Смолу
В котлах нагревайте!
Ройте колодцы!»
Восходит косматое солнце.
Погибнет и крепость, и замок,
И вся наша библиотека,
Что мы собирали от века.
Вы слышите — Демон
Соблазна стоит при вратах.
А я в это время в башне
Торчала лицом к небесам,
Сдавленная кирпичами
По рукам и ногам.
Враги приближались, влажной
И грязной блестя чешуей:
Отдайте нам чудище в башне
И более ничего!
И тут была страшная битва,
И дым, и грохот — и снова
Наш город тихий
Живет задумчивой жизнью,
Похожий с высот на гвоздику,
Империи остров великой,
И перипатетики-духи
Гуляют в прохладных аллеях,
И чуткое чудище в башне
Их слушает странные речи.
38. Экономка
Закат точильщиком склонился,
Остря блистающие вербы.
Смотрела в Солнце Экономка,
Губу прикусывая нервно.
«Сестра, мне кажется, что Солнце
Не там садится — право, право!
Оно всегда за той березой,
А нынче забирает вправо».
«И звезды учишь?» Подняла
Она из пыли хворостинку
И как овечку погнала:
«Левее, Солнышко, скотинка!»
39. Теофил
У нас в монастыре
Крещеный черт живет —
То псалтирь читает,
То цепь свою грызет.
Долго он по кельям шалил…
С Серафимой… Молод еще.
То сливками в пост блазнил,
То влепится в грудь ей клещом.
Серафима с молочной бутылкой
Вбежала ко мне:
«Смотри, говорит, поймала —
дрянь какая на дне».
А там бесенок корчится
Размером с корешок,
Стучит в стекло пчелою,
Рук не жалея, рог.
Горошинки-глазенки
С отливом адской бездны
Сверкают: «Ой, пустите!
Я улечу! Исчезну!»
«Что мы с ним делать будем,
Когда он в нашей власти?
Ты, бес, летать-то можешь?» —
«Приучены сызмальства, —
Он тонко отвечает, —
Да вас не повезу!»
Ну, мы тут смастерили,
Накинули узду.
Поводья привязали
Из тонкой лески —
Хоть крутился, кусался,
Вытянули беса.
Серафима говорит:
«Стань побольше, будто конь!
Эх, куда бы полететь?
Ну, давай, бес, на Афон».
Понеслися, полетели,
Будто молния вдали,
Да монахи им не дали
Коснуться Святой земли.
Никчемушный, непригодный,
Жалкий бес!
Сам и виноват — в бутылку
Ты зачем полез?
Мы его отнесли к Аббатисе,
Та взглянула, сказала: «Сжечь!
Но, впрочем… Для поученья
Можно и поберечь».
«Веруешь ли?» — спросила.
Черт затрясся, кивнул.
«Хочешь, чтоб окрестили?»
Он глубоко вздохнул.
Отнесли его в церковь, крестили,
Посадили на цепь,
Дали имя ему Теофила —
И на воду и хлеб.
Что ж, и злая нечистая сила
Тоже знает — где свет и спасенье.
И дрожит тенорок Теофила
Выше всех сестер в песнопенье.
Кланяется, не боится креста,
Но найдет на него — и взбесится.
Пред распятьем завоет Христа
И — следи за ним — хочет повеситься.
Так он с год у нас жил и томился,
Весь скукожился и зачах,
То стенал, то прилежно молился
Напролет всю ночь при свечах.
Заболела нечистая сила,
Помер, бедный, издох.
За оградой его могила.
Где душа его? Знает Бог.
40
Я вчера псалмы читала ночью
Над покойником — фабричным счетоводом.
Было холодно. Луна светила яро,
Тени по стене перебегали,
Медленным водоворотом
Меж бровей покойника крутились.
Я читала, а читать мешала
Мне душа покойного, садилась
Прямо на страницы и шумела,
Все она ругмя ругала тело.
А покойник супился печально.
«Что же ты со мной, душою, сделал?
Ты же Будда! Ты же мог быть Буддой!
Он же Будда!» — мне она кричала.
Я ж читала твердо и крестилась.
А покойник супился печально.
«Что же ты со мной, душою, сделал?
Жил как с нелюбимою женою,
Как с женой глухою и забитой.
Ну так и лежи теперь, как ящик
С драгоценными камнями, с жемчугами,
Но в земле зарытый, позабытый.
Ты меня глушил вином, работой,
Болтовней и грязною любовью.
Я тебе кричала, говорила
Изо всех твоих священных точек.
Ты не слушал — вот теперь томись.
Мне, задушенной и сморщенной, куда,
Покалеченной, куда теперь деваться?»
Так она кричала, выла, ныла,
А покойник супился печально.
Он лежал небритый, очень острый,
С белой розою бумажною в кармашке.
41. Два стихотворения о вдохновении
Когда я стихи говорю
В келье — в пустыню ночи
Слетается целое воинство
И образует Ухо.
Я перед ними кочет
Жертвенный. Голошу.
Мелькают, бледные, садятся ближе,
Подобны торопливому ножу.
Средь них — как в облаке — себя я вижу,
Им жизнь дика, я жизнию дышу.
И думаю — за что ж мне эта сила?
Мне, жалкой, а не светлым им?
Да потому же — что цветок из ила,
Из жертвы кровяной — молитвы дым.
Когда белое Солнце восходит Луной
(На Луне живут Заяц и духи) —
Крови темный прибой
Подползать начинает глухо.
Пена морская тогда на губах,
Мечется ум фрегатом — совсем плох.
«Где же я? В Луне? корабле? волнах?
Где же я?» — по слогам повторяет Бог.
42
С тела жизни, с ее рожи
Соскользну — зовут. Сейчас!
Как ошметок наболевшей кожи,
Под которым леденеет третий глаз.
43. Огненный урок
Мальчишки на заднем дворе развели
Живой огонь из ящиков и тряпок,
И он гудел, как сердце, и сиял —
Напрасно март в него слезами капал.
Мы с Аббатисой мимо шли, и я
Все плакалась и хныкала и ныла
Про жалкую и к жалкому любовь,
О том, что не совсем я мир забыла.
Ей надоело. На руки меня
Схватила, как беспомощную мышку,
И в сердцевину жидкую огня
Швырнула. «Во дает!» — пропел мальчишка
И бросился куда-то наутек.
А я горящий приняла урок.
Мне Аббатиса говорила так:
«Терпи, терпи — миг, пустяк!
Гори, дитя, гори, старушка,
Расчесанной души
Бинтом огня перевяжи
Все язвы, зуды,
Намажься жаром,
Огня тоской».
И наконец меня оттуда
Кривою выгребла клюкой.
«Дитя, не больно? Саламандрой
Была ты в прошлом. В настоящем
Я поменяла твою кровь
На пламень легкий и кипящий».
Я стала новой, золотой,
Звенящею, странноприимной.
Огонь трещал, а мы пошли
В обитель, напевая мирно.
Я стала крепкой, золотой,
Какими идолы бывают,
Когда они вдруг забывают,
Что сами были — Бог простой.
Когда на взгорьях средь лесов
Стоят, упершись лбами низко,
Забытые. Вдруг из боков
Полевка прыснет с тихим писком.
44
Я читаю псалмы над самою собой,
Над ладонью, над белой рукой,
Над сплетением линий, над Волей, Судьбой.
О забудь, о забудь свое счастье и горе,
И расступится Жизни Чермное море!
На глазах у себя превращаюсь в костяк,
Сползает от пенья плоть.
О, как скоро все будет пыль.
И земля, и звезды — и даже Огонь
Воды не переживет.
Я оставила все —
Как моряк на утопшем своем корабле, —
Деньги, паспорт, одежду,
И долго кружилась в море, держась за весло,
И не чаяла жизни уже, но теченье
К островам Блаженства несло.
45. Дитя Поста
Наконец смирилась,
Наконец — умалилась.
Видно, это угодно Богу.
У себя на руках уместилась,
Отнесла в собор к порогу.
Положила на паперть дитя Поста —
В лед молчанья,
В воду покаянья,
В весеннего в трещинах снега стекло.
Не в отца — слабосильно
И слезьми обильно,
В мать — провал лица,
И совсем оно —
Спуск куда-то вниз,
Где темным-темно.
Беру я, как мертвец,
Дар пустоты — и мир
В игольное ушко
Сочится глаз моих.
46. Игра
Стою за вратаря — а бесы бьют
Мячом соблазна — чтобы пропустила,
И, отбивая, прыгая весь день,
Лицом в траву упала — нету силы.
О, тут они сбежались всей гурьбой!
И, гомоня и окружив кольцом,
С расчетом лупят сблизи — чтоб
Похлеще мне окровянить лицо.
Но не дождетесь: шеей, языком,
Глазами отобью я — чем угодно.
Я знаю: проигравшему — в огонь,
А Богу — победители угодны.
Тут мне на помощь выступает Лев,
Он их пронзает золотой стрелою,
Они кричат и корчатся, а он
Мне лечит раны жаркою слюною.
47. Меж «я» и «ты»
Снятся мне до сих пор светские сны,
Грешным делом — даже постом,
Вот сегодня — будто бы на бегах
Ставлю на лошадь по кличке «Потом».
О Боге я думала — где Он, — бродя по двору,
Вдоль стены кирпичной, ворот.
То к дереву никла, то к нутру.
И когда он меня позовет?
Что он мне ближе отца, сестры,
Но не бренного моего ребра.
Все искала я слово — роднее, чем «ты»,
И чуть-чуть чужее, чем «я».
48. Ожидание
В наше кладбище с древних дней
Ложатся святые, девицы, старухи,
Проросло камнями, на буквах — цвель,
Сирени тянутся вниз руки
Взбить эту черную постель.
Рассказывали сестры, что когда-то
Чудное было здесь явленье —
Все слышалось из могилы святой
По ночам — флейта, смехи и пенье.
Ну не вынесли — стали копать,
Видят — щели в гробу светятся,
Будто свет там горит внутри.
Подумали — бесы бесятся.
А великого старца домовина была,
И они его громко спросили:
«Слышишь, отче? Во имя Христа —
не обидишься? — мы б отрыли».
Доски подняли — там горит свеча,
А старец смеется, сидит,
Рубаха сотлела, сползла с плеча,
И веселый, как пьяный, на вид.
А гроб и вправду полон вина,
И его как лодку качает.
Старец весело им говорит:
«Воскресения мертвых чаю.
Уж близко, близко, заройте скорей,
Не мешайте праздновать тут.
Я слышу, слышу предпенье трубы,
И ангелы обновленье несут».
Я с тех пор — как мимо иду,
Наклонюсь, крестясь от прельщенья, —
«Отче, скоро ль?» — и слышу гул,
Будто ветер из-под земли: «Мгновенье!»
49
Братец Волк! Братец Лев!
Ох, держите меня под руки —
Сейчас я буду восклицать!
Как слова ждут! Как некоторы жаждут
Окно ножом под горлом открывать.
Братец Волк! Братец Лев!
Бог как ночная рубаха
К телу прилип —
Сорочка счастливая
Вдохновенья и страха,
Сердца морской прилив.
Братец Волк! Братец Лев!
Вдохновения запой — запила.
Ноги мягкие, как водоросль,
Кровь пьяна!
О, запой! Да пьют — меня.
Не отличить — как слово переходит
В огонь и воздух. За спиною ждут
Так нежно — будто демон с человеком
Как близнецы сиамские живут.
50. Ворон
Старый ворон сердце мое просил —
Воронятам своим отнести:
«А то закопают в землю тебя,
мне уж не выскрести». —
«Злая птица, — ему отвечала я, —
Ты Илью кормил и святых,
А меня ты сам готов сожрать,
Хоть, конечно, куда мне до них».
Отвечала птица: «Вымерзло все кругом.
Холодно, греться-то надо.
Я сердце снесу в ледяной свой дом,
Поклюют пусть иззябшие чада.
Не шутка — три сына и дочь…»
Я палку швырнула в него: Прочь!
Ночью проснулась от боли в груди —
О, какая боль — в сердце боль!
Спрыгнул Ворон с постели, на столик, к дверям —
С клюва капает на пол кровь.
51. В бане
Вчера, вчера топили баню,
И, крепко веником хлещась,
Все становилась я грязнее —
О, бело-розовая грязь!
Но все же, все ж таки — по контуру
Легчающих нагих телес
Двойник златой протерся, огненный
Чрез поры лавою пролез.
Кругом же банный чад парил,
Как ладан грубый, — виноваты,
Все терли бедный свой мундир,
Новили кожаные латы.
И двойника я пламенеющего
Обратно втерла руковицей,
Бросая в вечер, маем веющий,
И ржавый веник свой лысеющий,
И скользко тающее мыльце.
52
Вот праздник Поста гремит,
Как воды поток.
Стала я пустой, как водосточная труба,
Как барабан.
Выбивают руки мои
На боках — песню.
Как воды поток,
Пост меня омыл —
Он сползает вниз,
Унося старую кожу.
«Постой, куда,
Человек ветхий?»
Вот уже Поста
Половина,
И я половиной чиста,
Половиной — змея,
Мелюзина.
Но надеюсь я,
Что к его концу
Стану я гола,
Как из почки лист.
Обступила меня
Пустынников тьма,
Из египетских, темных,
И пригоршнями прямо в глаза, в висок,
Прямо в нежные глуби ума
Раскаленный и томный
Швыряют песок.
53
Каялась я — по шее ладони ребром
Лупила, хлыстом обвивала тело, —
Много раз заходило солнце во гневе моем,
И добра своего жалела.
Наедалась и в пост досыта
И грешила, бывало, вином.
Даже солнце светить мне стыдится,
Иногда — как ударит лучом.
Только дождь не жалеет горючих,
На меня не жалеет слез,
И паук с презреньем паучьим
Свой домик к другим перенес.
Мнится мне — так я извратилась, —
Страшна, как непогребенный,
А гляну в зеркало — иногда
Лицо как у просветленных.
54. За работой
Мне призналась сестра — бородатая Фрося:
«Вот ты видишь, что я некрасива, как грех,
Бородавка под носом — с грецкий орех,
Бороденка щетинится грубым покосом.
Даже бабушка, мать не любили меня.
И в кого я уродом таким уродилась?
Я взывала бы к Богу, молилась,
Но Богу — как ты думаешь — тоже ведь я не нужна?
Вот когда б красоту принесла и швырнула
На алтарь как овцу —
Так другое бы дело…»
Мы корзинки плели. «Ты б отдохнула, —
Скоро в церковь, и прутья к концу».
Мы на службу пошли. На закате
Фиолетово церковь нежна.
Полно, полно, сестра, тебе плакать,
И ты тоже Богу нужна.
Ты молись так: «Боже, Царь!
Если б дал Ты мне шелк, и парчу, и злато,
Я бы все принесла на алтарь,
Но Ты дал мне сермяжку и жабу —
Вот я все, что могу, отдала.
Ты зачти, как вдове ее лепту….»
Отшатнулась она от меня,
Дико вскрикнула, как эпилептик:
«И сама ты не больно красива
И не очень-то молода.
Я-то думала — ты мне подруга,
А ты жабою назвала!»
Зарыдала она, побежала
И рыдала в весенних кустах.
Я за ней: «Ах, прости! Ты прекрасна!
Ей-же-ей — на закате, в слезах!
Я завидую тебе,
Бороды твоей кресту,
Я б с тобою поменялась —
Не держусь за свое „я“.
Что такое „я“? Фонтан
В океане. Бульк — и сгинул — мириады.
А мы мучимся, горим,
Будто запертые ады».
Так я долго бормотала —
Слезы вытерла она и сказала только — «Ах!». —
«Я клянусь, что ты прекрасна
с лентой бороды, в слезах!
Ну прости, в последний раз!»
Колокола длинный бас.
И пошли мы с нею мирно
В церковь, что ждала уж нас,
Как купца Багдад иль Смирна.
55. Два стихотворения, кончающиеся словом «слепой»
В иноке ухватка хороша
Ловкого борца, мастерового.
Знает, потрудясь, его душа
Хитрости, приемы беса злого.
Он твердит Исусову молитву
Так, как сеют, машут до заката.
И когда уснет — душа на битву,
То ж твердя, идет, сменяя брата.
Четки приросли к его рукам,
Свечи зажигаются от взгляда,
На псалом плечом — как на таран
Он наляжет, бьет в ворота ада.
Бденьями, постом смирилось тело,
Служит, тихое, как леснику топор,
Как крутящий жернова по кругу
Кроткий мул — двужильный и слепой.
Сказала я Льву, что метался по клетке моей:
«И так мы, люди, как звери,
Не хочу я помощи дикой твоей!
Пусть Ангел станет при двери».
«Ах так! — Лев сказал. — Пожалеешь еще.
Когда позовешь — приду ли!»
И, взрыкнув, когтями стуча, ушел.
А я, поплакав, уснула.
С тех пор мой Хранитель невидим мне.
Спрошу — да где ж он? Да вон где!
Как облако — на плече, на стене,
Как солнце сквозь веки в полдень.
Однажды во сне сказал: «Это я».
Узнала — зерно, души водопой,
Тот, к кому я прильну в мраке небытия
Иероглифом кости слепой.
56. Частушка
Проглоти, душа, молитву.
Выучи — чтоб твердо знать,
Чтобы мне — как свет покину —
Сразу же ее сказать.
57
Выгоняли меня, говорили: «Иди!
Спасайся, сестра, где знаешь,
А нас ты, сестра, ужасаешь».
Разве вы петуха прогоняли,
Как, хрипя, по ночам орал?
Разве вы звезду уносили —
Когда луч ее страшно дрожал?
Как же я отсель уйду?
Я поволоку с собою,
Как ядро на ноге,
Как сурка на плече
И лису под рубахой, —
Монастырь весь.
Уйду — за мной по горам и долинам
Монастырь ваш на цепи поволочится,
А трястись весь тяжкий путь мой длинный
Сладко ли вам будет в нем, сестрицы?
Лягу в поле спать —
Под голову положу.
Хорошо ли вам будет на голой земле?
Нравятся мне только два,
Только два жития мне привычны,
Схожие между собою весьма, —
Иноческое и птичье.
58
Стою ли на молитве или сплю —
Лукавый — он не дремлет, он — бессонный.
И шепчет про забытую любовь —
Без имени, без облика, — а вспомню.
Как будто бы меж ребер втиснут гроб —
Такой, что он и виден только в лупу,
А в нем — нагая жирная любовь
В твоих ботинках, с бородою глупой.
Чуть пошевелится любовь — я вниз,
За плечи уложу покойницу уныло:
«Лежи, лежи! Ты у меня проснись!
Ты — синяя, ты вся давно остыла».
59. Звезда в окне
Звезда, волнуясь, перешла
За крестовину переплета —
Как будто вынесла волна
Вверх колокольчик перемета.
Вся в каплях темной, ой, воды,
Из забытья, из древней бездны —
За переплетом умерла,
В стекле неровном ты воскресла.
Звеня, лепечет мне: «Вонми —
Совсем не страшно, ты не бойся,
В колодце вечности умойся
И голову приподними».
60. Старица
Задумавшись, иголку проглотила
Я в супе. Может, солнца лучик?
А может, просто волос поварихи?
Но что-то колет изнутри и мучит.
Я не заметила — а вдруг игла простая,
Нагая, острая — а вдруг? О ужас!
О, старица врачебная златая!
К ней в келью я скорей метнулась.
Пахнет
В келье ее святой
Дустом, ладаном
И весной.
Она спала и тяжко простонала —
Должно, грядущее влилось ей в сон,
И руку выпростала из-под одеяла,
Что не истлеет до конца времен.
Она проснулась вдруг и просияла,
Меня увидев, — будто с вестью ангел
Пред ней стоял. Мне стыдно стало.
Она мне меду наскребла из банки.
Заговорила, как судья и грешник,
Как оксфордский профессор (Оксфорд — там,
Где тривиум преподают
Скользящим в небе школярам),
Как хоровод детей пророчащих, блаженных,
И голова кружилась — я ушла,
Поцеловав ей руку. Говорила
Мне вслед она: «В обрезанное сердце льется Жизнь,
Любовь, и дух, и царствие, и сила,
А что-то колет — плюнь и веселись».
Ну я и плюнула — у ног лежала
Игла, светясь мертво и ало,
И с нею в лес я, к змейкам, побежала:
«Где нищая? Я подарю ей жало».
61. Без вдохновенья и труда
Без вдохновенья и труда —
А просто жилы развязала,
Веселой рыбой в неводах
Я на хвосте, хвосте плясала.
Вода — фонтаном из ума,
И пролилась — в дрожащий ум,
Я в ней плясала до утра
Среди двора — ни чувств, ни дум.
Живая, страстно-ледяная
Вода — из глаз и из ушей,
И изо рта — как бы из бездны,
Сейчас поднимет Божье имя
Со дна глубокого морей —
Все закружится и исчезнет.
62. Кошка
Пред пышною болезнью лета,
Пред тем, как зеленеть, бывает
Такая ночь, — все замирает.
Земля как будто зажигает
Фитиль расцвета — а сама,
Зажмуриваясь, отбегает.
Всю ночь визжала под окошком
Надсадно Мурка, наша кошка,
Хоть я ее увещевала —
Она мешала и орала.
«Зачем кричишь так страстно, низко?
Уймись!
Ты монастырская же киска —
Молись!»
В нее и камнями швыряли,
А все орет, как одалиска,
Как будто валерьянку в миску
Ей подмешали.
Как будто помыслы греховные,
Когда мы рыбу ей ломали,
Скользнули с пальцев и упали
В ее доверчивую пасть.
63. Последние минуты Страстной
Страстная идет по ступеням тяжелым,
По каменным — в человечий рост,
И вдруг исчезает она — под гуденье
Разбивчатое — у звезд.
Быть может, и дальше идет — не видно.
Обидно, но глаз мой плох.
Монашкой закутанной шла — на вершине
Все скинула. Видно, что Бог.
64. Сестра-Яблоня
Кипарис в Гефсиманском саду
Не так печален, как ты,
Сестра моя бедная, Яблоня,
Белея средь темноты.
Как в пост ты худеешь, сушеешь,
Как ветки крестами ломаешь,
Не раньше ты лист выпускаешь,
Как звякнет высоко: «Воскрес».
Мы долго с нею стояли,
Вздыхали и громко молчали,
Так громко — как будто стучали
Внутри сторожа в колотушки.
Поправила я ей солому,
Погладила ствол и пошла,
Псалмы распевая,
Не вдруг понимая,
Что вижу рассеянным зреньем,
Что рядом кто-то идет.
Смотрю — это яблоня рядом
С усилием скачет на ножке
На белой и длинной, и плачет.
«Увидят! Нельзя! Обидят!
Пойдем, я тебя провожу».
И тихим покорным животным
Она поспешила обратно,
На руку мою опираясь,
На место свое у ограды
И прыгнула крашеной ножкой
В замерзшую темную лунку.
Поправила сбитые ветки
Я ей, корешки утеплила,
Шепнула: «Не делай так больше.
Обидят». Она мне кивнула.
Блаженная! Замерзшая! Не век же так!
Ты скоро расцветешь цветами мягкими,
Где крестик золотой внутри качается.
65. О ней же
Я ей просфоры приношу,
На ветку вешая, а утром
Уже я их не нахожу —
Должно быть, птицы их уносят.
Стоит — как будто на бегу,
Стоит, чудесная, в снегу —
Смоковницы ли антипод?
Раз в Рождество в мороз пришла
Я к ней, вдруг — стук! —
Упало что-то на клобук —
Зеленый тонкокожий плод.
66. Дурачок
Привезли убогого —
Излечить в монастырь,
Чтоб от жизни промоленной, строгой
Сошла его дурь.
Будто свечки втыкает в плечи —
Так он крестится, дурачок,
И из глаз его синие реки
К Богородице наискосок.
Он ей шепчет тихие речи
Всё бочком, как побитый щенок.
Будто Бог его манит — он ближе,
Вот, шатаясь, встал на порог
Дома царского. «Благослови же!» —
«Дурка, дурка, ведь то ж дурачок!»
67. Далекие старцы
Вот я лежу на дне колодца
Самоиграющею лютней —
Святые, видите меня,
Вы на горах своих лиловых?
И шепотом, но бестелесным,
Но световым таким шуршаньем
Они мне отвечают: «Видим
Чрез шар летающий хрустальный
И даже иногда играем
На струнах мы твоих
Иной раз».
68
Дни перед Пасхой, дни Поста
Гармошкой со-разводятся,
То становлюсь я как черта,
То все во мне расходится.
Вот-вот совсем я растворюсь,
Заброшусь в неба чан — тряпицей,
И облаками разбегусь,
И клювом размешают птицы.
69
Прости, Господь, — Ты был Фазан,
А я — охотник, стынущий в тумане.
Он слышит голос, щупает колчан
И сам себя нашел в колчане.
И выстрелил. Лечу так высоко,
Стрелой звенящею зеленою, как птица, —
О, если б мимо! Если б в молоко!
Сломаться бы! О, уклониться!
Но вот — Фазан, охотник и стрела
Стремительно меняются местами.
О встречи миг, — когда она вопьется —
Все закричит, все разобьется,
Исчезнет все под небесами,
И сами небеса, и сами.
70. Ночь на Великую Субботу
В поварне красят яйца
И молчат,
Я краски разотру
И выйду в сад —
Мне руки черными
От краски показались.
Как тонок иней на земле,
Деревья сжались.
Глядит в сторонке Марс,
Забравшись на насест, —
К утру все звезды
Станцевались в крест.
Затихло все — от ангелов
До малых сих,
И даже мира Князь,
Я чувствую, затих.
Две тыщи лет назад
Он ранен был,
Как треснул ад —
Он так вопил,
И мечется — ведь раны злее
С годами, злоба тяжелее.
Сегодня же и он уполз,
И грех примерз.
Весна. Мороз.
От тихости и скорби
Этих мест
К утру все звезды
Станцевались в крест.
71. Воскрешение апостолом Петром Тавифы и попытка подражания
«Ты, Петр, слышал?
Тавифа наша умерла.
Так хорошо она пряла,
И вот — не дышит».
Она — как точка, девы — кругом,
И Петр среди ее подруг
Глядит на корни своих рук
С испугом.
Он сомневался:
«Природы чин! Я не могу!»
А огненный язык в мозгу
Лизался.
«Ты можешь! — Сила распевала. —
Ну, в первый и последний раз!»
Он поднял руки и потряс,
С них Жизнь упала.
Как пред рассветом неба склянь,
Он белый был, как после тифа,
Он прокричал: «Тавифа, встань!
О, встань, Тавифа!»
«Тавифа, встань», — он прошептал.
О, благодати холод, милость!
По векам трепет пробежал,
Глаза испуганно открылись.
И дева вновь живет. Жива.
Но уж она не вышивала,
И никого не узнавала,
И улыбалась на слова.
Ее слезами моют, жгут
И нежно гладят. Всё без толку.
Такие долго не живут.
Да ведь и Лазарь жил недолго.
…Я это видела в мечтанье
В дали отчетливо-туманной,
Когда на службе мы стояли.
Покойника мы отпевали.
Скаталось время в дымный шар,
В шар фимиамный.
И в дерзновенье и пыланье
К покойнику я подошла,
Руками я над ним трясла,
Ему крича: «О, встань! О!»
Тень пробежала по глазам,
И кончик уса задрожал,
Но он не захотел. Он сам!
И, потемнев еще, лежал.
«Сошла с ума! Вон, вон скорей!
Сошла с ума! Мешает пенью!»
И вытолкали из дверей.
Что ж, хорошо — оно к смиренью.
Он сам не захотел! Он сам!
Он дернулся, как от иголки,
И вытянулся — лучше там.
Из света в тьму? И ненадолго?
72. В трапезной
Тень от графина с морсом. Скатерть
Краснеет веще. Пейте. Ешьте.
Когда уж надобно заплакать,
То и чик-чик скворца зловеще.
И мясо черной виноградинки
Как сонный глаз, как в детстве жизнь,
А я и ягодки не съела,
И жизнь видением чужим
Смотрела.
Что-то есть не хочется,
А уж тем более под пенье.
Я хлеб крошу и вспоминаю
Свои протекшие рожденья.
Не дай Бог — птицей. Свист крыла
Как вспомню, и ночевку на волне,
Боль в клюве, и как кровь текла
Скачками. Птичьего не надо мне!
Была я пастором и магом,
Мундир носила разных армий,
Цыганкой… Больше и не надо!
Сотлела нить на бусах Кармы.
73
О небо! Небо! Грустно мне!
И вот ты вынесло, умильное,
И выставило на окне
Все серебро свое фамильное.
Денницу я и Веспер знаю,
Блеск летний, зимний мне знаком,
Кассиопея на сарае
Присела крупным мотыльком.
Но за крыло ее магнитом
Потянет в подземелья тьму.
Как умирают деловито,
Ложась к народу своему!
А хорошо ль прилечь к народу
И с кровью тесною смесить
Свою просторную свободу,
Блаженство с Богом говорить?
Я книгу Жизни прочитала,
Касаясь кожаных доспехов,
Но я могу начать сначала —
Внимательней, теперь не к спеху.
Как Книгу книг раввин читал
В местечке, Богом позабытом,
Со свечки не снимая гарь,
И каждый знак пред ним сиял
И как подъем, и как провал,
Как ангел, цифра, храм разбитый
И как вертящийся фонарь.
74. Воспитание тихих глаз
О монастырские глаза!
Как будто в них еще глаза,
А там еще, еще… И за
Последними стоят леса,
И на краю лесов — огни.
Сожжешь платочек, подыми.
Они горят и не мигают,
Они как будто составляют
Бок треугольника. Вершина
Уходит в негасиму печь,
Там учатся томить и жечь.
Окатные каменья вроде,
От слезной ясные воды.
В саду очес, в павлиньем загороде
Они созрели, как плоды.
75. Сатори
Не было предчувствия,
И памяти не будет.
Пришлое — птицам,
Будущее — стрекозам.
Пятница. Солнце. Дождь.
Леса, сияя, мылись,
И под дождем собор процвел —
Глазами, крыльями
Все стены вдруг покрылись.
Никто не увидал — все от дождя укрылись.
О сестры! Духи!
С туманом я играю!
Духи! Мне весело —
Я умираю.
Душа моя — ты стала чашей,
В которую сбирает нищий,
Слепой, живущий при кладбище,
Пятак, и дождь, и фантики пустые,
Обломки солнца золотые —
Объедки херувимской пищи.
76. Медведь
Я хозяйка себе
(А не плоть, а не персть),
Вот вскопала себя
И посеяла шерсть.
Вся от глаз до пят
Мехом поросла
Густым и мокро-волосатым,
В каждой волосинке — ость.
Дай мне знак!
О, теперь я заставлю Тебя!
Медведь!
Страшный гость.
Вот я небом мчусь,
Реву, ищу.
Глазки медные смотрят внимательно.
О, теперь я найду. Я дождусь
От Тебя — хоть рогатины.
77. Кормление птиц
С тарелки блеклой оловянной
Я птиц кормила за оградой
В сосновом преющем лесу.
Печаль! — о, вдруг
Меня печаль пронзила,
Когда тарелку подносила
К несытым тяжким небесам,
Как будто край этой тарелки,
Полуобломанной и мелкой,
Вонзился в грудь мне
И разрезал,
И обнажил
Мою оставленность Тобою —
Всю, всю.
(А пятки пели и стучали
И тихо землю колотили —
Вот на тебе! Вот на тебе!).
О Боже, я тебе служу
Который век, который лик.
Кричу, шепчу — не отзвался
На писк, на шепот и на крик.
О, на кого меня оставил?
Мне холодно! Я зябну! Стыну!
На красноглазой злой земле —
Зиянье я, провал, пустыня.
А пятки землю отшвырнули,
И полетела к облакам
Я вдруг с тарелкою протянутой,
С кусочком черствым кулича.
Мелькнула птицею в пруду —
Щетина леса, ноготь крыши, —
Чрез облака и дальше, выше,
Куда-то к Божьему гнезду.
78. Скит
Куда вы, сестры, тащите меня?
Да еще за руки и за ноги?
Ну пусть я напилась… была пьяна…
Пустите! Слышите! О Боже, помоги!
Но раскачали и швырнули в ров,
Калитка взвизгнула и заперлась,
И тихо все. Я слизывала кровь
С ладони и скулила. Грязь
Со мной стонала. Пузырилась ночь, спекаясь.
Шуршали травы.
Лежала я, в корягу превращаясь.
Господь мой Бог совсем меня оставил.
Мхом покрываясь, куталась в лопух.
Вдруг слышу я шаги, звериный дух,
И хриплый голос рядом говорит:
«Раз выгнали, пойдем поставим скит».
«Ох, это ты! Ты, огненный, родной!
Меня не бросил ты, хмельную дуру!»
Мы в глухомань ушли, где бьется ключ,
Лев лес валил и точас его шкурил.
Мы за три дня избенку возвели
И церковь, полый крест — как мне приснилось, —
В мой рост и для меня, чтоб я вошла,
Раскинув руки, в ней молилась.
Пока работали, к нам приходил медведь —
Простой медведь, таинственный, как сонмы
Ночных светил, —
И меду мутного на землю положил.
Он робкий был и так глядел — спросонья.
Лев мне принес иконы, свечек, соли,
Поцеловались на прощанье мы.
Он мне сказал: «Коль будет Божья воля,
Я ворочусь среди зимы».
Встаю я с солнцем и водицу пью,
И с птицами пою Франциску, Деве,
И в темный полый Крест встаю,
Как ворот, запахнувши двери.
Текут века — я их забыла
И проросла травой-осокой,
Живой и вставшею могилой
Лечу пред Богом одиноко.
1984
1984
СТИХИ
Мост во сне
Я видела во сне крестовый мост —
Андреев крест над темною Невою.
Шли по нему на Охту, в Летний сад,
На Крепость или просто за водою.
Одни шли к пустоте или забвенью,
Те к Будде, те к мечети шли,
Суворовцы шли ночью на ученья,
Мешки холщовые несли.
Им снились сны о злой подводной тине,
С китайской надписью конверт.
Им снился Бог, лавирующий в льдинах,
Летящий мимо, знающий Корвет.
Он с полюса шел, отряхая
Пыль ледяную со снастей.
Все замерзало, лубенели флаги
С нашитыми скрещеньями костей.
Шли по мосту вороны рваным строем,
И люди шли на восемь разных стран.
И только в сердцевине и скрещенье,
Вращаясь и взирая на строенья,
Зеленый замер Истукан.
* Для нежности больной звериной, *
Для нежности больной звериной,
Для поступи ее тигриной
Нет смерти, старости, стыда.
Заклеить сердце бы, как обруч,
Пускай не прыгает туда
Подобно циркачу. Спасенья
Нет от нее, нет исцеленья.
Она растет вкруг сердца дико,
Как внутренняя повилика.
Так мать-сиротка возле гроба
(Вся в мокром шелке ее утроба)
От жалости звериной воет
К младенцам кротким и усопшим,
Доверчивым к судьбе и смерти.
От едкой нежности все горло слабнет,
От жадной жалости все сердце зябнет.
Сумерки на горе Искушенья
I
Гора, похожая на вал,
Морской девятый вал.
И там монашенка одна
Выходит на обрыв одна.
Она покинула Россию
И Петербург.
И я ее не то что знала —
Один был круг.
Она когда-то рисовала,
Но полюбила монастырь…
Она давно уж зачитала
Всю книгу Сумерек до дыр.
II
Тишь так кричит в горах иудейских…
Звезда дрожит, проколов небо.
Вот уже сорок дней
Не видал ни воды, ни хлеба.
Он сидел, изнемогши у камня,
Но вздрогнул вдруг от трепетанья эфира —
Выгустился из сумерек синих
Тот, кого знал до сотворенья мира.
Друг на друга смотрели глазами и не глазами,
Синева сияла. Им было тесно.
Но монашка всегда читала
Книгу Воздуха только до этого места.
О тщете запахов
Юга цветы на звезды дышат
У какой-то иллюзии в лапах.
Не в силах излить душу —
Они источают запах.
Мелкий кустарник пахнет причудливо —
Будто в течке облили его кошкоптицы.
Каждый цветочек хочет излиться
И выболтать суть свою звездам иудливо.
Затмение Луны и зеркало
Опять вуаль заволокла
Ночное зеркало Земли,
И все земные зеркала
На миг померкли изнутри.
Как будто легкой быстрой шерсткой
Провеяло внутри стекла,
Лицо же в нем белей известки
Висело будто бы Луна.
И в этот миг как будто дрогнули
Все отблески и отраженья,
И зеркало в лицо смотрело
В настойчивом оцепененье.
* Разрослой клубникой *
Разрослой клубникой
Сердце сладеет
Или проглоченным угольком
Тихо в углу своем тлеет.
Сердце — то будто тихий дождь идет,
То рассыплется связкою порванных бус,
То барабанною дробью
Зайдется,
Под которую
Смертный номер
Сделает даже труc.
Это — подреберная чечетка.
Крохотные чьи-то пятки четко
Стучат, степ кто-то живой бьет.
Идет под него человек веселей
И на голгофы госпиталей,
И старости эшафот.
* Посыльных можно в смерть послать *
Посыльных можно в смерть послать
Вперед — с пожаром, наводненьем,
Чтоб тяжесть больше не таскать,
Умчаться беззаботной тенью.
Любимых книг полкби и полки,
И фотографии, и камни,
Что очень пригодятся там мне,
И вот уж ждут меня уже
Там, на девятом этаже,
В небесной горнице, и даже
Старинный бабушкин буфет,
С резною дверцей,
Там очнется.
Он, впрочем, и не нужен там —
Не деревянен, бестелесен…
А просто бедная душа
В него попервости забьется,
Как в детстве, в прятки, что ль, играя,
Пока о жизни не забудет
Безвещного в преддверье рая.
О преимуществах двойного самоубийства
Клейст —
Имя его — потаенный крест.
(Клёст — птица певчая,
У ней скрещенный клюв.)
Он связал себя нитью крепкой
Кровавой, намертво свив
С возлюбленной, пулю ей в сердце вдув,
А себе храм головы разгромив.
А если с крыши кинуться вдвоем
С высокой, за руки держась,
Не расцепляя в смерти пальцев
И чувствуя и ужас, и любовь,
В одно крылатое созданье превратиться.
И только смерть — она ведь математик,
Она разделит, раздробит
На два, на две…
Да, математик,
Но с изъяном в голове.
Она не научилась
Сложенью или умноженью,
А только вычитанью и деленью.
Лететь бы вместе вниз иль вверх
Мгновенье, нет, о, целый долгий век.
Блаженный и отчаянный полет,
В котором с хрустом
Жизнь вдруг расцветет.
Драка на ножах
И перекреститься ножом,
И перекреститься метелкой,
Прежде чем на убой
Идти безмолочною телкой.
Неделю вот уже вокруг меня
Смерть прыгала и ласково смеялась,
Вила петлю, во сне ко мне являлась.
Я ей сказала: “Погодите малость.
Я и сама не прочь
Укрыться с вами в бархатную ночь,
Но больно вы развязны, ваша милость”.
Когда б она тотчас же скрылась,
Ушла в засаду, в водке растворилась,
То сердце ей мое легко б открылось.
Открылось бы, разверзлось, взорвалось…
Но нет. Она все тут. На кухне я ножом
Какой-то овощ к ужину кромсала,
Но вдруг она подкралась и ужом
Затылок ядовито облизала.
И тут я обернулась. Лезвиё
Вонзила в воздух аккуратно,
И что-то ойкнуло, и в воздухе ночном
Вдруг расплылись, забагровели пятна.
“Ты мне ребро сломала, вот ужо!” —
Так пустота вопила под ножом.
Рождество на Авентине
Сочельник сумрачный на Авентине.
Невзрачный там, за Тибром, Рим.
И древность смрадная оскалилась в гордыне
Молчанием живым.
Молчанием живым, но источимым
Каким-то общим ветхим ртом.
О, лучше бы мычали или ныли —
Чем тот немой и бесконечный гром.
К полуночи торопится народ,
И я за ним — во храм святой Сабины.
Немногие. Здесь мало кто живет,
На ледяном бесснежном Авентине.
Я на чужбине. Я совсем чужая.
Монах мозаичный во мраморе замерз.
Облатку ломкую с трудом глотаю,
Тревожа языка шершавый ворс.
В углу вертеп. Звезда на полотне.
Вол и осел в уютности убогой
Папье-маше. Младенец в полусне
Еще в себе не вспомнил Бога.
Но помнит Бог. И он повсюду здесь,
Еще не свыкшись с телом, с сыном.
И в полночь колокол поет благую весть
Над Тибром и бесснежным Авентином.
О стихах
РУССКАЯ ПОЭЗИЯ КАК HORTUS CLAUSUS: СЛУЧАЙ ЛЕОНИДА АРОНЗОНА
Семинар по поэзии 1960-70 гг.[33]
Лекция 1
31 октября 2007
Мэдисон, Висконсин
[Я надеюсь, что наши лекции будут проходить в такой же] непринужденной атмосфере, как этот праздник проходит. Ну вот. Потом, я хотела рассказать просто в общих чертах о предыдущем поколении поэтов, которое ярче всего представлено знакомыми вам именами, именем, вернее, Бродского, которого вы все хорошо знаете, изучали. И, наверно, [о] менее известном поэте Леониде Аронзоне. Вот Бродский и Аронзон — это два самых выдающихся поэта, которые родились перед второй мировой войной непосредственно и как бы старшее поколение по сравнению с тем, которое уже я представляю. И потом я, естественно, говорю только о ленинградской поэзии, потому что она мне, во-первых, лучше знакома, а, во-вторых, практически, вот когда говорят о петербургской школе поэзии, например, говорят об акмеизме, имеют в виду акмеизм, но это не совсем так, потому что, собственно, почти вся русская поэзия на самом деле есть петербургская поэзия, потому что почти все великие поэты, начиная с 18-ого века — Державин, Ломоносов — они все, если и родились, там, Державин в Казани, Ломоносов в Архангельске или где-то еще, но стали большими поэтами в общем-то в нашем родном городе, в Санкт-Петербурге. И это традиция продолжалась и в 19-ом веке. И поэтому, мне кажется, нельзя так сужать это понятие петербургской школы. Вот, например, даже Маяковский, скажем, или Хлебников — я считаю тоже петербургскими поэтами. То есть, нельзя сводить петербургскую школу к акмеизму, или там к символизму, хотя из великих символистов у нас мы знаем только Блока, из петербургских. Действительно, великие символисты Андрей Белый и Брюсов — они москвичи, да, я должна признать это, к сожалению. Но все остальные, за исключением Пастернака и Цветаевой, — это в основном петербургские поэты.
И после войны то, на чем я собираюсь более подробно остановиться, все значительные поэты в основном были из Петербурга…на мой взгляд, по крайней мере. Почему это так было? Я не знаю… во-первых, Петербург это совершенно особый город. Как вы знаете, если вы знакомы с книгой, например, Даниила Андреева «Роза Мира», где он говорит о душе Петербурга, совсем особой такой, таинственной душе, об особой связи Петербурга с потусторонним миром, что делает этот праздник особенно кстати сегодня. То есть именно Петербург считается связанным с иными мирами особенно близко. Может быть, это один из самых таких городов мира, который существует на разных уровнях, не только на уровне того, который мы видим глазами, но и на разных других уровнях. И, возможно, поэтому поэзия Петербурга второй половины 20-ого века отличается от московской именно своей метафизикой, наклонностью к метафизике, наклонностью к религиозным каким-то темам и сюжетам. Гораздо больше, чем московская. Московская стремилась к авангардизму, понимаемому, на мой взгляд, неправильно совершенно — то есть повторяла то, что было, скажем, в Европе 60, 70 лет тому назад… на мой взгляд. Но были, конечно, и в Москве поэты, но их очень мало, которые вот как-то работали, разрабатывали духовные темы, стремились к раскрытию каких-то знаний о жизни, как, например, Ольга Седакова. Вот она по своей сути вполне петербургский поэт. И даже я читала где-то, что — и говорили многие, когда мы были молодыми — что Седакова по сути своей петербургский поэт (вот это дурно понимаемая петербургская школа), а я, наоборот, московский поэт по духу, потому что у меня рваные ритмы, размах такой — в этом смысле. Ну, в общем, она такое единственное исключение.
А в основном поэзия значительная, действительно, начиная с конца 50-х — начала 60-х, то, чему я не была еще свидетелем, но, конечно, много об этом знаю, и знала очень многих людей, которые в этом во всем принимали участие. Это могло еще существовать потому, что в 56-ом году, после хрущевской оттепели — не нужно объяснять, что это такое, да? Ну, то есть это был в это время — ХХ съезд (на всякий случай скажу два слова), ХХ съезд партии, на котором Никита Сергеевич Хрущев как бы разоблачил культ Сталина. И это была очень важная веха в жизни всего нашего народа, потому что началась оттепель. Это было началом оттепели, как будто началась свобода. Но она недолго продолжалась, это был довольно короткий период, когда начали печатать очень много, в том числе и Солженицына, и очень еще много, даже эмигрантов… нет, эмигрантов как будто позднее… Ну, в общем, очень-очень много. Началась как будто бы свобода. И некоторые поэты, в частности, московские официальные так называемые поэты, которые, кстати, очень талантливые, я просто не говорю о них, потому что я как бы выношу официальную поэзию за скобки, то есть я не буду об этом говорить, хотя я даже дружу с некоторыми, как, например, с Беллой Ахмадулиной у меня очень дружеские и давние отношения. Но в принципе между официальными поэтами и неофициальными проходит четкий водораздел, то есть поэты в сторону те, кто печатались при советской власти, и в сторону те, кого не печатали при советской власти. Это — два разные народа, в принципе. Исключения очень редкие бывают. И наше поколение, и предыдущее поколение — Бродский и Аронзон — уже не успели на этот праздник жизни. Ну и потом в Москве было больше свободы традиционно, там печатали все-таки кого-то, а в Петербурге — нет. Петербург традиционно более строгий, консервативный город был.
Хотя огромная разница между Москвой и Ленинградом была в том, что в Ленинграде — когда стало ясно, что никого не печатают, что все закончилось — стали выходить журналы подпольные, самиздатские: “Часы”, “37”, чуть позднее “Обводный канал”. Они печатались на машинке и распространялись в 30–40 экземплярах, но каждый из этих экземпляров передавался, может быть, еще ста людям, то есть довольно широко это читалось. А в Москве это было невозможно, потому что в Москве сразу стали выходить журналы именно с резко выраженным политическим оттенком, и это стало сразу пресекаться КГБ очень сурово. Поэтому в Москве журналы не выходили литературные. И московские авторы печатались только в наших журналах самиздатских. Вот журнал “Часы” был, замечательный журнал, который издавали Борис Иванов, Борис Останин. Вот и моя первая самиздатская книга под названием “Exercitus exorcizens, или Войско, изгоняющее бесов”, была напечатана именно там. И если говорить в общем и целом, когда стала возникать новая поэзия, молодая, то перед ними как бы стоял вопрос, они были на каком-то распутье: на что ориентироваться? Позади была пустота. Были расторгнуты все культурные связи с Серебряным веком, он был неизвестен просто нам. Еще не была напечатана Цветаева в России, Пастернак. Представляете? Сейчас трудно представить. Блок — в очень небольших дозах. Вот в университете нашем, по-моему, в начале 60-х, Дмитрий Евгеньевич Максимов, такой известный очень литературовед, стал вести семинар по символистам, и туда, в общем, очень многие ходили. И это был такой прорыв, это было очень смело, то есть даже символисты считались какой-то ересью, чем-то таким, что было опасно даже знать. Очень мало знали обэриутов.
Но именно к обэриутам, кстати, обратился, скажем, Леонид Аронзон в первую очередь как к своим предшественникам. С другой стороны… то есть, русская традиция была разорвана, традиция поэзии была разорвана. Был выбор между какой-то попыткой связи с Серебряным веком — с Блоком, с Кузминым, с Мандельштамом, конечно, в первую очередь, с Цветаевой, Ахматовой с одной стороны, с обэриутами — с другой стороны. И очень опасная тенденция, с моей точки зрения, западная ориентация на тогда как раз покоривший мир vers libre, свободный стих. И я считаю большой заслугой вот именно этого поколения, и Бродского, и Аронзона, и московских официальных поэтов — Евтушенко (какой бы он ни был) — ну, в этом смысле я лично очень благодарна Вознесенскому, Ахмадулиной Бэлле и Евтушенко — за то, что они не пошли по этому пути верлибризма. Потому что, на мой взгляд, если попытаться как-то сформулировать, что такое вообще есть поэзия, то это определение не совпадает с попыткой как-то выразить то, что можно выразить настоящей поэзией с помощью верлибра. Потому что поэзия есть, с моей точки зрения, слияние мысли и музыки. Попытка получения какого-то знания, не достижимого иным путем, то есть путем погружения в какую-то дионисийскую стихию, в какое-то музыкальное хаотическое море, то есть если мы прибегнем к термину Карла Густава Юнга, то это погружение в пучину бессознательного, да? То есть подключение к бессознательному, которое известно всем людям на самом деле. То есть мы все, это утверждал Юнг, обладаем огромным знанием обо всех религиях, мифологиях мира, но наше сознание об этом не знает. Каким путем мы можем туда проникнуть? По мнению Юнга, с помощью сна. По мнению поэта, с помощью поэзии. Но реально это делается вот как бы с помощью именно музыки поэзии. Поэзия есть музыка. И вот когда… вы может быть замечали, что все поэты немного странные такие, они немного как бы не в себе, даже плохие поэты. Это потому, что они поддаются этой раскачке музыкальной и она расшатывает психику. То есть человек постоянно находится как бы в плену музыкальных ритмов, которые в нем бродят. И даже плохие поэты тоже этому подвержены. И поэзия в этом смысле — дионисийское искусство. И поэт погружается в эти глубины хаоса, как я уже сказала, и выплывает наружу, как бы неся в зубах нечто гармоническое. То есть тут происходит слияние аполлонического начала с дионисийским. То есть начало дионисийское, результат тоже может быть дионисийским, а может быть аполлоническим. Например, случай Велимира Хлебникова, которого я очень люблю — это явно дионисийство. Случай Михаила Кузмина, которого я люблю не меньше, это гармоническое, это аполлоническое — да? — искусство. И то и другое имеет одинаковое право на существование. Оба они, и то и другое, даже внешний хаос, скажем, Хлебникова — это все построено на одном огромном музыкальном начале, просто у Хлебникова музыка более сложная, чем у Кузмина или Блока, ну в этом его собственно и новизна. Он первый привнес более смелые, такие разорванные мотивы в русскую поэзию.
А верлибр не в состоянии это сделать. Он остается как бы… вот тот недостаток, что он не имеет ярко выраженного музыкального начала, превращает его чаще всего просто в не очень хорошую прозу. Но я не говорю, конечно, о белых стихах, или вообще о ритмически организованной поэзии, которая тоже существует, кстати, на западе, в Америке, в частности, в Англии особенно. То есть она приближается, вот сейчас мне кажется, сейчас самая современная поэзия именно по устройству такому формальному, самая актуальная поэзия — это поэзия, которая приближается к самой древней поэзии, может быть, к римским и греческим истокам, то есть она организована ритмически. Она может не иметь рифмы, то, что считается большим недостатком, да? Но она обладает ритмическим началом, а верлибр — нет. И поэтому это тупиковая мертвая ветвь, которая погубила поэзию на западе вообще, она просто ее уничтожила. Я имею в виду после войны. Это произошла катастрофа, как будто сбросили атомную бомбу, равно этому в духовном смысле. Поэтому просто культуры, народы Франции, Германии остались без поэзии. И это болезнь, потому что болеет цивилизация современная, потому что только поэзия на самом деле в истинном смысле, о которой уже стали забывать, она лечит и спасает людей. Она возвращает, соединяет сознание с бессознательным. Это может делать только поэзия и музыка. И больше ничто. И очень хорошая проза, которая бывает редко, тоже может, но это другое.
И возвращаясь к тому, что поколение конца 50-60-х в России инстинктивно противостояло этому. То есть Россия осталась единственной страной (ну, не единственной, еще все-таки есть некоторые другие), которая противостояла верлибру. И по сей день еще противостоит. Но я думаю, что недолго она будет противостоять, она тоже еще через поколения два потонет в болоте верлибризма.
Ну вот. И это поколение Бродского, Аронзона, условно говоря. Я не буду говорить о Бродском, повторяю, потому что вы его уже хорошо знаете, изучили. Просто расскажу. Бродский выбрал для себя, кстати, западное какое-то направление. Он ориентировался — в зрелом своем творчестве — на Запад: на Одена, Элиота, то есть это был его внутренний ориентир духовный. И формальный. А Аронзон, который защищал диплом — он учился в педагогическом институте на филфаке — он защищал диплом по Заболоцкому, который был одним из обэриутов. И поэтому вот он внутренне ориентировался на (в первоначальном периоде своего творчества) именно на обэриутизм. Я не знаю, достаточно ли вы хорошо знакомы, проходили ли вы, что это такое — ОБЭРИУ. Проходили, да? Тогда я не буду на этом останавливаться. Просто тогда перейду… Ну, и как бы и Бродский, и Аронзон отчетливо понимали, как и все, не только они, были еще замечательные поэты этого поколения все-таки — Дмитрий Бобышев, например, который ориентировался внутренне на архаическую русскую поэзию (насколько ему удалось это, это другой вопрос), но его внутренняя устремленность была к Державину, Ломоносову, и даже может быть еще древнее. То есть он поднял даже в словаре какой-то такой очень архаический пласт, которого в советской поэзии не существовало. А кстати, юный Бродский, как об этом пишет критик Валерий Шубинский (и поэт), именно ориентировался во многом на советскую поэзию, на Багрицкого, на Слуцкого. Она оказала на него огромное влияние, между прочим. И только позднее он переориентировался внутренне, нашел для себя более плодотворным ориентацию на — и справедливо — на Элиота и Одена.
Следующее поколение тоже было — вот уже близко к моему, ну старшие мои товарищи, как Сергей Стратановский, скажем, и отчасти Кривулин, ну, Кривулин в меньшей степени, Виктор, они тоже были под некоторым влиянием именно обэриутов и в то же время какой-то архаической поэзии. И я тоже, безусловно.
И Бродский отличался именно от нас всех — может быть Кривулин тоже в какой-то степени — вот этой ориентацией на западную поэзию, которая, конечно, замечательна и это путь вполне плодотворный, богатый, хороший путь. Но многие другие, почти все, именно ориентировались на величайшую русскую поэзию, которая очень мало известна на Западе. И даже в каком-то смысле, если выразиться по-латыни, остается какой-то hortus clausus такой, то есть какое-то поле, недостижимое извне, не вошедшее… наши великие поэты, величайшие 19-ого века — даже Пушкин — они не вошли в духовную сокровищницу западной культуры. Они сами восприняли очень много, они из этого сделали какой-то… ну то есть вот, скажем, корни их восприняли, а цветок-то получился совсем другой. Но этот цветок понюхать, скажем, англичанин, который не знает русского языка, не может. И это очень жаль, потому что такой космический грандиозный поэт как Тютчев, например, он практически не известен. Никто не знает, кто это такой. А это поэт, равный, может быть, даже Джону Донну, Горацию, ну, всем почти равный.
Такова судьба русской поэзии. Она была, есть, и, я думаю, всегда будет…ну, может быть, когда-то там, если будет развиваться наука и техника, может быть, когда-то, когда люди смогут с помощью какого-то прибора переключить какую-то кнопку и понимать русский язык и все русские коннотации, да? или там переключить еще кнопку — и все французские коннотации и смогут Ронсара читать так, как его читал француз-современник. Или читать Державина, как его читала, например, Екатерина II. То есть погружаться — я думаю, что наука и техника до этого дойдут. Ну а если не дойдут, то русская поэзия так и останется, и на данной момент является, абсолютно закрытым пространством, недоступным со стороны. Не знаю, к счастью или к сожалению. В этом есть и свои хорошие стороны, возможно. Потому что всякое закрытое пространство с точки зрения, скажем, физики, обладает большей энергетичностью. И, кстати, это относится к тому, что когда советская власть давила на поэзию, на литературу и вообще на культуру снизу, сверху, со всех сторон, внутри образовался, как в моторе, в автомобиле, такой сжатый сгусток. И когда пар, вот открыли эту крышку, то это всё пшш — и вышло наружу, и энергия стала исчезать, которая была в этом котле или в этом монастыре. Если мы возьмем монастырь, который один из синонимов hortus clausus тоже, если взять русскую поэзию как такой hortus clausus, то это тоже это замкнутое пространство со своими такими… с огромной энергетичностью, именно потому огромной, что она заперта со всех сторон. В алхимическом смысле это куб, в котором происходит перегонка какая-то и что-то таинственное рождается. И у меня только есть надежда на то, что вот эти алхимические превращения, которые происходят внутри куба или монастыря — монастырь тоже есть алхимический куб — понимаете? Любой монастырь, любое замкнутое сообщество, устремленное к одной цели, есть алхимический куб, в котором происходит перегонка одних веществ в другие, в результате которой рождается философский камень, с помощью которого можно понять тайну Вселенной, Бога и вообще всё на свете.
И вот в такой монастырь советская власть превратила русское искусство второй половины 20-го века. А теперь, к сожалению, то есть к счастью… и к сожалению… этого пресса нет. Алхимик ушел, в общем. И расплескал всё, что было. Поэтому теперь всё совсем иначе.
Но возвращаясь к тем блаженным временам, которые переживались изнутри участниками как трагическое положение, безусловно, и мной в том числе тоже, как очень трагическое, оказались очень продуктивными.
Но теперь я хотела бы перейти непосредственно — я думаю, в последующем мы еще вернемся к общему состоянию всего этого — я пока что хотела бы остановиться именно на Леониде Аронзоне как самом замечательном поэте — не говоря уже о Бродском — именно 60-х годов.
Он на год старше Бродского, и, конечно, очень важный момент в сознании и Бродского, и Аронзона, и всех поэтов этой эпохи, огромное место занимало то, что они родились, что раннее детство протекало во время войны. Многие из них были в эвакуации, вывозились с родителями или кем-то. Некоторые, как, например, довольно известный поэт Олег Охапкин (ленинградский), он родился во время блокады, что очень редкий случай. Ну, а наше поколение, оно уже, конечно, послевоенное поколение, но мы все очень остро чувствовали всё-таки, недалеко мы родились от войны. Очень острое еще влияние этой чудовищной героической катастрофы, и особенно блокада, конечно. Это то, что касается нашего города, это те поэты, о которых я говорю, на них на всех какую-то печать поставила блокада. Вы знаете, наверное, что такое блокада. Это когда три года город был… миллион людей погиб… И это даже генетически, физически, потому что наши родители, большинства из нас, пережили блокаду. Эта катастрофа сказалась на всех на нас.
И Аронзон закончил, естественно, советскую школу и поступил в педагогический институт имени Герцена, где он познакомился с Александром Кушнером, который впоследствии стал именно официальным поэтом Ленинграда. Он успел как бы вклиниться в тот промежуток — он и Соснора — когда еще печатали. А уже чуть позже не печатали никого, мало-мальски значительного. Не хочу даже упоминать, как Аронзон отзывался о Кушнере в тот период, не буду. И еще он там познакомился со своей будущей женой, Ритой Пуришинской, которая, собственно, вдохновила его на создание его самых замечательных стихов и, собственно, вся его жизнь была посвящена именно этой любви и в основном содержание его стихов — это именно любовь к Рите Пуришинской.
Но, несмотря на эту огромную любовь, он в 70-м году покончил с собой, в какой-то деревне под Ташкентом, то есть он умер, когда ему было 30 лет, должен был 31 исполниться, правильно я посчитала? Он умер в октябре. В одном из стихотворений, кстати, за 15 лет до смерти, он предсказал, что умрет в октябре. Как и Бродский, кстати, предсказал, что умрет в январе. Но литературная его судьба была такова, что, естественно, он не печатался, печататься не мог. Он работал одно время, после окончания института, в научно-документальном кино, редактором и сценаристом. И при жизни, по-моему, он не печатался. Была публикация в “Студенческом меридиане”, но, по-моему, это уже было после его смерти, но при советской власти. Первая самиздатская книга была составлена мною в 79-м году и вышла в журнале “Часы” (тоже самиздатском, я уже говорила) и позднее, в 85-ом году, она была переиздана, то есть впервые вышла в типографском виде в Иерусалиме, и потом позднее, в 94-м году, в издательстве “Камера хранения”. Вот, могу показать, с моим предисловием коротким. В 90-м году вышла первая публикация в России типографским способом, составленная Владимиром Эрлем, и совсем недавно вышел очень хороший двухтомник в издательстве Ивана Лимбаха, практически это полное собрание сочинений, поскольку Леонид Аронзон умер рано, и хотя он писал и прозу и стихи, в общем, он написал не очень много.
Его творчество делится резко, очень резко, я бы сказала, на два этапа: первый, когда он был под огромным влиянием обэриутов, и он был первый из всех поэтов, которые жили в то время и которые именно обратились к обэриутам, то есть к своего рода абсурдистам, людям, которые очень смело и непринужденно обращались с языком — в сущности, они произвели некую революцию в поэтическом языке. И очень долгий первоначальный период именно Леонида Аронзона был в этом ключе, то есть он писал как бы подражая, скажем, в основном раннему Заболоцкому и, может быть, Введенскому в какой-то степени. Вот Валерий Шубинский (всё тот же) пишет, что он избежал — единственный из всех поэтов этой эпохи, даже считая Бродского — он избежал влияния советской поэзии. Полностью. То есть Багрицкого, Слуцкого, и всех иных. Он скорее, если он кого-то напоминает, может быть Вагинова как-то напоминает. Но, по свидетельствам его современников, он его не знал. А то, что знал, не очень его вдохновляло.
Но я буду сосредотачиваться, фокусироваться на стихах более поздних, когда вдруг его манера почему-то резко поменялась и стала гораздо более классичной. Это произошло лет за пять до его смерти. На этом периоде я хотела бы более подробно остановиться.
[Перерыв]
Ну вот Аронзон. Это один из самых светлых, радостных поэтов, когда-либо существовавших в русский культуре, несмотря на свою трагическую судьбу — поэт любви, поэт радости. Но несмотря на это, что они какие-то светлые, радостные, пронизаны каким-то светом, всё же мы постоянно видим в его стихах какое-то влечение к смерти, какое-то притяжение к ней, как вот чего-нибудь железного к магниту, постоянное, навязчивое, маниакальное. Например, он писал, вот такие строки у него есть: «Как бы рано я ни умер, все ж умру я с опозданьем». То есть даже в 31 год — это уже с опозданием. И смерть в его стихах, она появляется всюду, то есть как тень, проявленная на фотопленке, но не видимая фотографу в момент съемки, знаете, что так бывает, да? Что-то снимают, потом проявляют, и там какая-то фигура или что-то, вот так же смерть постоянно в его стихах. Если подходить к осознанию каких-то скрытых смыслов, скрытого двигателя любого поэта, я предпочитаю такой метод, отчасти свой собственный, такой механико-интуитивный, то есть, говоря в двух словах, выявляются основные мотивы такие неосознанные, часто повторяющиеся самим поэтом, может быть, и не замечаемые, которые и приводят как-то к разгадке. То есть у всякого поэта можно разгадывать, как Шерлок Холмс, предположим, разгадывал преступление какое-то, да? По каким-то уликам, по каким-то признакам, по каким-то часто повторяющимся словам. Или как Порфирий Петрович, например, Раскольникова разгадывает. И, кстати, в моей пьесе, написанной в 81-м году в жанре пьеса-статья — я не знаю, существуют такие?… у меня была маленькая пьеса-статья, которая разыгрывалась на сцене Клуба-81, это была такая первая отдушина, когда разрешили читать стихи официально, вообще — говори что хочешь! — в 81-м году в Ленинграде. И там одним из действующих лиц в этой пьесе, посвященной Аронзону именно, был Порфирий Петрович. С помощью этого механико-интуитивного метода я определила, например, что у Михаила Кузмина главный мотив, с помощью которого можно разгадать его, — это вода, в ее разнообразных проявлениях и формах. А у Аронзона это — свеча и холм. Еще бабочка. Но свеча и холм, на первый взгляд фрейдиста, скажем, это вполне прозрачные фаллические символы, но это самый первый, самый грубый и уже поэтому неправильный смысл. То есть, вообще поэзия отличается еще и тем, что она имеет семь или девять уровней понимания. Вот самый первый грубый: да, свеча и холм — это фаллические символы. Например, вот такие стихи: «Подняв над памятью свечу, лечу лечу вверху на даме, чтобы увидеть смерть лечу, какая бабочка Вы сами». Вот, свеча над памятью. А где память? Она внутри нас, верно? Значит, чтобы увидеть смерть, поэт летит внутрь, значит, и смерть его внутри. Но в то же время она и снаружи, то есть смерть понимается вообще Аронзоном как высшая чистейшая форма любовного экстаза. «Когда б вы были бабочкой ночной, я б стал свечой, летающей пред вами». То есть смертью стал бы для вас, потому что свеча для бабочки — это смерть. Но свеча, постоянно улетающая от бабочки, которая манит ее, вот образ любви у Аронзона. То есть это образ смерти, влекущей, манящей, который он хочет как бы навязать и своей возлюбленной, Рите. И, например… я вам прочту просто «Два одинаковых сонета». Кто найдет разницу, тому я дам доллар.
[Чтение]
В чем разница? Разница… [Реплика из зала]
Нет. Буквальной разницы нет. Доллар останется у меня.
Вся разница только в том, что второе стихотворение, звучащее на фоне первого, звучит иначе, чем если бы оно бы звучало отдельно. То есть Аронзон — один из очень немногих, может быть, даже, единственный в истории поэзии подошел к пониманию стихотворения, целого стихотворения, как музыкальной единицы. Такой, как строфа. То есть очень частый повтор, например, строк, — он создает сдвиг какой-то в понимании стихотворения. Он вообще наклонен к повторению, это магическое, шаманское, заклинательное, самозабвенное такое повторение, то есть воздействующее именно уже на подсознание слушающего, а не на его сознание, как шаман воздействует на своих слушателей-подопечных.
Но в то же время, если попытаться понять смысл, скажем, каждого из этих сонетов… Он одинаков. Это, видимо, с моей точки зрения, тайное желание блаженной смерти возлюбленной, опять навязчивое желание смерти. Желание рая для нее. Ведь он повторяет: «Усни, любовь моя», «Спи, золотко мое». Ведь это уже означает не усни, а умри. И почему? Действие этого стихотворения, собственно говоря, уже происходит в раю. «Отдайся мне во всех садах и падежах». Сад — это символ рая, в общем, да? А падежи, это значит, образно говоря, все языки. Как языци, которые исходили. А на всех языках говорят только в раю исключительно.
А теперь я прочту стихотворение «Утро». Мое любимое стихотворение Аронзона. И попытаюсь кратко, если не успею, то в следующий раз можно продолжить его истолкование.
[Чтение]
Вот это стихотворение 66-го года, с которого, собственно, начинается такой значительный период в творчестве Аронзона. Вот здесь мы, во-первых… что, во-первых, бросается в глаза? Действительно, это повторение, вот это шаманское заклинание, да? Но в то же время здесь гораздо сложнее этот сам ход мыслей, потому что автор все время задается вопросом, все-таки, кто на вершине холма? Дитя или ангел? И зачем он туда взошел? И что это всё такое? И всё это становится понятно, если понять, что этот холм — как бы символ прорыва, попытка…. Что такое холм? Попытка земли выброситься из себя самой, да? Какой-то вылет из жизни. В то же время это еще земля. И на вершине вот этого холма, на высоте, происходит преображение. Туда стремится человек, и, взойдя на эту вершину этого духовного холма, он становится сначала, как бы, так лукаво говорит поэт — «нас в детей обращает», то есть он становится младенцем. И потом вдруг начинает сомневаться: если это дитя, почему оно так высоко? И почему детской кровью испачкана осока кругом? И дальше сам себе отвечает: нет, не младенец, это ангел. Значит, дитя должно умереть, осока должна быть испачкана кровью. Происходит какое-то некоторое убийство на вершине холма. И после этого человек превращается в ангела. На колени мы должны упасть перед Богом, потому что там душа, заключенная в детскую плоть. И она говорит нам о том, что здесь где-то рядом находится Господь, поэтому мы должны упасть там на колени, и как бы поскольку мы опять возвращаемся к тому, что получается дитя — ангел, потом обратный ход: ангел — дитя. То есть хотя дитя убито, оно все-таки еще дитя. Это наверно непонятно, да? Ну если углубиться, он говорит: там младенец наверху; потом говорит: нет, там ангел; а потом говорит, что все-таки это неважно, младенец или ангел, но, скорее всего, это все-таки младенец. То есть человек, взойдя на вершину холма, превращается, как бы перестает быть человеком, становится ангелом. Но на самом деле он все-таки, в каком-то смысле, умерев, в реальной жизни, остается живым человеком. Поэтому он должен благодарить Бога за то, что он может собирать цветы и называть их: «Вот мальва, вот мак».
Ну вот еще например, мелкая рыба эта. «Листья дальних деревьев, как мелкая рыба в сетях, и вершину холма украшает нагое дитя» — это очень точный образ зрительный, да? Но если посмотреть с духовной точки зрения, то это те, кто не взошел на холм. Это те, кто не способен на это.
И конечно хотелось бы еще остановиться, но просто нет времени. Я думаю на следующем занятии начнем с продолжения.
Елена Шварц — семинар по поэзии 1960-70 гг.
Лекция 2
2 ноября 2007
Мэдисон, Висконсин
Значит, мы остановились в прошлый раз на Аронзоне. И, собственно, я только хотела добавить, что Аронзон, наверно, первый такой поэт школы, которую я бы назвала “ленинградской метафизической школой”, как есть, например, английская метафизическая школа, также есть ленинградская, она же петербургская, и к ней принадлежит, конечно, Аронзон, и ранний Бродский, и Виктор Кривулин, Александр Миронов, Сергей Стратановский и ваша покорная слуга. В совокупности стихи Аронзона представляют собой как бы мистерию в средневековом духе. То есть там герой как бы разорван между любовью и смертью, иногда он путает эти два понятия. Между раем и адом — эти два понятия он тоже путает. И вся эта мистерия развивается не в каком-то абстрактном пространстве, а в Ленинграде 60-х годов, при такой глухой советской власти, в пригородах этого города… И сама мистерия, собственно, она в некоторой степени разорвана. Это только фрагменты мистерии. Поскольку он умер все-таки очень молодым и, может быть, не успел просто дополнить всю эту картину в полноте. Но все эти фрагменты проникнуты вот таким могучим райским блаженством. Как будто бы он, живя на земле, в то же самое время живет где-то в раю, или в каком-то ином блаженном измерении.
А вот в начале 80-х, когда Аронзона уже давно не было в живых и когда в Ленинграде был открыт такой клуб, Клуб-81… Может кто-то знает из присутствующих, что это такое было? Это была первая как бы возможность выступать со сцены, в музее Достоевского. Это как бы базировалось в музее Достоевского, недалеко от Владимирской площади, там, где Владимирская церковь. И власть, по каким-то своим соображениям, в 81 году решила дать такую, ну как бы поблажку и такую возможность. Не все, кстати приняли, некоторые отказались, но большинство все-таки участвовало в этом. В том числе я тоже там выступала и однажды я сочинила такую пьесу-статью в одном действии, посвященную Аронзону, которая была разыграна на сцене этого клуба. Причем я там играла роль Тины, героини, которая отвечает на вопросы, задает какие-то вопросы. А Александр Миронов играл небольшую роль Порфирия Петровича, который как бы пытается узнать загадку, секрет Аронзона. И в этой пьесе я вывела вот такую формулу… То есть там на сцене появляется нерожденный ребенок, который произносит такую формулу Аронзона: «Любовь, если она больше любящего, устремляется к смерти со скоростью прямо пропорциональной силе страсти. И от нее, если [Запись прерывается].
[Получено в расшифровке Л. Литтл, на записи не присутствует: ] Но следующее поколение за Аронзоном, то есть это были люди лет на 8 младше Аронзона, некоторые из которых дружили с ним, вот как, например, Александр Миронов, отчасти ученик Аронзона. Или Виктор Кривулин, его приятель был просто. Они уже были представителями следующего поколения. И, безусловно, самыми яркими были вот Виктор Кривулин и Александр Миронов. Виктор Кривулин был совершенно особенный человек, человек такого, ну как arbiter elegantiarum для почти всех людей, которые входили в это сообщество. Вокруг него всё крутилось и сплачивалось. В его квартиру на Большом проспекте Петроградской стороны очень часто приходили люди, и художники, и поэты, и все на свете, в том числе работники КГБ, которые именно там могли без труда многое для себя почерпнуть и сделать соответствующие выводы. Ну вот, я процитирую лишь одно стихотворение Виктора Кривулина, но такое программное стихотворение, которое рассказывает именно об этой эпохе, как он её понимал. Но не буду читать всё, поскольку оно довольно длинное и сложное, но прочту два отрывка.
Пью вино архаизмов. О солнце, горевшем когда-то,
говорит, заплетаясь, и бредит язык.
До сих пор на губах моих — красная пена заката,
всюду — отблески зарева, языки сожигаемых книг.
Гибнет каждое слово, но весело гибнет, крылато,
отлетая в объятия Логоса-брата,
от какого огонь изгоняемой жизни возник.
Гибнет каждое слово!
В рощах библиотек
опьяненье былого
тяжелит мои веки.
Кто сказал: катакомбы? (ЕА: Вот это важное слово, катакомбы)
В пивные бредем и в аптеки!
И подпольные судьбы
черны, как подземные реки,
маслянисты, как нефть. Окунуть бы
в эту жидкость тебя, человек,
опочивший в гуманнейшем веке!
Как бы ты осветился, покрывшись пернатым огнем!
(ЕА: тут пропускаю немного)
Дух культуры подпольной, как раннеапостольский свет,
брезжит в окнах, из черных клубится подвалов.
Пью вино архаизмов. Торчу на пирах запоздалых,
но еще впереди — я надеюсь, я верую — нет!
я хотел бы уверовать в пепел хотя бы, в провалы,
что останутся после — единственный след
от погасшего слова, какое во мне полыхало!
Гибнет голос — живет отголосок.
Щипцы вырывают язык,
он дымится на мокром помосте средь досок,
к сапогам, распластавшись, прилип.
Он шевелится, мертвый, он пьян
ощущением собственной крови…
Пью вино архаизмов пьянящее внове,
отдающее цветом оцепенелой любви,
воскрешением ран!
ЗАПИСЬ 1966 ГОДА
Дневник
Определение
Стихотворение просто (имеющее право так называться) — это выстроенное по правилам неземной архитектуры бормотанье с озареньем на конце.
Стихотворение живое — высшее существо, рожденное человеком и небом, дышащее, улыбающееся и смертное как всё.
От поэта не могут остаться одно, два, три стихотворения. А только он весь, его зарифмованная душа, его гениальные и его бездарные строчки. Так странно, люди пишут стихи, не постигнув от рождения чудесной науки — поэтики (правда, ее надо вспомнить).
О чудные разрывающие сердце звуки, плоть стихотворенья. Но забуду все ради неуклюже спотыкающегося озарения, которое часто приходит калекой, на деревянных костылях в рваной одежде.
И почему, едва научившись сама, я учу других? И еще не могу это спокойно рассказать, и одни восклицанья.
Люблю стихи ученые, пристальные, рассматривающие землю. Опыты. Опыты. Но это тоже бегство от поэзии. Настоящая другая — в лебединых крыльях. Но есть еще алхимия — очищение слов и мыслей. Мне хочется довести слова до такой высоты материализации, до плоти легкой ангелов, легкой и огненной, чтоб они населили небо, если оно пусто.
Я пишу все это неизвестно отчего, не во вдохновении, сидя на чердаке, выгнанная из класса за чудовищное опоздание. Сегодня двадцатое апреля, и скоро мне стукнет восемнадцать. И я хочу, чтобы меня выгнали из университета и я могла бы писать стихи и только писать стихи. О Боже, помоги мне, и я проведу свою молодость в душной комнате, у колб и реторт. И превращу камень в золото, слова — в стихи живые и ослепительные.
Публикация Кирилла Козырева
Опубл.: НЛО, № 103
Публикация Кирилла Козырева
Опубл.: НЛО, № 103
ЗЕМНАЯ ПЛЕРОМА
М.А. КУЗМИН (1872–1936)
(Второе вступление к поэме "Форель разбивает лед")
Непрошеные гости
Сошлись ко мне на чай,
Тут, хочешь иль не хочешь,
С улыбкою встречай.
Глаза у них померкли
И пальцы словно воск,
И нищенски играет
По швам убогий лоск.
Забытые названья,
Небывшие слова…
От темных разговоров
Тупеет голова…
Художник утонувший
Топочет каблучком,
За ним гусарский мальчик
С простреленным виском…
А вы и не рождались,
О, мистер Дориан, —
Зачем же так свободно
Садитесь на диван?
Ну, память — экономка,
Воображенье — boy,
Не пропущу вам даром
Проделки я такой!
1927
1927
1 марта исполняется 64 года со дня смерти Михаила Алексеевича Кузмина. Дата не круглая, но значимая: столько же лет прожил он на земле. Это как бы тень, которую отбрасывает срок жизни. За это время поэт было почти полностью исчез для читателей, потом появился в виде слепых перепечаток, и, наконец, вновь стал любимым и знаменитым.
Родился он в 1872 году (что выяснилось совсем недавно, так как Кузмин тщательно скрывал эту дату) в Ярославле Жизнь его была разнообразной и противоречивой, как он сам. Печальное и унылое детство, переезд в Петербург, гимназия. Бурная молодость, с метаниями по разным странам и верованиям, страстным увлечением то католицизмом, то хлыстами. Потом профессиональные занятия музыкой, и только под тридцать он начал писать стихи, и как-то вдруг стал тем Кузминым, каким его принято видеть — циничным, язвительным, любострастным, пленительным и блестящим. Он писал музыку к "Балаганчику", жил у Вячеслава Иванова на башне, охотился за мальчиками в Таврическом саду, стал скандально знаменитым, выпуская книгу за книгой чудесных, небывало музыкальных стихов. Потом мизерная советская старость — в бедности и почти забвении. Однако свой шедевр и, может быть, "оправдание жизни", он создал уже на шестом десятке лет, благодаря позднему старту, а возможно, по каким-то более глубоким причинам. "Талант вменяется в добродетель", — заметил французский поэт.
"Достоевский на клавесине" — сказал о нем некто. Верно только второе — клавесин, Достоевский не при чем. И то клавесин — главный, но не единственный инструмент. Особенно в той же "Форели". В ней каждая поэма разыграна и спета по-разному. Собственно в поэме, давшей название книге — явно слышится глубокая низкая виолончель ("Стояли холода, и шел Тристан. В оркестре пело раненое море…") В другой — флейта, она и называется автором ("…будто флейта заиграла из-за тонкого стекла…").
Мне кажется, что чувствуя, что это его последний и самый сильный творческий всплеск, Кузмин в "Форели" подводит итог миру, не себе, стремится описать его в полноте, увидеть его как "плерому". Это почти бухгалтерия подлунного мира — 12 месяцев, 7 дней недели, створки веера, может быть — и цвета радуги (во всяком случае в первой поэме отчетливо звучит зеленая нота, даже навязчиво. Может быть, у него было такое намерение, но оно сковывало и он его оставил…)
В "Форели" — полнота жанров: мистический детектив, сюжет экспрессионистического фильма, романтическая трагедия, гофманиада и трагический водевиль. Фильм — это слово прозвучало не случайно. Кузмин первый в истории поэзии строил свои поздние поэмы по принципу киномонтажа. То крупный план, то панорама, то резкая стыковка нестыкующегося. В этом то отличие от "циклов", которого не понимает составитель и комментатор кузминского тома "Библиотеки поэта" Н. Богомолов, для которого всё — циклы, он наивно объясняет, что в поэме единый ритмический строй должен быть. Тогда как новаторство Кузмина в области маленькой поэмы как раз и состоит в симфонизме и естественном сбегании и разбегании ритмов в гармоничном соответствии с фабулой. "Не в звуках музыка, она — во измененьи образов заключена", — сказал другой петербургский поэт. И музыкальность Кузмина в большой степени выразилась не в изобретенных им замечательных "мотивах" и ритмическом причудливом и изысканном рисунке, а в их сплавленности с развитием сюжета.
Если за каждым поэтом стоит и через него говорит некая вполне определенная стихия, то очевидно, что у Кузмина это вода.
Таинственна связь между поэтом и стихией. Таинственна — потому что бессознательна. Потому что стихия выбирает себе поэта, а не поэт стихию. Он может прожить жизнь и умереть, не узнав, что все его существо, каждый атом его крови отзывались на ее приказы, что ритм его стихов зависел от ее движений, что она стояла за его спиною и сам он был ею. Кузмину заклинатель сказал бы: "Ты одержим духом Воды".
Для Кузмина потоп не кончался. С самого начала и до конца — одна вода кругом. Названия книг: "Сети" (первой), "Огненные озера", "Форель разбивает лед" (последней). Вода во всех видах (лед, пар, гладь морская, речная) и все к ней относящееся: рыбы, сети, пароходы, лодки. В каждом стихотворении она — в блюдечке ли с чаем, в котором отражается Фудзияма, в луже, пруде, море, океане.
"Ушел моряк, румян и рус, за дальние моря…"
Пишет ли он о любви: "любви безбрежные моря", о весне: "с весенним шумом половодья", о желании умереть: "я бы себя утопил". О желании веры (обращаясь к Христу):
Брошусь сам в Твои сети,
Воду веретеном взрыв.
Навязчиво-любимые герои (с первых же книг или строк): знаменитые утопленники — Озирис и, прежде всего, Антиной.
Вытащенное из воды тело
Лежало на песке.
— Новый бог дан людям.
Бог тот, кто утонул. Вода сообщает божественность. Утопленники и рыбы — основные герои его стихов.
Почему именно он, поклонник Озириса и Антиноя, оказался свидетелем гибели от воды другого знаменитого утопшего — Сапунова в 1912-м году, соседа его по лодке, которая перевернулась?
Так и слышишь демонический хохоток, переходящий в утробное всхлипывание — финских вод в час отлива, заманивающих в даль. Обручение с водой через смерть.
Он видит мир глазами индийского божества, лежащего на дне Океана в зародыше цветка: "Солнце аквамарином, и птиц скороходом — тень". Скорее даже не из глуби, а с границы воды и воздуха, перейти которую рыба хочет. Она хочет разбить лед или стекло аквариума. Такое желание кажется нелепым. Переход из воды в воздух — смерть для рыбы. Но это только кажется, рыба чувствует, что станет лодкой. Воздух (по Кузмину) — та же вода, только более легкая, более духовная.
Ах, неба высь — лишь глубь бездонная!
Итак, для рыбы есть два пути: первый — жить как жила в воде, второй: броситься в воздух и умереть, вернувшись в родную небесную воду. Но возможен и третий выход: прыгнуть в воздух и снова вернуться в воду, но уже другим, преображенным, преломленным в воздухе, как луч. Именно это происходит с героями поэм "Для Августа" и "Форель разбивает лед". Эрвин Грей ушел в море и, конечно, не вернулся, вода ведь гибельная стихия. И все же возвращается — призраком, оборотнем, одетый в тело другого, в чужую чешую. Вся эта последняя книга, конечно, о переходе в иное состояние, к которому он готовился. Взломать лед и вот он — "зеленый край за паром голубым".
…Кузмин был к концу жизни по своим воззрениям гностик, а гностицизм во многом зависел от иудейства. Ритуальное очистительное омовение, например, приравнивалось к непроявленному состоянию ангелов в огне, откуда они выходят и приобретают образ для служения. Для гностиков вода и огонь — два зеркала друг против друга. Поэтому поэт воды неизбежно и поэт огня. В стихотворении "Смерть" душа, умирая, ныряет в "крещенски-голубую прорубь", и оказывается "в летучем без теней огне". При этом не только душа проходит через воду, чтобы стать огнем, но и сама вода становится им.
В позднем дневнике Кузмин пишет, что есть нечто, о чем он всегда умалчивает. И не может определить, что это: "Егунов прав, что это религия. Может быть, безумие. Но нет — тут огромное целомудрие и потусторонняя логика". Как ни странно применять это слово по отношению к "поэту порока", но действительно, пройдя через бездну греха, он невероятным образом обрел именно "огромное целомудрие", и мудрость — с помощью причудливой "потусторонней логики".
Елена Шварц
КОСМИЧЕСКАЯ ФИЗИОЛОГИЯ
С. В. Петров (1911–1988)
Поток Персеид
Ночь плачет в августе, как Бог, темным-темна.
Горючая звезда скатилась в скорбном мраке.
От дома моего до самого гумна
Земная тишина и мертвые собаки.
Крыльцо плывет, как плот, и тень шестом торчит,
И двор, как малый мир, стоит не продолжаясь.
А вечность в августе и плачет и молчит,
Звездами горькими печально обливаясь.
К тебе, о полночи глубокий окоем,
Всю суть туманную хочу возвесть я,
Но мысли медленно в глухом уме моем
Перемещаются, как бы в веках созвездья.
1945
1945
Сергей Владимирович Петров начал сочинять стихи очень поздно, во всяком случае, ему было около пятидесяти, когда он осознал стихописательство как дело своей жизни. Он был настолько неуверен в себе, что спрашивал меня (и совершенно серьезно, и волнуясь), совсем юную тогда: „Леночка, bin ich Dichter?" — „Ja, Ja!" — отвечала я, удивляясь.
Он родился в 1911 году в Казани. Большую часть своей жизни провел в ссылке и считал, что ему еще повезло. С юности был полиглотом и, учась в Ленинградском университете, изучал не только европейские языки, но и, например, санскрит и тибетский язык. Кстати, он всегда восхищался нашей восточной школой, считал ее лучшей в мире, все ее представители были стерты с лица земли.
Почти сразу после окончания университета он был арестован. Если бы, говорил он, его послали с группой курсантов (он преподавал в военно-морском училище шведский язык) в морской поход в Швецию как переводчика, то не миновать бы расстрела (все, кто участвовал в этом походе, были уничтожены). Его все-таки посадили, чудом он избежал лагеря, был сослан в Сибирь, там женился, и там умер его первый ребенок, совсем маленьким. Потом удалось переехать в Новгород, где в конце шестидесятых трагически погиб его второй сын (его смерти посвящено, по-моему, самое пронзительное и потрясающее бесстрашной прямотой стихотворение „Реквием"). Живя в Новгороде, он часто наезжал в Ленинград, ему удалось начать печататься как переводчику. Переводчик он был виртуозный и любящий тех, кого переводил. „Часослов„Рильке один из лучших переводов этого поэта на русский. Там уже, впрочем, под, если можно так выразиться, скорлупой Рильке он созрел и сам как поэт, это совсем опетровленный Рильке. Но переводы скальдов, безусловно, вершина, и по изощренности, по силе и точности, не знают себе равных. Да и смелость нужна недюжинная, чтобы переводить древних вот так: "Долбодрево в яви./ Денег ради рано/ Уборы брата моря? Будет дмити бурно".
Кажется, в начале семидесятых Петров совсем переехал в Ленинград. Мы познакомились на моем чтении, у кого-то дома. Я тогда ничего не знала о нем. Сидел старичок-лесовичок и вроде внимательно слушал. Нам было ехать потом в одну сторону, в трамвае я спросила его: "Ну как?" — „А я ничего не слышал, я плохо слышу". Но попросил почитать мои стихи, с этого началась наша дружба. Мы стали часто видеться и читать друг другу стихи. "Вы уже при мне оседлали Пегаса" — говорил Сергей Владимирович. Он лелеял одно время мысль издавать журнал (разумеется, рукописный) и придумал название «У двох», предполагалось, что мы с ним будем писать туда прозу, стихи и критику, но дальше названия дело не пошло. Через пару лет я написала стихотворение «Новости дня»», в котором есть строчка «Сергей Владимыч фугу написал», где сочинение Сергеем Владимировичем фуг приравнивается к таким ежедневным и неизбежным событиям. как, например, развозка хлеба по булочным.
Одной из главных новаций, привнесенных им в русскую поэзию, была попытка внести новые жанры, верней, перенести их из музыки (а вернее это была попытка положить не слова на музыку, а музыку на слова), он писал сюиты, фуги, концерты и скерцо. Фуги получались лучше всего… Конечно, он шел от любимого им А. Белого, который, как известно, писал в прозе симфонии. Он искал нового инструментального устройства стиха, с более сложной просодией, с более сложной организацией, чем в классическом стихе, где он мог бы быть одновременно композитором, дирижером и всеми инструментами сразу. Но таков был идеал, на деле это не очень удалось ему. То, что он писал, ближе всего по жанру к оде, он был настоящим одическим поэтом, привил к ее торжественности нарочитую простоватость, смешал славянизмы с деревенской речью. В его стихах разные слои языка, бытовые и возвышенные, сплелись в любовной схватке, заставляя читателя падать с высот чуть не в очко нужника и возлетать обратно.
Сергей Владимирович, помимо всего прочего, поражал своим прилежанием и трудолюбием. У меня дома хранится огромная (почти в метр высотой) переплетенная книга, переписанная им необыкновенно тщательно и затейливо уставом в семи (!) экземплярах. В ней содержится сочинение «Аз», что-то вроде мистерии, где в неопределенном пространстве действуют «Аз», «Предмет» и всякие абстрактные сущности, и все это сопровождается множеством цитат на всех языках, расположенных в виде глосс. «Аз» вообще было его любимое слово (даже псевдоним он взял «Азумлев»).
Склоняясь скорее к солипсизму, он считал себя закоренелым агностиком. Он один из редких в русской поэзии поэтов-метафизиков (недаром Тютчев был его любимцем), но при этом вся эта метафизика обрастала грубой и зримой плотью, вся проникнута какой-то космической физиологией. К сожалению, иногда она переходила в риторику, в любование самим процессом стекания слов почти бессмысленным (хотя и мощным) водопадом. Всем существом он был обращен к разгадке тайны своего «Я», больше, чем чего-либо другого в мире или вне мира. Ему казалось, что и смерть есть некоторое собственное волеизъявление. Он писал:
«Кажется, забыл я умереть,
А теперь уж поздно, поздно, поздно».
Но, увы, смерть пришла за ним в 1988 году. В сущности, будучи изъят из литературной жизни, он никак не соприкасался с нею, «обэриуты» прошли мимо него, и он прошел мимо всех, став потаенным и уникальным явлением русской поэзии прошедшего века.
Елена Шварц
РОДОМ ИЗ РАЯ
Леонид Аронзон (1939–1970)
Как хорошо в покинутых местах!
Покинутых людьми, но не богами.
И дождь идет, и мокнет красота
старинной рощи, поднятой холмами.
И дождь идет, и мокнет красота
старинной рощи, поднятой холмами.
Мы тут одни, нам люди не чета.
О, что за благо выпивать в тумане!
Мы тут одни, нам люди не чета.
О, что за благо выпивать в тумане!
Запомни путь слетевшего листа
и мысль о том, что мы идем за нами.
Запомни путь слетевшего листа
и мысль о том, что мы идем за нами.
Кто наградил вас, друг, такими снами?
Или себя мы наградили сами?
Кто наградил вас, друг, такими снами?
Или себя мы наградили сами?
Чтоб застрелиться тут, не надо ни черта:
ни тяготы в душе, ни пороха в нагане.
Ни самого нагана. Видит Бог,
чтоб застрелиться тут не надо ничего.
1970, сентябрь
1970, сентябрь
Несколько слов для читателей, которым необходимо знать хоть немного (и чем меньше, тем лучше — проще) о судьбе поэта. Это нужно, как нужно, чтобы окно (любое) выходило не в небо, а на улицу, как картине нужно висеть на стене.
Итак, время действия — на улице была оттепель. Таким поэтам, как Леонид Аронзон, нельзя было печататься, но можно было свободно дышать и читать. Место действия — Петербург и его окрестности. В его стихах этот город похож на Парадиз, каким он был, возможно, только для своего создателя, больше ни для кого — для остальных он был местом метафизических пыток и испытаний. Активно вычислялось число демонов на квадратный метр московской и ленинградской площади, в пользу (или во вред) последней. А вот Аронзон встречал в нем только ангелов, пусть и печальных.
Главное событие его жизни — любовь к Рите. Главное событие его жизни для нас — его смерть. Между двумя этими событиями тесная связь — двойничество любви и смерти. Рита, его жена (я ее знала и свидетельствую, что она была сияющей и прекрасной) говорила: «он был родом из рая». Я бы добавила, что он рая и не покидал в этой жизни, райским могучим блаженством, как облаком, окружены его стихи. Может быть, с чувством такого блаженства жить невозможно, он был одержим смертью, хотя счастлив во всем. Когда по ночам замолкала вдруг его машинка на кухне, Рита в ужасе думала, что это уже случилось. Так неотвязно было в нем желание гибели, как стремление магнитной стрелки к полюсу. Лицо смерти и лицо любимой совмещались и манили. Судьба подкинула ему случай — ружье, висящее на стене в домике в горах, под Ташкентом, — и он не стал с ней спорить.
Елена Шварц
СЛЕПАЯ ПЧЕЛА[34]
Потому что я не был нигде на свете,
Кроме тьмы…
Олег Юрьев. Подражание псалму
Потому что я не был нигде на свете,
Кроме тьмы…
Олег Юрьев родился в 1959 году в Ленинграде. Хотя он известен и как драматург и прозаик, эти две разновидности его творчества почти никак не соприкасаются и не сталкиваются с его поэзией. Она — нова и таинственна и похожа на некий шифр, к которому, мне кажется, я могу предложить ключ.
Прав был тот, кто разделил поэтов на видящих и слышащих. Раньше видели или слышали — что-нибудь одно. До обэриутов. Те уже только бормотали, за них говорили слова.
Слова сами, как кутята, случайно утыкались мордочками в смыслы и прозревали.
Сами же обэриуты, „повернув глаза зрачками в душу", добровольно стали слепы и глухи.
Олег Юрьев сам назвал себя „слепой пчелой" и еще спросил: „Ты уходишь в сердце, зренье?"
Слепые, конечно же, видят, и глухие слышат, освобожденный от внешних впечатлений ум постигает видения и звуки, обрушивающиеся на него изнутри, из самой глубины, которая уже снаружи. Если же он соприкасается с окружающим миром, то — кожей, и воспринимает его через разнообразные покровы мира.
Тактильность неимоверно обостряется за счет главных чувств: „Полжизни я знаю на ощупь".
Ко всему он прижимается кожей, как некий моллюск, и поглощает илистые, медузообразные, меркнущие существа. Он — отнюдь не человек, а некий полый шар, изукрашенный изнутри множеством глаз и главным глазом в сердце („Там в аорте, в рудной пене, / Розою расцвел зрачок…"), но обращенный вовне своими кровососущими иголками, соединенный таинственно с Тем, кто послал его, как Ной ворона. Уж если птица — то не голубь, а темная, карнальная, затерянная в пространствах, но как бы резиновой нитью соединенная с ковчегом. С ветвью во рту летящая к Тому, кто „послал меня за смертью".
Все здесь чуждо ему, даже его гуттаперчевое сердце, та резинка, которая насильно притягивает его к жизни каждое утро.
Бывают поэты-алхимики, а тут впервые, может быть, поэт — не алхимик, управляющий смешением и разделением, умиранием и рождением элементов ради философского камня, а сам — этот подопытный мучимый элемент. Он — то дерево, то медь, то вдруг — золото (как в стихотворении „Хор на дерево и медь"), то он медленно въедается в другие элементы и вещества, то они, как кислота, въедаются в него, то нагревается добела, то остывает.
Трудно читателю бывает встретить взглядом глаза молекулы.
Жизни я не знаю, знаешь…
Страшно, знаешь, мне ее… —
В капле каждой раздвижная ж
Сердцевина у нее…
Как если бы глаз исследователя, устремленный в микроскоп, вдруг в жертвенном порыве выкатился и вживился в сердцевину клетки и неприродным „перекати-полем", добровольным микробом пустился кочевать, не способный к различению Добра и Зла (а только Света и Тьмы), равно любящий их (в отличие от алхимика, сознательно выбирающего то или другое), — могущий лишь выразить муку блаженного блуждания в недрах Бесформенного, причем в форме в высшей степени изощренной и строгой, как бы компенсируя тягу к хаосу и противореча сути своего из глубин рапорта.
Там, в де профундисе, казалось бы, обо всем забыть можно, но и там он не забывает (как не забывает и настоящая молекула крови), что он — иудейский муравей, и иудейский Бог над ним. Уже и не микроб, а раздвоившееся существо, новая часть которого — ангел, ведущий сам себя и еще нечто с собой через глубокую пустыню плоти в Землю Обетованную из-под „русских звезд" и из „русского плена". Вот, кажется, ударится о внутреннюю землю и воспрянет новым Моисеем, не поднимающимся, а спускающимся в чрево горы.
Он просит о другой душе: „стеклянной, рассыпающейся при ударе", но ему дается стеклянное тело, облекшая душу колба, та реторта, в которую он нырнул, с ней и скользит по дорогам другой страны, другой тьмы. И эту стеклянную плоть грозит раздавить, навалившись, „куреньями раскормленное небо".
Что же внятно ему, кроме толкотни атомов, боли, тьмы и сиянья?
Оттуда, изнутри природы, из ее ночи он и Землю видит по-другому: „Земля есть диск меж полусфер дневных", и, в то же время, видит червей с их „клееными головками", т. е. как и полагается: „и внял я неба содроганье… и гад морских подводный ход". В чреве поэзии О. Юрьева поглощается и переваривается опыт русской и английской поэзии (воспринятый помимо Бродского, что редкость). Порой он проникает в самый клубень когда-то кем-то сочиненного стихотворения, в его зерно, и выращивает второй росток, не парафраз и не двойник, а стихотворение-брат, как это произошло в стихотворении „Пряха" по отношению к „Пироскафу" Баратынского. Замечательный финал этого стихотворения как бы вырастает из первообраза:
Сколько сглотнул я оскользкого мяса,
Сколько струящейся соли вдохнул,
Прежде чем олово смертного часа
В якорь бессмертного часа вогнул.
То, что он произносит, издали кажется гудением, бормотанием, смешением древних и загадочных и новорожденных слов, таких как „бездух", например. Но на самом деле все предельно точно, ничего лишнего, и все взвешено на чутких весах.
Довольно часто Юрьев пишет в новом для русской, да и для всякой лирической поэзии, жанре, присущем раньше только драматургии, почти исключительно трагедии. Собственно, это и не жанр вовсе, а часть античной драмы — хор. Можно предположить, что это пристрастие тянется за ним из драматургии, что это — фрагмент ненаписанной трагедии. Но это не так — во-первых, хор по самой своей сути всеобщ и безличен, и потому, как перчатка руке, годится этому змеящемуся голосу, а во-вторых — хоры как бы окружают со всех сторон (еще не со всех) невидимое и невыразимое пространство. Может быть, как сигнальные огни указывают кому-то место для приземления, и от этого оно всем своим молчанием становится почти видимым, хотя бы по абрису, и существующим. Поэт всегда немного шпион у Господа Бога.
В плоти и крови стихов Олега Юрьева растворился опыт чтения и всасывания русской поэзии, и он, наверно, уже последний поэт, поэт Предела. Дальше уже — увы — вслед за Европой — „рифмованная проза", „размышленчество", или плагиат, или мертвая вируозность.
Ни воронов, ни кентавров, ни других архаичных, как сама Поэзия, существ уже не будет.
1994
1994
ПРОИСХОЖДЕНИЕ АРНО ЦАРТА
Году в 79-м мне захотелось сочинять стихи от имени мужчины: так, чтобы все поверили в его реальное существование, вроде Черубины де Габриак, только сильного пола. Имя дала ему Арно, в честь немецкого поэта Арно Хольца, чья статья о поэтическом ритме когда-то меня поразила: в ней говорилось о том, что каждая перемена чувства, изменение мысли в стихотворении должны сопровождаться трансформацией ритма. А фамилию придумала, отбросив первые две буквы светлого имени.
Представлялся он мне полурусским-полунемцем, худым и чуть выше среднего роста. Впоследствии, когда я нашла человека, согласившегося для смеха себя за него выдавать, внешность его (для других, по крайней мере) изменилась. Он стал двойником Юры Латышева, высоким, полноватым и с длинными светлыми волосами, которых у Юры не было, он надевал парик. В таком виде он предстал перед Виктором Кривулиным, которого первого я хотела с этим поэтом познакомить, чтобы Витя устроил ему чтение в „Клубе-81". Так бы оно и вышло, если б меня не разоблачили раньше времени.
Арно Царт по замыслу должен был вызывать всеобщее обожание, но сам оставаться всегда холодным, „ледяное сердце", как сказала о нем Лиса. Вначале я написала два стихотворения от его имени, но внезапно он стал вместо автора персонажем и стал писать о себе в третьем лице, сочинив поэму о себе и любви к нему Лисы. Потом еще одну уже о самой Лисе, которая внезапно становится совершенно другой, коварной и лукавой, совсем не такой преданной и страдающей, как в первой поэме. То ли Лиса мстила за несчастную любовь, то ли она была на самом деле им самим, его скрытой сущностью и переняла все его свойства. Получилось сочинение вроде матрешки: я, внутри меня Арно, а внутри него Лиса.
Витя стал расспрашивать Юру-Арно, где он учился, искать общих тартуских знакомых. Юра очень нервничал, и вид у него был виноватый, он что-то невнятно бормотал. Я его перебивала и давала Вите нужные сведения. Но того это не насторожило, он все отнес на счет нерусскости. Юра, вообще очень артистичный по природе, совсем смутился и почти не мог читать стихи, которые Лена, его жена и моя подруга, заранее спрятала в своей сумочке, по листочку вынимала и говорила: „Арночка, это читай, это не читай", изображая жену-поклонницу. Юра бледнел и запинался. Я не выдержала, отняла у него листочки и прочитала как можно невыразительнее, но все же своим голосом, со своими интонациями свои стихи. Но Витя все-таки не узнал мою лапу. „Да, — сказал он по окончании чтения, изумленно глядя на Юру, — вот что значит западная культура! Европа! Мы с тобой, Лена, так не можем". — „Да уж куда нам!"
Чтение было назначено на какой-то определенный день. Но именно в этот день по воле рока в Музее Достоевского прорвало трубу и залило подвал, где оно должно было происходить. Собрались, нервничая, у музея и разошлись. Назначили другой день.
Но вскоре Витя позвонил и нехорошим таким металлическим голосом сказал мне: „Я тебе очень благодарен, что ты познакомила меня с таким замечательным поэтом. Кстати, он заходил ко мне и принес стихи гораздо лучше прежних". — „Ну, вот этого быть не может! Это ты брось", — сказала я, помолчав немного.
Но он не бросил, а, мстя мне за удачный розыгрыш, стал сам сочинять стихи от имени Арно Царта, привлек к этому еще и Стратановского, и Миронова, правда, ненадолго. В конце концов он, по-моему, сам поверил в то, что Арно — его порождение, и искренне уверял всех в этом. Меня это стало злить, и однажды, когда был вечер московских поэтов, был устроен товарищеский суд у меня дома. Седакова и Пригов вынесли мудрое решение, что Витя за то, что воспользовался моим псевдонимом, должен вознаградить меня ящиком шампанского и может впредь продолжать в том же духе, но обозначить прибавкой „фис" или „младший", что это все же другой персонаж. Витя воскликнул: „Неправый суд! Я подаю на кассацию".
Он еще много лет доказывал всем, что я — один из коллектива авторов. Я написала от имени Арно „Путешествие Лисы на северо-запад", где слегка уколола Витю за это бессмысленное и неправое занятие. Теперь я понимаю, что он просто, как ребенок, взял чужую игрушку и не желал ее вернуть. Но тогда меня раздражало (тоже по-детски, впрочем), что моего эстонца, возлюбленного китайского оборотня можно так запросто отнять. Сам придумай! Это было редкое удачное сочетание Востока и Запада, как бы голос из пореза, из срощенной раны меж ними.
Из "Воспоминаний Арно Царта, вымышленного поэта"
…Свои стихи я сжег спустя два года после неудавшегося вечера в „Клубе-81", когда меня будто бы разоблачили. То есть вдруг догадались, что стихи эти писал не я. Но я-то свои все равно сочинял, только никому не должно было быть до этого дела. Не знаю почему, но однажды я набил рукописями мешок и поехал к знакомым на дачу, это было поздней осенью. Снег слипшимися веревками лежал в лесу, через который я шел с мешком на плече. В комнатке финского домика стоял нежилой ледяной дух. В собачьей миске лежала замерзшая мышка. Заросшая черным мохом пасть старой печурки не хотела сжирать труд моей жизни. Но я вымучил в ней огонек, подлив еще из найденной бутылки растительного масла, и страницу за страницей, не читая, швырял в огонь. Иногда взгляд цеплялся все же за напечатанные слова, и меня будто что-то царапало в сердце: „о звезды вашей грубой соли…", „ты, птица, не могла иначе…", „я шел по льду, а камыши…" Наконец я заставил себя не смотреть в листы. Постепенно этот процесс швыряния в огонь стихов (а они что-то вроде консервов твоей жизни, времени, любви) захватил меня. Я стал швырять их с упоением, загораясь холодной дионисийской радостью, похожей на поглощавший их огонь. Самосжигание, очищение, я взошел на костер. С сожалением я увидел, что нашарил в мешке уже последний листок. Мельком взглянув, заметил „…в алмазе", и мне стало грустно, что больше жечь нечего, все сгорело. Перемешал кочергой пепел, последние синие язычки как память о спиритусе, заключенном в том, что сгорело. И, вспомнив о спиритусе, выпил полбутылки водки. Потом, полупьяный, долго ждал электричку, мне казалось: я возвращался домой после своей же кремации. В электричке мне стало хорошо и спокойно. Почему я все-таки согласился выдавать себя за автора чужих стихов, стать игрушкой в чужих руках? Об этом после.
…Первый снег оказался нелепым: он лился длинными, будто скрученными струями, очень быстро, будто седой дождь. Мне захотелось, чтобы кошка посмотрела тоже сквозь стекло на этот стекающий снег. Я взял ее на руки, и она стала задумчиво смотреть на эти снежные струи, изредка поводя ушами. Вдруг она вздрогнула и с недоумением посмотрела на новый цветочный горшок. А потом повернула голову ко мне — она удивилась новому цветку. Разве она их считала? Она сидела у меня на руках, как древний младенец. И щурилась. Я позволил ей спрыгнуть на пол, что она с тяжеловесной грацией поспешно совершила и убежала.
А я стоял у окна и представлял себе вид сверху. Вот наш дом, улица, за углом дом, на месте которого стоял дом, где жил Достоевский. Маленький кусочек дома вделан в коробку шестидесятых. На нем висит доска, что здесь вот стоял дом…
Федор Михайлович шел, ежась под снегом. На этой нелепой доске он похож скорее на бедного Витю К.
Несколько дней назад я забрел на Смоленское кладбище, отчасти с целью найти могилу Вити К., хоть я не люблю кладбищ и могил. Мне говорили, что она недалеко от церкви. Я бродил концентрическими кругами, напрасно озираясь вокруг. Покосившиеся склепы восемнадцатого века мешались со свежими могилами, но такого знакомого имени все не возникало в этом осеннем холодном дне. У входа на кладбище переминались, лениво строясь, солдаты в нечистой желтоватой форме, они звякали винтовками… Тогда лениво подумал: военные почести кому-то… На кладбище было людно и даже уютно. Я уже собрался уходить, как вдруг увидел грубую на бетонном кресте, от руки выведенную надпись с родной фамилией. Кого — друга? Со-жителя — жизнь прошла бок о бок. Соперника? Свидетеля? Любящего завистника? Я совершенно спокойно встал перед этим холмиком рядом с грубым крестом с пластмассовой инкрустацией. Того, о ком я думал, там не было. Он всегда чувствовал меня, видел, не видя даже. Если мы находились в одной комнате, взглядывал на меня беспокойно, да и издали чувствовал. Он бы и сейчас…Что-то бы там шевельнулось, и в ответ мое сердце бы дрогнуло. Но оно молчало. Пустота земли.
Я повернулся, чтобы уйти, но путь мне преградили бредущие за гробом солдаты, они шли, неся бархатное, почти касающееся земли вышитое дешевым золотом малиновое знамя. Я пропустил их и побрел, не дожидаясь звуков прощального салюта. И уже выйдя за стены кладбища, я понял благодаря их театральному проходу, кем был мне этот человек. Мы вместе служили в одном полку. Со-ратником. В одной эскадрилье. О, ты поэзия неофицьальная! марш-марш, неофицьяльная и нелояльная, ты — маргинальная — марш-марш. О, ты скандальная, моя вандальная. О, ты крамольная, и богомольная, и чертомельная — марш-марш. Тут я сбился с ноги. Но я был уже на углу той самой Третьей (с осколком дома) улицы и Егоровой (в прошлом Тарасовской) и представил себе, что вполне могла бы случиться какая-то неполадка мировых часов, времетрясение, пласты бы сдвинулись, на миг совместившись, и я мог бы увидеть человека, так часто торопливо шагающего здесь, именно здесь — очень нервного, невзрачного и молодого, со свежей памятью о каторжных бараках, повторяющего имя — Неточка.
Я заметил давно, что только русских волнует взаимосвязь места, времени и личности. Им очень важно — такой-то жил здесь или умер. Французам совсем безразлично. Да и итальянцам, вообще европейцам. Раз я бродил по Ферраре, по одному ее пятачку у замка и спрашивал всех встречных: „Дове е ла камера ди Тарквато Тассо?" То есть где же келья Торквато? С огромным удивлением — часто очень любезно, но с видом абсолютного непонимания встречали они мой вопрос. Пока я сам не уткнулся носом в грязноватый спуск в подвал, над котором незаметно висела доска — что здесь.
Взаимосвязь, а существует ли она? Может, они правы, и „не узнает его место его". И точно не узнает. Нет магии места, а хочется…
Наоборот, если бы автор „Униженных" очнулся бы здесь в эту секунду, он бы увидел эротическое кафе напротив, унылых прохожих, торопливых бродячих собак, пристально смотрящего на него меня — и провалился бы обратно, не зная, сколько любви сокрыто к нему здесь тайно, да и явно.
Вот она, твоя Россия, через двести лет, когда все должны быть как Пушкин. А покажите мне хоть двух как Пушкин! Хоть одного! Да на что он мне.
После кладбища хочется горячего и выпить. Как без этого. Я помянул тебя, мой друг, неверный друг. Но я не забыл, что ты согласился с тем, что меня не существует, что меня выдумала Лена Ш. (ты называл ее Ленкой — то с ненавистью, то с любовью, потому что знал с отрочества).
Я отдал свой имидж, свой призрак, свое внешнее я, но стихи, напечатанные под моим именем, не я сочинил. Многие думали (но не Витя), что меня нет вообще, что стихи написала она. Я не спорил. Так я добровольно стал гомункулом неофициальной поэзии, неким призрачным существом.
Вроде „коллективное бессознательное в контексте современной литературы", меня иногда приглашали на конференции и конгрессы в разные закоулки мира. И вот я оказался в ноябрьском Кракове, где будто специально в День всех святых открылся симпозиум, посвященный новому видению смерти. Без меня не обошлось. Польский приятель пригласил меня в „настоящую жидофску кавярню". Но евреев там не было. Их, по-моему, в Кракове с 42 года не осталось. Однако поляки восстановили синагогу — сверкала как новенькая — и целый квартал, чистый и мрачный. Может быть, его освещало когда-нибудь солнце, но при мне весь этот жидовский квартал был залит блеклым сумеречным мерцанием. По дороге приятель показал мне площадь, где трупы лежали штабелями, здесь их расстреливали. Сейчас только пустые окна прежних еврейских домов глядели на эту площадь. Не знаю, почему там никто так и не поселился. А может, кто и поселился, я не заметил. На углу кафе с разными еврейскими прибамбасами, но как будто оно на самом деле построено бутафорами на сцене. Мы заказали кофе.
Ко мне подсел совершенно незнакомый человек и сказал мне, что мы якобы были с ним знакомы в Киеве и что он знал моего отца и брата (которых я не знал). Но толком рассказать он о них не хотел. Мне казалось, он в парике — длинные льняные волосы до плеч. „Давайте еще встретимся, поговорим", — предложил он. Я что-то пробормотал: он мне был неприятен. Вспомнил, что сам надел такой же парик, когда прикидывался эстонским поэтом.
Но после заключительного вечера, происходившего в краковском театре, я снова увидел его. До этого все участники симпозиума произносили речи о смысле смерти в современной культуре, читали стихи, горели свечи, девушки в белых полупрозрачных одеяниях в виде призраков кружились на заднем плане. Когда я сходил со сцены по крутым ступенькам, сразу увидел вчерашнего знакомца — этого желтоволосого и будто белоглазого человека. Он торопливо, схватив меня за руку, прошептал: „Я вчера не успел сказать вам — вы не знаете, — что вашего брата убили. Просто нашли с пулей в затылке на даче".
…..
Мы даже не дружили с Леной Ш. Я увидел ее впервые на какой-то вечеринке у малознакомых художников. Едва войдя, она подошла к окну, выходящему во двор. Кажется, это был пятый этаж. Потом взяла со стола бутылку и кинула ее во двор не глядя. Некоторые потом говорили, что там могли играть дети или просто прохожий мог себе идти. Но она знала как будто, что там нет никого. Почему-то сразу же всеми овладела мысль, что сейчас она сама прыгнет вслед за бутылкой. Но этого не произошло. Все оживились. Я подсел к ней и заговорил о том, что люблю ее стихи давно. Она выслушала и сказала: „А знаете, мне надоело писать от себя. Я бы хотела сочинить что-нибудь от лица мужчины. Вот вроде вас — худого, печального, не совсем русского". — „Я как раз местный, — признался я, — несмотря на мою эстонскую фамилию, я здесь и родился". — „Ну вы разрешите одолжить ваш вид, ваш облик ненадолго", — говорила она, уже довольно пьяная. Я не придал этому серьезного значения и согласился.
Но у нее слово не расходилось с делом. Вскоре она позвонила мне и попросила прийти для знакомства с Витей К., который мог бы, если захочет, устроить чтение в Клубе-81. „Только, пожалуйста, наденьте парик — вдруг он вас где-то видел, хоть вы редко появляетесь на людях, как и я, но все-таки".
У одной моей знакомой был парик с льняными длинными волосами. В назначенный день я уже в парике звонил в ее дверь. Она возбужденным шепотом сказала, что Витя уже здесь, и сунула мне пачку стихов. Витя сразу же спросил, не учился ли я в Тарту, я засомневался несколько, но Лена за меня ответила, что, конечно, учился. Витя вспомнил всех своих тартуских знакомых, перемежая воспоминания изложением основ структурализма. Наконец меня попросили читать стихи. Трудно читать с листа чужие, в первый раз увиденные стихи, и я, запинаясь, читал очень медленно. Автора это, видимо, раздражало, и она наконец выхватила у меня из рук „Поэму о Лисе" и дочитала ее сама. Воцарилось молчание. Витя пристально смотрел на меня своими странными — пестрыми, немного будто золотистыми — глазами. „Поздравляю, — сказал он, стукнув палкой с набалдашником об пол, — вы замечательный поэт. Вот, Ленка, что значит европейская школа. Мы с тобой так не можем!" Лена радостно улыбалась. Так я стал известным поэтом. Витя стал приглашать меня на вечера, где я вместе с другими уже со все большим азартом читал те же сочинения. И уже был назначен день моего выхода на сцену Музея Достоевского, где квартировался Клуб-81. Я очень нервничал, ночь не спал. Пришел загодя. Перед входом стояла небольшая разочарованная толпа. „Расходитесь, — сказал кто-то, — кина не будет". — „А что, КГБ вмешался, что ли?" — спрашивала деловито какая-то дама. „Да нет. Какое там. Труба лопнула, зал затоплен, и ничего не будет". Вечер перенесли. А к тому времени меня уже разоблачили. Чему я радовался.
КГБ не случайно был упомянут, он прямо витал над этим клубом. Даже официально там были кураторы, и все с птичьими фамилиями: Коршунов, Орлов, Соловьев, пернатые бойцы невидимого фронта поколения Путина. В первый день на открытии, куда пришли почти все поэты Города, много художников, диссидентов и всякой богемной мелочи, все набились в довольно вместительный зал. Кто-то вдруг громко сказал: „А ну как сейчас всех и повяжут, для этого и собирали небось!" Я посмотрел на тяжелую дверь, в которой тоже стояли люди и какие-то подозрительные псевдопьяные, устраивавшие мини-скандальчики. Их выводили, и появлялись новые. Я подумал, что вот сейчас войдут подтянутые люди. Скажут всем: „Встать!" Но когда начали читать стихи, эти опасения улетучились. И действительно, если наконец появилась сцена, с которой можно было читать все что угодно, устраивать отдельные вечера поэзии совсем уж подпольных людей, непечатавшихся, вроде той же Л. (ее вечер в двух отделениях был первым после двадцатых годов такого рода событием), то КГБ вряд ли что мог выиграть. Некоторые говорили, что теперь все у них, мол, на глазах, удобнее. Да они и так всех знали. Все видели, у того же Вити дома, где каждый вечер собирались толпы, и, конечно, там были стукачи и доносчики, те, на кого и не подумаешь. Вечный страх тех лет: а вдруг этот? Почти на всех думали. Это главная победа чекистов: заставили подозревать самих себя. А с Витей мы все равно дружили. У меня странная особенность: я запоминаю во внешности человека только глаза, никогда не помню бороды, усов, кто во что одет. Мой взгляд устремляется почти сразу внутрь, я вижу как бы квинтэссенцию человека, острое от него ощущение, цвет, тяжесть или легкость. Я был очень удивлен, когда понял, что другие видят совсем иначе. Вот и в Вите я видел синюю такую, сине-темную боль в искрах.
…Отец покинул нас примерно в то время, когда моя душа с трудом отыскала в потемках влажный комочек моего будущего тела и была вынуждена туда прыгнуть. Я никогда его не видел. Однажды во сне какой-то смуглый человек в ярко-белой рубахе вошел в комнату и сказал: „Я твой отец" — и выпрыгнул в окно. Проснувшись, я записал сон и поставил дату. Через много лет в родном городе отца Киеве я узнал, что он умер в этот день. У него были дети — мои брат и сестра. Они совсем не интересовали меня. Я слышал только, что брат стал журналистом. И вот этот человек с белыми волосами рассказал мне о его смерти. Как будто толкнул меня, я не покачнулся, но, почувствовав силу удара, удивился: почему это так ударило меня? Моя жизнь стала теперь иной. Он ничего не значил для меня. Неужели кровные родственники действительно так связаны меж собой, так ощущают друг друга через воздух и пространства, даже если не знают друг друга? Неужели какая-то невидимая кровь рифмуется с видимой…
Стихи никогда не были для меня (в отличие от той же Л. Ш.) синонимом жизни, смысла, всего. Психология увлекала меня гораздо больше. В университете я увлекся книгой „Псевдогаллюцинации Виктора Кандинского" и им как личностью и даже полюбил его довольно сумрачную народовольческую эпоху. Сам он революционером не был, но по возрасту и среде мог быть. В те годы молодые люди либо шли в народ, либо в клиники кого-нибудь резать. Вот и стихи (я снова начал их сочинять) о времени семидесятых позапрошлого века.
Невзрачный тихий разговор
но приговор как будто в нем
В подъезде ждут кого-то двое
Взлет спички… бледные подглазья
Шпики ль, убийцы — скажешь разве
Что ж — поколенья молотьба —
У нас у всех дурна судьба
Тут дворничиха из ворот
Ведро несет с густым гнильем
Горят глаза пустым огнем
Прошла и смыла молодцов
Подрезала как бы жнивье
Они под мышкой у нее
Блаженная постигла участь
В горячей впадине, где мучась
Как две пиявки волоски
Висят навек, от неги корчась
Только я написал эти стихи, в дверь раздался звонок, там стояла совсем незловещего вида дворничиха. Она спрашивала, почему я не плачу за квартиру третий месяц. Заглядывала за спину и пыталась узнать, один ли я здесь живу в этой маленькой квартире на Бронницкой. Что-то записывала и выпытывала: „А вы всегда здесь один жили?" — „Нет, не всегда". Еле выпроводил.
Долго и мучительно пытаясь заснуть, обнаруживал себя то в позе козака, выплясывающего гопак (с рукой на затылке), то в позе официанта, наливающего вино, то, стараясь затихнуть, в позе эмбриона. И наконец уснул, не заметив сам себя.
…Однажды не в очень трезвом виде Л. мне сказала: „Тень, знай свое место". А я ей ответил: „Неизвестно, кто чья тень".
Плотиновское нисхождение света, постепенное уплотнение его — такое же у каббалистов Древо Сефирот, перескакивание со стоянки на стоянку все ниже — до почти полного затемнения сущности, до темного сгустка земной жизни.
А ведь возможно и возвратное движение — подъем и приобщение все большее к Божественному свету. Так же нисходят и восходят мысли. Идеи. Придуманные образы. Если образ есть некая проекция автора, можно восстановить его по ней. Кто мой автор? Кто измыслил меня? Я смутно догадывался.
Я поднимался по огромным каменным ступеням со свечой в руке, какие-то тени прыгали передо мной и иногда, пытаясь напугать, кидались прямо в лицо. Но не трогали. Не имели право трогать. Но кружились все быстрей и ближе. Свеча выпала из моих рук, и я покатился вниз.
ЗАМЕТКИ О РУССКОЙ ПОЭЗИИ
ЗЕМНАЯ ПЛЕРОМА
1 марта 2000 года исполнилось 64 года со дня смерти Михаила Алексеевича Кузмина. Дата не круглая, но значимая: столько же лет прожил он на земле. Это как бы тень, которую отбрасывает срок жизни. За это время поэт было почти полностью исчез для читателей, потом появился в виде слепых перепечаток и, наконец, вновь стал любимым и знаменитым.
Родился он в 1872 году (что выяснилось совсем недавно, так как Кузмин тщательно скрывал эту дату) в Ярославле. Жизнь его была разнообразной и противоречивой, как он сам. Печальное и унылое детство, переезд в Петербург, гимназия. Бурная молодость, с метаниями по разным странам и верованиям, страстным увлечением то католицизмом, то хлыстами. Потом профессиональные занятия музыкой, и только под тридцать он начал писать стихи и как-то вдруг стал тем Кузминым, каким его принято видеть — циничным, язвительным, любострастным, пленительным и блестящим. Он писал музыку к «Балаганчику», жил у Вячеслава Иванова на «башне», охотился за мальчиками в Таврическом саду, стал скандально знаменитым, выпуская книгу за книгой чудесных, небывало музыкальных стихов. Потом мизерная советская старость — в бедности и почти забвении. Однако свой шедевр и, может быть, «оправдание жизни» — «Форель разбивает лед» — он создал уже на шестом десятке лет, благодаря позднему старту, а возможно, по каким-то более глубоким причинам. «Талант вменяется в добродетель», — заметил французский поэт
«Достоевский на клавесине», — сказал о нем некто. Верно только второе — клавесин, Достоевский ни при чем. И то клавесин — главный, но не единственный инструмент. Особенно в той же «Форели». В ней каждая поэма разыграна и спета по-разному. Собственно в поэме, давшей название книги, явно слышится глубокая низкая виолончель («Стояли холода, и шел Тристан./В оркестре пело раненое море…»). В другой — флейта, она и называется автором («будто флейта заиграла/Из-за толстого стекла»).
Мне кажется, что, чувствуя, что это его последний и самый сильный творческий всплеск, Кузмин в «Форели» подводит итог миру, не себе, стремится описать его в полноте, увидеть его как «плерому». Это почти бухгалтерия подлунного мира — 12 месяцев, 7 дней недели, створки веера, может быть — и цвета радуги (во всяком случае, и в первой поэме отчетливо звучит зеленая нота, даже навязчиво. Может быть, у него было такое намерение, но оно сковывало, и он его оставил…).
В «Форели» — полнота жанров: мистический детектив, сюжет экспрессионистического фильма, романтическая трагедия, гофманиада и трагический водевиль.
«Фильм» — это слово прозвучало не случайно. По-моему, Кузмин первый в истории поэзии строил свои поздние поэмы по принципу киномонтажа. То крупный план, то панорама, то резкая стыковка нестыкующегося… В этом-то отличие от «циклов», которое не понимает составитель и комментатор кузминского тома «Библиотеки поэта» Н. Богомолов, для которого все — циклы, он наивно объясняет, что в поэме единый ритмический строй должен быть. Тогда как новаторство Кузмина в области маленькой поэмы как раз и состоит в симфонизме и естественном сбегании и разбегании ритмов и гармоничном соответствии с фабулой. «Не в звуках музыка, она — во изменении образов заключена», — сказал другой петербургский поэт. И музыкальность Кузмина в большой степени выразилась не в изобретенных им замечательных «мотивах» и ритмическом причудливом и изысканном рисунке, а в их сплавленности с развитием сюжета.
Если за каждым поэтом стоит и через него говорит некая вполне определенная стихия, то очевидно, что у Кузмина это — вода.
Таинственная связь между поэтом и стихией. Таинственна — потому что бессознательна. Потому что стихия выбирает себе поэта, а не поэт стихию. Он может прожить жизнь и умереть, не узнав, что все его существо, каждый атом его крови отзывались на ее приказы, что ритм его стихов зависел от ее движений, что она стояла за его спиною и сам он был ею. Кузмину заклинатель сказал бы: «Ты одержим духом Воды».
Для Кузмина потоп не кончался. С самого начала и до конца — одна вода кругом. Название книг «Сети» (первой), «Осенние озера», «Форель разбивает лед» (последней). Вода во всех видах (лед, пар, гладь морская, речная) и все к ней относящееся: рыбы, сети, пароходы, лодки. В каждом стихотворении она — в блюдечке ли с чаем, в котором отражается Фудзияма, в луже, пруду, море, океане.
Ушел моряк, румян и рус,
За дальние моря.
Пишет ли он о любви: «любви безбрежные моря», о весне: «с веселым шумом половодья», о желании умереть: «я бы себя утопил». О желании веры (обращаясь к Христу):
Брошусь сам в Твои сети я,
Воду веретеном взрыв!
Навязчиво-любимые герои (с первых же книг или строк): знаменитые утопленники — Озирис и прежде всего Антиной.
Вытащенное из воды тело
Лежало на песке…
«Новый бог дан людям!»
Бог тот, кто утонул. Вода сообщает божественность. Утопленники и рыбы — основные герои его стихов.
Почему именно он, поклонник Озириса и Антиноя, оказался свидетелем гибели от воды другого знаменитого утопшего — Сапунова, в 1912 году, соседа его по лодке, которая перевернулась?
Так и слышишь демонический хохоток, переходящий в утробное всхлипывание, — финских вод в час отлива, заманивающих вдаль. Обручение с водой через смерть.
Он видит мир глазами индийского божества, лежащего на дне Океана в зародыше цветка: «Солнце аквамарином, и птиц скороходом — тень». Скорее даже не из глуби, а с границы воды и воздуха, перейти которую рыба хочет. Она хочет разбить лед или стекло аквариума. Такое желание кажется нелепым. Переход из воды в воздух — смерть для рыбы. Но это только кажется. Рыба чувствует, что станет лодкой. Воздух (по Кузмину) — та же вода, только более легкая, более духовная.
Ах, неба высь — лишь глубь бездонная…
Итак, для рыбы есть два пути: первый — жить как жила в воде, второй — броситься в воздух и умереть, вернувшись в родную небесную воду. Но возможен и третий выход: прыгнуть в воздух и снова вернуться в воду, но уже другим, преображенным, преломленным в воздухе, как луч. Именно это происходит с героями поэм «Для августа» и «Форель разбивает лед». Эрвин Грей ушел в море и, конечно, не вернулся, вода ведь гибельная стихия. И все же возвращается — призраком, оборотнем, одетый в тело другого, в чужую чешую.
Вся эта последняя книга, конечно, о переходе в иное состояние, к которому он готовился. Взломать лед, и вот он — «зеленый край за паром голубым».
Кузмин был к концу жизни по своим воззрениям гностик, а гностицизм во многом зависел от каббалы… Ритуальное очистительное омовение у иудеев приравнивалось к непроявленному состоянию ангелов в огне, откуда они выходят и приобретают образ для служения… Для гностиков вода и огонь — два зеркала друг против друга. Поэтому поэт воды неизбежно и поэт огня… В стихотворении «Смерть» душа, умирая, ныряет в «крещенски-голубую прорубь» и оказывается «в летучем, без теней, огне!». При этом не только душа проходит через воду, чтобы стать огнем, но и сама вода становится им.
В позднем дневнике Кузмин пишет, что есть нечто, о чем он всегда умалчивает. И не может определить, что это: «Егунов прав, что это религия. М<ожет> б<ыть,> безумие. Но нет. Тут огромное целомудрие и потусторонняя логика». Как ни странно применять это слово по отношению к «поэту порока», но, действительно, пройдя через бездну греха, он невероятным образом обрел именно «огромное целомудрие» и мудрость — с помощью причудливой «потусторонней логики».
Сергей Владимирович Петров начал сочинять стихи очень поздно, во всяком случае, ему было около пятидесяти, когда он осознал стихописательство как дело своей жизни. Он был настолько неуверен в себе, что спрашивал меня (и совершенно серьезно, и волнуясь), совсем юную тогда: «Леночка, — bin ich Dichter?» «Ja, Ja!» — отвечала я, удивляясь.
Он родился в 1911 году в Казани. Большую часть своей жизни провел в ссылке и считал, что ему еще повезло. С юности был полиглотом и, учась в Ленинградском университете, изучал не только европейские языки, но и, например, санскрит и тибетский язык. Кстати, он всегда восхищался нашей восточной школой, считал ее лучшей в мире; все ее представители были стерты с лица земли.
Почти сразу после окончания университета он был арестован. Если бы, говорил он, его послали с группой курсантов (он преподавал в Военно-морском училище шведский язык) в морской поход в Швецию как переводчика, то не миновать бы расстрела (все, кто участвовал в этом походе, были уничтожены)… Его все-таки посадили, чудом он избежал лагеря, был сослан в Сибирь, там женился, и там умер его первый ребенок, совсем маленьким. Потом удалось переехать в Новгород, где в конце 60-х трагически погиб его второй сын (его смерти посвящено, по-моему, самое пронзительное и потрясающее бесстрашной прямотой стихотворение «Реквием»). Сын его, кажется, двадцатилетний, пошел встречать Новый год и пропал. Никто не знал, где он. Прошло полгода, Сергей Владимирович приехал в Ленинград, встретил В. Манулова, известного не только литературоведа, но и хироманта, тот взглянул на его руку и сказал, что исчезновение сына связано с водой и что все обнаружится вскоре. Действительно, когда Сергей Владимирович вернулся в Новгород, всплывшее тело нашли в Волхове. Наверно, упал в прорубь, переходя реку.
Сергей Владимирович часто наезжал в Ленинград, ему удалось начать печататься как переводчику. Переводчик он был виртуозный и любящий тех, кого переводил. «Часослов» Рильке один из лучших переводов этого поэта на русский. Там уже, под, если можно так выразиться, скорлупой Рильке, созрел и сам как поэт — это совсем опетровленный Рильке. Но переводы скальдов, безусловно, вершина — и по изощренности, по силе и точности — не знают себе равных. Да и смелость нужна недюжинная, чтобы переводить древних вот так: «Долбодрево в яви. Денег ради рано/Уборы брата моря/Будет дмити бурно».
Кажется, в начале 70-х Петров совсем переехал в Ленинград. Мы познакомились на моем чтении, у кого-то дома. Я тогда ничего не знала о нем. Сидел старичок-лесовичок и вроде внимательно слушал. Нам было ехать потом в одну сторону, в трамвае я спросила его: «Ну как?» — «А я ничего не слышал, я плохо слышу». Но попросил почитать мои стихи, с этого началась наша дружба. Мы стали часто видеться и читать друг другу стихи. «Вы уже при мне оседлали Пегаса», — говорил Сергей Владимирович. Он лелеял одно время мысль издавать журнал (разумеется, рукописный) и придумал название — «У двоих», предполагалось, что мы с ним будем писать туда прозу, стихи и критику, но дальше названия дело не пошло. Через пару лет я написала стихотворение «Новости дня», в котором есть строчка: «Сергей Владимыч фугу написал», где сочинение Сергеем Владимировичем фуг приравнивается к таким ежедневным и неизбежным событиям, как, например, развозка хлеба по булочным.
Одной из главных новаций, привнесенных им в русскую поэзию, была попытка внести новые жанры, вернее, перенести их из музыки (а вернее, это была попытка положить не слова на музыку, а музыку на слова), он писал сюиты, фуги, концерты и скерцо. Фуги получались лучше всего… Конечно, он шел от любимого им А. Белого, который, как известно, писал в прозе симфонии. Он искал нового инструментального устройства стиха, с более сложной просодией, с более сложной организацией, чем в классическом стихе, где он мог бы быть одновременно композитором, дирижером и всеми инструментами сразу. Но таков был идеал, на деле это не очень удалось ему. То, что он писал, ближе всего по жанру к оде, он был настоящим одическим поэтом, привил к ее торжественности нарочитую простоватость, смешал славянизмы с деревенской речью. В его стихах разные слои языка, бытовые и возвышенные, сплелись в любовной схватке, заставляя читателя падать с высот чуть не в очко нужника и взлетать обратно.
Сергей Владимирович, помимо всего прочего, поражал своим прилежанием и трудолюбием. У меня дома хранится огромная (почти в метр высотой) переплетенная книга, переписанная им необыкновенно тщательно и затейливо уставом в семи (!) экземплярах. В ней содержится сочинение «Аз», что-то вроде мистерии, где в неопределенном пространстве действуют «Аз», «Предмет» и всякие абстрактные сущности, и все это сопровождается множеством цитат на всех языках, расположенных в виде глосс. «Аз» вообще было его любимое слово (даже псевдоним он взял «Азумлев»).
Склоняясь скорее к солипсизму, он считал себя закоренелым агностиком… Он один из редких в русской поэзии поэтов-метафизиков (недаром Тютчев был его любимцем), но при этом вся эта метафизика обрастала грубой и зримой плотью, вся проникнута какой-то космической физиологией… К сожалению, иногда она переходила в риторику, в любование самим процессом стекания слов почти бессмысленным (хотя и мощным) водопадом. Всем существом он был обращен к разгадке тайны своего «Я», больше, чем чего-либо другого в мире или вне мира. Ему казалось, что и смерть есть некоторое собственное волеизъявление. Он писал:
Кажется, забыл я умереть,
А теперь уж поздно, поздно, поздно.
Но, увы, смерть пришла за ним в 1988 году. В сущности, будучи изъят из литературной жизни, он никак не соприкасался с нею, обэриуты прошли мимо него, и он прошел мимо всех, став потаенным и уникальным явлением русской поэзии прошедшего века.
Несколько слов для читателей, которым необходимо знать хоть немного (и чем меньше, тем лучше — проще) о судьбе поэта. Это нужно, как нужно, чтобы окно (любое) выходило не в небо, а на улицу, как картине нужно висеть на стене.
Итак, время действия — на улице была оттепель. Таким поэтам, как Леонид Аронзон, нельзя было печататься, но можно было свободно дышать и читать. Место действия — Петербург и его окрестности. В его стихах этот город похож на Парадиз, каким он был, возможно, только для своего создателя, больше ни для кого, — для остальных он был местом метафизических пыток и испытаний. Активно вычислялось число демонов на квадратный метр московской и ленинградской площади, в пользу (или во вред) последней. А вот Аронзон встречал в нем только ангелов, пусть и печальных.
Главное событие его жизни — любовь к Рите. Главное событие его жизни для нас — его смерть. Между двумя этими событиями тесная связь — двойничество любви и смерти. Рита, его жена (я ее знала и свидетельствую, что она была сияющей и прекрасной), говорила: «Он был родом из рая». Я бы добавила, что он рая и не покидал в этой жизни, райским могучим блаженством, как облаком, окружены его стихи. Может быть, с чувством такого блаженства жить невозможно, он был одержим смертью, хотя счастлив во всем. Когда по ночам замолкала вдруг его машинка на кухне, Рита в ужасе думала, что это уже случилось. Так неотвязно было в нем желание гибели, как стремление магнитной стрелки к полюсу. Лицо смерти и лицо любимой совмещались и манили. Судьба подкинула ему случай — ружье, висящее на стене в домике в горах, под Ташкентом, — и он не стал с ней спорить.
Творец бессмертных «Колокольчиков моих», пахнущих сенокосом, легких, как ткань, из которой сшиты колокольчики, был, как это известно из намеков и шепота современников, плодом кровосмесительного союза, сыном сестры и брата Перовских. Как фараоны, как дети Каина и Сифа (от него же мы все происходим).
Перовские, незаконные потомки гетмана Разумовского, дали России поэта и великую террористку.
Дядя-отец А. А. Перовский недаром посвятил своему чудесному сыну-племяннику «Черную курицу», сказку о хтоническом божестве. Они обычно служат полулюдям-полубогам. Перовский возил десятилетнего мальчика по Европе и заехал в Веймар. Мог ли думать Гете, что мальчик, которому он подарил мамонтов клык с собственноручно вырезанным фрегатом, своего рода божество? И мальчик чувствовал к нему, по собственному признанию, «инстинктивное» благоговение. Своя своих познаша.
И вырос он каким-то скопищем достоинств и добродетелей: умный, смелый, глубоко чувствующий, в то же время смешливый и остроумный, добрый и т. д. Один из авторов Козьмы Пруткова и «Колокольчиков» написал еще две замечательные поэмы — «Иоанн Дамаскин» и «Портрет». Последнюю я люблю больше. В ней слышится новая для русской поэзии нота, которую чутко уловил позднее Вл. Соловьев (в поэме «Три свидания»), — нота мистической иронии, органическое слияние смешного и трагического.
А после смерти видели его призрак, бродящий по любимому имению.
Савелий Сендерович[35], Елена Шварц[36]
“Лолита”: по ту сторону порнографии и морализма
“…мы призываем на помощь воспоминание, и, руководствуясь его нитью, устанавливаем и указываем, — может быть, самим себе более, чем другим, — свое происхожение, ту страну, из которой мы пришли”.
А.А.Блок, “О современном состоянии русского символизма”.
“…мы призываем на помощь воспоминание, и, руководствуясь его нитью, устанавливаем и указываем, — может быть, самим себе более, чем другим, — свое происхожение, ту страну, из которой мы пришли”.
Набоковскую “Лолиту” сначала обвиняли в порнографии, сегодня ей пытаются найти моралистическое оправдание. У нас речь пойдет о “волшебной певучей скрипке” романа и о той, которой она вторит или спорит с которой.
В Гарвардском музее сравнительной зоологии. 1947 г.
Джон Рэй, фиктивный издатель рукописи Гумберта Гумберта, в Предисловии к роману сообщает “в угоду старомодным читателям”, что “Г-жа Вивиан Дамор-Блок (Дамор по сцене, Блок по одному из первых мужей) написала биографию бывшего товарища под каламбурным заглавием “Кумир мой”, которая скоро должна выйти в свет”[1]. Клэр Куильти, которого в романе неоднократно называют Ку, по всей очевидности был олицетворением извращенного мира г-жи Дамор-Блок, отсюда и каламбур “Ку-мир мой”. Естественно, в английском тексте имеет место другой каламбур: “ “Vivian Darkbloom” has written a biography “My Cue”, to be published shortly…”[2]. Английское слово cue, созвучное с названием первой буквы в имени Quilty, означает театральную реплику, которая должна быть знаком для актера-партнера к подхвату диалога; оно обозначает также “намек”: to take one's cue from somebody значит “понять чей-либо намек”, — словом, это “сигнал”, “ключ к пониманию”. В имени Дамор-Блок комментаторы не пропустили открытой игры с именем Александра Блока, одного из первых кумиров автора “Лолиты”.[3]
На присутствие в “Лолите” Александра Блока указал А.Долинин[4]. На одной странице, посвященной “Лолите”, он отметил целый ряд важных соответствий и среди них — раздвоенное отражение Блока и в образе автора и в образе главного героя романа[5]. Долинин подкрепил эту мысль рядом сопоставлений отдельных образов. Он же в статье “Лолита по-русски”[6] отметил, что “глубоко скрытые корни языка этого романа находятся в культуре русского Серебряного Века, символистской и постсимволистской”. Мы намерены показать, что вся программа романа и ее концептуальное ядро, были получены Набоковым у Блока. Как это ни неожиданно, но именно самый американский роман Набокова, содержащий, действительно, меткие наблюдения над американской жизнью, протекает в своем сокровенном плане на русской литературной территории. Отмеченное Долининым раздвоение означает не только двойственное отношение Набокова к Блоку, но и вхождение во внутренний мир Блока, фихтевское раздвоение рефлектирующего Я на Я-наблюдающее и Я-наблюдаемое. Увезенный Набоковым в эмиграцию мир русского символизма, его подлинная родина, оказался подстилающим узором, канвой, по которой он расшил реалии и перипетии американской жизни. Программу “Лолиты” мы находим в статье Блока “О современном состоянии русского символизма” (1910), пристрастие к которой имеет у Набокова многолетний, устойчивый характер.[7]
В финале романа, покинув дом только что убитого им Куильти, его противника и зеркальное отражение, Гумберт Гумберт, заметив погоню, уклоняется от полицейского патруля, и его автомобиль “въехал вверх по травянистому склону”. Подобно этому, въехал на травянистый склон автомобиль Биэлей, сбивший Шарлотту. “Нечто вроде заботливого гегельянского синтеза соединяет тут двух покойников”, — замечает Г.Г. (284). В английской версии это звучит несколько иначе: “Своего рода гегельянский предусмотрительный синетз, соединивший двух мертвых женщин” (Lolita, 279). Оставив в стороне вопрос о том, кто здесь имеется в виду — Шарлотта и Куильти, как можно было бы подумать, читая русский вариант, или Шарлотта и Лолита, как то предлагает анлийский, отметим провиденциальный гегельянский синтез, а точнее говоря — гегельянскую диалектическую триаду. Но дело тут не только в Гегеле, к которому Набоков и в самом деле относился положительно. Именно с помощью тезы, антитезы и синтеза описывает Блок картину развития русского символизма. Триада у Блока — это скорее принцип музыкально-поэтического развития. Она дает ему необходимую опору, потому что описываемые Блоком события происходят совсем не в эмпирической реальности:
“Прежде чем приступить к описанию тезы и антитезы русского символизма, я должен сделать еще одну оговорку: дело идет, разумеется, не об истории символизма; нельзя установить точной хронологии там, где говорится о событиях, происходивших и происходящих в действительно реальных мирах”.[8]
Первую квазиисторическую фазу в состоянии поэта-символиста Блок описывает так:
“Теза: “Ты свободен в этом волшебном и полном соответствий мире”. Твори, что хочешь, ибо этот мир принадлежит тебе. “Пойми, пойми, все тайны в нас, в нас сумрак и рассвет” (Брюсов). “Я — бог таинственного мира, весь мир — в одних моих мечтах” (Сологуб). Ты — одинокий обладатель клада; но рядом есть еще знающие об этом кладе (или — только кажется, что и они знают, но пока это все равно). Отсюда — мы: немногие знающие, символисты”.[9]
Вдоль тех же координат развивается воображение “хитрого кудесника” Гумберта Гумберта. Недаром он считает себя поэтом: “Я был a mes heures поэтом” (34). В тот момент, когда Г.Г. намерен утопить Шарлотту, он парадоксальным образом утверждает: “Подчеркиваю — мы ни в каком смысле не человекоубийцы. Поэты не убивают” (76). Впервые подбираясь к спящей Лолите, он думает: “Нежная мечтательная область, по которой я брел, была наследием поэтов, а не притоном разбойников” (117). В первой фазе его романа с Лолитой он испытывает исключительное чувство свободы; все происходит так, как ему хочется: Шарлотта сама делает ему предложение стать отцом Лолиты и без усилий с его стороны — как бы по одному мысленному его желанию — устраняется, оставляя Лолиту на его попечении. В тот момент, когда, опережая его собственные желания, Лолита предлагает ему поиграть в те игры, в которые она играла в летнем лагере, он испытывает нечто необыкновенное: “…удивительное чувство, что живу в фантастическом, только что созданном, сумасшедшем мире, где все дозволено, медленно охватывало меня по мере того, как я начинал догадываться, что именно мне предлагалось” (118). Он творит события своей жизни так, как будто мир принадлежит ему. Самый его псевдоним, Гумберт Гумберт, выбран как указание на то, что в нем тайна и сумрак: Гумберт, Humbert — находится по соседству с umbra — тень. “Она вошла в мою страну, в лиловую и черную Гумбрию”, — говорит Г.Г. (149), подразумевая эту игру слов. Вот только вместо брюсовского рассвета — снова тень. В своем волшебном мире он сам своего рода волшебник; недаром тот рассказ, в котором впервые Набоков набросал тему, развитую затем в “Лолите”, называется “Волшебник” (1939). Он чувствует себя обладателем клада: другие, знающие об этом кладе — это Эдгар По, Льюис Кэррол, Данте, Петрарка — все они поэты, все они так или иначе символисты.
Соответствия, которыми, согласно символистам вообще и Блоку в частности, полон мир, играют важную роль в мире Набокова. Но смысл этих соответствий у него свой. Неоднократно он обращался к метафоре персидского ковра, чьи узоры складываются симметрично, чтобы охарактеризовать то, что он, читатель судеб и рассказчик историй, видит в жизни, — некую раскрывающуюся в ней симметрию узора, ряд соответствий. Эта симметрия судьбы означает для Набокова возможность возврата, замкнутость судьбы на самой себе — неподчиненность ее летучему, односторонне направленному времени. Она означает также, что в жизни ничто не бывает потеряно во времени — все продолжает существовать и может быть найдено в особый момент появления повторного узора судьбы. В “Других берегах” читаем: “Признаюсь, я не верю в мимолетность времени — легкого, плавного, персидского времени! Этот волшебный ковер я научился так складывать, чтобы один узор приходился на другой”[10]. В “Лолите” мотив ковра возникает в связи с признанием рокового повтора судьбы — замыкания узора. Каждое совпадение в судьбе Гумберта поворит ему о конце. В момент, когда Г.Г., увозящий Лолиту из Бердслея, замечает, что за ним кто-то неотступно следует, мотив ковра судьбы возникает в его сознании в своем роковом значении: “и где бы мы ни проезжали, зачарованный интервал продолжал, не меняясь, скользить за нами математическим миражем, шоссейным дубликатом волшебного ковра” (200). Мотив ковра при этом непроизвольно порождает язык соответствий — рифмовых. Потеряв Лолиту, Г.Г. сочиняет стихи, где увозящий ее автомобиль уподоблен волшебному ковру-самолету, magic carpet, причем carpet каламбурно рифмуется с my car pet, “моя автомобильная киска”. Соответствиями роман полон. Основное — обретение Гумбертом своей детской любви, Аннабеллы, — в Лолите. Смерть Лолиты от родов соответствует такой же смерти первой жены Г.Г. Сгоревшему в начале романа дому Мак-Ку соответствует сгоревшее в конце ранчо Ку/Куильти. Все это важные смысловые соответствия, размечающие судьбу Г.Г. и указывающие на то, что в ней есть определенная предначертанность. В этом плане проходит магическое формулирование событий набоковского мира.
Как видим, мотив соответствий переведен у Набокова из космического плана символистов в персоналистический. И тем не менее, генеалогия его отчетливо символистская. Как мы видели, он интимно связан с мотивом времени — точнее с мотивом недоверия силе времени. Это мотив поэзии Владимира Соловьева: “В царство времени все я не верю // Силу сердца в себе берегу” (“У себя”). Замечательно, что это — любимое место Блока, которое он однажды назвал своим эпиграфом, а в другой раз своим “девизом или кредо”. Подчеркнутое таким образом у Блока, оно не могло пройти незамеченным для Набокова.
Вторая фаза в состоянии поэта-символиста, антитеза, по Блоку, заключается в изменении облика. Она начинается тогда, когда возвышеннный образ возлюбленной изменяется, искажается — из недоступной Прекрасной Дамы она превращается в Незнакомку, вечернюю посетительницу ресторанов, создание демоническое и сниженное.
Искажение образа Лолиты начинается тогда, когда вместо невинной девочки Гумберт находит сексуально опытного подростка.
“Девственно-холодные госпожи присяжные! Я полагал, что пройдут месяцы, если не годы, прежде чем посмею открыться маленькой Долорес Гейз; но к шести часам она совсем проснулась, а уже в четверть седьмого стала в прямом смысле моей любовницей. Я сейчас вам скажу что-то очень странное: это она меня совратила”. (118)
У Блока искажение облика сопровождается вторжением “сине-лилового мирового сумрака”. То, как поэт тонет в сине-лиловых мирах, Блок изобразил в поэме “Ночная фиалка” — здесь болотная дрема охватывает лирического героя и заставляет его забыть разницу между действительностью и сном. Готовясь овладеть Лолитой, Г.Г. запасается снотворными пилюлями, полученными у доктора Байрона (метонимия поэтического мира — источника гумбертовых грез) — это были “лиловато-синие патрончики, опоясанные с одного конца темно-фиолетовой полоской” (82). И вот, наконец, он достает в присутствии Лолиты такую капсулу:
“Как я и ожидал, она набросилась на пузырек с крупными, обольстительно-яркими капсюлями, начиненными дурманом Спящей Красавицы.
“Синенькие!”, воскликнула она, “лилово-синенькие. Из чего они сделаны?”
“Из летнего неба”, ответил я, “из слив, из смокв, из виноградной крови царей!”
“Нет, серьезно… Пожалуйста!”
“Ах, это просто фиалкапсюли””. (108)
Этот диалог начинен аллюзиями к “Ночной фиалке”: лилово-синий и фиалковый цвет, дурман, (одурманенные) цари — все это мотивы поэмы Блока. Аллюзии к той же поэме возникают еще раз, в финале романа, когда в стихотворной речи, обращенной к Куильти, которую Г.Г. называет “поэтическим возмездием” (еще одна аллюзия к Блоку — к поэме “Возмездие”), Гумберт обвиняет своего двойника в том, что он оставил его “средь ужаса фиалок и любви” (279) — выражение представляет собой инкапсулированное содержание “Ночной фиалки”.
Лолита становится любовницей Г.Г. в гостинице “Привал зачарованных охотников”. Попав в этот рай/ад, в который он стремился, Г.Г. пытается выразить свои чувства с помощью живописных образов, точнее — по поводу увиденной им стенной живописи: “Будь я живописцем и случись так, что директор Привала Зачарованных Охотников вдруг, в летний денек, потерял бы рассудок и поручил мне переделать по-своему фрески в ресторане его гостиницы, вот, что я бы придумал…” (119–120). Это перефразированный Блок из статьи “О современном состоянии…”. Описывая начало антитезы, Блок говорит: “как сквозь прорванную плотину, врывается сине-лиловый мировой сумрак (лучшее изображение всех этих цветов — у Врубеля) при раздирающем аккомпанементе скрипок и напевов, подобных цыганским песням. Если бы я писал картину, я бы изобразил переживания этого момента так…”[11]. Г.Г., как и Блок, выражает свои переживания, мысленно переписывая чужие картины.
Вот воображаемая картина Блока: “в лиловом сумраке необъятного мира качается огромный белый катафалк, а на нем лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминающим то, которое сквозило среди небесных роз”[12]. Этот переход, описанный Блоком в статье, происходит и в истории его творчества: от Прекрасной Дамы — к картонной невесте, кукле. Блок предлагает своего рода феноменологию художественного сознания писателя-символиста в этой фазе:
“Переживающий все это — уже не один, он полон многих демонов (иначе называемых “двойниками”), из которых его злая творческая воля создает по произволу постоянно меняющиеся группы заговорщиков. В каждый момент он скрывает, при помощи таких заговоров, какую-нибудь часть души от себя самого. <…> и наконец, при помощи заклинаний, добывает искомое — себе самому на диво и на потеху; искомое — красавица кукла”.[13]
Здесь все имеет прямое отношение к “Лолите”. Г.Г. одержим образом, который он называет нимфеткой. Обладание нимфеткой составляет цель и смысл его жизни. Природа нимфетки для него — демоническая.
“В возрастных пределах между девятью и четырнадцатью годами встречаются девочки, которые для некоторых очарованных странников, вдвое или во много раз старше них, обнаруживают истинную свою сущность — сущность не человеческую, а нимфическую (т. е. демонскую); и этих маленьких избранниц я предлагаю именовать так: нимфетки”. (8)
Гумберт узнает в Лолите “маленького смертоносного демона” (9); он называет ее: ребенок-демон” (11); она для него обладает “телом бессмертного демона во образе маленькой девочки” (124); он рефлектирует: “нимфическое зло, дышащее через каждую пору завороженной девочки, которую я готовил для тайного услаждения, сделает тайну несбыточной и услаждение — смертельным” (111).
Роман полон двойников. Сама Лолита — двойник Аннабеллы, первой возлюбленной Г.Г., которая, в свою очередь, является двойником Аннабел Ли Эдгара По. Шарлотта — двойник Марлен Дитрих. Двойником Г.Г. является Куильти. Г.Г. то и дело замечает, что появляется некто, похожий не его дядю Траппа; при этом дядя — лишь метонимический сдвиг по отношению к самому себе, а Трапп, Trapp, trap — ловушка по-английски. Г.Г. сам создатель своей ловушки — она его отражение. Сиделка в больнице, откуда исчезла Лолита, говорит Гумберту, что Лолиту увез “ваш братец” — так Куильти похож на него. Когда Г.Г. пытается найти следы Куильти, тот растворяется в бесконечном множестве двойников — скрываясь под разными именами. Г.Г. видит в Гастоне Годене, любителе мальчиков, свое зеркальное отражение (“сексуальный левша” — выражение из “Соглядатая”). Удвоение имени героя, Гумберт Гумберт, — служит указанием на то, что он сам полон двойников. Действительно, он различает Гумберта Грозного, Гумберта Кроткого, Гумберта Мурлыку и т. д. Двойники, по слову Блока, устраивают заговоры — с его, Г.Г., собственной помощью или против него. Тоскующий по идеалу своей юности Г.Г. вступает в заговор со своим жестоким и практичным двойником, чтобы жениться на Шарлотте и так осуществить свой дьявольский план по отношению к Лолите. Г.Г. для того и изобрел своего двойника-антагониста Куильти, чтобы возложить на него вину (Quilty/guilty) за зло, причиненное им самим Лолите. С помощью Куильти Г.Г. скрывает часть своей собственной души от себя самого.
В соответствии с блоковской программой Г.Г. создает себе на диво и на потеху куклу. Об этом говорит имя, от которого Лолита — производная форма: это второе уменьшение — ее полное имя — Долорес, первое уменьшение от которого — Долли; что по-английски означает куколка (Dolly — уменьшительное от Dоll, кукла).
То, что Блок называет фазами русского символизма, по сути является конкретизацией символистских идей о соединении жизни и искусства в форме феноменов его собственной душевной и творческой жизни. Жизнь должна стать искусством, а искусство должно стать жизнью — такова общая программа. Ее осуществление как в своей собственной внутренней, так и в поэтической жизни Блок описывает следующим образом:
“Итак, свершилось: мой собственный волшебный мир стал ареной моих личных действий, моим “анатомическим театром”, или балаганом, где сам я играю роль наряду с моими изумительными куклами (ecce homo!) <…> Иначе говоря, я уже сделал собственную жизнь искусством (тенденция, проходящая очень ярко через все европейское декадентство). Жизнь стала искусством, я произвел заклинания, и передо мною возникло наконец то, что я (лично) называю “Незнакомкой”: красавица кукла, синий призрак, земное чудо”.[14]
Мир Г.Г. — это по существу тот же мир, доведенный до абсурдной последовательности. То, что у Блока представляет собой жизнь в слове, становится у Г.Г. самой жизнью — в соответствии с программой Блока. Г.Г. создал себе куклу-демона и превратил свою жизнь в балаган. Он вполне отдает себе в этом отчет:
“То существо, которым я столь неистово насладился, было не ею, а моим созданием, другой, воображаемой Лолитой — быть может, более действительной, чем настоящая, перекрывающей и заключающей её; плывущей между мной и ею; лишенной воли и самосознания — и даже всякой собственной жизни”. (50–51)
Г.Г. видит в Лолите куклу. И у Г.Г. есть свой балаган, или анатомический театр — в смысле гораздо более буквальном, чем Блок имел в виду. В этом своем балагане он отводит девочке определенную роль. Опять-таки, обыгрывая ее испанское имя Долорес, он настаивает на том, что она Лолита — аналог Карменситы, неверной возлюбленной. Уже в период первых своих попыток сближения с Лолитой в доме Шарлотты, в тот момент, когда дерзкий ребенок положил ему на колени ноги, Г.Г. напевает песенку о некоей Кармене и называет девочку “моя Кармен” (48). Не забудем, что автором стихотворного цикла “Кармен” был и Блок[15]. Песенка, которую напевает Г.Г. содержит строки об убийстве изменницы, которые он комментирует следующим образом: “Выхватил, верно, небольшой кольт и всадил пулю крале в лоб” (50). Как известно, у Мериме Кармен была убита иным оружием, зато застрелена пулей в голову была одна из неверных возлюбленных Блока — Катька в “Двенадцати”. В стихах, сочиненных Г.Г. после побега Лолиты, она сравнивается с Кармен, а одна строфа звучит просто как пародия на “Двенадцать” Блока:
Патрульщик, патрульщик, вон едут они,
Долорес Гейз и мужчина.
Дай газу, вынь кольт, догоняй, догони,
Вылезай, заходи за машину! (237)
Г.Г. отводит Лолите роль Незнакомки. Она еще не стала его любовницей, а он уже видит в ней “банальнейшую шлюшку” (107). Он, владелец парфюмерной фирмы, находит ее дышащей туманами — само имя, которое он ей дал и которое лишь “рифмуется с ее настоящим именем”, Гейз, Haze означает “дымка”.
Но Лолита — не Кармен и не Незнакомка. В конце романа Лолита признается потрясенному Г.Г., что Куильти был единственным мужчиной, от которого она была без ума. Г.Г. для нее — только отец, а их отношения — только неинтересный инцест (252).
Лолита вторично отвергает предложенную ей роль куклы, когда отказывается играть в порнографическом фильме Вивиан Дамор-Блок на ранчо Куильти, в результате чего ее изгоняют оттуда, куда она бежала от Г.Г. Итак, Лолита не блоковская кукла или Незнакомка. Эта роль навязана ей Г.Г., как и его гротескным двойником Куильти. Роль куклы Г.Г. уже однажды пытался навязать своей первой жене, Валерии. Он прельстился ее собственной манерой разыгрывать маленькую девочку, на эту роль он и предназначал ее, но она взяла да из нее и вышла.
Однажды, еще до женитьбы, в Париже, в вечных своих поисках нимфетки, Г.Г. попадает в передрягу. Ему пытаются подсунуть нечто фальшивое. Перед ним разыгрывается фарс: сводня “театрально отпахнула занавеску <…>, но на сцене сейчас никого не было, кроме чудовищно упитанной, смуглой, отталкивающе некрасивой девушки, лет по крайней мере пятнадцати <…>, которая сидела на стуле и нарочито нянчила лысую куклу” (15). Роль нимфетки в этом фарсе играет проститутка по имени Мария — “ибо таково было ее звездное имя” (там же). Последняя фраза — отсылка к пьесе Блока “Незнакомка”[16]. Несмотря на полный набор блоковских ингредиентов, роковой изъян в каждом из них превращает космическое в комическое.
Трагическая ошибка Г.Г. заключается в том, что североамериканская девочка Долорес Гейз куклой-демоном не является. Пьеса в пьесе — шекспировский прием выведения истины на авансцену — имеет место и в “Лолите”. Это — “Зачарованные охотники”, пьеса Клэра Куильти и Вивиан Дамор-Блок, “в которой Долорес Гейз получила роль дочки фермера, вообразившей себя не то лесной волшебницей, не то Дианой: эта дриада каким-то образом достав учебник гипноза, погружает заблудившихся охотников в различные забавные трансы”. Молодой Поэт “стал настаивать, к великой досаде Дианиты, что и она и другие участники дивертисмента <…> — все лишь его, поэтово, сотворение. <…> Кончалось тем, что возмущенная его самоуверенностью, босая Долорес приводила своего поэта <…> на отцовскую ферму за глухоманью, чтобы доказать хвастуну, что она-то сама — вовсе не его вымысел, а деревенская, твердо стоящая на черноземе девушка” (182–183).
Для Г.Г., “бога таинственного мира”, его искусство постановщика кукольного действа путается с реальностью, как в его восприятии героиня его собственной постановки смешивается с Долли, играющей в ней роль. Позднее в гумбертовом “поэтическом возмездии”, адресованном Куильти, появляются строки:
…а ты
Наскучившую куклу взял
И на кусочки растащив ее,
Прочь бросил голову. За это,
За все, что сделал ты,
За все, чего не сделал я,
— Ты должен умереть! (279)
Г.Г. обвиняет Куильти в своих собственных грехах — в том, что тот принял девочку за куклу.
Представляя себе Лолиту куклой и навязывая ей роль в своем балагане, Г.Г. действует в соответствии с блоковской программой — он навязывает ей роли из блоковского “Балаганчика”, роли красавицы куклы, Незнакомки, Кармен — в блоковском мире это все варианты, перетекающие друг в друга. Г.Г. при этом сам является участником балаганного действа. Тот балаган, в котором он не без собственных усилий оказался, другой — это грубый, простонародный балаган комедии dell'arte, балаган ревности и смерти, в котором он попеременно играет роль то обманутого папаши Бертольда, то жестокого Пульчинелло.
“Меня душило растущее бешенство — о, не потому чтоб я испытывал какие-либо нежные чувства к балаганной фигуре, именуемой мадам Гумберт, но потому что никому кроме меня не полагалось разрешать проблемы законных и незаконных совокуплений, а тут Валерия, моя фарсовая супруга, нахально собралась располагать по своему усмотрению и моими удобствами и моею судьбой”. (18)
Постепенно сгущающаяся балаганная атмосфера окружает путешествие Г.Г. с Лолитой и затем без нее по Америке. В мотеле “Каштановый Двор” в городе Касбиме Г.Г. видит уборщика, чья большая голова и грубые черты напомнили ему так называемого “бертольда”, одного из типов итальянского балагана. Это пусковой мотив — с него начинается цепь подобных. Когда Г.Г. в поисках следов похитителя Лолиты читает записи в книгах регистрации постояльцев в мотелях, они дарят ему “несомненную тень беса: “Роберт Роберт, Мольберт, Альберта” (228). В этой записи, помимо ассоциации с “Робертом-дьяволом” (“тень беса”), есть и тень “бертольда”, тень балагана. Но все это только внешние отражения внутреннего; Г.Г. представляет себе, как он сам выглядит в глазах сиделки в госпитале, где находится Лолита: “Мария, верно, думала, что комедийный папаша Профессор Гумбертольди препятствует любовной интриге” (224). Г.Г. приносит Лолите в больницу, среди других, книгу под названием “Клоуны и Коломбины”. Вспоминая в своих тюремных записках о моменте, когда он почувствовал, что у него есть соперник, что заговор вокруг него смыкается и он вот-вот потеряет Лолиту, Г.Г. записывает: “Soyons logiques, кукарекала и петушилась галльская часть моего рассудка” (219). Разумеется, ссылка на галльского петуха — лишь фигура сокрытия, более глубокий смысл ассоциаций, вызываемых петушком в набоковском контексте — это Пульчинелло (то есть Петушок) или Петрушка (его русский вариант). Вот кем Г.Г. чувствует себя. А Петрушка — это жестокий персонаж балагана, его главная особенность — готовность перейти к избиению до смерти любого из его собеседников[17]. На романтический, символистский балаган намекают и строки из стихов, сочиненных Г.Г. в санатории, куда он попадает, потеряв Лолиту: “Il neige, le decore secroule, Lolita! // Lolita, qu'ai-je fait de ta vie?” [Идет снег, декорация падает, Лолита, Лолита, что я сделал с твоей жизнью?] Эти французские строки заставили комментаторов искать их источники во французской поэзии. Но это обычный набоковский финт: стихи содержат отсылку к финалу блоковского “Балаганчика” и, возможно, к снежной зиме 1906 г., когда он был впервые поставлен Мейерхольдом в Петербурге.
Петрушечный театр и его элитарный родственник, авангардистский балаган, у Набокова обычно перетекают друг друга. Да и исторически русский Петрушка был потомком Пульчинелло, который, в свою очередь, родствен жестокому Арлекину commedia dell'arte. В соответствии с ролью Петрушки, Г.Г. убивает Куильти. На протяжении длительной жестокой расправы Куильти ведет себя, как проказливый Арлекин (тут оправдывается имя Quilty — от quilt, “лоскутное одеяло”, пестрая одежда Арлекина) — раненный, истекающий не клюквенным соком, а “густой кровью”, он гримасничает, клоунствует, шутит, “его лицо нелепо дергалось, словно он клоунской ужимкой преувеличивал боль” (281). Тут собственное поведение Куильти не отличить от того, как Г.Г. его воспринимает. Дело осложнено неоднократно подчеркнутым их сходством. “Мы перекатывались через себя”. Сцена заканчивается амбивалентной фразой Г.Г.: “Во это (подумал я) — конец хитроумного спетакля, поставленного для меня Клэром Куильти” (283).
Третью фазу в состоянии поэта-символиста Блок представляет себе как освобождение от власти наваждений антитезы. Этого можно достичь в состоянии мужества, которое должно начаться послушанием: “сойдя с высокой горы, мы должны уподобиться узнику Рэдингской тюрьмы”[18]. Блок имеет в виду героя “Баллады Редингской тюрьмы” О.Уайльда, приговоренного к смерти узника, который пристально всматривается в полоску голубого неба над тюремным двором. Для Блока это напоминание о призыве a realibus ad realiora.
В “Лолите” эта мысль разыграна в символической сцене. Перед тем, как сойти с той высокой горы, на которую его завело желание силой восхитить свой идеал, на которой он видел демонов и испытывал искушения, стоя и в самом деле на пригорке и готовясь придать себя в руки приближающихся полицейских и стать тюремным узником (он сообщает Лолите, что цель его поездки — Readsburg, ср. с Reading, “The Ballad of Reading Gaol”) — Г.Г. вспоминает другой момент, когда он стоял на уступе высокой горы и смотрел сверху на городок, расположенный внизу. Он слышал поднимающийся снизу звон детских голосов:
“Стоя на высоком скате, я не мог наслушаться этой музыкальной вибрации, этих вспышек отдельных возгласов на фоне ровного рокотания, и тогда-то мне стало ясно, что пронзительно-безнадежный ужас состоит не в том, что Лолиты нет рядом со мной, а в том, что голоса ее нет в этом хоре”. (286)
Здесь, как это нередко бывает у Набокова, имеет место контаминация источников. Эпизод, в котором Г.Г. стоит на гранитном карнизе горы и смотрит вниз, в “ласковую пропасть”, напоминает аналогичный эпизод в “Подвиге”. Общий прототип обоих эпизодов — очерк Блока “Призрак Рима и Monte Luca” из цикла очерков об Италии под названием “Молнии искусства”. После спуска под землю, где Блок видел остатки древнеримского моста, он поднимается в гору, где, стоя на уступе горы, на краю бездны, он смотрит вниз и испытывает особое чувство: “нисхождение под землю и восхождение на гору имеет много общих черт, если не со способом создания, то с одним из способов постижения творений искусства. Лучшая подготовка к такому постижению — такое самочувствие, которое возникает в человеке, попавшем в край махаонов на лесной опушке…”[19]. Махаон — это та именно бабочка, которая заворожила шестилетнего Набокова своим “аоническим обаянием <…> голых гласных”[20]. С нее началось набоковское увлечение бабочками. Параллель финального эпизода в “Лолите” блоковскому не случайна. Это знаменование причастности набоковского романа к миру поэтическому, миру аонических обаяний. Если бабочка для Блока — представитель высшей реальности, realiora, которую он понимал мистически, то для Набокова высшая реальность — это поэтические ценности, мир, населенный поэтическими мотивами-бабочками, перелетающими с континента одного поэта на континент другого как осуществление памяти поэта о поэте. При этом каждая бабочка — это особый мотив, наделенный ему только присущим смыслом.
Что же, собственно, написал Набоков? На поверхности “Лолита” такова, что она вошла в категории морально провокативных романов, в массовом восприятии мало отличающихся от порнографических. На этом именно основана ее массовая популярность. Но в романе весьма заметен и как бы уравновешивающий элемент. Рискованному содержанию “Лолиты” на риторическом уровне противопоставлен весьма заметный моральный пафос. Последовательная реконструкция внутренней логики романа Г.Г. ведет к отчетливо моралистической картине: пытаясь превратить жизнь в искусство, Г.Г. совершает преступление по отношению к Лолите, губит ее детство и губит себя самого. Расставшись с Лолитой навсегда, Г.Г. по дороге к дому Куильти цитирует строки несуществующего поэта, похожие на pointe сонета:
Так пошлиною нравственности ты
Обложено в нас, чувство красоты! (263)
На этом плане текст романа, как мы видели, настаивает так однозначно, что чуткому читателю должно стать не по себе. На моралистическом прочтении романа настраивает и Предисловие мнимого Джона Рэя, Доктора Философии, назвавшего “Лолиту” трагической повестью: “неуклоннодвижущейся к тому, что только и можно назвать моральным апофеозом” (II).
Опровержение как ложного, примитивного понимания романа в качестве порнографического, так и морализма Джона Рэя, разыграно в послесловии к американскому изданию 1958 г. “О книге, озаглавленной «Лолита»”, подписанном именем Владимира Набокова. Обрамляющие роман предисловие и послесловие, говоря на языке новейшей критики, вместе проблематизируют его. В послесловии Набоков не без пафоса заявляет: “Я не читаю и не произвожу дидактической беллетристики, и чего бы не плел милый Джон Рэй, “Лолита” вовсе не буксир, тащащий за собой барку морали”. Дело предстает так, будто “милый Джон Рэй” — паж для битья, по чьему поводу у автора возникает возможность высказаться о своих эстетических принципах:
“Для меня рассказ или роман существует, только поскольку он доставляет мне то, что попросту назову эстетическим наслаждением, а это. в свой черед, я понимаю, как особое состояние, при котором чувствуешь себя — как-то, где-то, чем-то — связанным с другими формами бытия, где искусство (т. е. любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг) есть норма”. (293)
Это высказывание замечательно тем, что оно воспринимается как перевод с языка символистов. В обратном переводе слова автора звучат примерно так: рассказ или роман существуют как художественное явление постольку, поскольку сквозь изображенную в них реальность просвечивает реальность высшая — a realibus ad realiora. Правда, в отличие от символистов, придающих высшей реальности объективно-мистический характер, помещающих ее в трансцендентной области, Набоков говорит о ценностях душевной жизни и личностного порядка.
В том, что это так для Набокова, сомнения нет. Но решает ли этот аспект романа проблему его морализма? Ни в коей мере. Моральный урок, подкрепленный любознательностью, нежностью, добротой, стройностью, восторгом, остается моральным уроком, хотя бы и укорененным в высших ценностях личности, в отличие от морализма догматического или абстрактного. Более того, ведь именно превращая свою жизнь в искусство, Г.Г. попал в трагическое положение. И Набоков, зная это, затем меняет угол атаки:
“Все остальное, это либо журналистическая дребедень, либо, так сказать, Литература Больший Идей, которая, впрочем, часто ничем не отличается от дребедени обычной, но зато подается в виде громадных гипсовых кубов, которые со всеми предосторожностями переносятся из века в век, пока не явится смельчак с молотком и хорошенько не трахнет по Бальзаку, Горькому, Томасу Манну”. (Там же)
Оставим на совести автора “Лолиты” поношение Бальзака и Томаса Манна Горьким. Литература больших идей — совсем не то, что морализирующая литература. Большие идеи не обязаны морализировать или вообще представлять какую-либо однозначную моральную позицию. Набоков имел в виду, конечно же, роман социально-исторических идей. При этом сам Владимир Набоков был автором литературы больших идей, хотя бы и не объявленных прямо. Правда, его идеи — персоналистического порядка. Большими же идеями вообще занят всякий большой художник слова. Превосходно об этом сказал Е.А.Баратынский: “Все мысль, да мысль, художник бедный слова”. В особенности таков удел большого романиста, независимо от того, признает ли он сам это или нет.
Элементарным доказательством справедливости этой точки зрения по отношению к “Лолите” является прослеженная нами в подробностях ориентированность романа на блоковскую программу. Набоков находится в диалоге с Блоком, и если спорит, то с ним, а не с Горьким. Это Блок, рассказав о тезе и антитезе мистического пути художника, намечает в качестве синтéзы переход к подвигу мужественности и послушания, в описании которых среди мистического, спиритуалистического языка появляются понятия народа и гражданского служения. Последняя фраза статьи “О современном состоянии русского символизма”: “Нам должно быть памятно и дорого паломничество Синьорелли, который, придя на склоне лет в чужое скалистое Орвьето, смиренно попросил у граждан позволить ему расписать новую капеллу”[21]. Для Набокова социальная ангажированность приемлема не более, чем мистицизм. Г.Г., с одной стороны, следует блоковской программе превращения жизни в искусство до самого конца — до того, что он становится, подобно герою да и автору “Баллады Редингской тюрьмы”, узником, и ему дан в итоге катарсический опыт; с другой же, в его фигуре эта программа доведена до абсурда — он относится к живым существам как куклам.
В отличие от Г.Г., попавшего в балаган, Набоков создает воображаемый балаган; в отличие от Блока, его театр не претендует на трансцендентальные масштабы и трансцендентальные измерения. Его масштабы не превосходят масштабов личности, правда, своеобразной, редкостной, поэтической личности, hominis poetici. Это обращенный внутрь, интроспективный театр. Это к тому же театр одного зрителя, это обстоятельство обозначено обилием идиосинкразий и сокрытий — потому-то так нелегко войти в мир набоковского текста. Блоковской мистической триаде Набоков отвечает, как и можно бы ожидать, триадой совсем другого рода — она разворачивается в персоналистическом плане.
Набокова с Блоком сближает некое глубокое, отнюдь не формальное начало. Это начало — элегическое. Внутренний взгляд обоих обращен в прошлое. Важнейшее понятие для Блока — анамнесис, ’воспоминание’ платоновской философии. Это воспоминание о “стране, из которой прибыл”[22]. У Набокова и у его героя взгляд обращен к личному прошлому, к поре юности. В начале второй части романа, в которой рассказывается о достигнутой мечте Г.Г. — путешествии вдвоем с Лолитой, есть такая фраза: “А помнишь ли, помнишь, Миранда (как говорится в известной элегии), тот другой “ультра-шикарный” вертеп (и т. д.)?” (130). Ученый комментатор установил, откуда взята эта цитата[23], но на самом деле она лишь повод для обращения к мотиву памяти и жанру, в котором этот мотив был центральным — к элегии (это слово появляется только в русском варианте, но это, скорее, разъяснение того, что подразумевалось уже в английском).
В истории европейской литературы именно элегия является жанром, специально посвященным обращению к памяти, воспоминанию (а у Пушкина этот данр строится на своеобразном столкновении настоящего момента с воспоминанием) — в неком неразрешенном напряжении[24]. Именно элегизм блоковского творчества сообщает его теоретической триаде неосуществимость. И действительно, синтез у Блока — только желаемое. Находится же Блок в состоянии перманентного неразрешенного противоречия.
В “Лолите”, построенной на стремлении героя восстановить утраченное прошлое, главное элегическое напряжение — то, которое не разрешается, — осуществлено в отношении между настоящим набоковского романа и прошлым блоковского мира, который как в своей программе, так и в деталях то и дело просвечивает сквозь американскую действительность романа. “Лолита”, таким образом, — роман-элегия, но не только в прямом и очевидном смысле, а, что гораздо важнее, в своей внутренней форме.
Высказывание об особом состоянии, “при котором чувствуешь себя — как-то, где-то, чем-то — связанным с другими формами бытия”, напоминая мистические высказывания символистов, таковым не является, потому что имеется в виду действительное существование другой формы бытия, к которой мир набоковского романа причастен — идейного мира символистов, запечатленного в их творчестве, особенно в прозе Блока, с которым Набоков всю жихнь находился в диалоге. Именно воспоминание об этом мире вызывает состояние неразрешающегося элегического напряжения. В конце романа есть такой странный, не связанный с сюжетом эпизод. Однажды, остановившись со своей последней подругой, Ритой, в гостинице, Г.Г. поутру нашел в своей постели третьего. Молодой альбинос (негатив сумрачного Г.Г.) не смог вспомнить, кто он такой, и обвинил постояльцев номера в том, что они украли его личность. Его поместили в больницу, где безуспешно пытались восстановить его память и в конце концов дали ему имя Джека Гумбертсона. Эпизод завершается так: “О, Мнемозина, сладчайшая и задорнейшая из муз!” (240). Комментаторы неизменно поясняют, что Мнемозина — это древнегреческая богиня памяти, но значимость этого мотива узнается только как аллюзия к элегическому принципу — элегики считали богиню памяти своей богиней. В связи с этим же эпизодом Г.Г. называет себя “художником-мнемозинистом” (243). Он автор этюда, озаглавленного “Мимир и Мнемозина” (240). [25] В той же главе читаем: “я теперь пытался ухватиться за старые декорации и спасти хотя бы гербарий прошлого: souvenir, souvenir, que me veux-tu? Верлэновская осень звенела в воздухе, как бы хрустальном” (241). “Есть в осени первоначальной // Короткая, но дивная пора: // Весь день стоит как бы хрустальный…” — это Тютчев. То, что в русском варианте Набоков позволил себе соскользнуть с Верлена на Тютчева, свидетельствует о том, что мотив воспоминания здесь представляет не исключительно французского поэта, но относится к стране элегической лирики, истинной родине автора, из которой он прибыл.
Глубина элегического плана только усиливает чувство неуместности поверхностного морализма; и мы поступим правильно, если доверимся элегическому плану и пойдем туда, куда он ведет нас. Да и Джон Рэй своей чужеродностью роману как бы ставит под сомнение нашу констатацию морализма как раз тогда, когда подтверждает его. Между тем, морализм романа очевиден. С помощью Джона Рэя автор, таким образом, совершает вопиющий шантаж читателя, который прав в своем усмотрении. Автор как бы говорит читателю: ты, мол, ведь не хочешь быть союзником сначала карикатурного, а затем и вовсе разоблаченного Джона Рэя.
Тут пора вспомнить, что Набоков обладал недремлющими защитными рефлексами. Его оборонительная установка лежала в самой основе его художественной стратегии. Каждый его роман построен на фигуре сокрытия[26]. В каждом романе он расставляет ловушки читателю, ведет с ним жестокую игру в кошки-мышки, причем тщательно вовлекает его в нее.
Словом, если мы испытываем чувство неловкости по поводу откровенного морализма романа, то нам следует довериться этому чувству, вопреки нашему нежеланию быть отождествленным с Джоном Рэем. Преднамеренность набоковского плана тем более должна попасть под подозрение, что сюжет романа имеет соблазнительный, на моралистическом языке, и скандальный, на социологическом языке, характер. Автор не мог не знать, что слава его — по крайней мере на первых порах — будет скандальной. Поэтому очевидный морализм не может быть оторван от его функции социальной защиты. Этот вывод озадачивает: в художественном плане защита с помощью морализма только компрометирует художника. И вот тут мы сталкиваемся с редким превосходством автора “Лолиты”. Набоков любит вызов — он нисколько этим обстоятельством не смущен, он тщательно обыгрывает моралистический план романа и отчуждает его с помощью смехотворной фигуры Джона Рэя. Поэтому эстетическое оправдание, которым Набоков как бы пытается нейтрализовать морализм, по существу, не нейтрализует его, а только подчеркивает его неустранимость. И, так как у нас нет оснований допускать у Набокова пустые жесты, это должно вести к предположению о нагруженности этого морализма какими-то дополнительными, непрямыми функциями.
И опять-таки ключ к одному из глубинных, скрытых смыслов романа дает Блок. Напомним важнейшие для нас слова из статьи “О современном состоянии…”:
“Переживающий все это — уже не один; он полон многих демонов (иначе называемых “двойниками”), из которых его злая творческая воля создает по произволу постоянно меняющиеся группы заговорщиков. В каждый моментон скрывает, при помощи таких заговоров, какую-нибудь часть души от себя самого. <…> и наконец, при помощи заклинаний, добывает искомое — себе самому на диво и на потеху; искомое — красавица кукла”.
Здесь ключевая мысль для нас — это то, что создания художника — демоны, двойники, красавица кукла — становятся заговорщиками, что при помощи этих заговоров художник скрывает какую-нибудь часть души от самого себя. Эта замечательная формулировка поэтики сокрытия как нельзя более глубоко проникает в самое сердце набоковского искусства.
Сокрытие составляет важнейшую стратегию набоковского письма. В качестве романиста особого типа — лирического — Набоков отличается от романиста, познающего внешний мир, тем что он выражает свое глубинное. От поэта-лирика, который стремится высказаться, выразиться, излиться, лирический романист Набоков отличается тем, что, стремясь к тому же, прилагает усилия, чтобы скрыть сокровенное. Он осуществляет парадоксальную задачу выражения/сокрытия. Отсюда множество таких его высказываний, как сравнение писателя с составителем шахматных задач, с организатором заговоров, с контрабандистом (“Дар”), о том, что главная борьба происходит не между героями романа, а между автором и читателем, об авторском намерении как обмане, доходящем до дьявольщины (“Другие берега”) и т. д. Набоков перевернул точку зрения символистов: тогда как символисты стремились открыть миру за реальностью — высшую реальность, он стремился скрыть высшую реальность за обыденной — событий, обстоятельств, характеров, всей параферналии романиста. Морализм “Лолиты” представляет собой как раз лицо обыденного, скрывающее то, что стоит по ту сторону его.
Возвращаясь к Блоку, мы должны задать вопрос: какую часть души художника скрывают демоны, двойники и красавица кукла в “Лолите”?
В своем стихотворном обвинении (“поэтическом возмездии”) Куильти Г.Г. говорит:
За все, что сделал ты,
За все, чего не сделал я,
— Ты должен умереть!
Тут весьма соблазнителен радикальный фройдианский ход: автор потому и приводит своего героя к гибели, да и морализирует по его поводу, что тот осуществил то, чего он сам себе не позволил. Но из уважения к неистощимой враждебности Набокова к Фройду (у него нет ни одной книги, в которой бы не было насмешек на венским шаманом), а также из нашего собственного недоверия к взломам индивидуального мира художника с помощью универсальных отмычек в духе вульгарного фройдизма, мы не пойдем по этому удобному пути. Отвергнув и моралистическую тезу, и фройдианскую антитезу, поищем решения в ином направлении.
Создание демонов, двойников и красавицы куклы порождено одиночеством (“художник уже не один”). Не так ли защищается и Набоков, автор “Лолиты”, создав для своего развлечения свой кукольный балаган? Именно морализм наряду с аморализмом — привилегия балагана, и то и другое — доведенное до пародийного жеста, неприлично откровенного, патетически смехотворного и балансирующего над бездной ужаса. Сумрачный романтик Гумберт и циничный арлекин Куильти, связанные перипетиями ревности и смерти, не менее, чем протагонисты блоковского “Балаганчика”, родственны маскам вечной пары commedia dell'arte. Но Набоков не оперирует масками, он персоналистичен, он глубоко входит в психологию Гумберта и в его эротическую жизнь. Анатомический театр эротики в “Лолите” — это реализация блоковской метафоры. Тут испытание пределов дозволенного нарушает гармоническую игру комедии dell'arte. Но лежащий в основе ее балаган архаичнее и устойчивей. То, что морализм и аморализм, доведенные до пределов, совместились в романе, — это показатель балаганной природы того мира, который возникает в одинокой душе художника. Несколько позднее эта концепция будет отчетливее высказана в романе Набокова “Посмотри на арлекинов!”
Здесь следует выдвинуть более сильный тезис: одиночество — это один из главных скрытых мотивов всего набоковского творчества. Недаром по поводу попыток интерпретировать его “Приглашение на казнь” как аллегорию о современном социальном тоталитаризме Набоков ответил: “это скрипка в пустоте” (Предисловие к английскому переводу “Приглашения на казнь”).
Владимир Набоков.1970 г.
Поближе к концу своего повествования Г.Г. вспоминает, как он однажды случайно услышал слова Лолиты, сказанные ею подруге: “Знаешь, ужасно в смерти то, что человек совсем предоставлен самому себе”. В этот момент Гумберта поразило то, что он совсем ничего не знает о ней “и что, может быть, где-то, за невыносимыми подростковыми штампами в ней есть и цветущий сад, и сумерки, и ворота дворца, — дымчатая обворожительная область” (264). И этот последний образ — аллюзия к Блоку, к его очерку “Девушка розовой калитки и муравьиный царь” (1906). Здесь завершается полемика с Блоком. Блоковская девушка розовой калитки — это олицетворение западного романтизма, его истории, начинающейся в рыцарские времена и заканчивающейся в буржуазную эпоху. Западная буржуазность неприемлема для Блока, но не только ей, а всей прекрасной застывшей западной легенде, которой он на самом деле обязан многим, он патетически противопоставляет неказистость и первобытную жизненность той легенды, которую он нашел у этнографа русской Сибири и которую он предпочитает. Девушке у розовой калитки, за которой открывается романтический ландшафт и мир средневековой легенды, Блок противопоставляет муравьиного царя таежной шаманской традиции и в заключение своего очерка цитирует с восторгом: “Я шаманить буду с бубном, // Поцелую раскосые очи // И согрею темные бедра // На медвежьей белой шкуре. // Приходи, любовь моя, приходи!”[27]. На это Г.Г., побывавший в арктической экспедиции (не для того ли, чтобы опровергнуть Блока? — этот эпизод как-то выпадает из логики его жизни) отвечает: “я <…> чувствовал себя до странности отчужденным от своего я. Упитанные, лоснистые маленькие эскимоски с личиками морских свинок, рыбным запахом и отталкивающей вороньей чернотой прямых волос возбуждали во мне даже меньше вожделения, чем Джонсон [чьи “пухлявые прелести” были для него непривлекательны]. Нимфетки не водятся в арктических областях” (24).
Метафизически декорированному одиночеству Блока, из которого рождаются двойники, демоны и куклы, у Набокова соответствует иное — немистифицированное экзистенциальное и литературное одиночество. Экзистенциальному одиночеству посвящено все творчество Набокова, литературному — впрямую — “Дар”, и в качестве внутренней мелодии, основной музыкальной темы — “Лолита”. Набоков всю жизнь чувствовал свое родство с Символизмом, с Блоком, но и от этого родства отталкивался ради полного одиночества, ради совершенной эмиграции в страну, где он будет свободным и единственным властителем. В своем самом американском и в определенном смысле самом реалистическом романе Набоков сумел подытожить (не в последний раз) свои счеты с прошлым, с которым он постоянно был в продуктивном контакте, и выразить именно итог, именно сумму — самый характер своего отношения к прошлому — в форме сверхсовременного сюжета, казалось бы, удаленного от этого прошлого, и тем самым закрепить единство своего творческого мира, внутреннюю связь его разнородных и удаленных полюсов. То, что обращенность в прошлое задает смысловую постройку романа, а в глубине отыскивается метапоэтический план, представляет собой естественное проявление главного свойства набоковских романов: это рефлексивные, лирические тексты. В персоналистическом мире Набокова смысл сосредоточен на конкретных личностях, а в фокусе его постоянных элегических диалогов с прошлым находится фигура Блока, прекрасная демоническая кукла.
[1] Владимир Набоков, Лолита. Ann Arbor, 1967. С. II; в дальнейшем указываются только страницы).
[2] Vladimir Nabokov, Lolita. New York, 1977, p. 6; дальше Lolita.
[3] Аналогов такой прямой игры с именами художников, с которыми он состоял в диалоге, у Набокова множество. Нам уже пришлось однажды указать на то, что в “Приглашении на казнь” “старичок из евреев” — это намек на Н.Н.Евреинова, “мавзолей капитана Сонного” — намек на П.Д.Успенского и “белая статуя поэта” — это статуя поэта Белого (С.Сендерович и Е.Шварц, Старичок из евреев // Russian Literature. Vol. 43, No.3, 1997).
[4] Александр Долинин, Набоков и Блок // Тезисы докладов научной конференции “А.Блок и русский постсимволизм”. Под ред. З.Г.Минц. Тарту: Тартусский университет, 1991. С. 36–44.
[5] Набоков и Блок, С.43.
[6] Александр Долинин, Лолита по-русски/ Garland Companion to Vladimir Nabokov. Ed. by Vladimir E. Alexandrov. New York, 1995, p.322.
[7] В связи с символикой цвета в “Лолите” указывает на эту статью и А.Долинин (Набоков и Блок, С. 44).
[8] А.А.Блок, Собр. соч. М., 1960. Т. 5. С.426; дальше ук. только том и страница.
[9] Там же.
[10] Владимир Набоков, Другие берега. Ann Arbor, 1978. С.128.
[11] А.А.Блок, Т. 5. С. 428–429.
[12] Там же, С.429.
[13] Там же, С.429.
[14] Там же, С. 429.
[15] Александр Долинин, Набоков и Блок, С.43.
[16] Там же, С.44.
[17] С.Сендерович и Е.Шварц, Вербная штучка // Новое литературное обозрение. №№ 24 и 26. 1997.
[18] А.А.Блок, Т. 5. С.435.
[19] Там же, С.404.
[20] Владимир Набоков, Другие берега. С. 111–112.
[21] А.А.Блок, Т. 5. С.436.
[22] “Рыцарь-монах” / А.А.Блок, Т. 5. С.447; см. также наш эпиграф и др.
[23] Vladimir Nabokov, The Annotated Lolita. Ed. with preface, introd. and notes by Alfred Appel Jr. New York et al.: McGraw-Hil,l 1970, p.381,
[24] (см. С.Сендерович, Алетейя. Вена, 1982, Гл. 5).
[25] Кстати, Мимир — персонаж скандинавской мифологии, гигант, который жил возле колодца у подножия дерева Иггдрасил, символизирующего мироздание. Выпив воды из этого колодца, Мимир узнавал прошлое и будущее. Во вступлении к своей семейной хронике, поэме “Возмездие”, Блок обращается к германской мифологии и упоминает карлика Миме. Вероятно, здесь имеет место классическая набоковская фигура сокрытия: гигант Мимир назван не ради него самого, а как напоминание о карлике Миме и ориентированности Блока на воспоминание.
[26] (см. S. Senderovich, Dickens in Nabokov: A Figure of Concealment // Nabokov Studies. No. 3, 1996.
[27] А.А.Блок, Т. 5. С.94.
Говорят лауреаты "Знамени"
По традиции на Святках, как обычно, в Овальном зале Библиотеки иностранной литературы им. Рудомино, состоялась торжественная церемония вручения премий журнала “Знамя”. По итогам 2006 года премий удостоены:
Александр Архангельский за повествование “1962. Послание к Тимофею” (№ 7) —
премия “Глобус”, назначенная Всероссийской государственной библиотекой имени Рудомино;
Инна Лиснянская за монороман “Хвастунья” (№№ 1–2) —
премия за патриотизм, назначенная Советом по внешней и оборонной политике;
Дарья Маркова за статьи “Царство Азефа” (№ 3) и “Новый-преновый реализм,
или Опять двадцать пять” (№ 6) —
премия “Дебют в “Знамени”;
Мариэтта Чудакова за статью “Был Август или только еще будет?” (№ 8) —
премия за произведение, утверждающее либеральные ценности;
Елена Шварц за цикл стихотворений “Китайская игрушка” (№ 6) —
премия за артистизм.
Публикуем выступления лауреатов.
Александр Архангельский
Я благодарен редакции журнала “Знамя” и всем, кто имел отношение к присуждению знаменской премии — спасибо большое! Доброе слово и кошке приятно, а насколько человек лучше кошки.
Я написал книжку о том, о чем может написать каждый, — о годе своего рождения. И не просто посвятил, а именно адресовал ее своим детям. И детям своих друзей. Чтобы они моими глазами увидели ту историческую точку, через которую проходит прямая (или кривая?) частной человеческой жизни. Именно моими глазами; это ведь не исторический труд, это всего лишь семейная версия общей истории. Сам я, в свою очередь, знаю события, о которых говорю, лишь в отдаленном отражении, в мягком свете маминых недоговорок, вижу их в черно-белом образе семейных фотографий. Многое додумываю, кое-что привираю. Но ведь так делали и наши родители, когда посвящали нас в тайну своей жизни, и дети наши поступят точно так же, когда будут разговаривать с нашими внуками. Собственно, домашний разговор об истории — одна из главных задач литературы; исполнением этой задачи она часто брезгует, но от приятного долга объясняться со следующим поколением ее никто не освобождал.
Разумеется, от занудного назидательства воротит скулы. Конечно, цель поэзии сама поэзия. А мораль в конце рассказа способна рассказ погубить. Ну так и не надо морализировать. Ни в конце, ни в начале. Но говорить по душам о важном — необходимо.
На кованых дверях Ватиканской апостольской библиотеки изображены разнообразные поучительные сценки, аллегорически обозначающие всеобщность человеческого знания. От математики до словесности. Чем занимаются ватиканские математики, не помню. Философы там кормят голубей и беседуют. А литераторы окружены детишками и то ли читают им стихи, то ли воспитывают словом. Если они этого не будут делать, зачем, спрашивается, они вообще нужны?
…Думал ли я, когда с отвращением сдавал институтские экзамены по советскому литературоведению, что сам, по доброй воле, заговорю о воспитательной роли литературы. А ведь заговорил. И ничуть о том не жалею.
Инна Лиснянская
Стоило мне в “Хвастунье” под видом хвастовства поплакаться, что за свои семьдесят лет, можно считать, я лишь один день в году бывала за границей, как жизнь изменилась, и я уже третью зиму перезимовываю в Иерусалиме у своей дочери. Недаром у бильярдистов есть поговорка “бильярд слезу любит”: поплачешься — и шар в лузе! Так вот, сижу я перед дверью на балкон, смотрю на едва желтеющую акацию с зелеными попугайчиками на ветках, смотрю на пронзительно-синее небо, на тревожно-сгущенное солнце в довольно тревожном воздухе Израиля. Но я не об этом. Я о том, что смотрю вовне и думаю: а не позвонить ли мне в “Знамя”, куда я отправила новый цикл стихотворений? Дозваниваюсь до Натальи Ивановой, и она меня огорошивает: “Садитесь и пишите свою малую нобелевку, вам редколлегия присудила ежегодную журнальную премию за “Хвастунью””. Я, конечно, очень радуюсь. На первых порах. А на вторых порах пугаюсь, как это мне речь писать, тем более связанную не с виршами, а с прозой? Общих мыслей у меня не бывает. Ну иногда перекинется в голове радужная дуга от Пушкина до Шишкина и исчезнет. Да и то, наверное, эта мысленная кривая — по созвучию.
Похвастаю, люблю свои устные рассказы рассказывать, ибо ничего умного сказать не могу. Вот и начала я в конце 1999 года записывать устные рассказы, вставлять их, как и рассказывала, в беседы со своими близкими друзьями и знакомыми. А то и вовсе вспоминать о них и о разных жизненных ситуэйшенах. И пошло-поехало. А пойти-поехать спровоцировал компьютер, подаренный мне к семидесятилетию Семеном Израилевичем. Сидишь перед экраном, а из него на тебя жизнь так и прет. И видишь ты себя и других ну прямо как в кино. И это писательство так тебя на воздуси возносит, что с утра до ночи строчишь. Еще бы не возноситься! Это — не стихи: напишешь — и все. Как будто из воздушного шара весь воздух вышел — и никакого тебе полета, никакого тебе продолжения… Разве что час-другой померещится, что написано неплохо, а там уже видишь, что не то, и вовсе скукоживаешься, охлаждаешься. Проза — дело иное. Вечером вылезаешь из-за компьютера со счастливым чувством, что завтра продолжится это самозабвенное блаженство. Но не очень-то — самозабвенное. Потому что с детства знаешь свою рассеянность и пишешь лишь то, что запомнено наизусть. Ведь не дай бог перепутать людей, если ты о существующих или о существовавших повествуешь.
Похвастаю одной историей, которая уже во вполне зрелом моем состоянии о многом меня предупредила и кое-чему научила. Это было году в 1972–1973 в доме творчества в Переделкине. Как-то я зашла поиграть в шахматы к одному пожилому импозантному писателю, хорошему знакомому Булгакова. У него был чудный слух на стихи и на прозу, но только не на свою. Я застала его не в лучшем настроении и решила посмешить:
— Знаете, сейчас насмешу вас! Мне этот курьез рассказал один писатель, кто — не запомнила, помню только, что писатель неинтересный, посредственный. Однажды он, такой же большой любитель шахмат, как и вы, поехал в дом творчества в Коктебель. Там он после полдника играл с одним молодым человеком и выигрывал. А тут приезжает в Коктебель гроссмейстер Розенталь. Или Лилиенталь. Обойдусь без фамилий, точно не помню и могу гроссмейстеров перепутать. И несколько раз днем писатель встречает гроссмейстера, идущего с молодым партнером писателя и говорящего ему: “Ну что это никак не везет мне, опять я вам проиграл!” Тут этот посредственный писатель и подумал: “Гроссмейстер не может выиграть у того, которого я обыгрываю. А не попробовать ли мне сыграть с гроссмейстером? И предложил ему партию. Тот согласился. Ходов через пятнадцать гроссмейстер объявил писателю мат. Бедняга крайне удивился:
— Простите, но как так получается, что вас обыгрывает молодой человек, которого, как правило, обыгрываю я?
— Но я с ним играю в теннис! — ответил гроссмейстер.
Тут я расхохоталась, улыбнулся и мой слушатель. Потом поднялся во весь свой не по возрасту прямой рост и поцеловал мне руку:
— Чудесно! Но эту смешную историю рассказал вам я.
Какой конфуз! Однако, к чести этого писателя, он на меня не обиделся, продолжал слушать мои вирши, говорить о Булгакове и играть со мной в шахматы. Но своих произведений мне больше не дарил и не показывал.
А я с той поры еще более внимательно следила за тем, кто и что мне говорит. Вот и когда “Хвастунью” писала, была на стреме — никого ни с кем и ничего ни с чем не перепутать. Начала писать в Москве, а закончила уже на даче в начале 2000 года. Не без трепета дала произведение прочесть Семену Израилевичу. Отдельных кусков не показывала, боялась — обругает, как некоторые стихи, и охота пропадет дальше писать. А у прозы — вдохновение длительное. Но Липкину вещь очень понравилась. А может быть — нет. И он просто хвалил меня, чтоб в семейных отношениях не образовалась трещина. Ведь стишок поругать — только царапнуть, мол, другой напишешь. А обругать толстую рукопись — все равно что брешь пробить. Но шучу, ему и впрямь “Хвастунья” понравилась, если посоветовал: “Предложи в журнал”.
Но нет, я это писала для себя, а не для печати. И все же вещь решила показать Наталье Ивановой, не как зам. редактора “Знамени”, а как нашему с Липкиным другу, тем более — соседке по даче. Если читали “Хвастунью”, то знаете, что почти всех своих соседей я обожаю. Наталья Борисовна прочитала и сказала, что вещь еще рыхлая, надо бы мне ее сократить за счет бакинских историй и затянутой Швейцарии. Я задвинула “Хвастунью” в нижний ящик комода и позабыла о ней. Вдохновения больше не было. Да и как переделывать? Это ведь не из борща вылавливать избыточную картошку или корень петрушки. А насчет того, что в свое удовольствие писала, это правда. Сейчас мне советуют друзья, знающие еще множество моих устных историй, написать еще одну воспоминательную прозу. И я недавно было взялась. Но вдруг поняла, что вижу на экране не только себя и своих героев, но и читателя. Да и некоторых героев своим весельем могу обидеть. Научена на “Хвастунье” горьким опытом. И бросила писать. А видеть читателя — все равно что на сцене ему угождать.
Летом 2005 года Наталья Борисовна мне напомнила о “Хвастунье” — сделала ли с ней что-нибудь? Попросила дать на прочтение. Я вернулась к рукописи. Картошка, и капуста, и петрушка в этом борще давно засохли, и мне легче было выдергивать из текста ненужное. И действительно, к чему так много Швейцарии, где жил сам Набоков, а теперь живет Шишкин? Сокращать бакинскую коммуналку мне все же было жаль. Но искусство требует жертв. И раз надо для гармонии, то надо. Вроде бы, что могла, я все сделала. Но еще два месяца колебалась — отдавать в печать такую личную вещь или оставить на без меня. Показывала близким друзьям, но они ничего меня позорящего не находили и подбадривали. Я благодарна и Елене Владимировне Хомутовой, внимательному редактору. Теперь я ни о чем не жалею. “Хвастунья” даже отдельной книгой вышла. И все же жалею, что на меня страшно обиделась моя швейцарская героиня, которую я очень люблю, но которую, как и себя, описала иронически! Оказывается, о себе — сколько хочешь, а над другими не иронизируй. Вот и еще мне урок. Век живи — век учись, все равно помрешь…
Но пока я еще совершенно живая хвастунья, хочу поблагодарить жюри “Знамени” за оказанную мне честь.
Дарья Маркова
Воспользуюсь случаем, чтобы не только поблагодарить редакцию журнала, но и обозначить настигший меня по поводу этой премии разлад между чувствами и мыслями.
О чувствах сказать проще: это удивление, радость и благодарность.
О мыслях не то что бы сложнее, но точно не слишком вежливо, потому что не могу не отметить определенной иронии в получении премии “Дебют” после сказанного мною о дебютирующих в статье, за которую, в частности, премия и вручена. Разумеется, понятно, что речь идет не о “возрастном” дебюте — премировали в этой номинации и молодых, и состоявшихся уже авторов, и тех, кто вовсе обычно не пишет в толстые журналы, но вот набрел на тему или тема на него, не удержался, написал, предложил и — заинтересовал. Ясно и то, что имеется в виду дебют на страницах журнала “Знамя”, а в моем случае еще у'же — появление первых развернутых статьей, так как в роли одного из “наблюдателей”, авторов рецензий, присутствую здесь уже несколько лет.
В результате к названным выше чувствам прибавляется еще и страх поощрения (на Святки самое время поговорить о страхах) — поощрения молодости за молодость, просто за появление, за неизвестность имени, несмотря на то что журнал декларирует другую позицию. Но декларации обычно не помогают. И сейчас чувствую действие той самой соблазнительной опасности: остаться вечно начинающей, вечно подающей надежды. Не изобрету ни велосипеда, ни хотя бы колеса, если скажу: часто легче не знать, что о тебе думают (во всяком случае, людям определенного склада). Легче не признавать себя критиком, хотя бы и начинающим. Легче признавать себя младшим, начинающим, чем профессионалом. “Я не волшебник, я еще только учусь”… Правда, в его случае это не мешало действовать, хотя и служило ненужным оправданием, но ему можно, он — персонаж, он вечный мальчик-паж, ученик, и в пределах своей сказки ему не вырасти. Не положено. Да и не нужно.
Если уж о страхах. Сейчас кажется, что это дебют, который сложно развивать. Брюзжать мне рано, да и речь не о пресловутых семи смертях — хоть критики, хоть самой литературы, писателя или читателя. О том, что толстые журналы и “их” критика носит характер общения в клубах по интересам, и интереса даже может быть много, но по большей части “не дальше порога”.
Не удержавшись, приведу цитату из немзеровского свежего годового обзора (28.12.2006): “…при отсутствии выраженных журнальных стратегий, при “клубном” характере журналов, печатающих одних и тех же авторов, при давно сложившемся политесном плюрализме критика теряет всякую привлекательность даже для читателя-энтузиаста. Грубо говоря, перестает быть “литературным фактом””. Чем становится? Как бы не самоцелью. Известно же: есть журнал, должна быть и критика, в результате книжки разбираются на картинки вместо того чтобы провоцировать переживания, идеи и полемические статьи.
А кто такой в этом случае критик? Это имя существительное или прилагательное? Если тот, который в газете, он прилагательное, потому как к своему месту приложен, а тот, который время от времени в журналах публикуется, — покамест существительное. Существует, стало быть. А существительное — собственное или нарицательное? Вот если свое суждение по разным вопросам имеет — собственное, если ж от него одни нарекания, тогда нарицательное. Чаще одушевленное, да не всегда. Роду бывает и мужского, и женского, а уж склоняют они друг друга на все лады. Да, среди тех, которые прилагательные, тоже разные есть: качественные, относительные да притяжательные, последние — это которые от своего издания ни на шаг.
Что ж, силен Митрофанушка в грамматике. Но здесь и сейчас, к счастью, больше поддерживает присутствие живых, работающих критиков. Значит, вместо намеков на то, что младшим все-таки нужно “особое приглашение”, остается заняться делом.
Спасибо.
Мариэтта Чудакова
Российский человек вступает в возраст зрелости не тогда, когда залихватски начинает повторять тютчевские строки про ум и общий аршин, а когда и впрямь с некоторым ужасом вдруг понимает, что его страна действительно не вполне доступна разуму и в большом, и в малом. Нет, многое в ней вполне поддается трезвому анализу — и просто должно, обязано быть ему подвергнуто: без этого само движение в историческом море становится хаотическим. Но одновременно надо признать, что там и сям нам непременно будут встречаться фрагменты, трезвому пониманию не подчиняющиеся.
Недавно на лестничной площадке люди, присланные из Мосэнерго, меняли мой счетчик.
Я опускаю то обстоятельство, что электриков обещали прислать полтора года назад, причем не позже, чем в течение месяца. И то, что я так и не знаю, почему больше двух лет платила, как если бы у меня дома работала фабрика (сказали в том же Мосэнерго). Но это я непостижимым не считаю, потому что знаю — есть кто-то, для кого тут нет никакой тайны. Я — о другом.
Двое электриков — один высокий, с лицом седовласого актера, другой — молодой простец, действовали так: старший стоял, упершись лбом в стену, а руками крепко обхватив ноги младшего, который сидел у него на плечах и ловко шуровал в сплетении проводов. Это вполне умопостижимо, при необходимости так работать возможно. Но когда я предложила вынести им удобную стремянку, оба решительно отказались. Я не поверила ушам, стала их уговаривать. Непреклонны были оба, и тот, кто наверху (его еще можно было понять), и тот, кто внизу — что, согласитесь, уже вовсе было непонятно. Так они и работали — около часу.
Вот здесь-то, именно здесь Россия и не дает нам ответа.
Признаюсь — я не очень люблю, когда некие объекты, не относящиеся к сфере веры, прикидываются необъяснимыми. Я пыталась подобрать хотя бы хлипкое объяснение их решительного выбора — но так и не сумела. Зато, не скрою, в этом эпизоде мне стала мерещиться какая-то большая метафора почти всероссийского отказа от Стремянки, увиденной как ненужная новация — когда и без нее было неплохо и давно привычно. Дело ведь кое-как движется. И по видимости — все при деле.
Присмотримся с этой Стремянки к сегодняшнему всероссийскому ландшафту.
Почти никто не стремится к преодолению социальной разобщенности, к такому структурированию общества, которое исключало бы жесткую вертикальную его организацию. Исключало передачу всей власти наверх, а предполагало бы открытую политическую конкуренцию по твердым правилам. Эту Стремянку полноценных демократических процедур у нас упорно не хотят осваивать. Предпочитают, чтобы власть сидела на плечах общества (обоим привычно и потому удобно — “суверенная демократия”) и копалась в мудреных проводах, иногда снисходительно оповещая нижестоящих (которым снизу, естественно, ничего не видно), что национальные проекты реализуются полным ходом. Так выглядит сегодня вертикаль власти и знаменитая стабильность.
Еще одна необъяснимая история — с деньгами. Богатые давно не скрывают, как они богаты. Мы не швейцарцы какие-нибудь, чтобы, имея на счету миллиард, скромно ехать по Женеве в трамвае. Бедные тем более не скрывают, что они — бедные. Не видать только людей среднего достатка. Почти невозможно на бескрайних российских просторах услышать простенькую фразу:
— Сейчас я живу неплохо.
Хотя, судя по статистике, таких как раз немало и все время становится больше.
Поскольку принято богатых, завидуя, презирать, они показывают себя гораздо хуже, чем есть, предъявляя всеобщему обозрению сплошной Куршевель и скрывая от наших глаз свои добрые дела. Потому что за них необъяснимая Россия спрашивает с них гораздо строже, чем за любые безобразия. И благотворительные концерты Дины Корзун и Чулпан Хаматовой в пользу больных лейкемией детей (а деньги нужны большие и срочно — после диагноза счет идет на часы) встречены были общим улюлюканьем. Один из главных организаторов помощи больным детям журналист “Коммерсанта” Валерий Панюшкин в декабре минувшего года пишет: “Я не знаю, что потом случилось. Вокруг врачей, которым Путин пообещал строить онкогематологический центр, закрутилась отвратительная интрига с печатанием клеветы во всех газетах. Про наш следующий концерт, в котором бесплатно принимали участие артисты от Сергея Юрского до Земфиры, только ленивый не написал, что это, мол, безвкусица и с нашей стороны самопиар”.
Между тем я знаю из точного источника, что на каждый объявленный счет больного ребенка наши миллионеры переводят “немыслимые деньги”. Анонимно. Потому что, повторим, Россия не знает, как относиться к добрым делам.
Я проехала на машине из Владивостока в Москву. Встречалась по дороге с сотрудниками нескольких сотен российских библиотек — в областные научные и областные детские библиотеки в тех шестнадцати городах, в которых я выступала, съезжались на встречу многие библиотекари. Издательство “Время” подарило очень много хороших книг (мы заранее отправляли их в пять городов по дороге), дали свою продукцию журналы “Знамя” и “Семья и школа”. Библиотекари так радовались книгам, что было ясно, как их не хватает. Денег на комплектование мало (к тому же местная власть в любой момент может их забрать — на другие нужды, по сравнению с которыми книги — это баловство), поступления от “Пушкинской библиотеки” важны, но недостаточны. Есть книги, которые должны быть хотя бы в каждой областной научной библиотеке, но им их никогда не купить. Выпущено, например, факсимильное полное издание “Чукоккалы”, со всеми рисунками, — мечта Корнея Ивановича, осуществившаяся через тридцать с лишним лет после его смерти. Качество потрясает: печаталось в итальянской типографии. Тираж — сто экземпляров, по заказам людей, способных заплатить 2500 долларов и показывать книжку гостям. Издания нет даже в Российской публичной библиотеке в Петербурге — она таких денег заплатить не может. Но если попросить богатых людей — по-хорошему, а не так — “А-а-а, вы у нас наворовали — теперь отстегивайте, мерзавцы!” — то, несомненно, нашлось бы пятьдесят — семьдесят человек, способных купить такую книгу и подарить библиотеке Тюмени, Пермского или Красноярского края. Побуждать богатых людей к социальной ответственности должно не государство — силой и запугиванием, а общество и частные лица, движимые желанием преодолеть российскую разобщенность, посеянную революцией, и взращенную за долгие десятилетия классовую ненависть. Самое время заменять ее социальной толерантностью и взаимодоверием соотечественников. Все уверяют, что любят Булгакова, — и не хотят поверить Иешуа, что человек по природе добр.
В Вятке (пора бы уж вернуть имя городу) библиотеку открыл в свое время ссыльный Герцен. Тогда было полторы тысячи книг, приобретенных на его деньги. Сейчас — четыре миллиона. Бюджетных денег на строительство хранилища нет. Я уверена, что в России есть люди, способные выстроить его на свои деньги — но надо наконец сделать так, чтобы на фронтоне большими буквами стояло имя жертвователя, как стоит оно на каждой университетской библиотеке Америки, и никто этого не стесняется. Пусть бы кто-то решился на это благое начинание.
Вообще, за нашими окнами — время единения общества в доброкачественных, направленных на общее благо действиях. Чем раньше мы различим, что сейчас — время этого именно времени, тем будет лучше нам всем.
Елена Шварц
Надо бы награждать за артистизм соловьев и воробьев, других птичек, сомнамбулически приветствующих весну этой сумасшедшей зимой. Но их за это никто не награждает и бытие их не милует. Только изредка сердобольные люди бросают им остатки хлеба. В данном случае журнал “Знамя” подобен добросердечной гражданке, бросающей зернышко птичке.
Аполлон Григорьев, будучи совсем маленьким, заступался за любимых крепостных, когда отец собирался их покарать за какие-то провинности. И вот когда малыш Аполлон в очередной раз спешил на помощь кучеру или няньке, взглянув в зеркало, он поймал себя на том, что проверяет — “достаточно ли вид у меня расстроен”. Это развило в нем, по его словам, “…раннюю способность к подозреванию собственной чувствительности”. Но парадокс в том, что эта отстраненность нисколько не уменьшает глубины чувств. Вот это и есть артистизм — полная искренность, но при этом — отстраненный взгляд со стороны, сам актер и сам себе режиссер. Когда люди искреннее всего, они подозревают себя в неискренности, и преодоление этого подозрения тоже есть артистизм. Но оно неисцелимо.
Артистизм, может быть, самая глубинная черта русского космоса. Не будем говорить о художниках. Но мало кто из правителей мира сего, исключая, может быть Калигулу, Нерона и Христину Шведскую, был так артистичен, как Иван Грозный, — прообраз русского интеллигента. Неврастеник, мучающий других, а больше себя, отказывающийся притворно или искренне от желаемого.
Известный мудрец спросил бы — а не подозрителен ли в таком случае артистизм? Не связан ли всегда с жестокостью, порочностью и привлечением острых невзгод жизни? А вступивший с ним в спор возразил бы, что эти три свойства просто вообще неразлучны с человеком.
Как бы то ни было, все вышесказанное собственно означает лишь то, что я весьма признательна редакции журнала “Знамя” за награду.
Светлана Иванова. Небесная Фонтанка
Светлана Иванова — поэт, для которого все иллюзорно, кроме иллюзии, все призрачно, кроме призраков. Ее стихия — “паутина света на воде”, зеркала, отраженные в лужах, живые, “оглядывающиеся зеркала”, зеркала-существа — это те, кто только отражает, но не вмешивается в жизнь, не прилипает к ней. Страх окончательного воплощения — вот, кажется, глубинная, тайная тема ее стихов. Ведь можно родиться гусеницей, танцующей “жирный брейк”, а можно бабочкой, “летящей ко всем свечам”, что тоже довольно страшно. “Эта дверь открывается лишь изнутри” — говорит поэт об этом уровне существования. Стоит выйти наружу — и дверь захлопнется, и к самому себе не вернешься.
И если действительно у каждой стихии, в принципе, может быть живой голос, ее певец, то почему не быть ему у стихии почти бестелесной, мерцающей, как отраженье свечи в зеркале, и оттого почти не внятной людям.
И, хотя взгляд этого поэта точный и зоркий, — явно предпочтение смотреть сквозь предметы. Вот видит Фонтанку, а пишет о ее отражении в небе, о ее бестелесной сущности (что подсказано Даниилом Андреевым в “Розе мира”). Светлана Иванова при этом очень точна в описании и того, что видит “внешним глазом”:
И церковка без креста
Средь лиственных свай во мгле,
Как ящерка без хвоста,
Спит на теплой земле
Очень важен в книге цикл стихотворений, посвященных памяти нелепо погибшего прозаика Василия Кондратьева. Кажется, что автора чарует и манит к себе это новое таинственное состояние умершего. Он как будто становится ближе, став бестелесным. А свою по сравнению с ним плотность и отелесненность автор переживает как нечто стыдное. И тут опять всплывает потаенная тема: “Страшно теплой крови собственных губ”. Мир теней, проблесков, промельков окружает поэта, соприроден ему: “Каждую тень назвать по имени — и обнаружить источник света”.
Наибольшей силы стихи достигают все-таки, когда поэт преодолевает темный страх жизни и мужественно смотрит ей в лицо:
Бычьи лица бабочек ночных
Нам напоминают об иных
Сферах, не замеченных в начале
Нашей жизни.
Их мы замечали
Лишь тогда, когда живая мгла
Вызрела, сгустилась и смогла
Быть знакомой с нашими очами.
Бросается в глаза естественность, бойкость поэтического языка, все равно хранящего верность недовоплощенности. Поэт, как стеклодув, выдувает стеклянный шар, стеклянный мир, и даже зверьки, живущие внутри, — жаба, ящерица — это, в сущности, саламандры, содержащиеся в стеклянном зверинце. Сами слова тускло отсвечивают, переливаются легким блеском и звенят. Недаром так много в ее стихах блестящих и невесомых предметов: ключей, серег — “пирсинг сада”. Хочется, чтобы читатель не разбил этот хрупкий мир.
Елена Шварц
Литературные гастроли
Ибо странник я и
пришлец как и все отцы мои
Пс. 38.13
Ибо странник я и
пришлец как и все отцы мои
Андрей Белый предварял “Записки чудака”: их герой не я, а некто Леонид Ледяной. Вот я повторяю за ним, герой моей фантастической повести не я, не я, а некая Тина Бриллиант! Она поэт. Она моих лет, она похожа на меня, как две капли воды. Но она не я!
Надеюсь, что читатель поверит мне в этом так же, как поверил Андрею Белому. Он писал о своем Леониде от первого лица, так проще. Я следую его примеру.
Вся жизнь героини резко раскалывается на две части — одна сосредоточенная и одинокая, смысл и цель которой — сочинение стихотворений и стремление приблизиться к своему тайному я. (Стихи подчас открывают многое, не доступное другим образом.)
И вторая жизнь, как будто бы проживаемая другим человеком, полная всем, чего нет в этой первой жизни — внешних впечатлений, знакомств, коротких и длинных дружб и неприязненностей. Они, эти две жизни, различаются даже по времени суток: в обычной жизни она просыпается к ночи, ночью читает и сочиняет, а днем глубоко спит. Во второй, заграничной жизни, она просыпается рано утром и, движимая любопытством, бежит, бежит, куда — все равно, а ночь становится как для всех — сном. Заграничная жизнь — подлинно за границей своих привычек.
Гадалка предсказала мне когда-то, что вторая половина моей жизни будет резко отличаться от первой — в лучшую сторону. Во всяком случае, во втором действии сцена представляет собой море, в нем лодка, проплывают картонные горы…
Впервые я пересекла воздушную границу своей большой тогда родины в год падения Берлинской стены. Советская власть неотвратимо влеклась к смертному ложу, и одним из симптомов и признаком ее неизлечимости было то, что неофициальному поэту разрешили откликнуться на приглашение и принять участие в фестивале. Тот, первый, назывался “Дитя Европы”, но когда из облаков внизу показались ровные электрические круги германских городов, наоборот — Европа родилась для меня. Потом, когда золотое гремящее блюдо ночного Лондона, накренясь, стало вертикально, что-то внутри резко и непоправимо изменилось. Превращение, которое случается со всяким, забредшим в мир иной.
Хорошо, что они существуют — эти никому на самом деле не нужные фестивали, это литературное шапито. В какой-то стране какие-то люди снимают залы, оплачивают билеты литераторам, чтобы те приезжали и читали недоумевающей аудитории два-три стихотворения в неуклюжих, как правило, переводах, и при этом жили еще несколько дней за счет устроителей в отеле. Все это странно, особенно потому, что русская поэзия представляет собой сейчас по сравнению с западной некий непонятный затянувшийся феномен, эзотерический атавизм своего рода. Она единственная не перешла еще на верлибры целиком и полностью, рифма еще не стала в ней смешной. Она единственная не утратила музыки — одной из двух главных составляющих поэзии (вторая — мысль, особая поэтическая мысль, кровно сращенная с музыкой); еще звучит, поется, произносится, взывает к небесам или подземным богам, рвется куда-то за пределы земного. Грубо говоря — еще имеет сакральный смысл. Европейцам чтение русских стихов кажется чаще всего милым экзотическим действом. Вся наша поэзия для них — абсолютно непознанная область. Может быть, это и к лучшему. В переводах музыки никакой не слышно, и слушателей удивляет подчас резкий контраст между только что прозвучавшим вялым верлибром перевода и страстной напряженной речью подлинника. Катастрофа, случившаяся с европейской поэзией, по непонятным, в сущности, причинам, грозит в дальнейшем и нам. Но еще не случилось, еще она жива…
Никакого смысла эти фестивали не имеют, кроме одного — вдруг оказаться в Нью-Йорке, Иерусалиме, на заброшенном озере Охрид или в Белфасте. Вдруг случается небывалое — и ты стоишь и смотришь на оливы в Гефсиманском саду.
Чудесно, когда рассвет и море (или большое озеро) приходят неожиданно и вместе.
Прекрасно и озеро, и рассвет, но когда они вместе — просыпается растворенная в крови память о рае.
Трясясь всю ночь в допотопном болгарском автобусе, прижавшись щекой к кожаному грязному сиденью, под утро в македонской глуши я выглянула в окошко и почувствовала за серыми деревьями длинное дыхание светающего Охрида, мореподобного озера, огромной родовой плаценты нашей речи.
Позже я увидела и монастырь на берегу этого озера, где подвизались Кирилл и Мефодий перед тем как принести косматым диким славянам письменность.
Берег озера стеснен со всех сторон раскаленными желтовато-серыми горами, уводящими с одной стороны в Грецию, а с другой — в Албанию. На берегу валяются маленькие светящиеся камешки.
Не знаю — в видении, во сне ли отелеснилась перед монахами славянская речь, но на мраморных белых колоннах, низких и тоненьких, подросткового вида, вырезаны первые ее знаки. Рукою, кажется, Кирилла.
Я прикасалась к ним, к этим звездам, колесам, углам, гладила их, и сердце мое благодарило рабов Божиих за их заботу о племенах славянских, еще не испытывавших нужды в чтении, и о нас, будущих. За тьмою веков уже ждали их подвига нерожденные еще, но отныне долженствующие появиться Пушкин, Достоевский, Цветаева…
В конце концов, и меня водят по миру эти знаки, первоначально вырезанные во вдохновении в камне, потом трансформированные, преображенные, упрощенные, живые, вроде лошадей и верблюдов.
Глухое озеро Охрид в дикой древности облюбовано отшельниками, они жили в пещерах — выход из которых в воду, и по воде же привозили им хлеб и свечи. Римская дорога вела легионы вдоль озера из Эпира на север, к скифам. Небо над озером постоянно меняется, как и над Галилейским морем, монахам никогда не было скучно. Долго можно смотреть на эти перебегающие светы над холмами, на грубые облака или вдруг резкую лазурь. Но надо и о фестивале подумать. Балкон в гостиничном номере выходил на озеро, с трудом отлепивши от него глаза, я спустилась в конференц-зал, открыла дверь и увидела длинный овальный стол и за ним два десятка участников с наушниками на голове, они что-то лениво записывали и от скуки внимательно посмотрели на меня, опоздавшую, сразу же притулившуюся в углу, впрочем, ненадолго. Второй русский участник, не понимавший ни слова ни на каком языке, кроме кирилло-мефодьевского, и то не очень, спросил, наклонившись, почему все время звучит слово “пердю”, бедный заматеревший шестидесятник. Речь шла о Прусте и его потерянном и якобы обретенном времени. Скука сводила челюсти. И я убежала на берег озера, опустила в него руку, кинула камешек, оно очень глубоко у самого берега. Но вечером было чтение в клубе — плата моя за то, чтобы увидеть озеро и монастырь. Правда, там я познакомилась с двумя милыми поэтами из Скопле — Весной и Санде. Потом я была у них в гостях и даже ходила с ними по грибы в горы. Апофеозом того фестиваля был прием на загородной вилле македонского президента, с террасы которой открывается замечательный вид на озеро и одноименный древний город, издали похожий на груду белых камешков. Президент, как две капли воды похожий на Чаушеску, произнес речь. Потом, как всегда на подобных сборищах, бессмысленно слонялись, поглощая напитки и закуски, испытывая острую неловкость. Когда я через несколько дней вернулась домой, то первое, что услышала по радио, было сообщение о покушении на македонского президента и что он остался жив, но потерял глаз.
На асфальтовом подъеме к Гефсиманскому саду, задом почти касаясь проносящихся по шоссе машин, лежал разукрашенный бедуинский верблюд. Хозяин предложил на нем покататься гратис. Я спросила только, станет ли верблюд есть яблоко, поднесла к морщинистой губе этот плод, но на песочной мило брезгливой морде не отразилось ничего. Бедуин взял яблоко и положил его в пестро расшитую сумку, раскинутую по бокам меж горбов.
В Саду оливы древние, окаменевшие, превратившиеся в подобья скорей кирасы, обломанного щита, сквозь который пробивается другое дерево, растущее внутри. Рядом церковь Агонии, темная и сумеречная, внутри нее камень, на котором Христос молился в ту ночь. Там всегда темно, витражи почти не пропускают света. Я долго сидела на скамье, положивши рядом черную сумочку-рюкзачок. Отошла, смотрела на камень, когда вернулась, сумки не было. Монах-францисканец вынул ее откуда-то из алтаря и отдал мне, сказав, что спрятал из опасения, что в ней бомба… Я спросила его, правда ли, что через день католическая Пасха.
В Саду и в храме, как туча, лежат придавленность и отчаянье, поразившие этот клочок земли, как будто для него не наступило не только Воскресения, но даже Крестной ночи. Все здесь замерло в смертной тоске: и камень, и оливы, и сама земля, и асфальт. Даже теперь, в воспоминании, она пронизывает не только душу, но и тело. Через дорогу в подскальном храме на месте предания Христа и поцелуя Иуды она еще сильней, она давит. Служил молодой японец в этой ничем, кроме икон, не украшенной пещере, камни ее в черных натеках. Когда-то здесь брали воду, на всем подземная унылая сырость, пятна на глыбах, как след от мокрых губ Иуды.
И пока не поднимешься от Гефсимании через поток Кедрона, который века как высох, мимо гробниц иудейских пророков, арабского кладбища, куда из Старого города сбегают тощие овцы, живущие в камнях и асфальте, щипать травку, откидывая мордой красные анемоны (я их приняла вначале за маки)… Пока не поднимешься через все это к стенам Старого города, печаль и растерянность снедают тебя.
Однажды мы с Мишей Королем, некогда ленинградским, но давно уже иерусалимским поэтом, гуляли по стенам Старого города. Потом были у гробницы царя Давида, над ней написано: “Царь Давид жив и находится среди нас”. Размышляя над этой загадочной и ослепительной надписью, мы пошли в другую часть города, ближе к Гробу Господню, где были кафе. Стояла страшная жара, хотелось пить. Миша сказал, что он знает хорошее арабское кафе, где можно выпить ледяной воды и покурить кальян. На Виа Долороза нас прижала к стене толпа паломников, сопровождавшая американца, несущего крест с видом решительным и трудолюбивым. Рядом галдели арабские подростки. У Миши на плече висела полураспахнутая сумка. Толпа схлынула, мы уже приближались к заветному оазису, когда Миша вдруг побледнел и прошептал, что у него украли деньги и карточки. При такой ноншалантности странно, что он был офицером израильской армии. Я совсем умирала от жары, страшная жажда стала еще сильней от этого известия, означавшего для меня в первую очередь, что жажды мне не утолить. А до этого я уже очень много молилась в разных святых местах, вся душа моя была, как бывает церковь, намолена. Вот я закрыла глаза и попросила Господа, всем сердцем попросила, чтобы кошелек нашелся. Я брела с закрытыми глазами и просила об этом. Когда я их открыла, я увидела, что Мишу догнал какой-то парень и что-то взволнованно ему говорит, а Мишино лицо меняется. Потом он сует ему какие-то деньги и получает кошелек. Оказывается, этот парень видел, как подросток украл кошелек, а он отнял. За это Миша вознаградил его. Может быть, они вместе так промышляют. Это было неважно. Я была рада за Мишу, но ледяная вода и кофе оставались такими же недостижимыми, потому что наличных денег все равно не было, а карточки в старом городе не принимают, но Миша все-таки вошел в это кафе — на голове его, кстати, красовалась кипа — и стал уговаривать араба дать в долг воды и кофе. Тот не сразу, но согласился. Я пила ледяную воду с наслаждением и наблюдала, как арабы курят кальян. Миша попросил и кальян в долг, и, как ни странно, кальян принесли. Я первый раз в жизни вдыхала дым, пропущенный через воду. Странный сладкий вкус табака, будто куришь и одновременно ешь халву. Арабы старательно курили рядом и показывали, как правильно вдыхать сладкий дым. Это было похоже на мое представление о рае. Почти…
На следующий день было чтение в огромном иерусалимском театре. Поэты выходили на краешек сцены и бормотали стихи. После них выскакивали трое плохо выученных танцоров и танцевали страстные танцы. Я (после древнего еврейского поэта) вышла и, прочитав в свою очередь два стихотворения, удалилась. Публика тоже довольно стремительно удалялась. После меня снова выпрыгнули танцоры, дама на этот раз вышла с ведром и принялась соблазнительно мыть пол. Тут крайне возбужденный Кривулин (раздраженный еще и тем, что его в это чтение не включили) вскочил и крикнул: “Это мое ведро!”. Его еле успокоили. В дороге он потерял одно из эмалированных ведер, предназначавшихся в подарок родственникам для засолки капусты — якобы в Израиле подобных им нет.
В кувуклии у Гроба Господня невидимо живет огонь, который чудесным образом просыпается каждый год на православную Пасху, а в пещере святой Елены дремлет вода, мутная и пьянящая. Чего только нет в этом единственном храме, он оброс с древности монастырями, церквами, и есть в нем потаенности, и есть в нем пещера. Ее указал мне очень толстый сирийский монах. Бормоча “Елена, Елена”, он пытался пролезть в узкое отверстие в стене, но напрасно пыхтел и корчился, ему это не удалось.
Оказавшись за стеной одна, я увидела древнюю грубую лестницу с огромными ступенями, ведущую к застоявшейся и слегка дымящейся воде. Прыгая по ней подобно пингвину, я чувствовала, что приближаюсь к чему-то вроде дельфийского святилища и, чем ниже опускаюсь, тем больше превращаюсь в Пифию. Оказавшись наконец внизу, я увидела маленький подземный пруд с нависшей над ним каменной толщей в глубоких трещинах. Я прочитала там псалмы, какие помнила, и чувствовала, что сила этой грязной воды каким-то образом помогает им подняться, и заподозрила, что именно здесь между двух тяжестей царь Давид, плача, выговаривал: “Из глубины взываю к Тебе, Господи”.
Горько-сладкий, горячий снизу, холодный сверху, противоречивый, дитя злака и дерева, смесь спирта и кофеина — где только не пила я тебя на чужбине. Пусть даже и сильно опустошая свой легкий кошелек, всюду заказывала я этот напиток и тянула через соломинку или прихлебывала ложкой, глядя на провинциальный американский городок с роковым названием Провиденс за окном или в Тюильри. Дома я никогда не пила его, а за границей он согревал мое тело и душу.
Однажды, выпив этот напиток в Хельсинки, я побежала — было мало времени, как всегда отвлекал какой-то литературный съезд — искать церковь, вырубленную в гранитной скале. Там теплый сумеречный свет лился из узких оконцев, казалось, изъятая из каменного чрева глыба, разбитая и выброшенная, тоже где-то вдали молит о свете. Впрочем, здесь не очень молились. Здесь музицировали и пели, по вечерам давались концерты. Но сейчас было пусто, я сидела в тоске и печали, далекая от всего родного в этой пещере. Вдруг послышался топот и шарканье многих ног, и мимо меня парами, молча, прошли дети. Они были не по-западному одеты, очень бедно, в поношенных платьицах и костюмчиках. Вид у них был сиротский. Замыкала шествие, видимо, воспитательница. Они все так же не говоря ни слова поднялись на сцену, выстроились в два ряда. Дама встала перед ними и взмахнула руками. Они грянули: “Многая лета”. Но почему-то печально. Потом они сошли со сцены и так же парами пошли к выходу, я спросила: “Откуда вы?”. “Мы — детский дом из Красного Села”. Это было как будто нарочно и специально для меня. Многая лета — de profundis, из глубины камня.
Удивительно, что я, всегда всем чужая и странная, становлюсь менее странной в роли странницы. Потому что за границей моя чуждость объясняется ино-странностью, а дома уже нечем оправдать ее. “Как странника примите эту странность”.
Впрочем, иногда бывает, что и там я кажусь безумной. Когда я в первый раз была в Лондоне, однажды стояла в музее в очереди на выставку Леонардо, твердя про себя: “По прихоти своей скитаться здесь и там, / Дивясь божественным природы красотам, / И пред созданьями искусств и вдохновенья / Трепеща радостно в восторгах умиленья. / Вот счастье! вот права…”. Это я часто бормочу за границей. Тогда я действительно была не совсем в себе, у меня все время что-то падало из рук, а маленький английский воспитанный мальчик бросался поднимать. Когда он это сделал в третий или четвертый раз, его мамаша сказала ему: не надо, “this lady is mad”. Вспомнила, что и Гельдерлина, когда он скитался по Франции, часто обзывали сумасшедшим. Он им еще тогда не был.
Сербский монастырь
Во дворе древнего сербского монастыря недалеко от албанской границы поздние увядающие розы остро пахли астрами. За ними ухаживали пять немолодых монахинь. Кроме розовых кустов двор украшала квадратная колокольня.
Меня занесло туда во время очередных литературных гастролей вместе с каким-то самодовольным китайцем, совершавшим утром пробежку бок о бок с двумя любовницами. До этого было самое ненужное в моей жизни чтение для сербов, живущих среди албанцев в городе Печ. Им было не до стихов.
В комнате для гостей все дышало строгим уютом. Мягкая постель и пододеяльник в цветочках, кувшин для умывания. Каким странным показалось мне это, когда утром пошла в церковь на службу. В древней церкви веяло ледяным холодом и затхлостью веков. Она состояла из трех нефов, отделенных друг от друга стеной. Но теперь хватало и одного. Служил священник, все пять монахинь усердно молились, а если б они устали, в углу стояли непривычные высокие стулья, тоже древние и резные. И вспоминая гостиничный монашеский уют, я подумала, что он — защита от страшной и леденящей близости Бога, камня и вечности. Да и наша жизнь тоже устроена так — лишь бы не видеть, не слышать, уткнуться в мягкие подушки, в пуховики, в чайники.
Через несколько лет началась война там, на албанской границе. И теперь, кажется, от этого монастыря остались одни полуразрушенные стены.
В любом месте мира, где ни окажешься, есть какая-то видная только приезжему запустелость, даже в Европе — холод камней, унылость подворотен, амстердамская сырость. Особенно сильно это чувствуешь на Востоке, в Иерусалиме и его окрестностях — непобежденная дикость, дух пустыни, случайность и малость человека. Еще острее я почувствовала это, мчась в машине из аэропорта имени Кеннеди, водитель которой, сокращая путь в Хобокен, где должен был состояться очередной фестиваль, ехал долго-долго мимо каких-то чудовищных пустырей, переходящих в мусорную пустыню, над которой зловеще пылал факел статуи Свободы.
Приехала в Америку абсолютно пьяная. Не могла держаться на ногах. Не так уж много и выпила, просто нельзя пить в самолете. И вот, почти не приходя в себя, я оказалась на берегу Гудзона, напротив Нью-Йорка, он показался мне пьяным бредом, невозможным и прекрасным.
Потом в Хобокене проходили какие-то чтения, запомнились мускулистые лесбиянки и престарелые авангардисты, не замечающие, что они, собственно, давно в арьергарде и противника нет ни спереди, ни сзади.
Участники фестиваля немало выпивали. На прощанье все должны были ехать на вечеринку в Нью-Йорк. Но вдруг приехал Илья Кутик с двумя огромными бутылками водки, это всех несколько задержало. Сам он должен был вскоре лететь в Чикаго и просто хотел провести таким образом время до отъезда. В это же самое время мой соотечественник Драгомощенко почувствовал резь в глазу, многие старались помочь ему, а один провинциальный критик даже пытался вылизать из драгомощенского глаза несчастную соринку, но в конце концов пострадавшего увезли в больницу. Оставшиеся принялись допивать водку. Я сидела в кресле, а Иван Жданов присел на ручку этого кресла. Тут Кутик почему-то сравнил его с пичужкой на плече орла, что очень обидело Жданова. И тут все решили уже, что пора ехать на вечеринку. Кутик умолял допить с ним водку, но мы все жестоко ушли.
Нет на свете ничего инфернальнее и грязнее, чем нью-йоркское метро. На нем мы дотащились до какого-то, хоть и удаленного, но богатого места, где жил некий любитель поэзии, по странному совпадению мой однофамилец, переводчик с китайского. Негры-привратники открывали дверь. Войдя в квартиру, я сразу почувствовала что-то неладное, какое-то дуновение ужаса, и потому, узнав, что есть выход на крышу, с радостью туда удалилась. Вскоре там появился и Драгомощенко с черной повязкой на глазу, он держался подчеркнуто мужественно.
Вид был на Гудзон, но теперь уже с другой стороны, на противоположном берегу видны были только какие-то заросли и джунгли. Стояла страшная жара. У меня всегда было ощущение, что Америка — это не каменные, а самые настоящие, не до конца побежденные джунгли — чуть отойди в сторону — и всюду заросли, болота, непроходимые кустарники.
Но пришлось вернуться вниз, там подавали напитки и какие-то шашлыки, но чувство тихого кошмара не проходило, и оно нашло себе оправдание наконец. Я услышала за спиной какие-то странные восклицания — полусмешки, полукрики — и, обернувшись, увидела хозяина, обвитого огромной белой змеей. А так как я испытываю с младенчества непреодолимый мистический ужас перед этими пресмыкающимися, то закрыла глаза и страшно заорала, уткнувшись в плечо Жданову, который пытался меня успокоить. “Kill your snake, please”, — сказала я наконец хозяину и убежала вместе с Юлей Куниной, поэтессой из Нью-Йорка, к ней домой. Там я несколько успокоилась, опохмелилась, Юля читала мне уже мирно свои стихи, и наступила ночь, как вдруг раздался телефонный звонок. Юля взяла трубку и стала белая.
Оказалось, что брошенный нами Кутик попал под машину, что, может быть, он уже умер. Во всяком случае он — в больнице, которая не очень далеко от Юлиного дома. Мы побежали туда. Мы протрезвели от ужаса и бежали очень быстро. Смерть как будто бежала с нами наперегонки.
В больнице мы узнали, что Кутик, слава Богу, жив. Он даже появился перед нами, весь разбитый, бледный, израненный, полуголый. Рассказал, что, когда вышел из общежития, где мы пили, на него наехала машина, он потерял сознание. Пока он лежал без сознания, его еще и ограбили, а потом полиция почему-то разрезала на нем рубаху. Билет в Чикаго у него тоже украли. Мы стояли на крыльце, курили и разговаривали. Мимо таскали носилки с трупами и полутрупами. Вдруг появились откуда-то Драгомощенко со Ждановым. Кутик сказал Жданову: “Дай пиджак, а то я — голый”. Тот поколебался, но дал. Мы с Юлей решили уйти. Уходя, мы оглянулись и увидели Драгомощенко с черной повязкой, рядом с несчастным, нервно курящим Кутиком с зияющей раной на лбу. И засмеялись. Вот настоящая эмблема для фестиваля русской поэзии, где бы он ни проводился — сказали мы с ней в один голос.
Измученная всем этим, я приобрела от отчаяния необычную силу, которая не замедлила проявиться. На другой день в гостях у одного старого знакомого художника, давно живущего в Америке, я долго слушала под зловещий звон рюмок его речь о том, что жизнь везде ужасна. Наконец он принес револьвер, долго с любовью смотрел на него, а потом предложил пострелять. “Для этого не нужен револьвер”, — сказала я ему. Я увидела в этот миг двух птичек-bluejack’ов за стеклянной перегородкой, ведущей во дворик. Я прицелилась в одну из них из пальца и нажала воображаемый курок, в то же мгновение она, как громом пораженная, рухнула на землю. Выждав секунду, я поступила так и со второй. Птицы посидели, отряхнулись и улетели. “А как это вы? А чего это вы сделали?” — спрашивал приятель, но револьвер унес.
Нужна ли, нужна ли мирному городу Гейдельбергу, спящему мертвым сном в европейской ночи, нужна ли ему была эта “Ночь русской поэзии”. О нет, nein, nein, не нужна, но она проходила там однажды в сентябрьской тьме.
Над городком нависает замок, и это роднит его с Эдинбургом. Я любовалась замком, стоя на балконе пышного дома, где проходил этот поэзо-концерт. Когда я вышла на балкон, со сцены гремел Евтушенко. Я курила там долго, потом вдруг выяснилось, что мне оттуда не выйти так просто, что случайно я там заперлась. Потом меня открыла добрая женщина, я заглянула в зал, а он все читал, теперь уже бродя меж рядов, меж несколько недоумевающих немцев, приседая и проникновенно заглядывая им в глаза. Потом Пригов кричал кикиморой, потом Айги в вышитой рубашечке бормотал под нос, потом Вероника Долина долго пела на один и тот же мотив, при этом у нее все время лопалась струна. Она была в черном, и я была в черном. Увидев меня, она сказала: “Нехорошо, когда две бабы одеты одинаково”. На что Пригов лукаво ответил: “Не волнуйтесь, вы не будете похожи…”. Это длилось часами. Потом я, чтобы не томить совсем измаявшихся немцев, пересказала содержание трех стихотворений. А после меня грянул небольшой цыганский оркестр.
Утром, бродя одиноко по городу мимо университета, где Осип Мандельштам провел два семестра, я зашла в кафе и попробовала двадцать сортов мороженого и заболела.
Иногда, читая никому не нужные стихи — то в глиптотеке Копенгагена, то на тридцать какой-то улице на Манхэттене, то в сербском захолустье, — я замечала одного заинтересованного слушателя. У него были тяжелые сливовые, как у французских кроликов, глаза. И сам он был грузен. Взгляд его был странен — очень внимателен, холоден и в то же время как бы весьма удивленный, мерцающий дикими огоньками. Однажды (это было уже в Финляндии) он подошел ко мне и сказал: “Меня зовут Александер Карлофф. Да-да, не улыбайтесь, я дальний родственник того ужасного, и сам я такой же ужасный. Страшен я тем, что больше всего люблю поэзию. Вы знаете лучше меня, что она умирает. Я совершенно согласен с тем, что вы сказали на чтении, что поэзия претерпела ужасную катастрофу. Все верлибристы на одно лицо, утеряно чудо индивидуальности, и музыка стиха вырождается. Я сам не пишу и никогда не писал стихов. Но я люблю их больше всего на свете и хочу продлить жизнь поэзии в этом мире. В том, я не сомневаюсь, она была и будет вечно. Осталось всего несколько поэтов настоящих на этой земле, очень мало, но они есть, и вы ошибаетесь, что это только пишущие на русском. Я человек небедный и хочу созвать свой личный фестиваль поэзии и пригласить лучших поэтов мира, которых я неустанно разыскиваю в самых экзотических уголках света. Согласитесь ли вы принять участие? Мне это важно”. Я спросила: “А где вы думаете проводить это все? И оплачиваете ли вы дорогу?”. Собственно, мне было все равно где, лишь бы путешествовать. Он ответил: “Я гражданин мира и живу путешествуя. Но фестиваль (назовем это так) я бы хотел провести даже не на земле, а в море. Точнее, в океане, где-нибудь западнее Ирландии, на принадлежащем мне корабле”. — “А дорога? Я-то человек небогатый”, — ответила я, уже безумно радуясь. — “Ну разумеется. Я пришлю вам приглашение?” — “Да, конечно, я буду ждать. А как называется ваш корабль?” — “Twilight”, — ответил он.
Я обернулась, глядя, как он уходил куда-то в сумерки, вроде в сторону Гельсингфорского залива (может, там ждал его корабль), переваливаясь и задумчиво поводя тяжелыми глазами. Осенью я получила приглашение, и в октябре уже приземлялась в кишащем солдатами Белфасте. В аэропорту меня почему-то приняли за террористку, и мужественные охранницы долго хлопали по бокам в поисках бомбы, должно быть.
Белфаст плавал в сером сумраке. Прямо в окно пансиона глядело другое окно из кирпичного дома. Я сначала не поняла, что это, гигантское лицо какого-то молодого человека смотрело оттуда бесстрастно. Только потом я разглядела, что это не нарушение всех законов природы, не ангел, не гигант, а просто фотография размером с окно, выставленная наружу. По улицам ходили школьницы в передничках разных цветов в зависимости от того, какую школу они посещали. И солдаты, довольно ленивые, но настороженные. Я гуляла в Ботаническом саду, в музее, где запомнился только скелет динозавра. В пансионате, как в парижских подкрышных квартирах, постель была рядом с душевой кабинкой, так что, когда мылась, капли долетали до подушки и телевизора, по которому в тот день радовались, что отныне в Англии женщина может быть священником. Если захочет, собственно, что ей мешает, кроме дней нечистоты? В эти дни ее может кто-нибудь подменять.
Я уже однажды была в Белфасте на каком-то мелком фестивале, где один из участников был членом ИРА, по крайней мере он намекал на это. Белфаст запомнился мне тем, как Пригов, легкий в сопутешествиях человек, довел меня до слез на остановке такси. Меня трудно довести до слез… Он говорил о том, что гений и талант теперь уже ничего не значат, говорил он это в применении к моему любимому другу, художнику М.М. Шварцману, который был еще жив. “Гений он или нет — это знает один Бог, — говорил Пригов. — Но он не связан с дилерами, по-настоящему, у него нет больших денег, и у учеников его не будет денег, чтобы открыть его музей, где все картины были бы вместе. Он отстал от процесса…” Капал мелкий дождь, а такси все не шло. Я помогала дождю слезами, надеясь все же, что Пригов не прав. Забавно, что часто города запоминаются по случайному обрывку разговора, по странной интонации или улыбке…
Через два дня к пансионату подкатил “Линкольн” и долго вез через унылые поля куда-то к океану.
Мы оказались на каких-то рыболовецких заброшенных пастбищах, песок и рыбья шелуха. Жалобные крики чаек. Тут же сели на катерок, который, бултыхаясь, привез к причудливому, кругловатой формы кораблю, стоявшему милях в двух от берега. “Эй, на “Сумерках!” — крикнул матрос. С корабля спустили трап, довольно высоко было лезть. Мистер Карлофф, нависая над бортом, протянул руку. “Я — первая?” — “Здравствуйте, Тина, нет, вы предпоследняя. Вечером ждем последнего гостя и тогда выйдем в море”, — говорил он, с трудом оборачиваясь, по пути к моей каюте.
“Отдохните с дороги, в шесть обед”. В углу на подставке стояла модель египетского корабля, такие я видела в Британском музее и в Берлине, печальный нильский кораблик, плывущий к Озирису с грузом 200. На столике перед иллюминатором лежали какие-то буклеты, программа. Я взяла ее, посмотрела, там стояло мое имя и еще трех участников — поэты из Японии, Бутана и Америки. Да Бог с ними, я ко всяким привыкла… Поэта из Америки Чарли Сильвера я немного знала, он даже посвятил мне стихотворение, но виделись один раз мельком — в Бостоне. Он был потомок Плантагенетов, тих и скромен, работал библиотекарем, стихи его мне нравились, те немногие, что я знала, но моего английского было мало, чтобы оценить их по-настоящему, — очень богатый язык. За окном под пеленой тумана простиралось тяжелое глухо-зеленое море.
Стоя на нижней палубе, я видела, как подплыла лодка. Несмотря на то, что ее слегка качало, в ней стоял совершенно неподвижно некто бритый в ярко-желтом одеянии и, сложив руки, что-то бормотал, отрешенный от всего происходящего. Однако он быстро и бойко поднялся по трапу. “Это и есть тибетский поэт, — сказал Карлофф. — Правда, он живет в Бутане, там и родился, уже после вторжения китайцев, его родители бежали”. — “Он монах, что ли?” — “Да, он отшельник, он даже, может быть, так говорят, — перерождение Миларепы”. — “А как его зовут?” — “Линг Церинг. Он живет в пещере, предается созерцанию и сочинению духовных стихов. Мне удалось прочесть некоторые в переводе одного тибетца, преподавателя Кембриджа, он даже издал книгу Церинга — “Мандала огня” называется или “Огненная мандала”. И я его пригласил”. — “А как же вам удалось уговорить его, он же отшельник, и стихи он пишет, наверно, не для публики?” — “Это мой секрет. Но намекну, — сказал он, блеснув глазами, — деревня, где живут его родители, не будет пару лет зависеть от того, уродился ячмень или нет”. — “Сострадание привело его сюда? Вы поймали его на этот крючок? Вы — психолог”. — “Нет, я рыбак”, — шутить он не умел. “А скажите, мистер Карлофф, когда будет чтение?” — “Завтра”. — “А где же публика?” Он пробормотал: “Потом, потом”. — “А я буду зависеть от урожая ячменя?” — “Нет, вы уж точно не будете”, — сказал он несколько зловеще и поспешил навстречу тибетцу.
Я стояла, облокотясь на поручни и глядя вбок на кланявшуюся в отдалении желтую фигуру, похожую на пламя свечи под ветром, а потом на еле видимый вдали ирландский берег. В сущности, меня не волновало совсем, будет публика или нет. Мне все равно — читать одной в небеса или огромной толпе. На какой-то отзыв можно рассчитывать только в России.
К тому времени моей жизни меня интересовали только стихи, хотя иногда казалось, что уже написала все, что должна была, да еще — как прожить, не имея никакого постоянного дохода. Да и это уже волновало не очень. Я уже была “отвязанная” и не боялась ничего и не надеялась ни на что, в этой жизни, по крайней мере. И все же странно, думала я, откуда появится публика, приедет ли она на лодках или прилетит на вертолете. Матросов и стюардов тоже было не видно.
За обедом подавали судак орли с белым вином, а тибетцу отдельно цампу в серебряной мисочке, он болтал в ней пальцами, скатывая катышки, которыми всех любезно угощал. Мне эта разведенная ячменная мука не очень понравилась. Но я хвалила, и он радостно улыбался. Как ни странно для человека, проведшего свою жизнь в монастырях и пещере, он ничему здесь не удивлялся, как будто все это было ему хорошо известно. Житель гор, он даже и морю не особенно дивился, а на все смотрел с радостным приятием. Американец тоже был светел и лучезарен. Больше всех меня поразил японец. Вид его был странен. Шея его была замотана огромным голубым платком, но все равно было видно, что там, на шее, растет у него не то огромная опухоль, не то — мелькнула мысль, сразу же отброшенная — вторая голова. Впрочем, ведь есть же редкая болезнь бицефалия, но с ней, кажется, не живут. Время от времени он подкладывал туда кусочки рыбы, а иногда из-под платка что-то мычало. В основном мы говорили о завтрашнем чтении и как быть с переводом. “Он не нужен, — сказал Карлофф. — Чтение состоится на закате, в миг, когда солнце прикасается к морю”. После обеда все, кроме Линга, курили сигары, а я “Моро”, сигареты, похожие на сигары. Хорошо вдыхать после еды легкость дыма, противоречащую ей. Если обжорство сравнить с жертвоприношением своему же чреву, то курение — с воскурением фимиама чему-то более тонкому в себе. Карлофф поставил на проигрыватель диск — “Героическую симфонию”. Потом мы долго говорили с Чарльзом о Мандельштаме и Эмили Дикинсон.
Проснулась я оттого, что корабль шел.
К вечеру стюард принес записку, что чтение состоится в шесть. Зал был маленький, но живописный. На сцене и вдоль стены на маленьких колонках стояли бюсты — безглазый Гораций смотрел куда-то в потолок, задернутый платком Шекспир вовсе не мог ничего видеть, зато Рембо, Пастернак и Цветаева, почему-то пестро раскрашенные, как будто искали твоего взгляда и все были похожи на Нефертити. А в сторонке плыл такой же зловещий кораблик, как и в моей каюте, только он был больше и паруса на нем были оранжевые. Я подошла к Карлоффу и спросила, что мне читать. “А что хотите, — сказал он. — Я знаю ваше стихотворение “Попугай в море”. Вот его, если можно. “И растворяет тьма глухая / И серый океан косматый / Комочек красно-золотистый, / Зеленый и голубоватый”. — “Ну хорошо, а в каком порядке мы будем читать? Я люблю читать последней”. — “Ну пожалуйста”, — ответил он рассеянно, поглощенный своими мыслями.
В зале стояли стулья в несколько рядов. Но сейчас были заняты только четыре места в первом ряду — самими читающими. Карлофф вышел на сцену и заговорил: “Дорогие мои! Любимые! Я искал вас по всему миру двадцать лет, выбрал вас из сотен и сотен, сначала я думал, что вас, настоящих поэтов, больше нет в мире вообще. Но все же я нашел вас — немногих. Может, где-то остался еще кто-то, но я надеюсь, что нет. Видите ли, — сказал он, покраснев и опустив глаза, — я больше всего на свете люблю поэзию. Но вы сами знаете, что она умирает, что этим священным словом называют обрывки плохой прозы. Исчезли музыка и жреческий молитвенный ритм. Опьяняющая прелесть и безумие испарились, погибли. Вы последние, кто еще может выразить тайну мира в словесной пляске. Даже слушателей, способных оценить вас, почти не осталось, поэтому сегодня я и вы сами — единственная публика. Остальной мир недостоин вас.
Мир сам не знает, что, лишенный поэзии окончательно, он погибнет. Так не будем длить его агонии. С вами погибнет и поэзия. Я предлагаю вам умереть, исчезнуть, раствориться в мировом океане.
Давайте читать стихи до самого конца — кто хочет, может пить все, что угодно, тут он указал на буфет в углу, курить все, что угодно, и читать… читать… я погибну вместе с вами как последний достойный вас слушатель!”.
Он сел на место — бледный, спокойный, похожий на А. Кроули — в его лице сочетались страдание и беспощадность.
Линг вышел на сцену и затянул какую-то вдохновенную молитвенную песнь. Сильвер напряженно улыбался. А вторая голова японца выкосила из-под платка черный узкий глаз и бормотала.
Карлофф принес несколько бутылок, рюмки. Я выпила шартрезу и попробовала выйти на палубу посмотреть на закат. Но дверь оказалась запертой.
Ничего не оставалось, как вернуться на свое место, слушать странные гортанные песнопения. Карлофф покачивался в блаженном опьянении, слушая тибетца. Его сменил японец, которому все время на ухо что-то шептала его вторая голова. Но, не прислушиваясь к ней, он самозабвенно прочел стихотворение “Отблеск крови в рассветной росе”, пристукивая прихотливо не совсем в такт по крохотному барабанчику, вынутому из рукава кимоно. Я, выкурив сигарету, сменила японца, а потом все пошло уже по второму и третьему кругу. Марсала, ром и “Лакрима Кристи” делали свое дело, все плыло в тумане. Корабль странно качнулся. Мысли мешались. Собственно, в самой сути поэзии несомненно есть нечто гибельное для тех, кто ее любит. Единственный, чьи стихи я понимала, был Сильвер, он, все так же отстраненно улыбаясь, прочел поэму о зеленых рыбах, выдающих себя за людей, и не без успеха.
А я говорила Карлоффу: “Как же вы правы! А если определять поэзию апофатически: она всегда до конца неразложима, чудо в остатке, она непостижима, она невероятна…”.
Я заметила, что под дверь проникает вода. Карлофф тоже это заметил и предложил коньяк. “Вам не страшно?” — спросила я. “Нет. Я счастлив, счастлив впервые в жизни”. — “А команда, как она?” — вдруг забеспокоился японец. “О них не беспокойтесь. Они спустили шлюпку полчаса назад и сейчас уже далеко”.
Дальнейшее помню смутно. Вторая голова японца вдруг пропищала: “А я еще хочу жить”. Дверь рухнула, хлынуло море, все унеслось в водовороте…
Я очнулась посреди волн с японской чашей для благовоний в руках. Она и поддерживала меня на плаву. Вокруг никого и ничего не было. Я поймала себя на том, что бормочу, приподнимая над водой голову, кузминские стихи: “Быть может, в щедрые моря / Из лейки нежность лью, / Возьми ее, она — твоя, / Возьми и жизнь мою”.
Часа через два прилетел невесть откуда взявшийся вертолет, и меня спасли.
Прощай Карлофф, прощай поэзия. Такого фестиваля уж больше не будет.
проза
Девочка со ста сорока восемью родинками
Дело сделано — день пришпилен.
В. Маяковский
Дело сделано — день пришпилен.
Первая часть
Поезд течет в смоле ночи. Вокруг незнакомые странные земли. Я лежу на верхней полке. Голубые лужи ночника дрожат на одеяле, руках, окне. Поезд останавливается. Густые капли дождя, фонтанясь, хлюпают на перроне. Бегают пассажиры, тащат чемоданы, кричат голоса, неземные, далекие. Мимо, отфыркиваясь, отходит паровоз. Белый атомный гриб дыма растворяется в воздухе. Влажный поезд медленно, толчками набирает скорость.
Июль 1959, Тбилиси
Нас встретили. Моя мама работает в театре. И этим летом она взяла меня с собой на гастроли. Мы едем в театральном автобусе. Рядом сидит шоферский сын Вовка. Он краснеет и косится на меня. Мне весело и дико. Первый раз я еду по улицам этого города. Я — Христофор Колумб. За окном — Вест-Индия. Много солнца пролито на мостовые. Город дышит солнцем. Зеленовато-серые тени деревьев ложатся под колеса автобуса. «Лен, в каком ты классе?» — «В седьмой перешла, а ты?» — «Тоже. Но мне четырнадцать, я второгодник по болезни». Вовка внимательно смотрит на меня и смеется. У меня тут сползает рукав. Автобус останавливается. Мы входим в гостиницу. Поднимаемся на седьмой этаж. Проходим мимо дежурной. У нее над головой висит картина. Розовые чистые малыши купаются в синем море. Номер ничего. Жить можно.
Наших артистов в городе еще нет. Сейчас здесь гастролирует МХАТ. Каждый день я хожу на его спектакли. Иногда меня устраивают, иногда я прорываюсь. В зале две тысячи взрослых людей. Они ходят спокойные, важные, у всех есть билеты, даже злость берет. Но я всегда нахожу себе неплохое местечко. Обедаем мы в ресторане при гостинице. Мама знакома со многими мхатовцами. Иногда они садятся за наш столик. После обеда я бегаю в кассу. Там знакомая, она дает мне продавать билеты. Становится скучно. Когда же приедут наши? И вот 27 июня приезжает молодой режиссер Леша. Он пришел к нам днем. «Здравствуйте», — он кланяется и щелкает каблуками. «Здравствуйте», — говорю я и краснею. Леша просит разрешения оставить у нас чемоданы. Он долго болтает с мамой. Я боком выползаю на балкон. Наконец Леша уходит. «Лена, дядя Леша подарил тебе книжку», следует пауза, «Аленький цветочек». — «Большое спасибо». Леша приходит снова. Я смотрю на него исподлобья. «Чтобы вы перестали меня ненавидеть, я дарю вам эту ручку». Я смутилась и даже не поблагодарила. Мы пошли обедать. Леша взял бутылку вина «Рислинг». Мне он налил полную рюмку. «Ваше здоровье, Лена». Я не знала, как отвечать в таких случаях, и пролепетала: «Ваше здоровье».
Я сижу в номере, читаю. Сегодня должен приехать Корогодский. Когда меня с ним познакомили, он показался мне немного смешным. Интересно, какой он на самом деле. Стук в дверь. «Входите». Уборщица: «Заплатите за разбитый кувшин». — «Мы его не ломали». — «Мое дело маленькое». — «Ладно, мама придет, заплатит». Снова стучат, на этот раз Корогодский: «Леночка, здравствуй». «Здравствуйте», — робко отвечает маленькая бледная девица, не отрываясь от книги. «Как дела?» — «Ничего». Девица скромно опускает глаза. «Пойдешь вечером на Владимирскую горку?» Девица несколько осмелела. «С удовольствием», — говорит она нахально. Корогодский уходит. Я прихожу в нормальное состояние.
Вечером мы идем на Владимирскую горку. Кроме меня и Корогодского — Валериан Михайлович. Он высокий, худой. Выражение лица немного заспанное. Обычно он молчит. Посмотрев горку, мы идем обратно. Валериан Михайлович отделяется — идет в театр. Мы решили посмотреть стадион. Стадион стеклянный, современный, но ничего особенного. Корогодский останавливается у какого-то домика. «Смотри — это же иллюстрация к Шолом-Алейхему». Мы идем во двор. Домик старый, кирпичный, зелень вылезает из окон. Зелень формы бороды Ф. Кастро. Во дворе девочка качается на качелях. Увидев, что мы осматриваем дом, она подозвала нас. «Туалет направо», — прошептала она, детективно наклонившись. Мы засмеялись и пошли домой. Наши номера напротив. Корогодскому в театр идти было не надо, и мы стали играть в карты. Я научила его играть в кун-кен. Почему-то он все время выигрывает. «Вам везет». — «Просто интеллект сильнее». Я злюсь, беру Берггольц и иду спать.
Сегодня приехали все наши. Гастроли начинаются. С Корогодским я уже подружилась. Днем я всюду хожу с ним, а вечером играем в карты, болтаем о разных пустяках. Зяма умный, любит трепаться, но ко мне относится с позиции старшего, поэтому я раскрываюсь не полностью. Он считает, что я похожа на Эсме из рассказа Селинджера. Я немножко подыгрываю под Эсме. Сегодня у нас расширенный ужин. Корогодский придвинул стол к кровати, чтобы все поместились. Пришли Инна, Зина и какой-то новый актер. Инна очень красивая. Лицо у нее необычное: восточного типа глаза, нервные, тонкие губы. Она страдает. В театре многие ее не любят. Она очень вежлива со мной. Я, наоборот, держусь по-медвежьи.
Зина не любит Инну, поэтому она быстро смывается, цапнув что-то со стола. Зину люблю. Она относится ко мне как к развитой девочке, разговаривает (со мной) поучительно. За столом пятеро: Инна, мама, Корогодский, новый актер и я. Новый актер порядочно нализался. Он масляно смотрит на меня. «Сколько вам лет?» — «Четырнадцать». Мама хихикает: «Тебе же тринадцать». — «Какое это имеет значение — тринадцать с половиной». Актер разочаровывается и уходит спать. «Зяма, погадай мне, пожалуйста», — просит Инна. Корогодский деловито раскладывает карты. «Я вам не помешаю?» — спрашивает нализавшаяся девица. «Нет, нет, Леночка». Корогодский знает про Инну очень много, поэтому многое угадывает. Инна разглядывает карты: «Бумажки, и так много знают». Корогодский смущается: «Это чепуха». Инна встает: «Спокойной ночи». Завтра она уезжает на московский фестиваль.
Валериан Михайлович предложил мне играть на гастролях роль девочки с булкой и Леры в «Иркутской истории». Партнером был Вовка, тот самый, с которым мы ехали в автобусе. Сначала мы репетировали в фойе, Вовка немного наигрывал. На следующий день репетиция должна была быть на сцене. Я пришла в театр за полчаса. Вовка уже сидел на крылечке. Мы поболтали. «Чего трусить? — сказал он дрожащим голосом. — Начихать». — «А мне на зрителей плевать, а перед актерами стыдно». Вскоре появился Толя Подшивалов: «Лена, вы пойдете на футбол? Мы с Кирой идем. И для вас есть билет». Тольке шестнадцать лет. Он играет две роли и во всем, особенно в манере держаться, подражает актерам. Но он совсем еще мальчик, смешной, наивный и много видевший. В первый день знакомства он называл меня на вы. Кира на год младше меня. С ним мы знакомы давно. Дружим, но стесняемся друг друга.
Начинается репетиция. Мы с ребятами идем в зал. Кирка волнуется. Толька покровительственно улыбается. Проходят несколько сцен. Наконец Роза (режиссер) кричит: «Товарищи, дайте детям!» Мы с Вовкой идем на сцену. Все смотрят на нас. «Лена, возьми булку и газету». Я медленно складываю газеты. Актеры садятся. Говорят текст. После слов «Ай да сменный, нашу Валечку смутить — это уметь надо» я выбегаю. Смотрю на магазин как баран на новые ворота, поворачиваюсь, говорю текст и думаю, как глупо выгляжу. «Еще раз». Я делаю еще — теперь мне на все наплювать. Потом идет Вовкина сцена, потом наша общая. Все кончено. Мы спускаемся в зал. В девятом ряду сидит Юрский — я боком прохожу мимо него, — я понимаю свое ничтожество.
Подходим к ребятам: «Ну как?» — «Ничего», — отвечает Толька. Мы идем обедать. В дверях Толька пропускает меня вперед, Вовка останавливается, Кирка краснеет. Мы занимаем столик, заказываем. Мой обычный обед — пол-окрошки, судак орли с соусом тартар, мороженое и гляссе. Мальчики смеются. Толька все время делает им замечания.
После обеда я иду в номер. Ложусь на кровать. Я вся дрожу, может быть, от счастья. Сколько хлынуло театра, нервов, людей. Я выхожу на загаженный голубями балкон. Становится легче.
Вечером я спускаюсь по лестнице. Меня ждут Толька и Кира. Мы идем на футбол. Кира молчит, Толька популярно рассказывает о своей работе над ролью. Хитро улыбается, называет меня на вы.
— Лена, вы любите футбол?
— Футбол — это столкновение интеллектов (цитата из «Советского спорта»).
— Лена, ты играла? — спрашивает Кира.
— Когда была маленькой.
Я хочу перейти с Толькой на ты.
— Толя, а ты хорошо играешь?
— Не знаю. Но ты, наверно, лучше.
Все в порядке. Мы на стадионе. Места у нас плохие, и мы переселяемся на другие. Толька приносит две бутылки лимонада и впихивает в них по три стакана. Игра скучная — чужие команды. Я рассказываю о знакомых мальчишках, несколько сгущая краски. Наконец футбол кончился. Киев выиграл. Все довольны — и мы довольны. Идем домой. Я предлагаю пойти ко мне играть в карты или во «флирт цветов». Кирка согласен. Толька говорит, что стесняется и что дома его ждут ребята. Ребята — это молодые актеры Штиль и Краско. «Завтра перед спектаклем мы тебе позвоним».
Сегодня спектакль. Встаю я поздно. Читаю. Иду обедать. Потом приходят Вовка с Кирой. Репетируем. Лучше бы не связываться. За час до начала я иду в театр. Все смотрят на меня насмешливо и сочувственно, некоторые презрительно. Перед дежурным лист бумаги — надо расписываться. Около стола сидят люди, когда уйдут, распишусь. В артистической уборной мягкий ободранный диван. Я сажусь и открываю принесенную книгу — рассказы Г. Лоусона. Двое вспоминают прошлое, золотые прииски. Парень изменяет девушке. Я большими глотками пью воду из бумажного стаканчика. В комнате никого нет, я смотрюсь в зеркало — красная, жаркая и некрасивая. Входят артистки, осталось пятнадцать минут. Надеваю кошмарное, белое в горошек платье с ужасно примитивным воротником. Слава богу, что в первой сцене выходить в пальто. Спускаюсь вниз, там сидят молчаливые, насмешливые ребята. Вовка истерически гогочет над моим пальто. Ему страшно. Он смеется: «Сиротское, а у платья воротник жуткий». Актеры устраиваются на полутемной сцене. В зале медленно гаснет свет. Поднимается занавес. Роза стоит рядом, у нее очень бледное лицо. «Нашу Валечку смутить — это уметь надо». Я выбегаю, смотрю на магазин, говорю текст, заворачиваю булку — цель моего существования на сцене, словом, делаю все как надо. За кулисами темно, и после ослепительного света — ничего не видно. «Молодец, Ленка, — говорит Толька. — Ты так покраснела, и коленка у тебя ходила ходуном». Кирка кивает: «Хорошо, но ты не увидела магазина». «Увидела, — говорю я. — Увидела, знаете, когда я повернулась посмотреть в зрительный зал, меня резануло прожектором. А зрители оттуда смешные».
После спектакля меня все поздравляют. Подходит Юрский: «Леночка, с премьерой». Я жутко краснею и грустно говорю «Спасибо». Он удивляется и отходит. Нина Ольхина подарила мне ответный букет цветов — за день до этого я подарила ей гвоздику. Входит Товстоногов: «Молодец. Все в порядке. Вполне». Этими словами он убивает двух зайцев. Поздравляет меня и мирится с мамой. Я иду домой. На улице темно, лужи смотрят холодно и блестяще. В коридоре гостиницы спит дежурная. В номере к креслу привязана резинка, я сматываю ее, и вдруг из-за кровати вылетает привязанный за одну лапку галчонок. Я уже ничего не соображаю, с меня хватит. Галчонок вырывается, подлетает к потолку, садится на картину. Входит мама. «Мама, к нам птица залетела, я не могу ее выгнать». Появляется Зиновий Яковлевич: «Эх ты, человек, я думал в тебе есть романтическое начало, а ты — мама, к нам птица залетела. Я выпросил у мальчишек, сказал для дочки». — «Ой, спасибо. Я очень рада, милая птичка». Все уходят. Я ложусь, пытаюсь читать — не получается, заворачиваюсь в одеяло с головой и долго не могу заснуть.
Сегодня прогулка на катерах. Мы долго тащимся к Днепру. Там нас ждет небольшой облезлый теплоходишко. Ехать скучно. Какие-то очень толстые дядьки крутятся вокруг директора, похлопывая себя по животу, изрекают, говорят истины вроде «Театр — это высокое искусство». Юрский в зеленой рубахе с крыльями жар-птицы, он ухаживает за Немченко, но кажется, ему скучно. На солнечной стороне сидит Валя. Я подхожу к ней. «Ленка, давай я сошью тебе белую юбку. Ленка, мне так тоскливо. Заходи, может, станет легче. Ленка, ты выдающаяся личность». Теплоход подходит к острову. Толкаясь, все сходят по узкому деревянному трапу. Ноги вязнут в крупном горячем песке. Мы устраиваемся под кустом. Переодеться негде, я захожу за кустик, засовываю в мамину сумочку непредусмотрительно надетые розовые штаны. Все переодеваются, стараясь не смотреть друг на друга. Бежим купаться. Я долго ныряю. Подплывает Леша: «Давай научу тебя плавать. Ложись». Я ложусь на спину. «Да на брюхо!». Я смущаюсь и плыву к Кирке. Кирка очень смешной в голубой купальной шапочке. Трусы доходят ему до колен. Рядом с Киркой Толя, он просит меня встать подальше и ныряет. Он долго плывет. Под водой он случайно касается моей ноги. Красный как рак, он всплывает на поверхность. «Леночка, извини меня, пожалуйста». — «Ладно». Я ныряю и долго держусь пальцами за дно. Какой-то театральный начальник горячо кричит на весь остров: «Я ездил с МХАТом, они лежали на песочке и разговаривали об искусстве. А вы — вы живые люди». Живые люди орали на весь остров, прыгали с парохода в воду, играли в мяч. Какой-то парень поднимал девушек себе на плечи и толкал вниз. Воздух прозрачный, но густая, тупая тоска окрашивает все вокруг в серые тона. Болит голова. Полицеймако стоит на палубе и, потрясая десяткой, сильным артистическим басом зовет буфетчицу: «Где ты, где ты, дитя мое, продай мне водку!». Пора ехать назад. Я беру сумки Люси Макаровой и свои и босиком уныло бреду к катеру. Сзади идет Юрский: «Леночка, давай помогу». — «Нет, спасибо». Я поднимаюсь по скользкому тинистому трапу. На теплоходе все пьяные.
В городе мы сели в такси.
Кирка — театральный ребенок, довольно стеснительный, со своими принципами, хотя не всегда идет прямым путем. Единственное, что в нас общего, это что я тоже театральный ребенок и тоже со своими принципами. Когда мне становится скучно и хочется поиграть в карты, я звоню Кире и он приходит. Играем мы в «66» или в «японский преферанс». Кира всегда проигрывает. Во время игры мы ведем длинные разговоры, чаще всего о театре, ребятах, иногда о любви. Мы составляем списки актеров, которые нам нравятся, сыплем цитатами из пьес.
— Кира, а кто тебе нравится?
— Одна девочка из нашего двора. Она младше меня на год.
— Как ее зовут?
— Света.
— А ты серьезно в нее влюблен?
— Да. А кто тебе нравится, Лена?
— Угадай.
— Мальчишка?
— Нет.
— Взрослый?
— Да.
— Из театра?
— Да.
— Артист?
— Да.
Кира называет несколько фамилий.
— Может быть, Юрский?
— Нет.
— А кто же?
— Угадай.
Он опять называет несколько фамилий.
— Юрский?
— Да.
— А чего же ты говорила?
— Так.
— Лена, знаешь, Вовка в тебя влюблен.
— Новость! А ты с Толькой поссорился?
— Да! Он собака. Знаешь, какие гадости делает?
— Какие?
— Да вообще подлец. Например, заставляет целоваться в губы.
— Зачем?
— А я откуда знаю.
— А другие мальчишки тоже так делают?
— Самые сволочи.
— А зачем?
— Знаешь, какие мальчишки бывают. У нас в классе один есть. Ко всем девчонкам лезет целоваться.
— А зачем ему это надо?
— А зачем дядькам это надо?
— В таком возрасте?
— А что ты думала? В четвертом классе еще не так хочется, а в пятом уже сильнее.
Мы несколько минут молчим. Кира отчаянно проигрывает. «Моряки, что вы делаете? На кого оружую поднимаете? На свой родной комитет», — говорит он басом.
— Кира, а кем ты хочешь быть?
— Артистом.
— А ты пробовал когда-нибудь писать?
— Да.
— Расскажи.
Кирка садится в кресло. Краснея и волнуясь, рассказывает историю о каком-то ауле, двух коммунистах, бандите и девушке. Я объясняю ему недостатки. Он говорит: «А мальчишкам нравилось». — «Еще бы. У тебя и война есть, и выстрелы, и любовь». — «Конечно».
— А ты кем будешь?
— Не знаю.
— А ты писала?
— Да.
— О чем?
— О любви, о дружбе, о театре и мальчишках, но когда была во втором классе, писала и про войну. Даже пьеса есть — незаконченная.
Мы поиграли еще немножко и пошли в театр. Мы единственные дети в театре, но контролерша к нам привыкла, и мы видели уже все спектакли по нескольку раз. Часов в одиннадцать Кирка идет домой, а я к Корогодским. К Зиновию Яковлевичу приехала жена — тетя Люся. Сначала я держалась с ней официально, но теперь мы дружим. Сегодня мы с ней читаем французский журнал, она здорово знает этот язык. «Тетя Люся, знаете, у меня болит башка, и вообще я сегодня психо-ненормальная, поэтому я пойду домой».
Дома я читаю Моэма «Бремя страстей человеческих». Эта книга произвела на меня какое-то странное впечатление — очень острое и болезненное. Раньше она не произвела бы на меня такое впечатление, но теперь все мои чувства лежат на поверхности.
Сидим в ресторане. Подходит Зина. Она подбрасывает пару сплетен, а потом говорит:
— Лена, хочешь пойдем с тобой во Владимирский собор? Знаете, я влюбилась в дьяка. Красивый, а голос какой, густой, сильный бас.
— А — это такой массивный? Вы его за массивность полюбили?
— Да, — смеется Зина.
После обеда мы идем в собор.
Около входа много нищих. Зина всем раздает строго по копейке. В соборе тихо, служба еще не началась. Мы покупаем по свечке и ставим Николаю Угоднику, чтоб войны не было. «Чтоб войны не было», — шепчу я, зажигая свечку. Какой-то старичок с длинной белой бородой целует руку Христа, слезы текут по его лицу, он что-то страстно тихо шепчет. Какое-то странное чувство — чувство сухости, внутреннего огня, пустоты, волнения внутри. И в то же время религиозная страстность. Настоящие верующие верят не в наивные сказки и не в бога, а в саму веру, в то, что есть на свете во что верить. Кругом старики, старухи, они плачут, молятся. Какое-то странное желание — очиститься, рассказать. Начинается служба, выходит «Зинин» дьяк. Глаза его бегают по толпе, он размахивает кадилом. Сладким, прозрачным дымом пропитано все — иконы, стены, люди. Ко мне подходит сморщенная старушка в белом платке: «Девушка, грешно руки за спиной держать». — «Почему, бабушка?» — «А вот в школу вы придете, в институт, не будете этого делать». Я хихикаю, прилив веры уже прошел, но покорно засовываю руки в карманы.
На улице шумит дождь. Неизвестно откуда взявшаяся гроза испортила нам настроение. Зина простужена и не может идти под дождем. Постепенно небо светлеет, лужи перестают извергаться, голуби вылетают из-под карнизов. Мы бежим домой. Вокруг все свежо и чисто. Зина бежит в гостиницу, а я в театр. Во втором акте играет Зина. Когда она выходит, мне становится смешно, я чувствую превосходство над несчастными зрителями, не знакомыми с Зиной. Зина мне очень нравится. Меня к ней тянет.
Вечером у нас небольшая компания. Товстоногов, Нателла, дядя Женя, Слава и тетя Люся. Сначала все мрачно поглощают кабачки и винегрет. Наевшийся Георгий Александрович затевает спор, кто умней в массе, мужчины или женщины. Он яростно грызется с Нателлой. Женя, мирно слушающий дискуссию, вдруг заговорил. Никто, кроме меня и тети Люси, его не слушал. Сначала он говорил смешно, наигрывая просветленность и вдохновение, но постепенно Женя увлекся. Смысл его длинной, изобилующей примерами и отступлениями речи сводился к тому, что женщина более эмоциональна по своей природе, у нее более богатый внутренний мир, она как губка впитывает в себя все, что ее волнует, мужчина весь во внешнем, в делах.
Постепенно, все уже выпимши, перешли на тему — умный ли Лев Толстой. Мама говорила, что Толстой гениален, но не очень умен, правда, она соглашалась, что он не глуп. Все набросились на нее, стали доказывать, что Толстой один из умнейших людей. Товстоногов просто кричал, я тоже не отставала. Вдруг Георгий Александрович сказал: «Лена, а зачем ты кричишь, на маму и так все напали, зачем же тебе?» Я покраснела. Все замолчали. «Но она же не права». — «Это не имеет значения». Все вдруг заторопились домой. Г. А. долго разговаривал с мамой, потом подошел ко мне: «Спокойной ночи, Леночка». — «Спокойной ночи».
До конца гастролей осталось несколько дней. Я пью эти дни жадно, выдыхаясь. Я подружилась с Зиной. Сегодня после обеда я пришла к ней. Корогодские уезжают, и поэтому мы немного выпили. Я немного пьяна: «Тетя Зина, наверно, интересно общаться с пьяным ребенком?» — «Мне интересно общаться и с не пьяным ребенком. Давай я прочту тебе французскую книжку». Мы читаем и все время смеемся. Розового круглого поросенка Пьера очень волнуют морально-этические проблемы. Пьер дружит с кошкой, собакой и тому подобными личностями и занимается самоанализом. Ей звонят. «Лена, поедем в кемпинг. Там красивые чемоданы — французские».
Зина берет меня за руку, и мы ошалело, перепрыгивая через пять ступенек, несемся вниз. Мне весело. Зина останавливается. «Ленка, сбегай к Г. А.». Я поднимаюсь. Стучу. «Кто там?» Я молчу. «Кто там?» — «Георгий Александрович. Это Лена». Он открывает дверь. «Георгий Александрович, тетя Зина приглашает вас поехать в кемпинг. Машина ждет». — «Что, я поеду в таком виде? Я переоденусь, вы подождете. Хорошо?» Я бегу вниз. Согласился. Мы ловим машину — в кемпинг никто не хочет ехать. «Лена, ты подожди Георгия Александровича, а я пойду на стоянку». — «Нет, ни за что. — Выходит Г.А. — Мы пойдем втроем». — «Да». Идем к стоянке. Долго ждем такси. Наконец садимся. Г. А. впереди, мы сзади. Время от времени мы с Зиной понимающе переглядываемся и смеемся. Машина несется по гладкому шоссе. Мне легко и весело. Мне ничего больше на свете не надо. Красный светофор гипнотизирует водителя. Две маленькие собачки лижут друг друга. Они очень противные. Меня почему-то душит смех. «Собачки смешные», — оправдываюсь я. Магазин в кемпинге закрыт. Мы едем обратно. Выходим около театра. Г. А. идет в зал. Зина берет меня за руку. За кулисами много народа. Мама видит нас с Зиной. Мама очень пьяна. Она подходит ко мне и, протягивая руки, патетически кричит: «Лена, не унижайся, иди домой!» «Тетя Зина», — шепчу я. Зина говорит: «Дина, тебя зовут, иди». «Тетя Зина, приходите к нам вечером, у нас есть горилка и свежие грибы. Приходите с Сережей». — «Хорошо. Обещаем. Да». — «Тогда я пойду жарить грибы». — «Подожди, пошли посмотрим спектакль». Мы смотрим, потом идем к выходу, к Зине подходят две тетки. Они благодарят ее, дарят цветы. Зина дает мне часы Сережи. Он на сцене. «Только не разбей. Сережа нас обеих убьет». — «Хорошо». Часы большие, желтый тугой ремешок. Я смотрю на стрелки, цифры. Сережа смотрел на них, я ухожу подальше, где меня никто не видит, долго смотрю на часы, а потом, потом я медленно целую желтый кожаный ремешок.
После спектакля все садятся в театральный автобус. Сережа с гитарой. Рядом со мной Люся Макарова. Автобус трогается. Шипучая городская ночь прыгает за окнами. Сережа поет «Виновата ли я». Люся подпевает, напротив сидит Вовка. Он идиотски улыбается. Я тоже, но потом перестаю. На руке Сережи часы с желтым кожаным ремешком.
Около гостиницы Вовка и Толька останавливают меня. «Давай поговорим». — «Давайте». Мы долго разговариваем о разных пустяках. Мимо проходит Таня Доронина. В руках у нее гладиолусы. Она дарит их нам. Мальчишкам по одному, мне два. Толька протягивает мне свой, Вовка, поколебавшись, тоже. Какой-то парень кричит Вовке: «Малыш, у тебя спина белая!» Вовка молчит. Толька улыбается, он доволен.
Я сижу в кресле, читаю. Если он не придет, все будет кончено. Стук в дверь. Входит Сережа с бутылкой вина. «А где все?» — «Зина и Лида сейчас придут». — «А где мама?» — «Мама жарит грибы». Он смеется: «Мама жарит грибы, я зайду за Зиной». Он уходит. Наконец все собираются. Наливаем по первой. «Леночка, за премьеру», — говорит Сережа. Выпиваем по второй, по третьей. «Лене хватит», — говорит мама. Зина контрабандой наливает мне еще. «А я до четырнадцати лет не пил, — говорит Сережа. — Однажды у нас были гости. Папа говорит, Сережа, выпей с нами. Я вышел в другую комнату, снял галстук и выпил. Отец посмотрел и говорит: Вот теперь я вижу, что он не сопьется. С тех пор я спокойно пью. Может быть, Леночке еще налить?» — «Нет, хватит». Ленка дрожит, она жадно смотрит на Сережу, на его профиль, он замечает, я опускаю глаза. Зина с Лидой собираются уходить. Я подхожу к ним: «Не уходите». — Я боюсь, что Сережа уйдет с ними. «Не уходите, я вас очень прошу». — «Нет, Леночка, наступают минуты, когда мы чувствуем, что перестаем быть желанными. Тогда мы уходим». Они уходят. Сережа остается. Он долго говорит о книгах, о театре. Потом читаем идиотскую статью о нем. Газета называется «Комсомолка». «Комсомольский маразм», — говорит Сережа. В статье его называют пышночубым. Сережа поворачивается ко мне. А пышночубый-то нахал. Сереже надо домой. У Сережи национальные глаза. Сережа встает, я смотрю на него. «До свидания, Леночка», — говорит он, с юмором смотрит на меня, пожимает мою руку. Он прощается с мамой. Я думаю, посмотрит на меня или нет. Нет, он уходит. Сказка кончилась, все кончилось.
Август 1962
Сегодня мы уезжаем. Я поздно встаю. Иду в ресторан. Толька подсаживается ко мне за столик. Говорит гадости про Кирку.
— Ты знаешь, он даже сказал мне, кто тебе нравится.
— Кто? — медленно спрашиваю я.
— Ты же знаешь.
— Сколько ему лет?
— Двадцать шесть.
— Как его зовут?
— Сергей.
— Это тебе Кирка сказал?
— Да.
Мы молчим.
— Знаешь, Лен, я очень уважаю Сережу. Я хочу стать таким, как он.
— Не станешь.
— Почему?
— Сережа обаятельный, талантливый, умный.
— Обаяние можно развить, актерскому мастерству научиться.
В ресторан вбегает Вовка. Он почти кричит: «Идем, автобус ждет!» Мне становится тяжело. Как будто кто-то наступил на сердце. Я сажусь в автобус. Толька рядом. Я смотрю на улицы, на людей, все это я вижу в последний раз. Мне хочется плакать. Я ругаю себя сентиментальной дурочкой и плачу. Плачу оттого, что долго теперь не увижу театра, артистов, Сережу. Какой ты счастливый, Толька. Он улыбается. Мы садимся в поезд. «До свидания, Лена», говорит Толька. Он пожимает мне руку, Вовка тоже прощается со мной. Они уходят. Я выбегаю на перрон, может, они вернутся. У меня теперь ничего не осталось. Единственный друг Толька. Мы едем на юг, в Коктебель, там Люся Макарова с Киркой и Роза. Кирка — подлец. Поезд трогается. Я реву как белуга. Сижу на мусорном ящике и реву. В одиннадцать часов вечера Зина, Сережа поедут в Пицунду и Толька с ними в одном вагоне.
Вторая часть
Поезд останавливается. Мы выходим из вагона. Чемоданы стоят на южной горячей земле. Жирный, одесского типа носильщик отвозит вещи к такси. В Коктебель никто не хочет ехать. Какой-то дядька согласился довезти до вокзала. Я мрачно, но цепко смотрю в окно. У самого вокзала я заметила машину с надписью «Ленфильм». Мама бежит к машине. Я стою у каменной стены, увешанная с ног до головы авоськами, и плачу. Мама подъезжает на зеленой машине. Шофер, худой и нервный, запихивает чемоданы в багажник. Затем они едут за директором картины. «Только вы ему не говорите, что заплатите мне. Он у нас злой», — предупреждает шофер. Шофер все время в экстазе, но немного успокаивается, когда директор садится в машину. Директор довольно любезен. Выезжаем из Симферополя, машина несется по гладкой серой дороге. «Сколько километров?» — спрашиваю я. «Девяносто четыре». Я открываю окно. Я думаю, что не выдержу девяносто четыре, меня иногда тошнило даже в автобусе. Однажды в Киеве взяли покататься — в результате обратно я шла пешком. Какая я была счастливая там, в Киеве. За окном горы, странные волнующие краски. Я устала. Мне одиноко в этом мире с горами и огромным небом. Директора высаживают в Феодосии. В городе пахнет морем, темно. Мы едем в Коктебель. Недалеко от Коктебеля останавливаются, ловят съемочный грузовик, там может быть Роза. Я выхожу из машины. Ленка, ты в степи, сволочь, в степи. Ты слышишь, как пахнут травы, ты слышишь, как падают звезды, собака. Становится веселее. Где-то далеко огонек грузовика. Грузовик подъезжает ближе. Останавливается. Выскакивает Роза. Целует маму, меня. Все вместе едем в Коктебель. Люси с Киркой в доме отдыха «Голубой залив» нет. Идем их искать в дом отдыха писателей. Мы нарываемся на Лешу. Идем обратно в «Голубой залив». Я широко расставляю руки. Воздух стекает по ладоням. Ленка, ты сейчас полетишь. Звезда упала. Люся и Кирка уже дома. Люся очень обрадовалась нам. «Здесь скука, у нас путевка на двадцать четыре дня, но я не выдержу, продам раньше». Кирка выжидающе смотрит на меня, удивляется, что не выражаю особой радости от встречи с ним. Мы оба сидим молча. Я зла на Кирку и на весь мир. Жить мы будем в Феодосии. Роза предложила нам переночевать у нее. Около ее дома все время танцы. На столе стоит миниатюрная бутылка водки. Я почтительно смотрю на нее и ложусь спать.
Август 1962
Утро. Мы идем к морю. На самом берегу стоит ларек с квасом. Мы выпиваем по кружке. Квас из изюма. Я оборачиваюсь и смотрю на море. Ничего не происходит, море постепенно вливается в мои глаза необходимым предметом обихода и становится привычным как земля. Мы садимся на пароходик и качаемся по направлению к Золотому пляжу. На Золотом пляже крупный золотой песок, зеленое грязное море и тысячи чистых отдыхающих. Я заплываю далеко. Мне скучно. Я впервые в городе, где так мало знакомых. Все время тупо ныряю на выглаженное в складку песочное дно. На берегу сидит скучающая мама. «Как здесь хорошо. Не уезжала бы отсюда». — «Скучно. Ты не уезжай, а я уеду». Мы идем обратно. Вдруг кто-то окликает маму. Она оборачивается. Знакомые. Симпатичный маленького роста критик, его жена и девочка, моя ровесница — ее зовут Галя. Мы с Галей чинно сидим рядом и поедаем фрукты. Потом идем купаться. Она не умеет плавать. Держится робко и страшно рада заведению подруги. Вместе со знакомыми мы наконец садимся в пароходик. Качаемся по направлению к берегу. Синие гладкие полосы моря под неподвижными, мертвыми кораблями. Пароходик подходит к борту корабля. Огромный старик в рыбацких сапогах прыгает в катер. Он молчаливый, грузный, просоленный. Он расталкивает пассажиров.
— Лена, отчего ты такая молчаливая?
— Голова болит, и скучно здесь.
— Да. Давай дружить.
— Давай.
— Лена, знаешь, я в Киеве живу.
— А мама с папой?
— В Ленинграде. Я с бабушкой. Ты никому не говори — это не настоящий папа. Настоящий развелся.
— А ты какого любишь?
— Который развелся. Он был сильный боксер и поэт. А ты сейчас из Киева?
— Да.
— Ты с театром была?
— Да.
— У тебя есть знакомые актеры?
— Есть.
— А у меня нет. Но у меня много любовных актеров, ну в которых я влюблена. Мы причаливаем. Идем в чебуречную. Чебуречная маленькая, грязная. Мы проходим по залу и неожиданно оказываемся в темном дворике. Там деревья загораживают зеленые столы, все жрут чебуреки, слоеные жареные пирожки с мясом и луком. Мы тоже съедаем по пять штук и прощаемся с Сахновскими до завтра.
Мы дома. Ложимся спать. Мне бешено грустно. Я читаю «Лже-Нерона». Когда мама засыпает, я заворачиваюсь в простыню и босиком выхожу на балкон. Я тихо напеваю «Виновата ли я» — песню, которую пел Сережа. Он далеко. Тоже у моря. Он видит такую же зеленую луну. Луночка-луна, будь человеком, передай ему привет пламенный. Напротив танцы. Парочки целуются под деревьями. Я постояла немного и пошла спать.
На следующий день к нам приходят Сахновские. Они восхищаются комнатой, балконом, видом с балкона, чистотой пола в уборной, в комнате, на лестнице и хозяйкой. Хозяйка у нас худая, с вытянутым удивленным лицом, нос, длинная закорючка, лезет вверх к маленьким глазам. Носит она белую кофточку с черной юбкой по праздникам и платье с талией ниже колен в будни. Разговаривать она может сутки. Мы с Сахновскими хотим съездить в Коктебель. Мы идем к такси. Несемся по городу, мимо столбов с надписью «Феодосия», по дороге в голубой степи чуть не наехав на добрых скучных баранов. Проносимся мимо столбов «Коктебель» и останавливаемся у дома отдыха. Идем к морю. Долго ищем Люсю и Кирку. Наконец находим. Нам с Галей родители вместе с куском сердца оторвали по одинаковой шляпе, с огромными полями и цветочками по бокам. Мы складываем их на топчан, переодеваемся и лезем в воду. С Галькой плавать скучно, с Киркой разрыв дипломатических отношений. Я мрачно плыву к буйку, устала, я ни разу не доплывала туда. Вянут руки, жжет в голове. Ленка, плыви, если доплывешь, будет хорошо, ты встанешь на буек и гордо помашешь рукой Кирке, ты устала, отдохни, милая, но больше так не делай. Плыви, тогда увидишь Сережу раньше, чем через три месяца. Ты не волнуйся, Ленка. Я доплыву. Мне бы только его увидеть на улице и все. До буйка оставалось метров десять, когда я оглянулась. Люся и мама звали меня назад, лица у них были испуганные. Пошел дождь. Мне стало страшно, все выскакивали из воды и смотрели в сторону гор. Над крайней, выступающей в море скалой ввинчивался в небо столб дыма. Стало страшно. Ленка помчалась к берегу, не думая о свинце в руках. Ее черные пятки безвыходно колотили воду. «Что это?» — спросила Ленка. «Смерч, — сказала Люся. — Бегите в дом». Мы спрятались в глиняный розовый домик, набитый людскими телами. Было холодно, но постепенно дыхание согрело комнату. Кругом барабанил дождь. Галька обняла меня — теплее. Маленький мальчик спросил Гальку: «Почему все говорят смерть»? — «Не смерть — смерч», — сказала Галька. Мы засмеялись. Мне надоело стоять в домике, мы выбежали под мокрый крупный дождь и, кое-как одеваясь, побежали домой. Мама и Люся делали неосторожные попытки помирить меня с Киркой, но когда нас оставляли вдвоем, мы уныло расходились в разные стороны. В пять мы уехали. Дома Ленке стало горячее. Температура 39,8. Прежде чем лечь спать, она мелькнула на балкон, постояла, спела «Виновата ли я» и убедительно попросила Луну передать привет Сереже. Проделав этот ритуал, она прыгнула в кровать. Необычайное, пьяное веселье залило ее. Мама подсела к ней на кровать:
— Что с тобой, Леночка?
— От тоски.
— Нет, перекупалась.
— Мне лучше знать — от тоски. Мама, в Коктебеле лучше, там звезды, я не могу жить без звезд, я хочу пить звезды, я люблю звезды. Подари мне Андромеду.
— Нет такой звезды.
— Есть, она мне вчера говорила, что есть.
— Кто говорил?
— Андромеда.
— Я положу тебе мокрое полотенце.
— Посиди со мной. Слушай, я счастливая, правда, у меня родинок много, и еще я Сережу видела — это счастье. Правда, Сергей Юрьевич лучше всех?
— Спи, Лена, спи.
— Я боюсь, засну и не проснусь, и все родинки пропадут даром.
— Лена, я дам тебе пирамидон, и помолчи немного.
Лена метнулась в левый стенной угол кровати. Возбуждение прошло, ей было легко и сухо. Она молчала. Ей хотелось помолчать.
Сегодня у меня температуры нет. Тягуче, уныло тянется день. Мы на медицинском пляже. Мы должны досидеть здесь до четырех часов. Я иду в море. Мне не хочется купаться. Ленка, каждый раз проходи по той доске, тогда Сережа один разочек по какому-нибудь поводу вспомнит о тебе. Сентиментальная дура ты, Ленка, и, кроме того, сноб невероятный. Приехала на Черное море и еще тоскует, а кто тоскует? — тринадцатилетняя козявка. Ленке весело, ей приятно в купальнике резиновой походкой входить в море, нравится покачивать плечами и бедрами. Она входит в море. Я долго ныряю, лежу на животе не дыша, пока не надоедает. Четырех еще нет. Сейчас два. В три мы выходим. День тянется медленно и тягуче.
На следующий раз мы вместе с Розой едем на Золотой пляж. Купив билет, мы садимся прямо на дощатый настил мостика и болтаем. А я, главным образом, пересаживаюсь к меняющемуся источнику сплетен, чтоб слышно было. Вода под мостиком зеленая. Я нигде не видела такой зеленой воды. Мальчишки плавают в ее зелени, размазывают по лицу. На пляже Роза привела нас к излюбленному месту их киноэкспедиции. На берегу сидели молодые актеры нашего театра Краско и Штиль. Я стеснялась их сначала, но они хорошие ребята. Читали вслух «Звездный билет» Аксенова. Потом пошли купаться. Жора научил меня нырять по-московски. Из положения лежа на спине ныряешь головой вниз назад, подгребая руками, проходишь не переворачиваясь в глубине, в результате оказываешься в исходном положении. Жора делает это шесть раз подряд. Он маленького роста, с внешностью Швейка, умный и добрый, впрочем, я его плохо знаю. С Ваней Краско я знакома еще хуже, он худощавый, среднего роста. С ребятами девушка Аня — студентка театрального института. Она симпатичная, но лицо как-то сплющено снизу. Она молчалива, иногда говорит что-нибудь в мою сторону, например: «В твои годы я тоже была серьезной девочкой».
Вечером мы едем в Коктебель. Нас с Киркой посылают за мороженым. По дороге я высказываю все, что думаю после того, как он выболтал Тольке, кто мне нравится. Кирка говорит, что это брехня и что он выяснит отношения с Толькой в Ленинграде. Мы с Киркой миримся. Вечером мы с мамой не уезжаем, остаемся ночевать у Люси. Нас с Киркой отпускают в кино. Мы идем по длинной лунной дороге.
— Кирка, — говорю я, — если за время пока мы дойдем до кино, упадут три звезды, то исполнятся наши самые сокровенные желания.
Небо … над головой. Маленький голубой город тянется ввысь в вечное звездное море. Земля заразилась беспокойством неба. Наверное, Ван Гог писал «Звездное небо» в Коктебеле. Впереди горы. Одинокие и мрачные. На вершине горы зазвездился далекий странный свет. Он все ближе, ближе — мы отскакиваем в сторону — мимо проносится мотоцикл.
— Смешно, — говорит Кирка. Мне страшно — звезды не падают.
— Раз, — говорит Кирка.
— Два, — говорю я. Третьей нет. Кино уже близко. Мы молчим.
— Есть! — кричит Кирка.
Разрезав небо на два ломтя, метеорит сгорает ради нас.
— Кирка, как ты думаешь, счастье какого цвета?
Кирка долго думает:
— Красного, нет — синего.
— Я думаю — синего. Кирка, а ты счастливый?
— Не знаю.
— А я?
— Не знаю.
— Ты, Кира, не знаешь, а я знаю, я все-таки должна быть счастливой — обязана. Угадай почему?
— Не знаю.
— Потому что у меня сто сорок восемь родинок — они приносят счастье. У меня даже на кисти правой четыре штуки — это редкость. Я в первом классе правую руку по родинкам узнавала.
Мы покупаем билеты на десять часов. Прежде чем войти, Кирка спрашивает контролера — молодого здорового парня: «А нам можно?» — «А почему нельзя, валяй — не задерживай». Мы валяем и садимся во второй ряд. Кино — среднее. Я смотрю на небо. Десять звезд влипло. Какие-то парни все время гогочут рядом, один ложится на скамейку и, напевая «Маруся отравилась», смотрит на экран. После кино — мы уже не считаем звезды — бежим домой — хочется спать.
Опять тянется сгущено-молочный день. Мы уже были на медицинском пляже, сейчас сидим в феодосийском ресторане. Заказываем по шашлыку, больше здесь ничего нет. В шесть часов приходят музыканты. Они играют мелодии модные в 20–30-х годах. Пианист худой, с нервными длинными пальцами и выпирающим из-под зеленой ковбойки горбом. Думая о чем-то своем грустном, он безучастно, монотонно барабанит по клавишам. Рядом с ним сидит толстый улыбчатый руководитель оркестра. Лицо у него рыхлое, глаза смотрят насмешливо и жалко. Пошептавшись, они играют песню из кинофильма «Судьба солдата в Америке». Это песня маминой юности, она тихо ее мурлычет. Становится тоскливо. К нам за столик садятся девушка с парнем. Одеты они в высшей степени элегантно. Мы с мамой треплемся, они прислушиваются, сами разговаривают только о шашлыке, на подтексте. Мы вспоминаем Киев. Иногда мама может быть товарищем, но это становится искусственным почти всегда.
Дают шашлык. Гарнир — свекла и картошка. Здесь всегда свекла. Мы идем домой. Медленно — нам некуда торопиться. У ларька выпиваем по стакану слабого красного вина. И покупаем бутылку. Завтра приедут Люся с Кирой.
Люся с Киркой приехали сегодня утром. Ваня Краско и Жора Штиль взяли Кирку и меня на пляж. Мы ныряем на самом глубоком месте. Жора с Ваней скрещивают руки замком. Я залезаю, они раскачивают меня, размахивая руками и ногами, шлепаюсь об воду. Мне стыдно, я не сразу вылезаю. Потом мы ищем ракушки на дне. Жора и Кира плывут рядом. Под водой они зеленые, неземные. Когда притрагиваешься ко дну, медленно взрывается складчатый светлый песок.
Вечером мы идем в кино. Все время треплемся с Киркой, он завтра уезжает, а нам быть здесь еще три дня. После кино мы открываем школьный календарь, ищем стихотворения, переделываем их на свой лад, ставя после каждой строчки английские имена: Вилли, Джонни, Полли и т. д. Мы орем песни пьяно, прощально. Потом мы стоим на балконе и мурлычем «Виновата ли я» и «Ексель-моксель».
— Видишь, Кира, здесь звезды не падают.
— Да, — говорит Кирка.
Ему все равно, он завтра уезжает.
— Счастливый ты, уезжаешь.
— Да, — говорит Кирка.
Мы болтаем о театре, об актерах, разыгрываем сцены из «Гибели эскадры». Потом нас зовут спать, чтобы отвязаться, выходим побродить. Город тенистый, темный, мы молчим.
— Счастливый, ты уезжаешь.
— Да.
— Пошли домой.
— Пошли.
Дома мы снова треплемся, поем.
— Кирка, сегодня ночью ты увидишь привидение. Мы ложимся спать. Завернувшись в простыню, я встаю и тихо кружусь вокруг стола. Вдруг Кирка гомерически фыркает. «Что такое?» — кричит тетя Люся. Привидение скидывает простыню на ходу, бросается в кровать. В пять часов утра мы выходим из дома. Мне дают нести Люсин зонтик. Кира и Люся садятся в такси. Мы прощаемся. Кирка сурово по-мужски жмет мне руку. Теперь мы не увидимся месяца три. Такси трогается. Я стою, грустно провожаю глазами машину, в руках у меня зонтик. Кирка оглядывается, смотрит на меня. Когда они уезжают, все вспоминают про зонтик. Придется тащить его в Ленинград.
Август 1962
Сегодня уезжаем и мы. Всю ночь я не могу заснуть. Выхожу на балкон. Мне грустно. Я долго теперь не увижу Коктебель, его летучий видимый воздух, очертания серо-голубых скал, ночные пьяные степи и падающие звезды. В четыре утра мы встаем. По сонной бело-серой Феодосии идем к поезду. Станция у моря. Оно тоже еще спит, тихое, волны беспомощно-сонливы. Мы садимся в поезд, прощаемся с Розой. Я ложусь на верхнюю полку и смотрю на море, бегущее вдоль вагона. Потом сплю. С нами в вагоне едут муж с женой и их дочка. Муж маленький, крепкий — жена большая, худая. Я лежу и думаю о Киеве, Феодосии, жизнь печальная штука. Впереди нет светлого, все позади. Я думаю о Сереже, виновата ли я, мне приятно думать о нем. Он — сказочный, он — море. Поезд останавливается. Херсон. Мы покупаем абрикосы. Мама задерживается на рынке, я иду к поезду. Ко мне подходит цыганка с хитро-глупыми глазами:
— Девушка, давай погадаю.
— Денег нет.
— Да мне немного — рубль.
— У меня ни копейки.
— Вам не везет в учебе. В вас заинтересован один мужчинка больше чем в себе. Дайте рубль — дальше скажу.
На горизонте появляется мама.
— Мам, дай рубль.
— Зачем?
— Видишь.
— Вы что, с ума сошли, нахалка, ребенка совращать, ты тоже хороша.
Я лежу на полке, какой мужчина заинтересован во мне? Не знаю. Нет такого мужчинки. Маленький мужчина, в коротеньких штанишках.
Жизнь, ты проносишься за окном, мчишься в поезде, мухлюешь в городах, делаешь людей несчастными. Говорят, есть счастливые люди. Я таких не видела. Подойдешь к человеку ближе, и всегда у него свое несчастье, своя хвороба. Мы все чего-то не понимаем. Может, я пойму. Может, буду еще счастливой — у меня родинок сто сорок восемь штук. Не зря же они прилеплены. Я гляжу в окно. Идет дождь, мелкий, противный, серого цвета дождь. Нечеткими линиями он чертит в воздухе что-то неясное.
1961
Публикация Кирилла Козырева
Опубл. в „Петербургском театральном журнале“ № 3 (61), 2010
Публикация Кирилла Козырева
Опубл. в „Петербургском театральном журнале“ № 3 (61), 2010
ВИДИМАЯ СТОРОНА ЖИЗНИ
We are such staff as dreams are made on…
Shakespeare*
We are such staff as dreams are made on…
Shakespeare*
Лет в восемь я мечтала стать рыболовом. Помню затрепанную книгу “Справочник юного рыболова”, или что-то в этом роде. Больше всего (как всю мою жизнь) меня волновали слова, рыболовецкие словечки, резко и древне звучащие — язь, жерех, мормышка… Чаровали жирнотелые — сом, налим… С легким привкусом отвращения к рыбьей чешуе, крови, да и ко всему рыбьему — в детстве я не ела рыбы, да и к мясу питала отвращение.
Сначала я долго копила на удочку, просила денег у мамы и тети, потом долго выбирала блесну и поплавки, не знаю, чем привлекали они полуслепую рыбу, но меня они, пестрые и блестящие, как елочные игрушки, завораживали. Ходила с мальчишками-рыбаками в магазин, выбирала леску. Наконец все было готово.
Утро. С бамбуковой удочкой на плече я отправляюсь на рыбалку. Соседкам по коммунальной квартире, да и всем, кто мне попадался по пути, я обещала поделиться уловом. Легкая зыбь на Неве. Я в томительном ожидании, перекинув через парапет удочку с коротковатой леской, склонилась над водой, впившись глазами в поплавок. Ловила на хлеб. Кажется, дернулся поплавок, а вытащишь — ничего… Так проходили часы. Тут за мной пришла мама, увидела меня, унылую и замерзшую, заботливо захваченную корзинку — пустую, и сказала: “Пойдем домой”. Но мне было стыдно возвращаться так бесславно… “Мы это исправим”, — сказала мама. По дороге на улице Каляева был рыбный магазин, мама зашла туда, вышла с большой щукой, прицепила ее к моему крючку, и дальше я уже шествовала по нашей улице, как триумфатор. Некоторые не верили, что я поймала такую большую рыбу в Неве, а некоторые верили. Я вошла в нашу коммунальную кухню и на глазах у изумленных соседей победно швырнула рыбину на кухонный стол, сама уже не сомневаясь, что это мой трофей, даже видя внутренним зрением, как она летит из невских вод — дугой в мои руки.
Через несколько лет дядя Леша, наш дальневосточный родственник, настоящий рыбак и охотник, взял меня на рыбалку на Кавголовское озеро. Мы долго покачивались в лодке посреди сине-свинцовых вод, очень часто он дергал удочку и бросал на корму у моих ног трепещущую и задыхающуюся рыбу. И пахла она тиной, слизью и смертью. Он увлекся и не хотел прерывать рыбалку. Я еле уговорила его. С тех пор я чувствую отвращение к ужению… Хотя “Записки” Аксакова и сейчас кажутся мне милым и уютным чтением, как будто не имеющим отношения к умерщвлению и насаживанию червяков.
В раннем детстве я часто посреди улицы вдруг отказывалась идти дальше и ложилась прямо на снег. Сколько мама ни уговаривала встать, я не соглашалась и молча, с детской вредностью, лежала, пока она уже в слезах не начинала катить меня ногой, как тяжелое полено, и так на большие расстояния. Я оказывалась лицом то к грязному снегу, то к небу. Прохожие журили меня.
Вращаться и катиться на роду было написано; раз, возвращаясь с мамой из гостей (от Лаймы), я поскользнулась на ступеньке седьмого этажа и покатилась по узкой лестнице вниз, все быстрее набирая обороты. Я была вся закутана в платки и завязана, не могла пошевелить рукой и спокойно мчалась неизвестно к чему, на маленьких площадках меня поворачивало и снова несло по маршу. Но какой-то гость, прыгая через много ступенек, догнал меня и спас.
Еще вспомнила, как мы с мамой шли из бани по Чайковской, повсюду, и на самой бане, висели портреты Сталина в черной рамке, значит, мне не было еще пяти лет. Я шла освеженная и веселая, держась за мамину руку, приплясывая и что-то припевая. Вдруг мама дернула меня за руку и сказала с какой-то виноватой и мрачной ожесточенностью — что нельзя, что в тюрьму заберут.
Это случилось на детсадовской даче. Отстав от других, я бродила за домом и вдруг встретилась взглядом с петухом, тоже бродившим без дела. Он был лиловый, красный и оранжевый и чуть ниже меня ростом. Глаза наши были на одном уровне, они встретились и замерли. Вдруг он рванулся и бросился на меня, как бык (только в красном был он). Я от него. Бежала, как будто повисая в воздухе, по кирпичной, тоже красноватой дорожке, чувствуя, что вот-вот он нагонит меня, догонит и выклюет глаз. В отчаянье, я споткнулась, проехала коленкой по кирпичу и упала, закрывая голову руками. Поцарапавшись, я тоже стала красной, как все опасное.
Петух походил кругами победно и ушел.
В детском саду, куда меня, двухлетнюю, отдали после смерти бабушки (домой забирали только на воскресенье), часто вспыхивали эпидемии детских болезней. Чтобы предохранить, уж не помню от чего, всех в саду однажды обрили наголо. Я очень гордо показала дома, сдернув шапку, свою голую голову. Мама заплакала, но похвалила сквозь слезы.
Однажды в детском саду заболели какой-то болезнью (дифтеритом, что ли) буквально все, кроме одного человека. Этого человека посадили в изолятор. Только нянечка приносила еду, больше ни слова, ни взгляда. Годовой комплект “Мурзилки” разделял мое одиночество. Тем, больным было, небось, весело! За что я страдаю, почему я не как все? Плакала горько.
И никто меня не навещал, дома не знали о моем заключении в одиночку. Однажды услышала за окном шаги, по ним я узнала свою Берту. Она после ареста дедушки удочерила маму и ее сестер. Воспитывала и меня, мы жили вместе. За окном был садик, я подбежала, и действительно — это была она. Я кинулась к дверям, прижалась к ее животу. Вот было счастье.
Однажды мама стала рассказывать мне о Петре Великом. Она очень увлеклась, стала изображать его, круглить свирепо глаза, махать руками. Вскакивала, показывая, какой он был высоченный. Я, сидя в уголке дивана, с огромным интересом слушала про то, как он строил город и корабли. Рассказ уже подходил к концу, когда она сказала, что он убил своего сына — царевича Алексея. Я удивилась: “Как убил?” — “А вот так!” — сказала она и протянула ко мне зловеще руки: “Задушил”. Она тянула и тянула неумолимо руки к моему горлу, и вдруг как будто бы превратилась из моей милой хорошенькой мамы в беспощадное чудовище. В это мгновение в голове моей пронеслась мысль, что все прежнее был обман, а вот теперь началось настоящее, и сейчас наступит ужасный конец, что все хорошее в мире только прикидывается таким, только притворяется. Я страшно завопила, в ужасе, в каком не была ни до этого, ни после. Она, смеясь, успокаивала меня, но я долго не могла прийти в себя, и не смогла забыть ужас мгновенной трансформации, и всегда подозревала, что подлинное лицо мира — жестокое, улыбающееся и царственное.
Первый раз я оказалась в Театре Ленинского комсомола, огромном, как вокзал, в директорской ложе. Я была лет двух-трех. Шел “Аленький цветочек”. В тот же день на спектакль привели товстоноговских сыновей, Нику и Сандрика, года на два меня постарше, они бывали уже в театре. Они казались солидными и спокойными. Когда на сцене появлялось Чудовище, они оживлялись, его играл их дядя Женя Лебедев. Но стоило Ивану-царевичу что-то предпринять против Чудовища, они громко, на весь зал, хоть и очень спокойно говорили: “Женя, он справа!” или “Женя, осторожней, он сзади!”. Я тихо и с наслаждением следила за всем происходившим на сцене, но только до того момента, когда Цветок вдруг превратился в Чудовище. Меня охватил знакомый, сладкий, но оттого не менее сильный, озноб от ощущения ужаса и чудовищности превращения, и я заорала на весь зал. Мама на руках меня вынесла из ложи, так что я даже не досмотрела спектакль. А Товстоногов потом всех ругал: “Зачем детей привели?”
Мне было лет шестнадцать, когда на заседании семинара по поэзии я сказала некстати, что вот у меня мама вчера упала в Неву с крейсера. Все замолчали, явно мне не поверив, решив, что это новая грань моего безумия. Однако это было правдой. Мама была на шефском вечере на крейсере “Киров”, стоявшем на якоре посреди Невы, напротив Исаакия. Шефские вечера немыслимы без хорошего банкета… Все выпили. При выходе с корабля на трап мама ступила мимо лестницы и оказалась в воде, в тяжелой мутоновой шубе, с двумя сумками в руках и с сигаретой в зубах. Вода была еще ледяная — второе мая, Нева недавно вскрылась ото льда. Она поплыла по-собачьи, пока ее не вытащил бросившийся за ней в воду старший помощник капитана. Ее растерли в медпункте спиртом и отпустили. Сумки с документами и всем, что в них было, она утопила. Пришла домой под утро и рассказала мне все это, смеясь, и добавила, что у нее теперь второй день рожденья.
Во времена моего детства квартира Лаймы Сальдау казалась фантастически огромной. У Лаймы был сын чуть старше меня, поэтому мама брала меня туда часто. Там всегда было много детей, и все они играли на просторах и в закоулках этой страны-квартиры в прятки и в казаков-разбойников. Собственно, она была такой огромной, потому что принадлежала отцу Лаймы, известному академику по горному делу, и находилась в Горном институте. Однажды, прячась, перебегая по анфиладам комнат, я забежала в его кабинет. Он сидел за столом, подпирая рукой голову в академической шапочке, и посмотрел на меня мрачно и равнодушно, тусклыми глазами, как на муху, которую лень выгнать. Он, наверно, думал о смерти. Вскоре он умер, говорили — от сифилиса.
Муж Лаймы был художник Яровой, которого Лайма самозабвенно любила и выполняла любые его прихоти. Одной из них стало желание нарисовать меня, поэтому она приезжала за мной в школу и после занятий возила на такси в мастерскую на Васильевский остров. Я позировала ему в терракотовом свитере, рассматривая книгу, это был альбом Пименова. Впервые я была в настоящей мастерской, большой, светлой, горячий запах красок и мольберт — все это нравилось мне. Вскоре он закончил картину, и сеансы прекратились.
Прошло еще какое-то время, и художник, прихватив деньги, драгоценности и все, что возможно было прихватить, скрылся в неизвестном направлении. Лайма так и не обратилась в милицию, а до конца дней все ждала, что он вернется к ней.
Она была похожа больше всего на гуляку с картины Остаде — вечная полупьяная ухмылка, а вместо трубки — папироса, и с таким голосом, какой должен был быть у него, у этого гуляки. Когда-то она была актрисой и режиссером, а потом спилась. Квартиру у нее отняли власти, и остаток дней она провела вместе с сыном в коммуналке.
Мама была завлитом Большого Драматического театра, знаменитым завлитом, лучшим, говорили, завлитом Советского Союза. Профессия эта требует самозабвенной любви к театру и растворения в режиссере. Кроме того, нужно все время искать новую пьесу и в то же время быть достаточно твердой в общении с графоманами. Графоманы одолевали ее всегда и везде. Один, особенно упорный, ловил меня, ребенка, в коридорах гостиницы и всучивал конфеты, просил, чтобы мама прочитала его пьесу. Мне стало его жалко, я все время упрекала маму в излишней суровости к этим неотвязным людям. Она читала его пьесу вслух, и мы хохотали до упаду, последняя реплика там была такая: “Анна: — Ах, так! (топором зарубает Петра)”.
В одиннадцатилетнем возрасте мама меня осчастливила — взяла с собой на гастроли. Я вдруг оказалась совсем в ином мире, чем прежний, к которому уже успела привыкнуть. Мир расширился до беспредельности, в нем оказались чужие города, море и театр. БДТ тогда был в расцвете, на гастролях в Тбилиси шел “Идиот” со Смоктуновским. Это было ошеломительное театральное впечатление в моей жизни, равносильное более позднему потрясению от Кабуки. Впервые познакомилась с гением. Он был похож на гения. Светился, и как будто еще кто-то был не то за ним, не то над ним. Заболела, и Евгений Лебедев растирал мне заушья водкой, рассказывая жуткие истории из своей жизни, о смерти первой жены, и плакал. Тогда же я видела в грузинском театре балет “Отелло” с Чабукиани. Но главное был сам этот восточный город. Мама меня взяла собственно потому, что из Тбилиси театр переехал в Сочи, на море. Оно поразило меня смертельно. Увидев его впервые рядом, я стояла, открыв рот от удивления, а актеры, нежившиеся в волнах, хохотали надо мной — такая степень изумления была написана у меня на лице. Там же я начала думать, помню, какому-то актеру рассказывала мысль, которая вдруг пришла мне в голову, — что “жизнь — это болезнь земли”, вроде дрожжей, сыворотки, плесени. Живое брожение на поверхности шара. (Кстати, недаром закваска считается чем-то греховным, у иудеев даже крошка ее убирается из дома перед Пасхой.)
Но главное — я поняла, что лучшее в жизни — путешествие, но не просто путешествие, а оно навеки связалось во мне с гастролями, с тем, чтобы играть для других. Потом я еще ездила — уже позже — на гастроли в Киев, почти родной город. Там я полюбила церковь, зайдя однажды во Владимирскую. То есть самые главные вещи случились в душе на чужих гастролях. Не совсем чужих все же, это был родной театр. А мои начались позже, когда я тоже стала ездить по всему миру на разные поэтические фестивали, но это было позже, гораздо позже. Но тогда гастроли стали моим идеалом жизни.
Всегда, когда мне случалось проходить по пустой огромной сцене БДТ, гудящей беззвучно всем, что на ней было прошептано, выкричано, со всеми ее смертями и любовями, я волновалась, как в церкви. Запах только что прошедшего спектакля или предчувствие того, который вечером начнется, витали над ней, внушая мне, что существование на сцене есть высокая форма жизни, что она выше, заманчивее и таинственней обыденной.
Однако я никогда не хотела всерьез быть актрисой, скорей драматургом. Хотя Георгий Александрович Товстоногов хотел попробовать меня в роли дикой глухонемой девочки в одной американской пьесе, но потом раздумал ее ставить. А я загорелась, думала о ней ночами, вживалась в роль, читала Станиславского.
Потом, когда я была с мамой на гастролях в Киеве, меня попросили как притеатрального ребенка сыграть рольку в пьесе Арбузова “Иркутская история” — Девочку с булкой, выручить театр, потому что обычная исполнительница осталась в Ленинграде. Роза Сирота со мной серьезно репетировала, я должна была выйти и попросить у Дорониной, игравшей Вальку-продавщицу, булку для бабушки, как можно жалобнее. Две фразы… и все.
На меня натянули какое-то детское платьице, мне было стыдно, я была уже почти подростком.
Настало время выходить. Это было ближе к концу спектакля, я стояла в кулисах и дрожала от ужаса, представляя, что сейчас нырну в это инобытие, в эту иную воду театра. Вот я выхожу, еле слышным голосом прошу у Дорониной булку, так что она даже переспросила, чтобы зрителю было понятно, чего я хочу. Она повернулась спиной к залу и подбадривающе улыбалась мне. (О, эти невидимые залу улыбки и перемаргивания актеров, еще одно измерение любого спектакля!) Наконец, сует мне булку, и я в полной прострации роняю ее на пол, и булка, будучи используема не в одном спектакле, сухая как камень, рассыпается на мелкие части. Доронина, смеясь, подбирает ее под смех зала, и я в ужасе ухожу. Спрашиваю у мамы: “Ну, как я сыграла?” Она не видела, она так волновалась, что бегала вокруг театра. Другие говорили: “Хорошо, только тихо очень”. Товстоногов поздравил меня с дебютом.
И впервые я почувствовала творческую опустошенность, послеспектакльную тоску, что так часто пришлось потом, после чтений, испытывать.
Потом дома меня опять заставили выйти на сцену в этой роли, но мне уже было невыносимо стыдно, тем более среди зрителей я заметила Нику Товстоногова, моего приятеля. Больше я на сцену не выходила.
Там же в Киеве гастролировал тогда МХАТ (до приезда БДТ, мы с мамой приезжали всегда раньше, чтобы она успела подготовить прессу). Я видела у них “Братья Карамазовы”. Все актеры были лет на тридцать старше своих персонажей, даже Карамазов-отец, которого играл (гениально) Прудкин, он был и отвратительный и смешной, жалкий и трогательный. Породистый, барственный Ливанов замечательно играл Дмитрия, а Ивана — Борис Смирнов. Помню еще огромный хор цыган и подробность и убедительность бутафории.
Поэтому Достоевский, прежде увиденный, чем прочитанный, имел для меня всегда еще иное измерение — как бы прожитости, подобия собственной жизни, своими глазами увиденного…
На гастролях в Тбилиси я, к радости мамы, начала есть, до этого ничего добровольно не ела. А там, пока не приехал театр, мы почти голодали, в ресторанах подавали только своим друзьям и знакомым. Там же я и впервые выпила. Шла я однажды по длинному коридору гостиницы, мимо гипсового Сталина, хотя и стыдливо стоявшего в углу, но все равно присутствовавшего, я ему доходила до голенищ, проходя, я косилась на него с ненавистью. Вдруг навстречу идет артист Виталий Павлович Полицеймако, я его видела уже в роли Эзопа, ужасно некрасивого, но внутренне как бы тонкого и мудрого. Я думала — он и на самом деле такой. Может, так оно и было. Он почему-то пригласил меня к себе. В номере у него был накрыт стол и сидел какой-то гость, смотревший на меня с недоумением. Я с упоением ела виноград, но Виталий Павлович вдруг стал уговаривать меня попробовать вина и налил стакан. Я взяла и выпила. Все закружилось, тут же я встала и упала, Виталий Павлович отнес меня в наш номер. Я рухнула на постель и уснула. Мама не могла понять — что со мною, а поняв, пришла в ужас. Но с тех пор мне уже всегда наливали немного вина, и вино это было чудесное.
Мы жили тогда в номере с Зинаидой Шарко, она почему-то все время что-то шила и однажды просыпала в моей кровати набор иголок. Ночью они стали втыкаться то в голову, то в ногу, я пришла в ужас, потому что вообще боялась всего острого, после того как на уроке рисования проглотила бритву. Это было незадолго до гастролей. Я задумалась и куснула бритву, проглотив маленький кусочек. Потом осознала это, подняла руку и сказала об этом учительнице, та отправила меня домой.
Я попрощалась со всеми за руку, готовясь гордо умереть. Мой приятель Сашка нес мой портфель. По дороге мы встретили шофера из театра (недалеко жил заместитель директора по фамилии Такса, и машина его ждала). Я спросила: “Вы в театр? Скажите маме, что я проглотила бритву”. Берта открыла дверь и, услышав новость, принялась пихать в меня хлеб и вареную картошку, это меня, наверно, и спасло, бритва застряла в горле, а картошка спихнула ее вниз. Потом приехала мама, и мы с ней ездили в больницу, где долго ждали, когда меня просветят, в это время делали операцию мальчику, проглотившему цепь. Просветили, сказали — ничего страшного. Но с тех пор я стала бояться всего колющего, острого. А тут — целая свора иголок, от которых я спасалась всю ночь.
В школе перед Новым годом ставился спектакль, мне дали роль одного из зайцев, воюющих с волком. Мы репетировали. На спектакль всех просили прийти со своими костюмами. Не знаю уж, где брали их другие зайцы. А мой взялась сшить Берта, но при этом она решила сэкономить и не покупать белую ткань, а принесла, наверное с завода, мешковину — зайцы ведь бывают и серые. Так все было ничего — и шапочка с длинными ушами, но вот в некоторых местах чернели цифры и буквы — воспоминание о том, что было некогда в мешках. Я пришла в этом костюме, мне он казался вполне сносным, дети ведь обычно верят в суть и не замечают мелочей. Ну не белоснежный, ну серый, зайцы ведь линяют, весенней распутицей веяло от этого костюма. Я была уверена в своем чистокровном зайцовстве. Но председательница родительского комитета, ответственная за это зрелище, грубая полная дама, не пустила меня и еще стыдила, мол, в мешке пришла. Дома я долго горько (а, может, и сладко) плакала. Берта расстроилась и чувствовала себя виноватой, мама утешала. И когда был объявлен следующий спектакль — какая-то сказка, — мне дали роль петуха, мама решила уже полностью компенсировать мне прежнее горе, пошла в костюмерные Мариинского театра и взяла в аренду костюм петуха. Когда я вышла в нем на сцену, зал замер, такого никто не видел на школьной сцене. Я была вся пестрая, пышно крылатая, в шапочке. Надо ртом горбился тяжелый клюв. Сзади покачивался роскошный тяжелый хвост, на ногах сидели как влитые красные мягкие сапожки, в которых я важно прохаживалась, смутно вспоминая детсадовского петуха-обидчика.
Однажды я делала уроки у окна, вдруг подняла голову и увидела голубой неземной свет, заплывший в наш двор-колодец в час между волком и собакой. В этом мерцающем свете была весть обо всем самом важном, он пронзил мое сердце, дал мне понятье об иных мирах и иной жизни. Сумерки с тех пор мое любимое время.
Вставала я всегда мучительно. Сначала, уходя на работу, меня будила Берта. Я с фальшивой готовностью отвечала ей — сейчас, сейчас встану — и сладко засыпала снова. Когда уже я могла успеть только ко второму уроку, мама начинала меня умывать прямо в постели, а потом и одевать. Ругаясь, она напяливала на меня чулки и школьную форму. И я, лежа в коричневом платье с кружевным воротничком и в черном фартуке, все еще видела блаженные сны. Однажды мама, разгневавшись, крикнула: “Смотри!” Я приоткрыла один глаз и увидела, как она, с ожесточенным и чуть испуганным лицом, выкидывает из окна мой любимый ранец со всеми карандашами, ручками, пеналом, не говоря уж об учебниках. Тогда я уж вскакиваю, ругаясь, бегу за ним сломя голову вниз, а мама не знает, смеяться или плакать. И тут уж приходится идти в школу.
Лет в девять я стала заядлой футбольной болельщицей и повадилась одна ездить на стадион на речном трамвайчике. Мне нравилось сидеть поближе к полю, в криках и папиросном ветре. Соседи удивлялись такому собрату. Над бегающими по полю людьми, над стадионом висела никому не нужная, белая, как арбузное семечко, луна — негативный двойник приковывающего ноги и взоры мяча.
Однажды, придя из школы домой, я шла по коридору в наши комнаты, задумчиво потряхивая дверным ключом, и вдруг от его позвякиванья и в такт ему стали появляться слова. Я вошла в комнату, легла на кровать, прямо в школьной форме (коричневое платье, черный фартук), и стала прислушиваться к словам, всплывающим изнутри, и стучать ключом, отбивая ритм по железным столбикам кровати, увенчанным стальными шарами.
И всю свою последующую жизнь я провела в этом состоянии — ожидания звенящих слов.
Первый раз я решила прочитать стихи неожиданно даже для самой себя — в кружке юных прозаиков при Дворце пионеров, который вела тогда, к моему счастью, Юлия Александровна Бережнова. Она была ученицей Эйхенбаума и совсем непохожа на тех, кто обычно вел такие кружки. Она с самого начала хвалила все, что я сочиняла (в прозе). Однажды на занятии я сказала, что вот, мол, одна девочка заболела и просила почитать ее стихи. Я стала читать свои первые стихи, опустив глаза, стесняясь, краснея. Но вскоре я подняла их, потому что все кругом корчились от смеха. Одна Юлия Александровна сидела совершенно прямо и, как зачарованная, меня слушала, по лицу ее текли слезы. Она выставила за дверь одного особенно развеселившегося старшеклассника, но это не помогло. Действительно, стихи были очень странные, дикие и нелепые. Я дочитывала их чисто механически, клянясь себе больше не сочинять их. Но когда все это закончилась, Юлия Александровна сказала мне: “Не обращайте на них внимания, они ничего не понимают. Вы — настоящий поэт”.
Сколько их было, господи, этих прогонов, последних перед премьерой спектаклей. Я ходила на них, сначала сбегая из школы, потом из института, потом уже просто ходила. Мама, взволнованная, около билетерш, с пачкой билетов в руках, которые она раздавала критикам, театроведам, просто знакомым и обязательно двум странного вида мужчинам, которых она называла “приметы”. Они всегда приходили, если слух пробегал по городу, что готовится что-то интересное. Вид у них был как у сбежавших из психбольницы, отстраненный и отощавший.
Больше всего я любила минуты перед подъемом занавеса. Он слегка мерцал таинственной полусиневой-полуголубизной, складки бродили по нему легкой волной. В зале переговаривались еще, перешептывались, шуршали программками. Я поднимала глаза и видела в директорской ложе маму и Георгия Александровича Товстоногова, он потом, как правило, исчезал, а мама оставалась, не садилась, а стояла. Она следила, как кто реагирует.
Я обычно следила за спектаклем очень сдержанно, если когда и плакала от восторга — то скупой слезой. Но однажды я разрыдалась просто ужасно, мама была потрясена этим непривычным зрелищем. Шел прогон спектакля “Мой городок” Торнтона Уайлдера в постановке Эрвина Аксера. Половина действия там проходит на кладбище, в разговорах между живыми и мертвыми. Когда я увидела главную героиню, ее играла Лена Попова, прекрасная и нездешняя, как она встала из могилы и что-то печально говорила своему живому возлюбленному, который ее не мог услышать, я не вынесла — а просто навзрыд отчаянно рыдала, зажимая рот руками, иногда поднимая глаза к директорской ложе, откуда мама смотрела на меня и удивленно, и удовлетворенно.
Однажды поэт Евгений Рейн, живший тогда еще в Ленинграде, пригласил меня на свое чтение, дело происходило у кого-то дома, как тогда часто бывало, — квартира превращалась в сцену и читальный зал одновременно. Я немного удивилась, что все приглашенные оказались женска пола, кроме самого Рейна и большого сумрачного юноши, кажется, хозяина дома, мужчин больше не было. Это объяснилось, когда Рейн начал читать, но не свои стихи, а якобы Овидия в своем переводе (на самом деле это были вольные вариации на темы Овидия). Выпячивая губу, Рейн громко и с пафосом (с каким он читал все) сладострастно вычмокивал разные подробные эротические описания, что в то время казалось диким и непристойным. По мере чтения я поняла, что приглашены были только дамы, как бы участницы какого-то распутинского сеанса, что таким образом он вовлекал так или иначе каждую в своего рода соитие, желанное или нежеланное. Дамы были всех возрастов, я была, кажется, самой юной, еще школьница. Мне было крайне неловко, но я старалась не подать виду, чтобы не испортить своей репутации независимого и свободного от предрассудков существа. Время от времени взгляд мой падал на сидящего в кресле огромного юношу, которому, я видела, было неловко, так же, как и мне. Во всяком случае, мы с ним одновременно краснели. Как потом выяснилось, это был Довлатов. Больше я его никогда не видела. Однажды в каком-то письме он написал: я всех люблю, даже… И назвал меня. Когда письмо было опубликовано, некоторые всерьез поздравляли, как с каким-то отличием. Просто его адресатка ругала меня за что-то, по-видимому, а он примирительно, из прекрасного далека, любил всех, кто остался в том городе, в той жизни, которая, должно быть, казалась ему прекрасной, потому что — невозвратной.
Мне было лет пятнадцать, когда я предстала пред огромные светлые очи Ахматовой. Они, впрочем, видели не очень ясно, и она, сидя спиной к окну знаменитой “Будки”, откинув руку, большая и величественная, похожая на оплывший со всех сторон огарок огромной свечи, произнесла: “Подайте мне очки”. Я была самолюбивым и обидчивым подростком, мне это показалось оскорбительным в первую минуту знакомства, и вместо того чтобы подойти и взять протянутые кем-то из окна очки, я пробурчала себе под нос что-то вроде — “Сами берите”. Очки принесли. Мы сидели друг против друга, на мне был ярко-лазурный плащ, я была крохотная и слегка китайчатая или япончатая — через год после этого Г. А. Товстоногов сказал: “Лена стала похожа на японскую принцессу”. Стихи я писала, да и читала, чуть больше года, в моей взбаламученной душе царила фанатичная любовь к Цветаевой, Блоку, Белому и Хлебникову (последние двое еще не были даже напечатаны в то время). Ахматова тоже нравилась мне и тоже была предметом поклонения и последним священным обломком великой эпохи. Я была уверена, что она разделяет мою страсть к Цветаевой, она ведь написала “Письмо к Марине”. Ахматова спросила (до этого я просто подошла к калитке и попросила разрешения показать ей стихи, хотя могла бы познакомиться через общих знакомых), кого я люблю. Я сказала — Цветаеву, и протянула небольшую статью о Цветаевой, апофеоз. Цветаева только всплыла из небытия, и я была уверена, что это счастье для всех. Анна Андреевна взглянула и презрительно сказала: “Ей не хватало вкуса”. Это меня как громом поразило, и я пробормотала упавшим голосом: “Вкус в поэзии не самое главное. Да и что такое — вкус?” Она переспросила, я так же под нос повторила это. Разговор получался славный, она почти ничего не слышала, а я говорила в тот период жизни тихо и сбивчиво.
“Ну, а стихи?” — спросила она. Я протянула ей несколько перепечатанных на машинке листков, она сразу (естественно) остановила свой взор на стихотворении, посвященном ей, восторженном и нелепом. Там говорилось о том, что за нее и молиться не надо, ангелы и Бог и так знают.
“Вы что, призываете не молиться за меня?” — воскликнула она гневно.
“Да нет… наоборот”.
“За меня вся Россия молится! А вы призываете не молиться”.
Видя, что она не понимает и не хочет понять лестного смысла стихотворения, оскорбленная этим, я встала и, не прощаясь, ушла. У самой калитки я обернулась и увидела взгляд ее вслед мне — недоумевающий и настороженный.
Я плакала всю дорогу домой, а дома сожгла стихи, посвященные ей.
Был еще случай, когда я пришла к кому-то без приглашения. Лет в девятнадцать, в ужасном душевном расстройстве, я уехала неожиданно для всех и для самой себя зимой в Коктебель. Мне было все равно, куда ехать. Вещей не было, только авоська с сигаретами. В Крыму лежал легкий и слегка розовый внутри снег, а море все равно шумело, зеленое и ледяное. Кроме нескольких спортсменов, в поселке никого не было. Я сняла комнату в пустой и почти неотапливаемой турбазе. Двигала тяжеленную кровать к еле живой батарее. По ночам ко мне ломился с водкой и колбасой футбольный тренер, дверь плохо закрывалась, я боялась, что он собьет защелку, и сидела полночи с перочинным ножом в руках, слушая, как шумит море.
Наверно, от скуки, я пришла в дом Волошина и познакомилась с очень старенькой Марией Степановной. Она показала мне дом, где уже образовывался музей, голову Таиах. Напоила чаем и долго читала стихи “Макса”. На другой день я уехала. Уже когда автобус отъезжал, молодой человек бежал из музея, махал рукой, будто хотел что-то сказать.
Чтения были в основном домашние. Я читала очень редко, не чаще двух раз в год. А были годы, что и вообще не читала. Оживление началось в конце семидесятых, стали приглашать в Москву — в разные салоны и мастерские. Тогда же я познакомилась с Михаилом Шварцманом и его женой Ираидой, что было очень важно для меня. Казалось бы, это не имеет отношения к чтениям, но на самом деле имеет, потому что я впервые увидела живой пример подлинной несуетности. А так как он был художник, устремленный в новое и запредельное, то понятие гения связалось с отстраненностью, скорее — с неучастием в чем бы то ни было, в ускользании от лишних глаз. Впрочем, и до этого я была того же романтического мнения, просто важно увидеть это в другом и в реальности (другие вообще реальнее нас).
В Москве на чтениях собиралось гораздо больше народу, чем в родном городе, но понимали стихи, как правило, хуже, меньше было отзывчивости. В Петербурге поэзия была живее и разнообразнее, соответственно, и слушатели были понятливее и тоньше. Конечно, бывали исключения. Однажды в Москве мы с Олей Седаковой (ее дружба и понимание были бесценным подарком судьбы) читали у одного довольно преуспевающего художника в особняке. Говорили, что во дворе у него конюшня, а в ней белый жеребец.
В родном городе все было скромнее, какая-нибудь мастерская. Перед чтением хозяева дают выпить рюмочку. Ставлю на пюпитр перепечатанные на машинке стихи и становлюсь иной. Поэт читающий казался мне всегда жрецом. Музыка стихотворения должна владеть всем существом, струиться в крови и двигать руками, ногами. Это похоже на штейнеровскую теорию эвритмии, но трудно осуществимо на деле. У актеров не получается. И если в самом чтении поэта и есть элемент актерства, то он другой природы. Даже если на мгновение казалась сама себе актерствующей, то это было какой-то просто подозрительностью к самой себе. Позднее я поняла, что люди даже в самые трагические минуты или в болезни вдруг кажутся себе притворяющимися. В каком-то смысле всякая индивидуальность — притворство, но оно есть условие существования.
На тогдашних чтениях кто-нибудь обязательно плакал от восхищения. Если никто не плакал, я считала чтение неудачным. Мой замечательный знакомый Соломон Давидович Цирель-Спринцсон, уже восьмидесятилетний, но необыкновенно пылкий и юный, бывший инженер по горному делу, посаженный чуть ли не на тридцать лет в лагеря, друг Ахматовой и Арбениной, построил у себя дома специальный помост, маленькую сцену, для моих чтений, а перед началом в ванной у него всегда плавала охапка роз.
Первое публичное чтение состоялось в глухом 74-м году, благодаря поэтессе Ире Маляровой, которая вела тогда в Доме писателей на Шпалерной “Вечера поэзии и музыки”. Там пели певцы какие-то арии и романсы, читали поэты печатающиеся, приемлемые для режима, но она старалась впихнуть туда кого-нибудь одного “неофициального”. Из-за этого ее вскоре выгнали. Но она успела предложить мне прочитать там ровно десять стихотворений. Я пришла туда, опоздав к началу, я ведь должна была читать последней, и поразилась — перед входом стояла толпа, было не протиснуться. Кто-то спросил: “Танцы, что ли?” А из толпы ответили, что вот, мол, сегодня Леночка читает. Тут я испугалась, первый и последний раз в моей жизни, прямо задрожала вся. Народ стоял и на лестнице, и в зале “висели на люстрах”, а зал был не маленький, человек на пятьсот. Я прочла ровно десять стихотворений, не поддавшись на бурные аплодисменты, за что меня очень хвалила потом Малярова. Во время чтения я взмахнула рукой, и пузырек с водкой (для храбрости), поставленный на трибуну, взлетел вверх и упал к ногам Л. Я. Гинзбург, сидевшей в первом ряду, но я этого во вдохновении даже не заметила. Потом какой-то человек кагэбешного вида встал и сказал громко: “Жаль, что не задушили мы ее вовремя”. Впрочем, было еще не поздно. Я уж не говорю о печатанье, но, когда меня начали публиковать в разных эмигрантских изданиях, стали угрожать тюрьмой, чего мама, испытавшая уже в своей жизни арест родителей, безумно боялась. Но все ограничилось тем, что ее перестали пускать с театром за границу, и когда Товстоногов ходил выяснять почему, ему сказали: “Плохо воспитывает свою дочь”.
После этого никаких публичных чтений не было вплоть до “Клуба-81”, на открытии которого многие думали, что сейчас всех прямо в зале арестуют. Это было в Музее Достоевского, там же было мое первое большое чтение в двух отделениях, первое вообще в истории подобное чтение “подпольного” поэта. Многие говорили, что это было заведение, устроенное с помощью КГБ, зубатовского толка, но мне казалось, что КГБ не выиграет, если, например, я могу выйти и прочесть все, что считаю нужным.
А до этого были только домашние, приходило человек двадцать, слушали, плакали, а потом выпивали. На чужих чтениях я почти не бывала, потому что вообще редко появлялась на людях. Замечательной манерой чтения, скорее, даже манерой пения меня поразил на всю жизнь Игорь Бурихин, он распевал почти на церковный манер, вернее, какая-то глубокая пламенность распевала в нем.
Однажды мама пошла в ВТО праздновать старый Новый год, пришла очень веселая, с бутылкой шампанского, и рассказала, что это награда за лучшую женскую роль, что она сыграла мышку-норушку. Ее посадили в какой-то домик, Боярский-Волк стучался в дверь, а она высунулась из окна с сигаретой, сказала: “Ну, я здесь живу. Заходи, волк…” Дальше от смеха уже Боярский не мог сказать ни слова. У нее было это странное сочетание — недомашности и вместе уютности.
Ее еще называли “бабушкой русского банкета”, потому что она любила веселую компанию и очень смешно и забавно произносила тосты. У нее было острое чувство юмора (которое я унаследовала) и быстрое остроумие (которого, увы, не унаследовала).
На филфаке учиться было скучно и противно. Первые полгода я хотя бы получала стипендию, а потом меня ее лишили из-за тройки, которую поставил мне Д. Е. Максимов. К тому же в местной стенгазете на меня рисовали карикатуры в связи с опозданиями и прогулами. С тройкой дело было так: я ужасно не хотела сдавать экзамен по русской литературе своему приятелю (хоть и старше меня на бог знает сколько лет). С Дмитрием Евгеньевичем мы были знакомы с моих шестнадцати лет, пили с ним водку, он пугал меня смертной маской Андрея Белого, лежащей у него в углу в коробке из-под торта, показывал прекрасную коллекцию фотографий русских поэтов и называл меня гением. Я рассчитывала отвечать так, чтобы он поставил мне двойку, и я пересдала бы экзамен другому. Я сразу сказала ему, что по билету ничего не знаю. Он растерялся: “А что вы знаете?” Хладнокровно я отвечала: “Ничего”. — “Ну Пушкина что-нибудь, ну Гоголя…” Я была тверда — “Ничего”. — “Ну что-нибудь вы читали, что-нибудь знаете?” — “Да, знаю”. — “Что?” — радостно оживился он. “Стихотворение Жуковского “Баллада”, в котором описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем и кто сидел впереди”. Не давая ему опомниться, я замогильным басом завела: “На кровле ворон дико прокричал, / Старушка слышит и бледнеет”… Когда я дошла до “и кровь младенцев проливала…”, все сдающие экзамен отвлеклись от своих билетов и с интересом меня слушали. Но Дмитрий Евгеньевич не выдержал этого и, прервав меня, весь белый, чуть дрожащей рукой вывел в зачетке “три”, чем и лишил меня стипендии. Стипендия — это были мои первые в жизни деньги, я купила на них две серебряные рюмки. Вскоре я перешла в Театральный институт на заочный. На лекции не ходила, только сдавала экзамены, вместе с Никой Товстоноговым, который тоже ушел с филфака и представлял собой тип обаятельного шалопая, сильно пьющего.
Почти все экзаменаторы были приятелями мамы или Никиного папы. Все было по-домашнему. Один очень милый преподаватель оставил нас в аудитории готовиться к ответу и забыл о нас. Когда я переписала из учебника все, что было можно, я несколько забеспокоилась, что его все нет и нет. Тогда Ника ушел искать его и привел уже с автобусной остановки.
Но однажды надо было сдать экзамен по истории партии. Это было в 69-м году, кажется. Принимал экзамен человек вполне определенного рода, явно сотрудничающий еще где-то, жесткий, страшный. Такие люди понимали меня с первого взгляда. Когда я с билетом села к столу, он сказал: “Погодите, ответьте мне сначала — как вы относитесь к введению наших войск в Чехословакию, проверим вашу политическую зрелость”. — “Вы имеете в виду нашу агрессию в Чехословакии?” — “А! — сказал он торжествующе. — А как вы относитесь к Пастернаку и его злобной клевете на наш строй?” — “Как же, — начала я, понимая, что дело плохо, — Пастернак мой любимый поэт, великий поэт, и “Доктор Живаго” — замечательная книга”. — “Все, дайте вашу зачетку”, — он выдернул ее из моих рук, поставил единицу, написав это слово через всю страницу, и добавил: “Больше вы у нас не учитесь”, и обратился к Нике, который уже получил у него спокойно четверку, отбарабанив про какой-то съезд: “Вы слышали, что она сказала? Вы подтвердите это в деканате?” — “Я ничего не слышал, она ничего, по-моему, не говорила”, — ответил Ника, улыбаясь.
Преподаватель сразу побежал в деканат и партбюро. Но главным человеком там был Толя Юфит, мамин соученик, и он замял эту историю. Мне пришлось еще раз сдавать этому же, но уже присмиревшему и печальному (ускользнула жертва) преподавателю. Я уже отвечала строго по билету, и он только робко спросил меня: “Ну, вы изменили свои взгляды?” Я посмотрела ему в глаза и ничего не ответила, и он поставил четверку. Кажется, это была моя единственная четверка в институте, но была еще тройка по политэкономии (и то по блату — уж политэкономия была совсем темный лес для меня, и скучные слова “товар” и “стоимость” я не выговаривала).
Первого милиционера, запечатленного в моей памяти, привела моя тетя Берта (она была мне и бабушкой, и папой, и няней) — с целью усмирить меня и напугать, что если я и впредь буду вести себя плохо, то меня заберут в кутузку. Милиционер, помню, смущался. Я, защищаясь, предательски мстительно сказала ему: “А она сама… сама шьет на дому!” Я знала, что это запрещено. Он смутился, растерялся и ушел. Берта укоризненно посмотрела на меня, и мне стало стыдно. Она, бедная, и правда, проработав весь день на заводе, тут же принималась строчить на своем древнем “Зингере” (сверчке моего детства).
Вторая встреча была серьезней и могла плохо кончиться.
Мне было 19 лет. Мы возвращались с двумя девочками из Комарово, где я читала стихи Давиду Дару, он сказал, что я гений. Потом выпили. В полупьяном состоянии мы ждали такси на стоянке у Петропавловки. Подошли двое мерзких молодых людей, один стал грубо меня лапать, я его предупредила, что, если он это повторит, я дам ему по морде. Разумеется, он повторил, разумеется, я дала ему по морде. Он почему-то ответил не мне, а моей подруге Нине, нежной и кроткой, — это было невыносимо для меня, я сняла туфлю и стала лупить его по голове. Его приятель не растерялся и позвал милицию. Милиционер (по фамилии, как потом выяснилось, Попугаев) стал сразу запихивать в машину меня. Я сопротивлялась, бия уже его туфлей куда придется. Он применил боевой прием и все-таки швырнул меня в машину, чуть не сломав мне ногу. Возмущение мое не имело пределов, когда меня привезли в отделение, я обзывала всех милиционеров фашистами и даже срывала с них фуражки и швыряла им в лицо. Девочки приехали со мной и пытались объяснить, что я не виновата, но офицер сказал, что пусть они идут домой, а мне год обеспечен по делу “за избиение милиционера Попугаева”.
Меня отвели в камеру, предварительно выгнав оттуда сонного тунеядца, сказали ему: “Пойдешь к проституткам”, и, хотя он протестовал, швырнули в другую камеру, откуда донесся визгливый смех.
Я осталась в камере, в тюрьме, на нарах, в настоящей тюрьме — я была счастлива, к утру под зарешеченным окном запела птица. Утром вывели на поверку, поставили грубо в очередь с удивленно меня разглядывающими мрачными небритыми личностями. Ударили пару раз, когда я выходила из очереди, как раз в тот момент, когда от очередного толчка я летела к стене, в полете увидела входящего в отделение тогдашнего директора театра Нарицына (ему позвонила Нина). Он побледнел, увидев меня летящей и побитой, даже не кивнул мне, не поздоровался, а сразу пошел к начальнику.
Начальник отпустил меня, хоть и с большой неохотой. И я захромала прочь, домой. Не помню, что наплела Берте, мамы не было в городе. Через несколько дней мама приехала, вошла в комнату, разбудила меня радостно, но, увидев мое лицо, спросила: “Что с тобой случилось? Ты была в милиции?”
Когда дело было серьезным, в ней пробуждалось ясновидение.
Остальные мои встречи со стражами порядка были спокойнее. Один раз я уснула в Москве на какой-то площади, свернувшись калачиком на лафете какой-то небольшой пушки-памятника. Подъехал “черный ворон”, меня уже было схватили, вынули пьяную и сонную из лафета, но друзья тогдашние, стоявшие у пушки, как часовые, отговорили их.
Однажды в конце уже довольно вялой вечеринки в чужом доме появился среди гостей оживленный и бодрый художник. Он сразу стал выяснять, кто какой национальности, во мне он приветствовал наполовину соплеменника — казака, и разговор устремился куда-то далеко к днепровским порогам. Но тут взгляд его упал на девочку-еврейку, глаза его загорелись соколиным блеском при виде зайца, и он с радостной догадкой, как бы в просветлении, сказал: “А ведь ты — еврейка!” Она этого и не отрицала, но тут он начал объяснять, какие все евреи гады, и всячески издеваться, его робко пытались утихомирить, но это не удавалось, и все кончилось тем, что девочка в слезах убежала. Довольный победитель разлегся на диване. В порыве гнева я стала искать орудие мщения и нашла его в виде только что снятого с плиты чайника, схватила его и слегка полила брюхо врага.
Он вскочил, желая меня убить, между нами кто-то встал… Антисемит был наказан, но и мне было невесело.
Покойная Софья Марковна Юнович, замечательная театральная художница, всегда, когда звонила маме, а подходила я, говорила одно и то же, доводя меня до слез бесконечным повторением и медленностью своего, хорошо мне известного, рассказа.
Она говорила по слогам: “Ле-ноч-ка, я встречала вашу мамочку на вокзале, когда она привезла вас в животике. Она вся светилась, она вся была окружена светящимся облаком. Вот, видимо, поэтому вы и родились талантливым поэтом”.
Мама тоже всегда говорила: “Ты — дитя любви”. Иногда, когда она не понимала каких-то моих буйных проявлений, говорила: “казацкая кровь”. Она, вправду, привезла меня в животе с морского южного курорта (на берегу моря я, кажется, была зачата августовской ночью). Там протекал ее бурный и страстный роман с моим отцом, которого потом она уже никогда не встречала, и я тоже. Он был сильно влюблен в нее, звал с собою в Киев, умалчивая о том, правда, что он женат (как выяснилось позднее). Даже тащил ее с безумной смелостью в раскрытые двери загса. Он был историк, недавний военный, всю войну командовал полком. В детстве я тосковала по отцу, по идее отца, но потом, оказавшись в Киеве в 13 лет, позвонила ему, мне отвечал женский голос — он гуляет с дочерью. И я перестала и звонить, и тосковать. В общем, мне сильно повезло, что я росла без отца. Однажды, когда я была уже довольно взрослой, он мне приснился — в белой рубахе, сказал: “Я — твой отец” — и выпрыгнул в окно. Я записала этот сон и дату, потом узнала, что он тогда и умер.
Потом уже взрослой, когда мы были с мамой в Киеве на гастролях, я завлекла отцовского брата, моего родного дядю, в гостиницу, прикинувшись аспиранткой и ссылаясь на С. Б. Окуня, который по странной случайности был руководителем папиной диссертации и мужем близкой маминой подруги Ангелины Коробовой. (“Что это все там на кого-то похожи? — удивилась она на банкете после защиты. — Почему они на Лену похожи?” А она не знала, кто мой отец.) Дядя, пожилой и жовиальный, пришел кокетливо одетый и заговорил со мной тоже игриво, приласкал мою собаку и сказал, что у него недавно умер кот и что это было, пожалуй, тяжелее, чем смерть его брата. Я немного выждала и сказала, глядя ему в глаза: “Ваш брат был мой отец”. Глаза у него стали белые, он долго молчал, потом сказал: “Вы похожи”. Просил ничего не говорить детям, чтобы не омрачить светлый облик покойного. Сказал еще: “Вы по мне не судите о своем отце”. Рассказал, что все они, трое братьев, из которых два профессора и один рабочий-алкоголик, при этом единственный, кто может похвалиться здоровьем, вышли из хатки бедной вдовы.
Сама она была красавица и дочь богатого человека, у которого в голове возникла странная идея, что он отдаст ее замуж только за такого человека, который выпьет макитру (тазик) водки и сможет после этого спокойно говорить о делах. Приходили красавцы, богатеи, все выпивали макитру и падали под лавку, и только один бедный невзрачный Емельян Джеджула спокойно продолжал беседу. И не удивительно — он был запойный пьяница, пропил все имущество жены и умер, оставив ее с тремя детишками.
С маминой стороны, то есть с еврейской, самый древний предок, которого я знаю, это мой прадед, по имени Аба, он работал кузнецом (что очень редко встречается у евреев) на пивоваренном заводе в Ковно.
Дедушка мой рано увлекся политикой, стал бундовцем и вынужден был эмигрировать в возрасте семнадцати лет. Он жил в Германии, потом во Франции. Странно, что я, будучи недавно в Париже, только через несколько дней вспомнила, что дедушка жил там. Он вернулся в Россию, вступив добровольцем в армию, кажется, брал Зимний, а потом служил в Красной Армии в Сибири. Бабушка была там медсестрой. Там-то и родилась моя мама, в Барнауле. Они возили ее за армией в коляске, к которой была привязана курица — все их имущество. Еще у них была собачка, но она отстала от поезда, они очень плакали и не могли забыть ее. Дедушку расстреляли в 37-м году, а бабушку арестовали. Маму и сестер удочерила Берта, за что ее исключили из партии, и жених бросил ее, испугавшись. Бабушка вернулась в Ленинград из ссылки только через десять лет. Ее не прописывали в городе, и мы с ней поселились в Сольцах. Мне было два года, когда она умерла. Я ее очень любила и даже помню, несмотря на то, что была так мала. Она болела и лежала на кровати, это уже дома на Каляева, я повернулась и посмотрела на нее, а она на меня. Это мое первое воспоминание. Когда ее вторая дочь, тетя моя Роза, делала ей уколы, я показывала Розе кулак, мне казалось, она мучает бабушку. Она осталась во мне глубокой и почти бессознательной, но от этого не менее сильной — болью. Когда она умерла, я надевала шапку и шла к дверям, чтобы идти к ней, и долго стояла там под крюком, не в силах их открыть. Никто мне не мешал. Только однажды Берта сказала: “Ее нет”. — “Но она придет?” — “Нет”, — сказала она, опустив глаза. Больше я о ней не спрашивала, я поняла. У бабушки была еще младшая дочь Лиля, которая, пережив войну, погибла в шестнадцатилетнем возрасте на Литейном, не удержавшись на подножке трамвая. Мама родила меня отчасти взамен. Она тогда не дождалась Лилю домой и потому всю жизнь ненавидела, если я где-то задерживалась, и я звонила ей всегда, отовсюду.
С бабушкиной стороны прадед был портной в местечке Росица, где-то под Витебском. У меня даже есть его фотография со всем семейством, он в круглой шляпе, с длинной бородой, суровый и важный. Из каких колен происходили они, к кому восходили, не знаю. Надеюсь, что к царю Давиду. Один из дальних родственников был раввином.
Зато с отцовской стороны я знаю предка, жившего в XVII веке. Сколько поколений нас разделяет, бог весть. Но известно, что некто Джеджалий, брат крымского хана (а они все были Оттоманы, царской то есть крови), бежал из Крыма к Хмельницкому. И стал одним из полковников, это был высший чин в казацкой орде. У Костомарова я читала когда-то, что во время отъезда гетмана куда-то ему предложили занять его место. Он благоразумно отказался, тому, который согласился, по возвращении Богдана отрубили голову. Потом он погружается в туман безвестности, потомки его смешались с украинцами и, говорят, с цыганами.
Возможно, что, когда Хмельницкий огнем и мечом уничтожал евреев, от него сломя голову бежали другие мои предки. Такая разная кровь… Наверно, и моя противоречивость внутренняя и желание спорить со всеми и с собой имеют генетическую основу.
Концерт для рецензий
Повесть
Как Семеркин стал литсекретарем и рецензия первая
Скрипя валенками по голубому снегу, Иван Иваныч торопился поскорей добежать до почтового ящика. Сквозь завесу синих сумерек расползается по ткани небес над городскими домами надежда. Упование. О, это синее сияние… С этими словами в горле, он бросил в щель письмо. Крышка над щелью лязгнула и, примерзнув, закрылась. На конверте значилось: “Москва, Донской монастырь, Николаю Васильевичу Гоголю — в собственные руки”.
Свернув на Чайковскую, Иван Иваныч шмыгнул в подъезд большого доходного дома и вскоре уже, вскипятив на коммунальной кухне чайник, поставил его на круглый, покрытый пожелтевшей от времени кружевной скатертью стол. Достав из буфета мерзавчик столичной, он смешал половину его с кипятком, бросил туда ломтик лимона и, полагая, что сочинил вполне диккенсовский грог, наслаждался. При этом он думал, что сегодня он непременно должен дать ответ Варваре Порфирьевне Баламутовой, которая хоть и была когда-то комиссаршей, стала впоследствии совсем неплохой детской писательницей. Иван Иваныч иногда пописывал рецензии, и даже порой ему удавалось их напечатать в газете “Стахановец”. Однажды он поместил там отзыв на книгу “Юные партизаны”, вышедшую из-под бойкого пера Баламутовой. После чего Варвара Порфирьевна позвонила ему и попросила прийти для разговора.
Писательница оказалась не такой древней, как он думал, зная о ее подвигах в Гражданскую войну. С детства он испытывал нежность к совсем старым людям, напоминающим засыхающие, осыпающиеся цветы, которые вот-вот выкинут из вазы. Нажимая дверной звонок, он уже приготовился испытать это привычное светло-жалостное чувство, но не пришлось.
Баламутова оказалась осанистой, высокой и похожей на генеральшу решительной дамой. С места в карьер она предложила ему стать ее литературным секретарем.
— Жалованье тебе через союз платить будут. А я еще добавлю — работа-то непростая, творческая, — уговаривала она его. — Столько писем я от народа получаю каждый день, да и в бумагах разобраться нужно. Занят будешь дня два в неделю. Да и стаж идет. А то что ж ты на киностудии замариновался. Что там — тоска одна.
И это было правдой. Придя с войны, Иван Иваныч устроился редактором в одно издательство, где по должности писал внутренние рецензии, но вскоре его оттуда попросили. Тогда он с помощью знакомых поступил на службу в качестве опять-таки редактора на студию научно-популярных фильмов. Но атмосфера там была суровая, все время приходилось бдительно следить — как бы что несообразное линии партии не проползло на экран. А творческого в этой работе ничего не было. На первой работе он пристрастился к ежедневному писанию рецензий и уже не мог остановиться. А при Варваре Порфирьевне времени будет свободного много для рецензий — вот что главное. Вроде и служба, а как бы и свобода. И Иван Иваныч решил согласиться на это предложение.
Варвара Порфирьевна приняла его в просторном кабинете. На столике стояла чекушка. На стене висела шашка первого, давно погибшего мужа Варвары Порфирьевны. Хозяйка предложила гостю папиросы “Казбек”.
— Ну что удумал, Иван?
— Я готов принять ваше предложение, Варвара Порфирьевна.
— Ну вот и умница. Надо это обмыть.
Варвара Порфирьевна была статная дородная дама из дворян. Но всю жизнь внутренне дурачилась, представляя из себя матерую грубую матрону, какой, конечно, быть не могла, и как бы играла на своем внутреннем театре что-то вроде Вассы Железновой. Получалось совсем другое, но это постоянное устремление к Вассе, вживание в эту роль, придавало ее жизни устойчивость. Это был как бы балетный станок, у которого она неутомимо работала. Она очень обрадовалась согласию Ивана Иваныча быть ее литературным секретарем потому, что ей было скучно, а Иван Иваныч внушал жалость и симпатию своей сдержанностью и худобой и тем, что руки у него постоянно дрожали.
Незаметною тенью пытался проскользнуть мимо них супруг Варвары Порфирьевны, но она окликнула его:
— Что ж ты, Митюня, и не здороваешься?
— Да я думал, вы меня и не заметите, — отвечал застенчивый и робкий Митюня.
Они выпили по рюмке, и Варвара Порфирьевна, откашлявшись, низким, нарочито грубоватым голосом спросила:
— А чего это, Иван, у тебя руки дрожат? Это всегда так?
— Всегда, Варвара Порфирьевна. Это у меня с войны. После контузии.
Он замолчал. Ему было больно вспоминать об этом. Его друзья и знакомые знали только, что на войне, где он очутился, едва закончив филфак, что-то такое страшное увидел, вот руки задрожали и не останавливаются.
Однажды на Пулковских высотах ночью, будучи поставлен на пост, он заснул. А проснулся под дулом пистолета. Лейтенант сказал ему:
— Вот, сволочь, я должен бы тебя расстрелять за это. Но даю шанс. Завтра утром ты первый встанешь и поведешь взвод в атаку.
Утром он первым встал и с криком “За Родину! Ура!” — побежал. Он бежал как во сне под горизонтальным ливнем немецких пуль и не сразу понял, что никто не рванулся за ним вслед. Он все равно бежал, пока пуля, пробив шапку, не оторвала ему мочку уха. В госпитале он узнал, что солдаты все-таки бросились в атаку, взяли высотку, а потом вынесли Ивана с поля боя. К награде его не представили, естественно, ведь он просто искупил свою вину кровью. Правда, он немного пролил на грязный снег этой таинственной жидкости, но удар синей волной унес его мозг куда-то. С тех пор и дрожали руки.
Выпили по второй и Варвара Порфирьевна сказала:
— Так что, товарищ Семеркин, понравилась мне твоя рецензия на “Юных партизан”. Толково ты написал. Но, знаешь, печатать ведь тебя не будут. Как-то странно ты пишешь, будто и не в нашем пятьдесят третьем году живешь, а в каком-то ином времени, и не скажешь, что в прошлом. В общем, заковыристый ты какой-то. Ну, ничего, глядишь, исправишься.
— Положим, в “Стахановце”, пока мой друг Осьмеркин главным, там всегда напечатают.
— Ну что твой “Стахановец”, кто его читает? Да и зачем его читать?
— Вы вот прочитали?
— Ну это я подписалась, мне присылают из агентства все, что обо мне пишут. Вот и наткнулась на твою рецензию. А так — кто ж в здравом уме и памяти станет эту газетенку читать? Я тебе предлагаю, вот напиши рецензию на книгу моего друга адмирала Крылатова “До полюса и обратно”. — И с этими словами она протянула ему томик. На обложке его белела льдина, а за нею притаился грозного вида медведь. — Попробуешь, я бы в “Литературку” послала, а уж меня, старуху, уважат, напечатают.
Варвара Порфирьевна попала в точку. Тайной, маниакальной, глубочайшей страстью Ивана Иваныча стало с некоторых пор сочинение рецензий или того, что он называл рецензиями. Он писал их на все, что читал, — на классиков и современников, на книги поэтические и прозаические, на телефонную книгу, на определитель растений, на книгу “О вкусной и здоровой пище”. И рецензии на рецензии. Мало того, он писал их и на погоду! И, конечно, он взялся и за Крылатова.
“Книга Петра Михайловича Крылатова, известного полярника и адмирала, поражает воображение читателя.
Льды, каждую минуту угрожающие раздавить корабль, торосы, переход от одной арктической станции к другой, чреватые ежеминутной угрозой падения в разверзающуюся полынью, — все это напоминает читателю об угрожающей бездне мироздания и о героических попытках человека противостоять ей.
Огорчают жестокие сцены, встречающиеся порой в книге: убийства беззащитных тюленей и белых медведей, хотя надо отдать должное выразительному слогу адмирала.
Хочется заметить, что на месте адмирала многие предпочли бы отправиться на Северный полюс на борту старинного парусника, а не современного ледокола. Почему?
Да потому, что человек жаждет простора, он болеет без него. На берегу моря или океана нам лучше всего. Но простор бесприютен, он становится скоро несносен. Даже моряк, лучше сказать маньяк просторов, с радостью скрывается в крошечную каюту, чей прообраз — люлька, и спит там, как в колыбели, укачиваемый волнами. (Парусник вообще похож даже по форме на колыбель. И человек, постоянно раскачиваемый морем, подобен музыканту или поэту, которого тоже раскачивает внутреннее море.) Раскачиваясь, они превращаются в сновидцев наяву, они возвращаются в то состояние колыбели, в котором еще помнили себя во чреве и что было до этого.
Это сочетание широты и узости, простора и тесноты свойственно также великим садам и паркам. Переход от широкой поляны к тесному гроту — как бы переход в гроб, но почему душа жаждет этого? Не потому ли, что для бессознательного это не гроб, а материнское чрево. Впрочем, об этом я уже упоминал в рецензии на Павловский парк. Но, поскольку она не опубликована, считаю, что уподобление моряка поэту и садовнику будет нелишним.
Сновидческая зоркость, с какой моряк пролагает себе путь в неизведанное, сродни и поэтической точности. Поскольку, как бы ни был поэт далек от реальности (а наши советские поэты, конечно, к ней близки), — все-таки без орлиной точности и хищности в выражении проскользнувшего чувства он — ничто.
Книга будет, безусловно, интересна широким массам трудящихся, мечтающих хоть одним глазком взглянуть на Северный (почему бы и не Южный) полюс”.
Разговор с котом и рецензия на ангину
Семеркин начал посещать Варвару Порфирьевну в установленные дни, но потом простудился и вынужден был пропустить недели две.
С помощью Варвары ему удалось опубликовать несколько старых рецензий и получить за них скромный гонорар.
Утром он с трудом выбирался из теплой постели в холод нетопленой комнаты, выползал на кухню, где уже суетились обитатели десятисемейной коммуналки, кипятил чайник, а потом отправлялся во двор к своей поленнице и брал дровишки — сколько мог снести. Неся охапку поленьев перед грудью и поднимаясь по лестнице, он всегда возвращался мыслью к тому, что вся наша жизнь, в сущности, транспортировка чего-нибудь куда-нибудь. Жизнь — постоянное перенесение тяжестей или легкостей. Причем порой легкости весомее тяжестей. Мы носим ранцы, сумки, чемоданчики, мешки, ящики, потом нас самих упаковывают в длинный ящик и несут. Нас приносят из роддома, везут в консервных банках поездов и машин, а все остальное время мы сами носим что-нибудь — вещи или транспортируем мысли и чувства. Сбрасывая на железный лист перед белой кафельной печкой дрова, он уже сочинял рецензию на транспортировку. Еда — тоже переноска. И выпивка. И чтение. И даже разговор. И последнее освобождение — перенос души как последней тяжести…
По вечерам он лечился, сопровождая древний русский способ лечения разговорами со своим котом Муром. Кот был трехцветный, сметливый и очень старый. Любимая мысль, которую Иван Иваныч упорно пытался втиснуть в сознание кота, была такова.
Семеркин (наливая рюмку и угощая кота кусочком рыбы):
— “Я выпью, а закусишь ты”, как сказал один давно умерший в эмиграции поэт, обращаясь к своей кошке. — Он крякнул, а кот синхронно заел. — Видишь ли, Мур, мы знаем — и ты несомненно тоже знаешь, что Бог принес себя в жертву нас ради, грешных человеков. А вот представь себе только, что вот наконец народился человек, желающий принести себя в жертву ради вас грешных, животных, животинок. Каково? (Тут он выпил еще.) А после этого животное должно было бы принести себя в жертву ради растений, в основном безгрешных. Ты готов, кот? Спроси себя, загляни в глубину своего сердца. Ты готов?
Кот поежился и отвел глаза. “Ход ваших мыслей слишком смел”, — подумал кот.
— А! Вот ты не готов, и я не готов. Но, послушай, Мур, после этого растение тоже должно было бы принести себя в жертву. “Кому?” — спросишь ты. А я тебе отвечу. Богу. Тогда круг любви и жертв замкнулся бы. Но где этот человек? Где это животное (возможно, кот, возможно, собака)? И где это растение? (Тут он выпил еще.)
“Слишком много вопросов”, — подумал кот и, коротко мяукнув, тяжело спрыгнул на кровать, украшенную большими никелированными шарами, куда вскоре свалился и сам Иван Иваныч.
Утром, проснувшись, он замычал и посмотрел в никелированный шар. Из глубины шара выплыл и смотрел на него большой, косой и любопытный глаз, за которым таилось крохотное личико обезьянки. “Ничего себе, как я выгляжу”, — пробормотал Иван Иваныч. Все же он чувствовал себя лучше и, затопив печку, взял розовый лист почтовой бумаги, принялся писать рецензию на ангину.
“С сожалением отмечаю, что автор — популярный, и вследствие этого пошлый вирус пользуется весьма ходовыми приемами.
Пожалуй, лишь температура 38,5 градуса слегка оживила скудную палитру его средств, хотя и привнесла ничем не оправданную пафосность всему его труду.
Жалкая попытка заставить осознать бренность бытия путем усиления боли воспаленного горла явно провалилась и не произвела должного впечатления.
Мы знаем, что автор не новичок, а, напротив, зрелое существо, но при этом он явно наклонен к инфантилизму и с помощью тонких уловок склоняет свою жертву к впадению в детство.
Однако при всем при этом на фоне своих жестоких собратьев он выглядит менее грубым и беспощадным, чем многие из них, вследствие чего, несмотря на все высказанные упреки, я бы рекомендовал его к вступлению в профсоюз болезнетворных организмов”.
Пока он хворал, его навещал только потерявший на войне обе ноги сосед Григорий Сидорович. Соседи кликали его Сидорычем, хотя инвалид был еще молод, как будто ценили и уважали в нем только его предков, а его самого будто и не было. И только Иван Иваныч звал его по имени. Григорий делил свое время между домом и сидением у дверей пивной, посещаемой в основном шпаной, среди которой завелись у него друзья. Порой раздавался стук как будто из-под пола, и, когда Иван Иваныч открывал дверь, Григорий, мощно толкаясь руками, вкатывался на своей тяжелой, обмазанной жирным солидолом, гремящей тележке в комнату и обычно устраивался у печки. В разговорах с котом он участвовал лишь глубокими вздохами. Иван Иваныч обычно застилал железный лист у печки салфеткой и накрывал там Григорию угощение. Тогда он адресовал свои речи уже не только коту, острие слов как бы раздваивалось на лету и попадало куда-то между котом и Григорием, а этот последний только вздыхал, как будто потерял на войне не только ноги, но и язык.
— Представь, представьте, — бормотал Иван Иваныч заплетающимся языком, — что весь наш мир и Вселенная всего лишь крохотный шарик, может быть, суставчик на ноге какого-нибудь неведомого муравья. И война, пронесшаяся по лицу земли, отзывается в его мозгу легкой судорогой.
— Иэх! — вздохнул Григорий.
— Но обиднее всего, что если это так, то и музыка не слышна никому, кроме нас… Моцарт, Мандельштам (Иван Иваныч уже читал его стихи — их случайно показал ему когда-то приятель и просил никому не рассказывать об этом), Микеланджело — все на “м” почему-то, и никому они не доступны, кроме нас. Ведь это обидно!
Кот мяукнул и проглотил сардинку, а Григорий добавил:
— Да уж что говорить!
— Но я не хочу этому верить! Странно, что музыка — единственное искусство, которое доходит до нас через исполнителей, все остальное мы воспринимаем непосредственно. Ну, вероятно, еще отчасти драматургия…
— Это верно, — пробормотал Григорий и молвил: — Налей-ка мне еще чуток! — Иван Иваныч налил, но мысли его путались. Он упал головой на стол и забылся, а Григорий, громыхая и сопя, как миниатюрный локомотив, покинул комнату.
Остановись, мгновение?
В назначенные дни, завершив неутомительный разбор почты, он всегда еще задерживался, обсуждая с Варварой Порфирьевной ее насущные дела. На днях ее должны были переизбрать в правление союза, ее это, в общем, не беспокоило, она не сомневалась, что все будет, как бывало обычно. Часто за рюмкой водки и стаканом чая они говорили о только что прочитанных книгах или еще о чем-нибудь. Порой Иван Иваныч открывал Варваре Порфирьевне какую-нибудь курьезную истину.
— А вы знаете, Варвара Порфирьевна, что Эдгар По, судя по верным источникам, посетил Петербург в 1830 году. И был выдворен за учиненный скандал, в кабаке, по-видимому. Забавно, правда?
— Да неужто? Значит, мог он пройти по Невскому мимо Пушкина.
— И оба не обратили бы друг на друга никакого внимания.
— Может быть, Пушкин подумал: “Какой дикий иностранец — пьян, растрепан, ругается”…
— А По, бросив беглый взгляд на господина в бакенбардах, мог подумать, что этот русский — странное дело — похож на негра и аристократа в одном лице. И Гоголь, как большая птица, мог задеть его на лету своей крылаткой.
В другой раз Иван Иваныч, взглянув на часы, воскликнул:
— Ох, припозднился! Впрочем, вы же знаете, что, по словам Августина, времени вообще нет.
Варвара Порфирьевна очень удивилась:
— Как это?
— А вот как — прошлого уже нет, будущего еще нет, а настоящее есть переход из одного ничто в другое.
С этими словами он попрощался с изумленной Варварой Порфирьевной и вышел из писательского дома в морозное Марсово поле, где в те времена порой за кустами поджидали прохожих грабители. А Варвара Порфирьевна позвала мужа:
— Митюня, ты слышал, что мне Иван Иваныч рассказал? Времени-то, оказывается, нет!
Бредя через Марсово поле, Иван Иваныч вдруг усомнился в только что процитированных словах Августина. Придя благополучно домой, он записал в блокнот:
“Остановись, мгновение?
Августин открыл нам, что времени нет потому, что прошлого уже нет, будущего еще нет, а настоящее есть переход от одного несуществующего к другому. То есть времени нет.
Однако нет на нет — дают в сумме нечто, и поэтому каждая проживаемая секунда важнее всех прошлых и будущих. Нечто возникает на этой границе двойного небытия. Небытие, сливаясь с небытием, создает не-небытие.
Время, возникающее из небытия (будущее) и исчезая в небытии (прошлое), как бы запинается, преодолевая некий барьер, плотину.
И застывает на мгновение или на вечность? Остановись, мгновение, ибо ты не можешь не остановиться.
Если же отсечь от этого мига (условно говоря), основа которого не-небытие небытия прошлого и будущего (две бездны), то остается истинная реальность, но обреченная на уничтожение.
Энергия трансформации одного небытия в другое создает вспышку — переживаемое мгновение.
Вот почему все живые существа так держатся за жизнь — высшее наслаждение жизни есть пропускание через себя этой энергии, этой мимотекущей вспышки. Тут образуется пространство для выхода в вечность, в нирвану, в экстаз творчества. Вдохновение протекает как бы вне времени. Тот, кто сочиняет, проваливается из времени. А то, что создано, остается в этом вспыхивающем пространстве, и творец достает его оттуда и передает исчезающему миру”.
“Смольный не хочет Варвару”
Варвара Порфирьевна не слушала оратора. Разумеется, ее сегодня рутинно переизберут в правление. Когда оратор произнес расхожую с 46-го года (разгром журнала “Звезда”) фразу “Партия дала нам все, отняв лишь право писать плохо. Да, товарищ Баламутова воспользовалась этим правом, но…”, язвительный сосед Варвары, наклонившись к ней, прошептал:
— Тогда тех, кто не воспользовался этим правом, а это почти весь союз, — расстрелять, что ли?
Тут объявили перерыв. В ресторане писатели темпераментно обсуждали перспективы кандидатов. И тут, как ветерок, облетая рюмки и бутылки, пронесся над столиками шепот: Смольный не хочет Варвару. Ну да? Да ну? Вы слышали, да?
Ушей Варвары шепоток не достиг, но она почуяла неладное.
После перерыва на трибуну вышел писатель, известный тем, что его работа в основном вершилась не за письменным столом, а в очень большом сером доме по соседству.
— Верно, что товарищ Баламутова пишет превосходные книги, пользующиеся успехом у широких масс юных читателей… Но писатель, воспитывающий подрастающие поколения, должен проявлять особую идейную бдительность.
Сама товарищ Баламутова неуязвима с точки зрения партийной дисциплины и нашей идеологии. Но она приблизила к себе, взяв на работу в качестве литературного секретаря некоего попутчика Семеркина, который не без ее, видимо, поддержки и помощи смог проползти в текущую прессу и опубликовать несколько чуждых с идейной точки зрения статеек, идущих вразрез с линией ЦК.
Поэтому я бы посоветовал Варваре Порфирьевне объяснить нам, ее товарищам, такое свое поведение и выбрать себе более идейно выдержанного секретаря. А до того времени я предлагаю временно не включать товарища Баламутову в правление.
В зале воцарилось молчание. Варвара Порфирьевна, вскочив, закрыв лицо платком, тяжело дыша, пробиралась к выходу. Все ее грузное тело дрожало.
На другой день она позвонила Ивану Иванычу и просила прийти для важного разговора.
Таблица Менделеева и рецензия на борщ
Проходя по Московскому проспекту недалеко от Фонтанки, Иван Иваныч всегда останавливался на маленькой площади. Скромная и незаметная, она могла бы стать одним из самых прекрасно-причудливых мест бывшей столицы, если бы (думал Иван Иваныч) она замыкалась со стороны проспекта. Или она сознательно тушевалась? Бывают ведь чудесные местности, как и люди, жаждущие одиночества.
В глубине ее красовалась краснокирпичная башня с часами, придаток института метрологии, находившегося в доме, некогда принадлежавшем Менделееву. Сюда Блок женихом провожал Любовь Дмитриевну.
С другой стороны на боковой стене доме была изображена огромная таблица Менделеева. Старый знакомый, давно исчезнувший невесть куда, рассказывал Ивану Иванычу, что нарисовал ее молодой художник родом из Пскова, ученик покойного Филонова. Сработав это произведение, он повесился, не выдержав вызовов в известное заведение, это было время, когда Филонова хотели посадить, но почему-то переменили намерение.
Таблица была прекрасна — глубокая синева сочеталось в ней с ржавью и темно-красным. Удивительная и завораживающая, темно-красная, синяя, ржавая, черная, золотая таблица говорила о чем-то большем, чем о самой себе. Впервые сегодня Иван Иваныч заметил, как всегда остановившись и пристально любуясь ею, что название первого элемента в ней — He, а последнего — ro. Hero — герой, перевел он с английского. Не значит ли это, что героизм есть основной элемент мироздания? Иными словами, добровольная жертва, спросил он сам себя, — необходимый элемент конструкции бытия?
Тут он почему-то вспомнил, что неподалеку находится столовая, где его дальняя родственница тетя Шура прозябает в роли повара. Она обрадовалась ему и, прошептав — сейчас я тебе нашего особого принесу, — скрылась в кухне. В ожидании он отламывал от лежавшего на столе прямоугольного серого хлеба кусочки. Она вынесла ему особый вариант борща, борща не для всех.
Выйдя из столовой, Иван Иваныч стал мысленно набрасывать рецензию. “Глубокое глухое соло свеклы уводило в глубины духа ли плоти — не знаю. С ним резко контрастировала нагло хохочущая под вялый аккомпанемент моркови капуста. Сметана, вспоминая Гегеля, мягко пыталась преодолеть все противоречия. Это ей, пожалуй, удавалось, пока в игру не вмешались резкий удар перца и томный вскрик петрушки… Но как бы высоко ни взмывала свекла, земной и трезвый хлеб осаживал ее. Дирижер тетя Шура с видом законного удовлетворения покинула сцену”.
Придя к Варваре Порфирьевне, Иван Иваныч сразу заметил, что она не в духе: зябко куталась в старинную шаль и долго молчала. Тень Митюни как-то особенно призрачно скользнула по краю комнаты и исчезла. Помявшись, она наконец произнесла:
— Меня в правление-то не переизбрали, Иван.
— Как это может быть? Почему?
— Из-за тебя, Иван, — сказала она трагическим шепотом. — Кто-то донес на тебя, видно, и человек оттуда, понимаешь, намекнул, что не надо ее переизбирать, секретарь у нее идейно незрелый. Вот так.
Иван Иваныч, даже не задумываясь, тут же сказал:
— Так, Варвара Порфирьевна, я готов исчезнуть из вашей жизни ради вашего блага, оно для меня священно.
— Нет, ты меня не понял, я этого вовсе не хочу. Так будет лучше.
Он тепло попрощался с Варварой Порфирьевной, с тенеобразным очень огорченным Митюней. На прощанье Варвара Порфирьевна заставила Ивана Иваныча взять жалованье вперед за три месяца. И он ушел.
— До лучших времен, — крикнул он ей, уже спускаясь по лестнице.
Без работы
В последующие дни делать ему было нечего, и, перечитав вскоре книгу В.Ф. Булгакова, литературного секретаря (то есть коллеги Ивана Ивановича) Л.Н. Толстого, о последнем годе жизни писателя, Иван Иваныч почему-то выразил свое мнение о ней в форме короткой пьесы, собранной из подлинных цитат из этого произведения. В конце концов, решил он, лучшая рецензия на какое-то произведение — это выжимка, эссенция кратчайшей сущности.
Вот она:
КРАТЧАЙШИЙ КОМПЕНДИУМ КНИГИ В. БУЛГАКОВА
“Последний год жизни Л.Н. Толстого”
Весь этот театр черного абсурда яснополянской жизни можно изложить в нескольких коротких диалогах на абсолютно документальной основе книги Булгакова.
Лето 1910 года. В Телятинках.
Комната Черткова. Входит Булгаков.
Булгаков. Я пришел, чтобы…
Чертков. Я знаю, за чем вы явились! Я знаю, что вам нужно!
Булгаков. Нет, вы не знаете. Я пришел…
Чертков. Нет, мне ясно ваше намерение. Вы пришли, чтобы выведать, где спрятаны дневники Льва Николаевича. Я знаю, кто вас подослал. Мне это хорошо известно!
Булгаков. Да что вы, Владимир Григорьевич, ни сном ни духом…
Чертков. Вы меня не проведете. Но не видать их Софье Андреевне. Вот вам (Внезапно показывает язык.) Вот вам!
Булгаков (после паузы). Владимир Григорьевич, я пришел спросить — нет ли у вас лишнего карандаша. Но я вижу, что вы не в духе. Ваши подозрения абсолютно неосновательны. Прощайте.
В Ясной Поляне.
Софья Андреевна. Ты жить без него не можешь! Ты как женщина, ты влюблен. В этого Черткова!
Лев Николаевич. Опомнись, Соня!
Софья Андреевна. Да! Да! Я помню, я однажды прочла в твоем юношеском дневнике…
Лев Николаевич. Зачем ты без спроса читала?
Софья Андреевна. И ты писал о том, что тебе нравился какой-то военный! И вот опять! Ты наклонен…
Лев Николаевич. Соня, я не могу… Это глупо. Я не могу.
(Выбегает из комнаты. Запирается на ключ в спальне.)
Софья Андреевна (стучится). Прости, я нехорошее сказала. Прости…
Сцена третья
20 сентября
Ремингтонная. За столом Булгаков и Мария Шмидт.
Вбегает Софья Андреевна.
Софья Андреевна. Я только что сожгла портрет этого проклятого Черткова!
(Пауза) Старик хочет меня уморить! Он нарочно повесил этот портрет этого черта. А сам уехал кататься.
Булгаков. Лев Николаевич будет очень огорчен.
Шмидт. А он ведь так слаб последнее время.
Софья Андреевна. Впрочем, я не сожгла его еще, а только приготовила к сожжению.
(Выбегает из комнаты и снова вбегает, неся разорванный в клочья портрет.)
Вот сейчас брошу его в сортир!
(Выбегает.)
Через мгновение раздается выстрел.
Булгаков и Шмидт вскакивают.
Булгаков. Кто-то стрелял.
(Вбегает Софья Андреевна с дымящимся пугачом.)
Софья Андреевна. Это я стреляла.
Булгаков. В кого?
Софья Андреевна. Но не попала.
Булгаков. В кого?
Софья Андреевна. Я ничего не слышу. Меня, наверное, контузило.
Сцена четвертая
Ночь с 27 на 28 октября
Комната Александры Львовны. Стук в дверь. На пороге с зажженной свечой Лев Николаевич.
Лев Николаевич. Я сейчас уезжаю… Совсем. Помоги мне уложиться.
Да, вот письмо. Передай его утром Софье Андреевне.
(Уходит.)
Александра Львовна (Одеваясь, заглядывает в письмо. Бормочет.)
“Я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни. Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой…”
И все это кончилось смертью на железной дороге”.
Иван Иваныч много гулял в эти дни. Дело шло к весне. Пересекая Невский, он всегда смотрел в сторону поднятого ввысь кулачка дома Зингера и взмахивал рукой как бы ему в ответ. Вот бы написать рецензию на этот город! — мечталось ему. Или просто поблагодарить Петра за выбор места, невинно убиенного архитектора Еропкина за план трех лучей, трех расходящихся от Адмиралтейства улиц, Росси, Растрелли, Кваренги… Несть им числа. Однажды он написал небольшую рецензию на особую прогулку.
Выморочные места
…полезность чего-либо имеющегося зависит от пустоты.
Дао дэ цзин
…полезность чего-либо имеющегося зависит от пустоты.
Есть в городе странные уголки, куда, можно сказать, не ступала нога человека. Выморочные места. В городах обычно нет ни пяди, не освоенной человеком. Но вопреки всему есть такие крохотные заповедники, от них веет магической очарованностью. Например, странный прямоугольник, идущий от левого крыла Казанского собора, если смотреть с Невского, упирающийся в Канаву. Он не проходной и не жилой. Его глухая трава мерцает ненатуральным блеском. Ведь и природе не принадлежат такие места. Они не лес, не сад, не заросли, не луг. Они только похожи на природу, как ее странные негативы, призрачные двойники. И этого не отменяет даже то, что в некоторых из них, как, например, на склонах Новой Голландии, царит своя дикая жизнь. Туда уходят котиться окрестные кошки, и, говорят, даже живет неизвестно откуда взявшийся бобер.
Места, взятые в скобки. Иногда в железные. Как, например, бельведер на крыше бывшего издательства Маркса на Измайловском проспекте, огороженный со всех сторон кованой решеткой. Только перелетные птицы, должно быть, иногда приземляются там.
Возникает странное ощущение, когда смотришь на эти недоступные места, — словно кто-то живет там, не люди, а нелюди. Их зачарованное пространство, хранимое от людей.
Они существуют, вероятно, и в чужих городах (о которых я только читал) — в палисадничках Лондона, под Испанской лестницей в Риме, в тупичке у главной площади Кракова — пространство, огороженное двумя не очень высокими кирпичными стенами, куда не выходит ни одна дверь… Их не замечаешь, как будто не видишь, — они бесполезны. Они похожи на пробелы между листьями деревьев, созерцать которые учат даосы.
Бывают и дни такие, целые эпохи — тихо гниющие, заброшенные, не овеваемые нездешним ветром. И люди встречаются выморочные. И “потерянные” поколения. Уж не таков ли и я сам?
Неразменный рубль
Вдруг в один прекрасный день почтальон принес письмо. Иван Иваныч, не решаясь вскрыть его, долго вертел в руках. Обратный адрес — Донской монастырь. От кого — неизвестно. Он стал припоминать, что он написал тогда известному адресату примерно вот что:
“Не желая вовсе вас беспокоить и не надеясь на ответ, все же пишу вам. Мне хочется выразить вам свое восхищение тем, как вы, будучи совсем молодым человеком, сочинили повесть “Шинель”. И дело даже не в этом, а в том, что вы открыли больше, чем Америку, вы открыли Акакия Акакиевича. Вы первый его заметили! А никто не замечал его, бедного, да и сейчас не замечает, не видит.
Удивительная ваша “Шинель” напоминает мне “Рассказы о привидениях” и вообще восточные рассказы о призраках. В нашей критике пишут о земной жизни маленького чиновника, писаря почти, и умалчивают о том, что повесть ваша разделена на две части: в одной он — живой, а во второй — призрак. Он в этом смысле подобен коромыслу. И что перевесит? Ведь весь ужас в том, что и после смерти своей Акакий Акакиевич жаждет только одного — шинели. Став грозным духом, он срывает с прохожих все ту же бесконечную шинель. Она нужна ему, чтобы прикрыть собственную пустоту. Он укрывается грудой шинелей в том сумеречном пространстве, где нет письменных столов и чернил. Шинель — это знак и символ укрытия, спрятанности, но чему и кому прятаться? Под нею — пустота. Маленький человек огромен своей жуткой пустотой, вот в чем ваше великое открытие.
А засим примите мое восхищение и простите, что беспокою вас.
Да, чуть не позабыл, меня мучит вопрос, который вы один разрешить в состоянии. Часто прохожу я по улицам, по коим вы в присутствие, будучи неизвестным, несчастным, хилым и бедным юношей, торопились. И часто я думаю о вас с тоской и любовью, пытаясь представить вас, и с любовью посылаю вслед вашей шинельке добрые пожелания из будущего. И вот спрашиваю — чувствовали ли вы эти мои послания, которых еще не было, а которые только будут? Но они уже были, ведь так? Вы чувствовали внезапный счастливый холод неизвестно откуда? Или что-нибудь такое? Можно ли благословлять и молиться из будущего за давно усопшего, когда он был еще среди живых?”
Неужели ответил? Кто мне ответил? Он с трепетом надорвал письмо. В конверте не было ничего, кроме купюры стоимостью в один рубль. Выглядела она несколько странно, но в чем заключалась эта странность, Иван Иваныч постичь не мог.
Выйдя на улицу, он отправился прямо в угловой магазин, нерешительно побродил между отделами, в сотый раз прочел висящий над овощным отделом призыв: “Чтобы больше сил моральных И физических сберечь, Пейте соков натуральных. Укрепляет грудь и плеч!”
И над рыбным отделом: “Всем давно узнать пора бы, Как вкусны и свежи крабы”.
Поколебавшись, он протянул продавщице подозрительный рубль, притом тот как-то дернулся в его пальцах, и попросил буханку черного. Та подала ему хлеб, взяла рубль и отсчитала сдачу. Но Иван Иваныч, задумавшись, отошел в сторону и вдруг обнаружил, что рубль нечувствительно опять оказался у него в кармане. Продавщица окликнула его: “Возьмите сдачу, гражданин”. Но Иван Иваныч только дико взглянул на нее и побежал прочь. Значит, это неразменный рубль! Тот, о котором Лесков написал рассказ. Если не берешь сдачи, он тебя не покинет. И можно купить хоть и сторублевую вещь, только доставай его сто раз из кармана.
“Теперь я могу не думать о куске хлеба”, — обрадовался Иван Иваныч.
Конец тирану и сей повести
Проснувшись на другой день 5 марта, Иван Иваныч услышал какой-то вой и плач, глухо слышимые из кухни. Помер кто, что ли? Из соседей кто?… подумал он. Нехотя он вышел на кухню и увидел, что у плиты, роняя слезы на сковородки, стоят и плачут соседки. Григорий молча катался на своей тележке по кухне из угла в угол, энергично отталкиваясь руками от дощатого пола.
— Что случилось?
— Что, что, товарищ Сталин помер. Поди радио включи, — сказал он, вытирая слезы.
Иван Иваныч включил радио. Долго сидел он молча на кровати и слушал повторяющееся сообщение вперемежку со скорбной музыкой.
— Что-то теперь с нами будет? — доносилось из-за стены.
Ему не было жаль тирана, убившего миллионы людей, в том числе многих родных и знакомых Ивана Иваныча, но и радоваться он не мог. Как всегда, когда в душе царило смятение, он решил сходить в баню, благо она была тут же, на Чайковской. Собрав узелок со сменным бельем и мылом, он вышел на улицу. На всех домах уже висели портреты усатого в черной рамке. На углу Чайковской и Литейного у Арсенала, поравнявшись с молодой женщиной, ведшей за руку девочку лет пяти, которая приплясывала и что-то напевала, он услышал, как румяная после бани, хорошенькая женщина, явно мать девочки, дернула ее за руку и ожесточенно и как будто сердясь на себя саму, что вынуждена говорить это, сказала:
— Не надо сегодня веселиться.
— Почему? — недоуменно спросила девочка.
— Нельзя сегодня. — И огляделась. Девочка странно посмотрела на нее и притихла. Все остальные прохожие шли, опустив головы и молча.
После бани вечером Иван Иваныч опять разговаривал с котом, внушая ему следующую параллель, объясняя происходящее:
— Вот как тебе объяснить, Мур. Ну, представь жил такой усатый кот, которому нравилось не мышей жрать, а людей. И кормился он, каждый день пожирая их тысячами, как только не устал (кот поежился, доедая шпроту). — Но вот устал. А усы у него были не как у тебя белые, а черные-пречерные, он их, наверно, красил. “Вздорные параллели”, — подумал кот.
— Ну будь здоров, Мур. А ему царства небесного я не желаю. Здесь поцарствовал.
Тут в дверь постучали, будто из-под пола. Въехал опечаленный Григорий.
В руках у него была бутылка.
— Помянем, Иваныч, — предложил он.
Пристроился как всегда у печки. Они выпили, не чокаясь, да они и никогда не чокались, и закусили, и вдруг Ивану Иванычу неудержимо захотелось рассказать о неразменном рубле. Григорий слушал, будто не понимая и не веря. Это задевало Ивана Иваныча.
— Ну вот, возьми, сам попробуй, купи что хочешь, только не бери сдачу. И он снова будет у тебя в кармане. На, я тебе его дарю, — сказал он, сам пораженный своей добротой и великодушием.
Григорий неожиданно быстро подкатился к Ивану Иванычу, схватил рубль, сунул его в карман пиджака и скрылся.
Ночью Иван Иваныч проснулся от страшных криков и причитаний. Он выскочил за дверь, по коридору несли Сидорыча, голова его была вся в крови.
“Скорую” вызывайте! “Скорую”! Мужики, принесшие инвалида, рассказали, что вот он похвастался, что у него денег немерено, и местные урки подстерегли его на улице и, отняв все, дали еще зачем-то кастетом по башке.
— Какое ж богатство у него! Одна тележка железная! Рубль в кармане нашли! Из-за рубля убили! — вопили соседки. Григория увезли в больницу, откуда он уже не вернулся.
С тех пор и Иван Иваныч стал хиреть. “Вот они, подарки с того света, — думал он. — И зачем я еще на другого беду навлек чародейством этим?”
Варвара Порфирьевна позвонила ему и предложила вернуться на прежнюю должность при ней. Но Иван Иваныч сказал ей, что болен. Она очень оживленно рассказала ему, что ее опять выбрали в правление и что однажды она пришла на заседание с шашкой, принадлежавшей первому мужу, комиссару Гражданской. Она просто положила ее рядом с собой и время от времени постукивала по ней кулаком. Это произвело некоторое впечатление, хотя никто не сказал о шашке ни слова, но все как зачарованные бросали на нее взоры.
— Рад, что у вас все хорошо, — сказал Иван Иваныч.
Он больше не писал рецензий и перестал беседовать с котом.
Но иногда мнилось ему, что вот начнется светопреставление, Страшный суд совершится, одних поволокут в ад, другие взлетят на небо, а его, Иван Иваныча Семеркина, в суматохе забудут. И вот присядет он (правда, на что присесть?), закутается в облачко, как в шинельку, и начнет, летая в бесконечных просторах, писать пальцем по воздуху рецензию “На все, что произошло”. Автора сей драмы, — бормотал он, — можно упрекнуть во всем, но ему не откажешь в одном — абсолютной оригинальности и широте замысла… И суждено ему вечно писать рецензии — то хвалебно, то ругательно. Но, как почти все его земные сочинения, они не найдут читателя.
Трогальщик
Рассказ
Иерусалим конца восьмидесятых годов двадцатого века. Неделя до католической Пасхи. Уже расцвели красные анемоны, тощие овечки пробегали мимо этих цветущих и расплесканных капелек по краям огромного баркаса долины Иосафата (где нас всех будут судить скоро). В храме Гроба Господня стояла очередь к Кувуклии, ближе ко входу она сужалась и вливалась внутрь, человек за присмиревшим человеком. Наклоняясь, входили в эту священную пещеру, где совершилось единственное на земле Чудо Воскресения, где Богочеловек стряхнул с себя обморок смерти.
Художник Никодим Таченко тоже в свой черед вошел в первый придел Кувуклии. Паломники и туристы стояли там, глядя друг другу в затылок, ожидая, когда можно будет войти в ее священнейшую часть, где находится Гроб Господень, где можно поставить свечи в серый мягкий, как пыль и пепел, песок у изголовья. Но пока они смотрели несколько испуганно на Камень, отвергнутый Ангелом от Гроба.
За паломниками присматривал маленький и веселый палестинский полицейский в красной феске, следил за порядком. Так уж повелось, что именно палестинская полиция приглядывает здесь, чтобы не было споров между христианами.
Таченко, сразу как вошел, не мог оторвать взгляда от мраморного футляра, прикрывающего Камень, будто магнитом тянуло к нему. Но между ними стоял полицейский. Внезапно Никодима качнуло. Он будто потерял сознание на секунду и, толкнув плечом палестинца, припал к Камню, в последний миг протянув к нему левую руку. Оттолкнувшись от него, Никодим восстановил равновесие, извинившись перед полицейским, который в ответ только улыбнулся. Но само прикосновение как будто ожгло ладонь, оно все длилось. Таченко придерживал левую руку на весу, как сломанную. В ней бежали легкие токи, она будто горела внутри.
Очередь меж тем двигалась. Поставив свечу и помолившись за тех, кого любил, Никодим, выходя, бросил прощальный взгляд на Камень. И вышел из Кувуклии.
Но странно, он стал другим. Что-то в нем громко говорило — иди теперь к Стене Плача. Подобно марионетке, прикованной ниткой к невидимому водителю, он двинулся через Старый город к Стене. Он шел сквозь тяжелую восковую жару, впечатываясь в нее каждое мгновение, высвобождаясь от липких объятий зноя и слегка пошатываясь. Руку он все время так и придерживал, как раненую.
И даже остановившись недалеко от Стены, глядя на проходивших мимо туристов и хасидов, в шляпах, как мельничные колеса, поросшие мехом, как мхом, он закурил, вынув сигарету из пачки правой и держа пачку той же рукой.
Он знал и раньше (поскольку давно уже поселился в Иерусалиме), что у Стены, совсем близко от нее, иное время и иное пространство. Будто невидимый дождь обрушивается на тебя там. Там чувствуешь Присутствие, как ни в каком другом месте.
Он подошел к Стене, услышав внутри голос — прикоснись, и прикоснулся.
И опять как будто током ударило, огонь совершенно явственно пробежал медленно от кончиков пальцев к локтю. Никодим опять молился. Потом, все так же придерживая руку, побрел в город, к своей мастерской. Внутренний голос говорил ему: не притрагивайся левой рукой ни к чему, даже к собственному телу. До особых распоряжений. Рука слегка горела, кожа у локтя и запястья покраснела, он обернул ее льняным полотном. Теперь внутренний голос, который на самом деле и не был голос буквально, а разговаривал не словами, а световыми импульсами, вдруг вспыхивавшими в сознании Никодима, велел ему ехать в Рим. Там у Никодима жил приятель, очень преуспевающий художник, с которым он некогда вместе учился в ленинградской художественной школе на Фонтанке.
И вот он в Риме, на вокзале Термини. Взяв такси, он поехал к другу, жившему между Латераном и Колизеем, неподалеку от церкви Сан Пьетро ин Винколи, той самой, где хранятся цепи апостола Петра и, отвернувшись от них, цепко держит скрижали Моисей Микеланджело. На голове у него священный рог (вроде антенны для связи с горним миром), а во всем мраморном теле странное беспокойство и неуверенность, при всей внешней горделивости. Два обломка цепи, неуклюжие, черные от времени, такие огромные, что ими можно было бы сковать слона, сами когда-то лопнули, разорвались на апостоле. Он поднял руки, потряс ими, и цепи упали. Потом они хранились как святыня у византийских императоров, судьба их была причудлива и извилиста, почти как судьба тридцати монет, заплаченных Иуде. Только сребреники, переходя из потных рук менял в пухлые ладони султанов и жилистые — крестоносцев, в карман парижского студента, в царские ларцы, на алтари черных магов и к другим самым разным существам, приносили несчастье, а цепи творили чудеса. Никодим, повинуясь все тому пусть внутреннему, но явственно звучавшему голосу, подошел к абсиде с цепями. В церкви шел ремонт. Рабочие стучали молотками, носили и выносили доски и ведра. Никодим приложил ладонь к стеклу. Почувствовал только легкий озноб. Но когда хотел оторвать руку, она будто прилипла, он испугался и в отчаянье стал отдергивать ее другой рукой. Но вдруг заметил, что рядом кто-то стоит и пристально следит за этими его манипуляциями. Это был какой-то монах. “Вам помочь?” — спросил он. Но Никодим уже отлепил руку от святыни. Зачем-то извинился и ушел.
Друг отдал ему ключи от мастерской, Никодим сказал, что приехал на два-три дня, долго не задержится. “Да живи сколько хочешь”, — сказал художник, веселый и преуспевающий человек. Вечером они сидели за столиком в кафе у Пантеона, пробуя сицилианское, отдающее камнем, вино. Никодим держал стакан в правой руке. А когда ел, ножом старался не пользоваться. Руку он все время держал на отлете. Художник заметил это: “А что с рукой?” — “Да ничего, запястье ушиб на днях”. Рука на самом деле странно зудела, по ней бежали странные токи. Как будто ключи пробивались из-под кожи.
Ночью в неуютной, с каменным, всегда ледяным полом комнате, уже засыпая, он сказал себе — а ведь это было, было уже со мной. Это наваждение не новость. Он вспомнил, что когда-то в детстве в Киево-Печерских пещерах надолго застыл перед мощами Ильи Муромца. Этот знакомый по сказкам богатырь, проспавший тридцать лет и три года, теперь спал вечным сном, лежа прямо перед ним. И ближе никого не было. Холодок пробежал по сердцу, и он, маленький мальчик, встав на цыпочки, потрогал то место под стеклом, где лежали древние корни высохших рук. Так это было в первый раз. Явная предрасположенность — думал он.
Следующие два дня прошли в метаниях по Риму. Вскоре его занесло в собор святого Петра, где он сразу же наткнулся на небольшую цепочку людей, быстро двигавшихся по направлению к статуе апостола. Тот, чья очередь подходила, старался дольше сжимать блестящий, отполированный поколениями обожателей большой палец правой ноги бронзового Петра. Но Никодим не встал в эту очередь. Он сам не знал — почему. Можно было бы и прикоснуться. Но не стал. Он чувствовал, что его носит, как сорванный с древа листок, невидимый ветер, и этот ветер отнес его к дверям реликвария. В первой же комнате он почувствовал, что нужно остановиться и оглядеться, и приметил в углу витую, разноцветную и не очень высокую колонну. Похожие на нее четыре другие, воздвигнутые Бернини, стояли в центре собора над могилой апостола. Но они, видимо, были сделаны по образцу этой первоначальной, единственной, сохранившейся из столпов храма Соломона. Легенда гласила, что именно к этой колонне храма прислонился Иисус, когда молился там в последний раз. Мимо шли экскурсии, у дверей стоял страж. Сама колонна была ограждена бархатной веревкой от посягательств. Никодим стоял и стоял перед ней, пока сторожа вдруг не окликнул кто-то. Тот вышел из комнаты. Никодим перешагнул через веревку и, как будто бы и не желая этого, прикоснулся к пестрым ее мозаичным завертьям кончиками пальцев. Внезапно он увидел перед собой прохладное пространство храма, солнечный луч, падающий косо через цветные стекла на каменную плиту перед ним, пляшущие в луче пылинки, священника в лилово-желтом одеянии, который вдруг загородил этот луч… неясный шум. Далекая флейта играла за стеной. Мимо пронесли нахохлившегося голубя, провели упирающуюся овцу… И вдруг все исчезло. Никодим опять стоял в музее перед колонной. Он не мог понять, где он и почему, и сколько прошло времени, тут же и сторож вернулся на свое место. Но Никодим был уже далеко и, перейдя в другой зал, как прилежный турист, рассматривал серебряное надгробье какого-то флорентийского епископа, сделанное Андреа Вероккьо. Оно лежало на полу, как металлическое светящееся мягкое покрывало, под которым сладко было бы уснуть. На нем изображались науки и искусства — тривиум и квадриум. Богословие было представлено фигурой охотницы с луком и колчаном. А ее желаемая добыча пряталась за облаками.
“Что это случилось со мной? — думал Никодим. — Колонна. Она запоминает. Он вспомнил обломок столпа в храме Гроба Господня, у которого бичевали Христа. Если к ней приложить ухо, слышны удары, бьющие с частотой умирающего тяжело сердца. И будто всхлипывания, и крики.
Столб как будто звукозаписывающая пластинка, умноженная многократно на самое себя. И в то же время антенна”. Ему стало страшно.
Задумавшись, он нашел себя в отдаленной части Рима у акведуков Нерона, совсем поблизости от виллы княгини Волконской. Никодим заглянул за ограду. Войти туда нельзя, там теперь посольство Великобритании, увидел боскеты и теряющиеся в них тропинки, и представил, как молодой Гоголь бродил здесь, ведя хитроумные беседы с двумя иезуитами, верившими, что почти обратили его в свою веру, и водя их за нос с истинно хохлацкой хитростью. Тень его самого длинного на свете носа скользила в послеполуденный час по песку аллей среди этих лавров, а за ней послушно в отдалении, обманутые и, должно быть, вздернутые носы ксендзов, как собачки за лисой, — пронеслось видение в мозгу Никодима. Недалеко находился и храм святой Елены, где, как знал Никодим, хранится палец святого Фомы, вложенный некогда в раны Христовы. Никодим долго разглядывал на алтаре в боковом приделе небольшую колбу с длинным черновато-желтым когтистым пальцем. Он подумал: вот он — апофеоз знания через прикосновение. Неужели и я иду этим неверным путем?
Он решил уехать из Рима. Но заставляющая его прикасаться к чему-то священному Сила не дремала. Она заставила его сойти с поезда в Милане и дотронуться до края фрески Леонардо. Заставила съездить в Дельфы и там под раскаленным небом разыскивать камень, возле которого стоял треножник Пифии. Крутиться по земному шару, подобно минутной стрелке, и, соприкоснувшись с часовой (которой служила источающая святость точка на местности), нестись дальше. В Париже он прикоснулся к чернильнице Марии-Антуанетты и к одной пустой гробнице в Сен-Дени, королевской усыпальнице (хотя гробниц и кладбищ Никодим старательно избегал). Потом он помчался в Македонию, и возле озера Охрид тронул маленькую, подросткового вида колонну с вырезанными не то Кириллом, не то Мефодием первыми буквами славянской азбуки, похожими на рогатые солнца, хочется сказать — трогательную. Иногда Никодим пытался сопротивляться этому настоятельному голосу. Он отворачивался, медлил, но все кончалось тем, что все-таки он трогал, трогал и трогал. Это был фатум.
Он вернулся в Болонью и там в странном конгломерате Семь церквей вошел в ротонду, освещенную непонятно откуда льющимся мягким светом, и увидел стоящее в центре ее странное сооружение. Это была копия Гроба Господня, воссозданная в мраморе крестоносцами в двенадцатом веке, до всех пожаров, в первоначальном, правда, соразмерно уменьшенном виде. Более подлинная, чем та, что в Иерусалиме, если не считать магии места, точки пространства. Но, возможно, подумал Никодим, точный снимок привлекает и сущность. Как синодальный перевод Библии не менее священен, чем греческий. Или все же менее? Недаром и наш патриарх Никон пытался воссоздать и Гроб, и Голгофу, правда, он завещал похоронить в том гробе себя. Внутри этого мраморного сооружения, похожего не то на маленькую крепость, не то на большие ворота, горели свечи, странно светился посеревший мрамор, когда-то белоснежный, перебегали тени по его шероховатой поверхности. А вход в него сторожил лев, смахивавший на китайского, с волнистой тяжелой гривой, на самом деле иудейский лев, царь. Вот к его-то пасти и притронулся бедный замученный Никодим. Он подумал: я превратился в пчелу особого рода, подлетающую к очередному цветку и выбрасывающую жало (или чем она вбирает нектар) и снова летящую на поиски. Для кого или для чего коплю я этот мед, эту божественную или во всяком случае сверхъестественную энергию, источаемую и скрытую в то же время самыми разными предметами и местностями?
Рука гудела и зудела, вся пошла беловатыми пятнами, а у запястья образовалось красное кольцо. Никодим давно уже, даже в жару, носил кожаные перчатки. С левой руки он не снимал ее даже ночью. Он вдруг почувствовал, что его странная трогательная миссия закончена, что через пальцы в него вошло зачем-то должное количество Силы. Он понял, что больше никуда не тянет его, кроме своего родного города. Но сначала он заехал на день в Москву, чтобы навестить своего Учителя, великого и неоцененного, как он считал, мастера. Тот показал ему свои новые работы. Никодим снял перчатки и поднес руку к одному из полотен, держа ее на расстоянии локтя — и как ветром жарким повеяло на руку — он удивленно посмотрел на Мастера. А тот, сразу поняв, чему удивляется Никодим, сказал только: “Так и должно быть”. Они выпили немного и закусили. Мастер был гениален до святости, от всех самых простых его слов и движений веяло благодатью, он был чуток, и что-то странное померещилось ему в Никодиме, он спросил: “А ты работаешь?” — “Да, я много работаю”, — ответил тот. Во время ужина в голове у него все время вертелась мысль, что рука, возможно, перестав работать на вход, может, вдруг начала работать на выход. И теперь энергия может и неожиданно выйти из нее. И не опасно ли это? Никодим на прощанье, осмелев, но все же медля, притронулся левой рукой к плечу Мастера, тот вздрогнул, отстранился от Никодима несколько даже испуганно и спросил: “А что у тебя с рукой, огонь какой-то от нее, что ли?”
Подъезжая в поезде к Петербургу, он подумал о том, что и там много есть достойного прикосновения, но что больше он уже не будет ни к чему прикасаться, так прикасаться. Вспомнил, как в детстве его волновала ужасная, нелепая, дикого вида каменная сова, сидящая на небольшом выступе углового дома на берегу Фонтанки. Ему казалось, что под ней, может быть, скрыт какой-то тайный знак или клад. Однажды, зимой, поставив санки на ребро и прислонив их к стене, он кончиками пальцев дотронулся до этой совы и попробовал толкнуть ее слегка… но только иней обжег его руку. Ничего не произошло, и сова так же крепко и уверенно сидела на своем выступе, пока в начале перестройки не исчезла так же таинственно, как появилась. И не она одна исчезла тогда. Куда-то испарилась, вместе со многим другим, и мраморная статуя Адониса, лежащего навзничь, вечно тонущая в клумбе Измайловского сада (то в цветах, то в снегу) рядом с последним уже, кажется, истлевающим и очаровательным деревянным театром.
В купе милая соседка любезно предложила ему к чаю пирожки, Никодим заговорил с ней, все время подавляя искушение и ее потрогать левой рукой — что будет? Но не решился. Она все-таки не Учитель, это, может быть, опасно для нее.
Но за окном поезда уже мелькнул Обводный канал.
Никодим нырнул в подземный переход, который был пуст в этот ранний час, заметил вдруг сидящее у стены с протянутой рукой странное существо непонятного пола и возраста, закутанное в сальный неопределенного цвета халат. Грубая красная корка вместо лица, бессмысленно посверкивавший глаз. В правой руке дымился окурок “беломора”. На груди его висела табличка “Помогите на лечение”. Заметив каким-то образом Никодима, нищий, все так же глядя в пространство, слегка замычал и просительно подергал рукой.
И Никодима посетила опять страшная мысль — что вот здесь можно совершить последнее прикосновение. Дерзнуть. Он быстро подошел к нищему, вытащив из кармана какую-то денежку, вложил ее в красный большой кулак левой рукой и помедлил, как бы одновременно пожимая нищему руку. Нищий вдруг дернулся, удивленно посмотрел на Никодима, вскрикнул, по телу пробежала судорога, и он повалился на бок, на глазах чернея, как от удара молнией. Мертвый.
В это же мгновение и Никодим почувствовал ужасную боль в руке. Она стала совершенно белой и, подав столь жестокую милостыню, беспомощно повисла. “Отсохла”, — подумал Никодим.
В разных жанрах
Блудный сын
петербургские ереси
Встрепанный беспокойный Федор почти бежал по одной из улиц Семеновского полка. Был уже вечер, моросил ноябрьский дождик, на помойке в железном ящике гудело и выбрасывалось клоками пламя. Но Федор лишь скользнул по нему взглядом и затрусил дальше. Уже несколько дней голову его брали приступом дикие и казавшиеся ему самому безумными мысли. Забыть их не удавалось. Мнилось ему, что над его маленькой фигуркой скрестили крылья два архангела — темный и светлый, закружились и пронзили его бедную голову концами огромных шумящих крыльев.
Он взбежал по крутой лестнице и оказался у дверей большой коммунальной квартиры, где жил его приятель Тихон, чье имя вполне соответствовало его спокойной, почти невозмутимой душе.
Едва поздоровавшись, Федор бросил свое заляпанное где-то белой краской пальто на диван и быстро заговорил, причем Тихон, слушая его, по временам крестился и слегка отклонялся назад, как бы толкаемый ветром слов.
— Знаешь ли ты, Тихон, что суть главное и начальное событие мировой истории? — и, не дождавшись ответа, продолжил: — Tы думаешь, грехопадение человека? Но, как правильно понял это Джон Мильтон, это падение Люцифера, Утренней, видишь ли, Звезды. Падением началось, но восстановлением должно все закончиться. Ориген еще писал об апокатастасисе.
— Ну да, — отвечал тихо Тихон, — о конечном спасении всякой твари. Но это ересь, на соборе каком-то его осудили за это учение.
— Да, осудили и запретили. Но нельзя запретить мыслить. Та катастрофа, что случилась в начале до сотворения мира, она-то…
— Не хочешь ли водочки, Федор? — перебил его Тихон.
Федор слегка поморщился, раздраженный невниманием друга, но согласился.
Тихон достал из холодильника графинчик, два огурца, махнул полотенцем по столу и разлил напиток в две большие щербатые рюмки. Они выпили.
Крякнув, Федор продолжил:
— Понимаешь, ради этого и мир был создан как ступень, через которую Упавший должен подняться, через тварность. Через человека. И вот страшная мысль меня посетила: не был ли он… он… Сын Божий.
— Что ты говоришь, Федюша, окстись! Ты православный ли? Ведь Сын Божий — Господь, не тварный.
— А кем был Люцифер, высший из ангелов? Он тварный? Кем он мог быть? И вот представь, только на минутку представь, что он пришел, чтобы претерпеть и умереть за нас и за себя. И вернулся обновленный к Отцу.
Воцарилось глубокое молчание. Тихон щелкнул пальцами и отвечал:
— Я тебя очень просто опровергну. А вообще, сходи к батюшке. За меньшее на костре сжигали.
— Да ладно тебе… Опровергни, если можешь.
— Очень просто, очень, очень — кто ж его искушал? Если он, стало быть… то откуда же второй взялся? Раздвоился он, что ли, сам себя искушал?
Пока он говорил это, в голове его всплыло воспоминание о том, как когда-то давно недалеко от Иерихона он смотрел в сумерках на Гору искушения, на уходящее вверх плато. Стрекотали цикады, но они были неспособны заглушить страшный рев пустынной тишины…
— Мог и раздвоиться! — сказал Федор хоть и запальчиво, но неуверенно. — Ведь он еще не прошел через крест и распятие и был в тот момент двойственным по природе… Да, задавал себе вопросы. Три ноль в пользу номера первого…
— Да не это главное. А то, Федюша, что он “не убий”, “любовь” проповедовал, а тот — стал бы тебе любовь проповедовать! Он же только злобу мог принести. Ненависть, гордость. И кто же потом после Христа все это в мир насылал?
— Пожалуй, ты тут прав. А я-то, дурак, уж выдумывал, что трехдневное схождение в ад есть образ его прошлой жизни, до прихода на землю, — сокрушался Федор, — да проштыкнулся.
— Тебе в пору, Федя, ересиархом новым стать.
— Ну ладно уж, ладно, ну, взбрела глупость в голову, поделиться-то надо… каюсь.
— Тогда давай по второй.
Федор выпил и задумался, глаза его, на миг померкнув, вдруг снова засверкали.
— Хорошо, ты прав. И все же Люцифер должен разоружиться и покаяться. Этим мировая история и закончится. Я вот что тебе скажу, Тихон: он в виде Антихриста и придет!
Тихон:
— Ну это больше на дело похоже. Антихрист и есть сатанинское отродье, а ежели он придет не чтобы злое делать, а чтобы покаяться… Пусть он не Сын, но высший же ангел, верно? Ему самому бессознательно должно хотеться из тьмы к свету. Вдруг он придет смириться и тоже муку захочет принять?
— Вот у тебя на стене Босха репродукция — “Блудный сын”. Вот ведь как кстати. Я всегда на нее с беспокойством смотрел…
Тихон оглянулся тревожно на заключенного в круг несчастного и лукавого Блудного сына, проходящего мимо дома, в котором творились всякие безобразия. Из окна свисали белые подштанники. Сам вид этого дома уныл и бесприютен. И сам сын страшен, но как будто знает, помнит, что есть место получше, и уходит туда.
— Вот ведь, Тихон. Босх ведь в каком-то тайном кругу состоял. Тоже еретиком был. Шифр все это. Дом — это земля, видишь, какая отвратительная. И все-таки он придет туда, и Отец встретит его. И простит. И дело творения завершится. И все снова станет светом.
— Вот и хорошо, — сказал Тихон, подумав, и перекрестился.
— Знаешь, — сказал Федор, вставая, — мне отец покойный рассказывал, что однажды, в раннем детстве — он этого во всю жизнь забыть не мог, — проснулся среди ночи, а напротив в кресле сидит и задумчиво на него смотрит сам черт. Отец не испугался, а выглядел нечистый как в опере Гуно “Фауст” — в красном. Задумчиво так смотрел.
— И что же? — спросил Тихон.
— Да ничего, — ответил Федор, — может, это он не к отцу, а ко мне приходил, знал, что я буду жалеть его и, может быть, пойму. Человек ведь мера всех вещей. Вот он и пришел как раненое животное, помощи просил.
— Ну, с Богом, Федор, с Богом! — помахал рукой ему Тихон вслед.
На лестнице Федор приостановился и крикнул вверх Тихону:
— Спасти этот порченый мир сам Бог не может!
— А кто же? — отвечал, крича вниз, Тихон.
— А такой же, как мир, порченый.
Тихон еще постоял, услышал, как дверь внизу хлопнула.
КОМАРОВО
Так часто ездила на электричке в этот поселок, что расстояние от города до Комарова на всю жизнь стало для меня единицей измерения пространства и времени. Пересекая, предположим, Германию, исчисляю, сколько осталось еще томиться в дороге — пять “докомаровых”, три…
Прелесть сумрачного финского когда-то поселка Келломяки — в местоположении на взгорке между озером и Заливом, в сосновых лесах и всего более — в изобилии сохранившихся довоенных особняков, брошенных (а не сожженных) покорными судьбе финнами. Башенки с деревянными шпилями, люкарны, резные веранды и вязь рун над окнами… За бесценок эти виллы были проданы государством после войны. До революции это было дачное место — особый микроклимат, полезный для слабых легких. Читала, что в начале века там были захвачены на какой-то даче юные бомбисты и, конечно, повешены, хоть и не успели ничего взорвать.
Шостакович обмолвился однажды: “Вся моя затянувшаяся жизнь связана с Комарово”. И многие могли бы повторить эти слова. Не знаю уж, почему именно эту местность облюбовал послевоенный Союз писателей, построил дачки свои фанерные и воздвиг монументальный унылый Дом писателя. Кто там только не жил, в основном советские графоманы, но, помню, в юности я ездила туда в гости к Лидии Яковлевне Гинзбург, заходила к Н. Я. Берковскому, Э. Л. Линецкой, Д. Е. Максимову… Чаще всего с поэтессой Леной Кумпан. А. К. Гладков пошутил по этому поводу: “Дом отдыха с приходящими музами”.
Однажды я шла по тропинке к дому, а из дверей вышел чем-то взволнованный Бродский, нервно, по-птичьи, поглядывая в небо.
В общем, сцена моей жизни — Город, но часто круг вращался, и декорации изображали темный сосновый лес с полоской залива за ним, если смотреть с горы. На этой плавно поворачивающейся горе я однажды в детстве сломала руку, упав с финских санок, и потом гордо ходила по театральному Дому с рукой на перевязи, в этом, с детской точки зрения, было что-то партизанское и героическое. Мама отправляла меня туда на зимние и весенние каникулы. Тогда Дом располагался в деревянном особняке с изящной башенкой. В комнате под этой башенкой в спальне для девочек у меня началось обыкновенное женское. Можно сказать, случилось, стряслось — я совсем не ожидала. Мне было двенадцать лет, и я смутно себе представляла — что это такое. Было полнолуние, и Луна висела в окне, огромная, переливающаяся, и волновала весь мой состав. Соседки уже уснули, а я сидела, скрестив ноги, на постели и смотрела неотрывно на нее, и во мне происходил прилив, она как будто тащила меня, подтягивала к себе мою кровь. И вытянула. Опустив глаза, я увидела расплывающееся по простыне черное, при лунном свете, пятно и почувствовала странное волнение, освобождение и сладкий ужас. Толчками изливалась кровь, и между черным пятном на холстине и взбухающим ярким шаром в небе существовала непонятная, но явная связь, и от этого леденело сердце.
Кто-то из девчонок потом объяснил мне, что это такое, и сказал: теперь ты стала женщиной. Весь Дом отдыха был взволнован наутро этой новостью. Чья-то мама позвонила моей и сказала: “Ваша дочь стала женщиной”. Мама сначала испугалась.
Существует выморочное поле памяти — того, что не помнишь, а знаешь, что это было. Оно безгранично, бесконечно, забытая вечность своей жизни смущает, и иногда кажется, что, может быть, самое лучшее и ускользнуло, стерлось, а жизнь запомненная — искаженный отчет ее. Эта забытая или незабытая на самом деле жизнь во всех своих деталях как будто лежит и ворочается во сне, и хочется разбудить ее и спросить: напомни, напомни. Чтобы начать по-настоящему вспоминать, надо понять, что жизнь кончена, и ее остается только вспоминать. У Пруста рано и так остро появилось это чувство вдруг завершившейся жизни. Бывает так, что человек сознательно усилием воли как бы останавливает бег жизни, физическая жизнь продолжается, но становится все механичнее, душевная умирает для настоящего, только духовная идет своим таинственным путем, и тогда, запруженная волей, жизнь обращается в прошлое и размывает, раскапывает область забытого и, казалось бы, погребенного в забвении. Душа идет вспять по своим стопам и переживает все пережитое, но только уже как бы изъеденное горечью все-таки необратимой потери.
Много лет не была в Комарове, а вот случился пожар в моей квартире, и пришлось временно поселиться в Доме писателя (писателей здесь почти уже и нет). Пожар, уничтожив многое, что я любила, отделил меня от прошедшего, и оно снова стало проступать, как из-под мутного стекла.
Черный силуэт моего пуделя Яши на фоне сугробов под соснами… Мы с ним на птичьих правах поселились в театральном Доме, уже новом и еще более уродливом, чем Дом писателя. С собаками там жить не разрешали, я с ним пробиралась по балконам, через чужие номера. И мы все-таки гуляли, и он бежал, постоянно оглядываясь на меня, а я, даже не смотря на него, видела его все равно. Единственный раз, когда мы расстались на две недели, — я ездила на юг, оставила его с мамой на даче в том же поселке. И вот возвращаюсь, волнуясь, и вижу их обоих на прогулке. Яша увидел меня раньше, рванулся и побежал, уши на ветру, как кепка козырьком назад. И мама бежала, как могла, за ним. И я побежала… Вот счастье, когда бежишь навстречу тому, кого любишь.
Сколько ж забытого. Однажды (недавно) после чтения в Нью-Йорке ко мне подошел незнакомый господин средних лет, профессор физики в местном университете, и спросил, помню ли я наше знакомство в Комарове, в театральном Доме на каникулах, когда мне было тринадцать, а он на год старше. Я не помнила его ясной памятью. Он сказал: “Мы с вами гуляли вокруг дома, и вы все время говорили об Андрее Белом”. И вот он помнил всю жизнь мое имя. Почему? Потом вспомнилось все же, как он провожал меня на поезд и пытался поцеловать. А он, наверно, не помнит этого. Может быть, память устроена как пчелиные глаза — коллективная память, а личная как отдельные их ячейки.
Яростные перебрасывания снежками, оборона крыльца от противника, снежная пыль… Мальчик в столовой, молчаливый, смотрящий куда-то в свое сердце, неуверенно подносящий ко рту ложку с супом рукой с синими ногтями. Он был обречен — шептались вокруг.
В день похорон Ахматовой почти случайно оказалась и я на кладбище среди многих, кто-то подвез после панихиды в Союзе писателей на Шпалерной. В машине была еще легкая, стройная Наташа Светлова, будущая жена Солженицына. Там было так много людей, что часть их разбрелась по кладбищу и у каждой могилы стоял кто-то, как будто наступило Воскресение и из каждой могилы кто-то поднялся и удивленно смотрел в одну точку. А точка эта была — проносимый вдали гроб. С ней хоронили серебряный век.
Кладбище это знаменитое — идешь по нему, а кругом все знакомые, мамины друзья в основном. “Как будто в Дом актера приходишь, — сказала мама когда-то, — кругом знакомые, с каждой могилой здороваешься”. Там и подруга моей юности похоронена, Таня Золотницкая (она и умерла в Комарове в Доме писателей). За этим скорбным местом, будто спаленный, совершенно мертвый, перенаселенный чахлыми ржавыми соснами лес, а кругом заросли черники и вереска. На некоторых могилах краснеет в июле земляника. “Кладбищенской земляники вкуснее и слаще нет…” Ее бестрепетно собирают. Но я бы к ней не притронулась. Я бы не хотела проводить там время до Страшного суда, потому что там водятся змеи.
И странно — такое маленькое пространство поселка, но, если представить все, что там происходило, на этих верандах и в комнатах, на лесных тропинках, это прошедшее, наслаивая одно на другое, как на кубофутуристических картинах, это смещенное пространство жизни как будто вытесняет сам поселок, и все действие развертывается будто в замороженном космическом пространстве.
Однажды мне приснился Бродский (странно, я так мало о нем думаю наяву), одиноко сидящий за столом на зимней промерзшей веранде, окна были заклеены газетами, желтыми от старости, и ему было там тоскливо-тоскливо.
Много лет назад в Комарове после новогодней попойки на нашей фанерной, далекой от станции дачке я замерзала. Друзья уехали, а мы с Яшей остались. Я лежала без движения и в полном безразличии ко всему. Приехала мама. Увидев эту картину, она стала топить жестяную печку, два дня без сна почти пилила ножовкой доски и бросала их в печь, но грянули, как назло, морозы, и это был почти бессмысленный труд. Мы с Яшей дрожали в унисон. От стен веяло Арктикой, они надвигались, как ледяные торосы, на мое сумеречное сознание. Но тут, неизвестно почему, благодаря воле Провидения, муж моей подруги вдруг решил прогуляться по этой погоде в Комарово. Увидев его в дверях, я приподнялась и слабым голосом спросила: вы на машине? И к счастью, он был на машине.
Кстати, водить машину я училась на ухабистых комаровских улочках. Вначале это требовало такого напряжения, что после десяти минут поездки у меня дрожали руки. Помню, приезжала на товстоноговскую дачу и долго пила там чай, чтобы прийти в себя, и, помогая мне выехать с их двора, великий актер Евгений Алексеевич Лебедев суматошно махал руками, показывая, куда крутить руль. Объясняя дорогу в город и сложности поворота перед Сестрорецком, он вспомнил, что, когда сам только начал ездить, поехал в город с огромной банкой сметаны и поставил ее на почетное пассажирское место. На этом довольно крутом повороте она накренилась и упала, залив и руль, и руки, и брюки.
Как Стендаль определил возникшую в душе любовь как кристаллизацию, так и в памяти постоянно происходит этот процесс. Воспоминание с течением именно определенного, точно заданного отрезка времени становится окостеневшим, постоянным и уже непробиваемым. И когда удается в этой кристаллизовавшейся, твердой корке воспоминания что-то расколупать, выковырять из-под нее хоть малейшую неокаменевшую деталь, то это не оживляет, а, наоборот, разрушает структуру воспоминания, и оно сыплется в хаос.
Удерживаю с трудом ускользающее, соскальзывающее в небытие воспоминание о Комарове — это дорога к морю, к Заливу, ненастоящему, но все-таки морю. И к огромному, светло-лазурному в тот солнечный день провалу в конце спуска. Я иду между мамой и тетей, держась за их руки, они обе кажутся мне высокими, почти как сосны вдоль этой чудесной плотнопесчаной дороги. Первая в моей жизни белка скачет за нами, поют птицы, и солнечные столбы дымятся. С тех пор запах нагретой смолы смутно напоминает счастливую дорогу к морю, мой архетип счастья.
В первые жаркие весенние дни, когда залив в абсолютном штиле и, обмелевший за зиму, как скатерть, оттянут назад и напоказ выставлены целые отары серых, будто замшевых камней (некоторые из них так экспрессивны, что могли бы без всякой обработки быть выставлены в музее современного искусства), в такие дни, когда залив светлеет к горизонту и при соприкосновении с небом делается белым, тогда куличик кронштадтского собора предлагает себя мартовскому небу, а ближний Форт, провиденциально названный Тотлебен, будто вырезанный из серо-фиолетового картона, подчеркнутый белой полосой воды, парит над этим белым заливом, как летучая баржа.
ПЕРВЫЕ “ЛИТЕРАТУРНЫЕ ГАСТРОЛИ”
Между этой поездкой с чтением стихов в Таллин и теми, которые я описала в повести “Литературные гастроли” за границу, — бездна времени, смена эпох. До этого я только раз совсем юной ездила в Тарту, куда меня позвал Глеб Семенов, и там мы читали стихи в университете. Мне казалось, что уже никто из тех, кто был тогда в зале, не может помнить этого. Но недавно на юбилее журнала “Звезда” ко мне подошла писательница Скульская из Эстонии и сказала, что была тогда первокурсницей и запомнила наизусть то, что я тогда читала — тридцать пять лет назад. Я не поверила, что возможно со слуха заучить на всю жизнь стихи какой-то неизвестной девочки. Они не были потом напечатаны. Но она прочла их, действительно! Что доказывает правило: в любом зале есть кто-то, ради кого стоит стараться. Когда мне кажется, что это не так, я представляю себе в задних рядах существо вроде ангела, оно внимает и понимает. Но оказывается, что иногда люди слышат не хуже ангелов.
Поездка в Таллин случилась на несколько лет позже и была последними гастролями при советской власти. В Эстонии тогда все было гораздо либеральнее, местный Союз писателей и обком комсомола по предложению одного местного литературоведа, моего приятеля, пригласил меня и еще нескольких неофициальных молодых поэтов на чтение в каком-то Доме культуры.
И вот мы встретились поздно вечером у плацкартного вагона, заняли одно купе без дверей и стали доставать припасы. Мало закуски и много бутылок. Мы живо принялись за дело. Там были Олег Охапкин, Витя Кривулин с тогдашней женой, молчаливой и недоброжелательной, будущий священник Куприянов, Тамара Буковская и мой тогдашний муж Женя Вензель. Я сидела с краю у выхода. Отвратительного вида проводник проверял билеты, я ему что-то сказала, он грубо схватил меня за руку и потащил разбираться в его купе. Я взмахнула свободной рукой и сбила с его носа очки, которые — увы — разбились вдребезги. Он хотел вызвать милицию, но за известную сумму согласился забыть об этом. У меня денег было мало, и мы стали скидываться. Охапкин сказал проводнику, что если бы так поступили с его женой, то он бы убил обидчика на месте и что у меня не было другого выхода, как сопротивляться грубой силе. Напротив, жена Кривулина и Буковская сказали, что они со мной больше не разговаривают. Все это было плохим предвестием, неважным началом путешествия. С печали еще выпивали, никто глаз не сомкнул до самого утра, когда мы прибыли в эстонскую столицу.
Нас встретил эстонский поэт, вид у него был почему-то смущенный. Он проводил нас к микроавтобусу, который должен был довезти нас до гостиницы, но жена Кривулина твердо сказала, что со мной в одной машине не поедет. И хотя меня шатало с похмелья, я не стала спорить, и мы с Женькой побрели в отель, а все остальные поехали на машине. Уже там выяснилось, что чтения, как замышлялось, со сцены не будет и что, пока мы ехали, позвонили из Ленинграда откуда надо и кому надо и просили все это прикрыть. “Поэтому, — грустно сказал эстонский поэт, — мы сделали, что от нас зависит: гостиницу на два дня и маленькое чтение в библиотеке в Вышгороде. Мы не виноваты”. Виноватой все посчитали меня: потому что я всех пригласила, и они мне поверили. И уже все перестали со мной разговаривать, кроме Женьки, разумеется. Ему было наплевать на чтение, он первый раз был в чужом городе и с интересом ко всему приглядывался, особенно к девушкам-аборигенкам. Я не в первый раз была в Таллине и любила его. Мы гуляли по этой эрзац-загранице и заходили в разные кафе. В назначенное время нашли на Вышгороде библиотеку, немного опоздав. Слушателей было столько же, сколько поэтов. По одну сторону стола сидели мы, по другую слушательницы — скромные эстонские девушки, почти не понимавшие по-русски. Когда мы вошли, Охапкин, красивый и велеречивый, подробно рассказывал им историю петербургской поэзии, сыпал незнакомыми для них именами, делал тонкие намеки, сводил какие-то счеты. Они завороженно слушали. Время от времени входила мышиного вида дама и говорила, что библиотека закрывается. Времени на чтение почти не осталось. Пробормотав по стихотворению, злясь друг на друга, на себя и еще неизвестно на кого, мы поехали в гости все к тому же эстонскому поэту. Угощение было обильное, гостей, кроме нас, не было. Страсти накалялись, все винили меня, я оправдывалась: чем я виновата, откуда я знала? Охапкин вдруг стал развивать теорию, что вот, мол, Бродский какой умный — он уехал в Израиль. Я робко возразила, что не в Израиль. И тогда совсем в помутнении разума Олег закричал мне в глаза: “Вы, еврейские гении, убирайтесь в Израиль!”
Что-то вроде драки и общее легкое смятение. И все разошлись.
Потом уже в Ленинграде Охапкин звонил всем знакомым и говорил: “Лена будет говорить, что я антисемит, не верьте. У меня все друзья евреи”.
Так вот и закончились эти эстонские гастроли.
ДОПОЛНЕНИЕ К “ЛИТЕРАТУРНЫМ ГАСТРОЛЯМ”
ПОЭТИЧЕСКИЕ СПЕКТАКЛИ
В Бордо маленький театр (Teatre des Tafurs) ставит спектакли по стихам поэтов разных стран, поставил и по моим. Меня туда по этому поводу пригласили. Бордо — мрачноватый город, с Петербургом его роднит не только это свойство, но и присутствие ростральных колонн на берегу реки. Они не такие красивые, как наши, и нет скульптур, зато на них странные масонские знаки — пятиконечная звезда, якорь…
Театрик, перестроенный из древней мастерской на длинной-длинной унылой улице. Унылость ее скрашивает освещенная по вечерам соседняя колокольня. Театр, как цирк, узнаешь по запаху кулис и сцены, и это был настоящий театр. Поэтические спектакли все строились по одному образцу. Солист — Франсуа, высокий, нервный, тяжеловатый, немолодой и на вид чувственный, слегка бонвиван и слегка тиран, сам их и режиссировал. Он начинал читать, а маленький, будто греческий, хор из шести человек начинал его переспрашивать и пританцовывать. Он снова повторял отдельные слова, потом, когда умолкал, они заводили испанские или арабские песни, более или менее близкие по теме к стихам. Там в моем спектакле они трогательно спели песню об умершей матери. Пели они очень хорошо — четыре женщины и двое весьма своеобразных мужчин. Один — крашеный рыженький, немного похожий на скопца, явно был лучше и ярче всех (кроме самого Франсуа, разумеется), второй — длинный, студенческого вида унылый юноша. Они все вместе оттеняли вальяжную мужественность Франсуа. В целом это было забавное зрелище, но стихи могли быть какими угодно — это не имело значения. Конечно, музыка стиха тут не учитывалась, они навязывали свою. Зато всячески подчеркивали смысл, на все лады повторяя за Франсуа слова, раскачивая их, извлекали какие-то дополнительные значения и нюансы.
В финале спектакля я прочитала три стихотворения, одно из них из “Песен на особый распев”, которое почти поется, и потом французы все спрашивали: что это было — стихотворение или песня? Не знала, что отвечать. На зрителей это произвело некоторое впечатление. Искусственно, но пробуждался интерес к поэзии, потерянный на Западе совсем, и каждый вечер они собирали полный зал. Один из зрителей, поэт Стивен Сарторелли, американец, теперь живущий во Франции (ему разонравилась нынешняя Америка), сказал, что, вообще-то, мои стихи не нуждаются в дополнительных музыкальных украшениях.
На следующий вечер после моего был спектакль по стихам китайского поэта, эмигрировавшего после культурной революции во Францию. Он сидел в инвалидной коляске возле сцены и после того, как актеры попели, на разные лады покричали, слегка пританцовывая, и прошептали его стихи, он сам выехал на сцену, развернул мощно коляску к зрителям и замер, уставясь в потолок. К нему подошел Франсуа и стал рядом, руки по швам. С другой стороны подошла актриса с текстами стихов и протянула ему первый лист. Поэт в недоумении посмотрел на нее и поднял руку, но, когда лист коснулся ладони, он сразу же ее отдернул. Так повторялось несколько раз, но наконец он взял-таки этот лист и стал выкрикивать отдельные звуки — а, б, с — со страшной шаманской энергией. Немного похоже на Пригова. Слова не имеют значения, важна только беззвучная сила за ними, это и есть шаманство, заклинания, но поскольку звуки эти не сакральны, то выходило просто излияние скрытой витальности, которой было много в этом калеке. В программе было написано, что он в основном художник, увечье его не имело отношения к культурной революции. После прочтения он передавал лист Франсуа, и тот мял, рвал и бросал его на пол с явным удовольствием. Означало ли это своего рода жертвоприношение слова или подчеркивало единственность и уникальность этого сиюминутного листа — не знаю. Но Франсуа во всем был значителен — что бы ни делал. Вообще они все были хорошие актеры и делали, что могли. Но бедная, бедная поэзия! Она боится театра. Я сама могу любить Театр не меньше Белинского и тянуться к Нему: я выросла в Театре, я читала стихи в подвальном театрике “Приют комедианта”, где шел спектакль, поставленный Юрием Томашевским по моей “Повести о Лисе”… И все же я понимаю, насколько театр чужероден Поэзии, скрытной и таинственной. Хотя — пусть искажение, пусть даже легкое надругательство — мне это мило.
ПРОИСХОЖДЕНИЕ АРНО ЦАРТА
Году в 79-м мне захотелось сочинять стихи от имени мужчины: так, чтобы все поверили в его реальное существование, вроде Черубины де Габриак, только сильного пола. Имя дала ему Арно, в честь немецкого поэта Арно Хольца, чья статья о поэтическом ритме когда-то меня поразила: в ней говорилось о том, что каждая перемена чувства, изменение мысли в стихотворении должны сопровождаться трансформацией ритма. А фамилию придумала, отбросив первые две буквы светлого имени.
Представлялся он мне полурусским-полунемцем, худым и чуть выше среднего роста. Впоследствии, когда я нашла человека, согласившегося для смеха себя за него выдавать, внешность его (для других, по крайней мере) изменилась. Он стал двойником Юры Латышева, высоким, полноватым и с длинными светлыми волосами, которых у Юры не было, он надевал парик. В таком виде он предстал перед Виктором Кривулиным, которого первого я хотела с этим поэтом познакомить, чтобы Витя устроил ему чтение в “Клубе-81”. Так бы оно и вышло, если б меня не разоблачили раньше времени.
Арно Царт по замыслу должен был вызывать всеобщее обожание, но сам оставаться всегда холодным, “ледяное сердце”, как сказала о нем Лиса. Вначале я написала два стихотворения от его имени, но внезапно он стал вместо автора персонажем и стал писать о себе в третьем лице, сочинив поэму о себе и любви к нему Лисы. Потом еще одну уже о самой Лисе, которая внезапно становится совершенно другой, коварной и лукавой, совсем не такой преданной и страдающей, как в первой поэме. То ли Лиса мстила за несчастную любовь, то ли она была на самом деле им самим, его скрытой сущностью и переняла все его свойства. Получилось сочинение вроде матрешки: я, внутри меня Арно, а внутри него Лиса.
Витя стал расспрашивать Юру-Арно, где он учился, искать общих тартуских знакомых. Юра очень нервничал, и вид у него был виноватый, он что-то невнятно бормотал. Я его перебивала и давала Вите нужные сведения. Но того это не насторожило, он все отнес на счет нерусскости. Юра, вообще очень артистичный по природе, совсем смутился и почти не мог читать стихи, которые Лена, его жена и моя подруга, заранее спрятала в своей сумочке, по листочку вынимала и говорила: “Арночка, это читай, это не читай”, изображая жену-поклонницу. Юра бледнел и запинался. Я не выдержала, отняла у него листочки и прочитала как можно невыразительнее, но все же своим голосом, со своими интонациями свои стихи. Но Витя все-таки не узнал мою лапу. “Да, — сказал он по окончании чтения, изумленно глядя на Юру, — вот что значит западная культура! Европа! Мы с тобой, Лена, так не можем”. — “Да уж куда нам!”
Чтение было назначено на какой-то определенный день. Но именно в этот день по воле рока в Музее Достоевского прорвало трубу и залило подвал, где оно должно было происходить. Собрались, нервничая, у музея и разошлись. Назначили другой день.
Но вскоре Витя позвонил и нехорошим таким металлическим голосом сказал мне: “Я тебе очень благодарен, что ты познакомила меня с таким замечательным поэтом. Кстати, он заходил ко мне и принес стихи гораздо лучше прежних”. — “Ну, вот этого быть не может! Это ты брось”, — сказала я, помолчав немного.
Но он не бросил, а, мстя мне за удачный розыгрыш, стал сам сочинять стихи от имени Арно Царта, привлек к этому еще и Стратановского, и Миронова, правда, ненадолго. В конце концов он, по-моему, сам поверил в то, что Арно — его порождение, и искренне уверял всех в этом. Меня это стало злить, и однажды, когда был вечер московских поэтов, был устроен товарищеский суд у меня дома. Седакова и Пригов вынесли мудрое решение, что Витя за то, что воспользовался моим псевдонимом, должен вознаградить меня ящиком шампанского и может впредь продолжать в том же духе, но обозначить прибавкой “фис” или “младший”, что это все же другой персонаж. Витя воскликнул: “Неправый суд! Я подаю на кассацию”.
Он еще много лет доказывал всем, что я — один из коллектива авторов. Я написала от имени Арно “Путешествие Лисы на северо-запад”, где слегка уколола Витю за это бессмысленное и неправое занятие. Теперь я понимаю, что он просто, как ребенок, взял чужую игрушку и не желал ее вернуть. Но тогда меня раздражало (тоже по-детски, впрочем), что моего эстонца, возлюбленного китайского оборотня можно так запросто отнять. Сам придумай! Это было редкое удачное сочетание Востока и Запада, как бы голос из пореза, из срощенной раны меж ними.
ИЗ “ВОСПОМИНАНИЙ АРНО ЦАРТА, ВЫМЫШЛЕННОГО ПОЭТА”
…Свои стихи я сжег спустя два года после неудавшегося вечера в “Клубе-81”, когда меня будто бы разоблачили. То есть вдруг догадались, что стихи эти писал не я. Но я-то свои все равно сочинял, только никому не должно было быть до этого дела. Не знаю почему, но однажды я набил рукописями мешок и поехал к знакомым на дачу, это было поздней осенью. Снег слипшимися веревками лежал в лесу, через который я шел с мешком на плече. В комнатке финского домика стоял нежилой ледяной дух. В собачьей миске лежала замерзшая мышка. Заросшая черным мохом пасть старой печурки не хотела сжирать труд моей жизни. Но я вымучил в ней огонек, подлив еще из найденной бутылки растительного масла, и страницу за страницей, не читая, швырял в огонь. Иногда взгляд цеплялся все же за напечатанные слова, и меня будто что-то царапало в сердце: “о звезды вашей грубой соли…”, “ты, птица, не могла иначе…”, “я шел по льду, а камыши…” Наконец я заставил себя не смотреть в листы. Постепенно этот процесс швыряния в огонь стихов (а они что-то вроде консервов твоей жизни, времени, любви) захватил меня. Я стал швырять их с упоением, загораясь холодной дионисийской радостью, похожей на поглощавший их огонь. Самосжигание, очищение, я взошел на костер. С сожалением я увидел, что нашарил в мешке уже последний листок. Мельком взглянув, заметил “…в алмазе”, и мне стало грустно, что больше жечь нечего, все сгорело. Перемешал кочергой пепел, последние синие язычки как память о спиритусе, заключенном в том, что сгорело. И, вспомнив о спиритусе, выпил полбутылки водки. Потом, полупьяный, долго ждал электричку, мне казалось: я возвращался домой после своей же кремации. В электричке мне стало хорошо и спокойно. Почему я все-таки согласился выдавать себя за автора чужих стихов, стать игрушкой в чужих руках? Об этом после.
…Первый снег оказался нелепым: он лился длинными, будто скрученными струями, очень быстро, будто седой дождь. Мне захотелось, чтобы кошка посмотрела тоже сквозь стекло на этот стекающий снег. Я взял ее на руки, и она стала задумчиво смотреть на эти снежные струи, изредка поводя ушами. Вдруг она вздрогнула и с недоумением посмотрела на новый цветочный горшок. А потом повернула голову ко мне — она удивилась новому цветку. Разве она их считала? Она сидела у меня на руках, как древний младенец. И щурилась. Я позволил ей спрыгнуть на пол, что она с тяжеловесной грацией поспешно совершила и убежала.
А я стоял у окна и представлял себе вид сверху. Вот наш дом, улица, за углом дом, на месте которого стоял дом, где жил Достоевский. Маленький кусочек дома вделан в коробку шестидесятых. На нем висит доска, что здесь вот стоял дом…
Федор Михайлович шел, ежась под снегом. На этой нелепой доске он похож скорее на бедного Витю К.
Несколько дней назад я забрел на Смоленское кладбище, отчасти с целью найти могилу Вити К., хоть я не люблю кладбищ и могил. Мне говорили, что она недалеко от церкви. Я бродил концентрическими кругами, напрасно озираясь вокруг. Покосившиеся склепы восемнадцатого века мешались со свежими могилами, но такого знакомого имени все не возникало в этом осеннем холодном дне. У входа на кладбище переминались, лениво строясь, солдаты в нечистой желтоватой форме, они звякали винтовками… Тогда лениво подумал: военные почести кому-то… На кладбище было людно и даже уютно. Я уже собрался уходить, как вдруг увидел грубую на бетонном кресте, от руки выведенную надпись с родной фамилией. Кого — друга? Со-жителя — жизнь прошла бок о бок. Соперника? Свидетеля? Любящего завистника? Я совершенно спокойно встал перед этим холмиком рядом с грубым крестом с пластмассовой инкрустацией. Того, о ком я думал, там не было. Он всегда чувствовал меня, видел, не видя даже. Если мы находились в одной комнате, взглядывал на меня беспокойно, да и издали чувствовал. Он бы и сейчас…Что-то бы там шевельнулось, и в ответ мое сердце бы дрогнуло. Но оно молчало. Пустота земли.
Я повернулся, чтобы уйти, но путь мне преградили бредущие за гробом солдаты, они шли, неся бархатное, почти касающееся земли вышитое дешевым золотом малиновое знамя. Я пропустил их и побрел, не дожидаясь звуков прощального салюта. И уже выйдя за стены кладбища, я понял благодаря их театральному проходу, кем был мне этот человек. Мы вместе служили в одном полку. Со-ратником. В одной эскадрилье. О, ты поэзия неофицьальная! марш-марш, неофицьяльная и нелояльная, ты — маргинальная — марш-марш. О, ты скандальная, моя вандальная. О, ты крамольная, и богомольная, и чертомельная — марш-марш. Тут я сбился с ноги. Но я был уже на углу той самой Третьей (с осколком дома) улицы и Егоровой (в прошлом Тарасовской) и представил себе, что вполне могла бы случиться какая-то неполадка мировых часов, времетрясение, пласты бы сдвинулись, на миг совместившись, и я мог бы увидеть человека, так часто торопливо шагающего здесь, именно здесь — очень нервного, невзрачного и молодого, со свежей памятью о каторжных бараках, повторяющего имя — Неточка.
Я заметил давно, что только русских волнует взаимосвязь места, времени и личности. Им очень важно — такой-то жил здесь или умер. Французам совсем безразлично. Да и итальянцам, вообще европейцам. Раз я бродил по Ферраре, по одному ее пятачку у замка и спрашивал всех встречных: “Дове е ла камера ди Тарквато Тассо?” То есть где же келья Торквато? С огромным удивлением — часто очень любезно, но с видом абсолютного непонимания встречали они мой вопрос. Пока я сам не уткнулся носом в грязноватый спуск в подвал, над котором незаметно висела доска — что здесь.
Взаимосвязь, а существует ли она? Может, они правы, и “не узнает его место его”. И точно не узнает. Нет магии места, а хочется…
Наоборот, если бы автор “Униженных” очнулся бы здесь в эту секунду, он бы увидел эротическое кафе напротив, унылых прохожих, торопливых бродячих собак, пристально смотрящего на него меня — и провалился бы обратно, не зная, сколько любви сокрыто к нему здесь тайно, да и явно.
Вот она, твоя Россия, через двести лет, когда все должны быть как Пушкин. А покажите мне хоть двух как Пушкин! Хоть одного! Да на что он мне.
После кладбища хочется горячего и выпить. Как без этого. Я помянул тебя, мой друг, неверный друг. Но я не забыл, что ты согласился с тем, что меня не существует, что меня выдумала Лена Ш. (ты называл ее Ленкой — то с ненавистью, то с любовью, потому что знал с отрочества).
Я отдал свой имидж, свой призрак, свое внешнее я, но стихи, напечатанные под моим именем, не я сочинил. Многие думали (но не Витя), что меня нет вообще, что стихи написала она. Я не спорил. Так я добровольно стал гомункулом неофициальной поэзии, неким призрачным существом.
Вроде “коллективное бессознательное в контексте современной литературы”, меня иногда приглашали на конференции и конгрессы в разные закоулки мира. И вот я оказался в ноябрьском Кракове, где будто специально в День всех святых открылся симпозиум, посвященный новому видению смерти. Без меня не обошлось. Польский приятель пригласил меня в “настоящую жидофску кавярню”. Но евреев там не было. Их, по-моему, в Кракове с 42 года не осталось. Однако поляки восстановили синагогу — сверкала как новенькая — и целый квартал, чистый и мрачный. Может быть, его освещало когда-нибудь солнце, но при мне весь этот жидовский квартал был залит блеклым сумеречным мерцанием. По дороге приятель показал мне площадь, где трупы лежали штабелями, здесь их расстреливали. Сейчас только пустые окна прежних еврейских домов глядели на эту площадь. Не знаю, почему там никто так и не поселился. А может, кто и поселился, я не заметил. На углу кафе с разными еврейскими прибамбасами, но как будто оно на самом деле построено бутафорами на сцене. Мы заказали кофе.
Ко мне подсел совершенно незнакомый человек и сказал мне, что мы якобы были с ним знакомы в Киеве и что он знал моего отца и брата (которых я не знал). Но толком рассказать он о них не хотел. Мне казалось, он в парике — длинные льняные волосы до плеч. “Давайте еще встретимся, поговорим”, — предложил он. Я что-то пробормотал: он мне был неприятен. Вспомнил, что сам надел такой же парик, когда прикидывался эстонским поэтом.
Но после заключительного вечера, происходившего в краковском театре, я снова увидел его. До этого все участники симпозиума произносили речи о смысле смерти в современной культуре, читали стихи, горели свечи, девушки в белых полупрозрачных одеяниях в виде призраков кружились на заднем плане. Когда я сходил со сцены по крутым ступенькам, сразу увидел вчерашнего знакомца — этого желтоволосого и будто белоглазого человека. Он торопливо, схватив меня за руку, прошептал: “Я вчера не успел сказать вам — вы не знаете, — что вашего брата убили. Просто нашли с пулей в затылке на даче”.
…..
Мы даже не дружили с Леной Ш. Я увидел ее впервые на какой-то вечеринке у малознакомых художников. Едва войдя, она подошла к окну, выходящему во двор. Кажется, это был пятый этаж. Потом взяла со стола бутылку и кинула ее во двор не глядя. Некоторые потом говорили, что там могли играть дети или просто прохожий мог себе идти. Но она знала как будто, что там нет никого. Почему-то сразу же всеми овладела мысль, что сейчас она сама прыгнет вслед за бутылкой. Но этого не произошло. Все оживились. Я подсел к ней и заговорил о том, что люблю ее стихи давно. Она выслушала и сказала: “А знаете, мне надоело писать от себя. Я бы хотела сочинить что-нибудь от лица мужчины. Вот вроде вас — худого, печального, не совсем русского”. — “Я как раз местный, — признался я, — несмотря на мою эстонскую фамилию, я здесь и родился”. — “Ну вы разрешите одолжить ваш вид, ваш облик ненадолго”, — говорила она, уже довольно пьяная. Я не придал этому серьезного значения и согласился.
Но у нее слово не расходилось с делом. Вскоре она позвонила мне и попросила прийти для знакомства с Витей К., который мог бы, если захочет, устроить чтение в Клубе-81. “Только, пожалуйста, наденьте парик — вдруг он вас где-то видел, хоть вы редко появляетесь на людях, как и я, но все-таки”.
У одной моей знакомой был парик с льняными длинными волосами. В назначенный день я уже в парике звонил в ее дверь. Она возбужденным шепотом сказала, что Витя уже здесь, и сунула мне пачку стихов. Витя сразу же спросил, не учился ли я в Тарту, я засомневался несколько, но Лена за меня ответила, что, конечно, учился. Витя вспомнил всех своих тартуских знакомых, перемежая воспоминания изложением основ структурализма. Наконец меня попросили читать стихи. Трудно читать с листа чужие, в первый раз увиденные стихи, и я, запинаясь, читал очень медленно. Автора это, видимо, раздражало, и она наконец выхватила у меня из рук “Поэму о Лисе” и дочитала ее сама. Воцарилось молчание. Витя пристально смотрел на меня своими странными — пестрыми, немного будто золотистыми — глазами. “Поздравляю, — сказал он, стукнув палкой с набалдашником об пол, — вы замечательный поэт. Вот, Ленка, что значит европейская школа. Мы с тобой так не можем!” Лена радостно улыбалась. Так я стал известным поэтом. Витя стал приглашать меня на вечера, где я вместе с другими уже со все большим азартом читал те же сочинения. И уже был назначен день моего выхода на сцену Музея Достоевского, где квартировался Клуб-81. Я очень нервничал, ночь не спал. Пришел загодя. Перед входом стояла небольшая разочарованная толпа. “Расходитесь, — сказал кто-то, — кина не будет”. — “А что, КГБ вмешался, что ли?” — спрашивала деловито какая-то дама. “Да нет. Какое там. Труба лопнула, зал затоплен, и ничего не будет”. Вечер перенесли. А к тому времени меня уже разоблачили. Чему я радовался.
КГБ не случайно был упомянут, он прямо витал над этим клубом. Даже официально там были кураторы, и все с птичьими фамилиями: Коршунов, Орлов, Соловьев, пернатые бойцы невидимого фронта поколения Путина. В первый день на открытии, куда пришли почти все поэты Города, много художников, диссидентов и всякой богемной мелочи, все набились в довольно вместительный зал. Кто-то вдруг громко сказал: “А ну как сейчас всех и повяжут, для этого и собирали небось!” Я посмотрел на тяжелую дверь, в которой тоже стояли люди и какие-то подозрительные псевдопьяные, устраивавшие мини-скандальчики. Их выводили, и появлялись новые. Я подумал, что вот сейчас войдут подтянутые люди. Скажут всем: “Встать!” Но когда начали читать стихи, эти опасения улетучились. И действительно, если наконец появилась сцена, с которой можно было читать все что угодно, устраивать отдельные вечера поэзии совсем уж подпольных людей, непечатавшихся, вроде той же Л. (ее вечер в двух отделениях был первым после двадцатых годов такого рода событием), то КГБ вряд ли что мог выиграть. Некоторые говорили, что теперь все у них, мол, на глазах, удобнее. Да они и так всех знали. Все видели, у того же Вити дома, где каждый вечер собирались толпы, и, конечно, там были стукачи и доносчики, те, на кого и не подумаешь. Вечный страх тех лет: а вдруг этот? Почти на всех думали. Это главная победа чекистов: заставили подозревать самих себя. А с Витей мы все равно дружили. У меня странная особенность: я запоминаю во внешности человека только глаза, никогда не помню бороды, усов, кто во что одет. Мой взгляд устремляется почти сразу внутрь, я вижу как бы квинтэссенцию человека, острое от него ощущение, цвет, тяжесть или легкость. Я был очень удивлен, когда понял, что другие видят совсем иначе. Вот и в Вите я видел синюю такую, сине-темную боль в искрах.
…Отец покинул нас примерно в то время, когда моя душа с трудом отыскала в потемках влажный комочек моего будущего тела и была вынуждена туда прыгнуть. Я никогда его не видел. Однажды во сне какой-то смуглый человек в ярко-белой рубахе вошел в комнату и сказал: “Я твой отец” — и выпрыгнул в окно. Проснувшись, я записал сон и поставил дату. Через много лет в родном городе отца Киеве я узнал, что он умер в этот день. У него были дети — мои брат и сестра. Они совсем не интересовали меня. Я слышал только, что брат стал журналистом. И вот этот человек с белыми волосами рассказал мне о его смерти. Как будто толкнул меня, я не покачнулся, но, почувствовав силу удара, удивился: почему это так ударило меня? Моя жизнь стала теперь иной. Он ничего не значил для меня. Неужели кровные родственники действительно так связаны меж собой, так ощущают друг друга через воздух и пространства, даже если не знают друг друга? Неужели какая-то невидимая кровь рифмуется с видимой…
Стихи никогда не были для меня (в отличие от той же Л. Ш.) синонимом жизни, смысла, всего. Психология увлекала меня гораздо больше. В университете я увлекся книгой “Псевдогаллюцинации Виктора Кандинского” и им как личностью и даже полюбил его довольно сумрачную народовольческую эпоху. Сам он революционером не был, но по возрасту и среде мог быть. В те годы молодые люди либо шли в народ, либо в клиники кого-нибудь резать. Вот и стихи (я снова начал их сочинять) о времени семидесятых позапрошлого века.
Невзрачный тихий разговор
но приговор как будто в нем
В подъезде ждут кого-то двое
Взлет спички… бледные подглазья
Шпики ль, убийцы — скажешь разве
Что ж — поколенья молотьба —
У нас у всех дурна судьба
Тут дворничиха из ворот
Ведро несет с густым гнильем
Горят глаза пустым огнем
Прошла и смыла молодцов
Подрезала как бы жнивье
Они под мышкой у нее
Блаженная постигла участь
В горячей впадине, где мучась
Как две пиявки волоски
Висят навек, от неги корчась
Только я написал эти стихи, в дверь раздался звонок, там стояла совсем незловещего вида дворничиха. Она спрашивала, почему я не плачу за квартиру третий месяц. Заглядывала за спину и пыталась узнать, один ли я здесь живу в этой маленькой квартире на Бронницкой. Что-то записывала и выпытывала: “А вы всегда здесь один жили?” — “Нет, не всегда”. Еле выпроводил.
Долго и мучительно пытаясь заснуть, обнаруживал себя то в позе козака, выплясывающего гопак (с рукой на затылке), то в позе официанта, наливающего вино, то, стараясь затихнуть, в позе эмбриона. И наконец уснул, не заметив сам себя.
…Однажды не в очень трезвом виде Л. мне сказала: “Тень, знай свое место”. А я ей ответил: “Неизвестно, кто чья тень”.
Плотиновское нисхождение света, постепенное уплотнение его — такое же у каббалистов Древо Сефирот, перескакивание со стоянки на стоянку все ниже — до почти полного затемнения сущности, до темного сгустка земной жизни.
А ведь возможно и возвратное движение — подъем и приобщение все большее к Божественному свету. Так же нисходят и восходят мысли. Идеи. Придуманные образы. Если образ есть некая проекция автора, можно восстановить его по ней. Кто мой автор? Кто измыслил меня? Я смутно догадывался.
Я поднимался по огромным каменным ступеням со свечой в руке, какие-то тени прыгали передо мной и иногда, пытаясь напугать, кидались прямо в лицо. Но не трогали. Не имели право трогать. Но кружились все быстрей и ближе. Свеча выпала из моих рук, и я покатился вниз.
ДЕТСКИЙ САД
У меня был свой рай и свое из него изгнание. Это недолгая, блаженная в любви и холе жизнь в Сольцах с бабушкой — год, не больше. Потом бабушка (после тюрьмы, лагерей) заболела, меня пришлось отдать в круглосуточный детский сад. Это и было изгнание из рая. Рай не помню, скорбное начало новой жизни помню хорошо. О блаженной жизни мне рассказывала мама: о том, как бабушка, ставшая после тюрьмы очень чистоплотной, все время стирала и гладила, одевая меня каждый день во все чистое, о моей дружбе с пастухами и о том, как со мной играл пьяный председатель колхоза и я, перепрыгнув через него, треснулась головой об пол. Это был первый удар по бедной головушке, столько впоследствии пострадавшей. А все, что я помню о бабушке, — ее прощальный взгляд на меня. Безмолвное благословение. Она умирала, лежала в кровати, я от стола с игрушками обернулась, и наши взгляды встретились. Мне было два года, но я запомнила этот взгляд — любовь и боль, боль и любовь, и какой-то неясный беспокойный вопрос.
В детском саду я не хотела есть, и первое, что помню, — протянутую настойчиво ко мне ложку с кашей, которую отталкивала. Я очень долго не имела интереса к еде. Часто нас с Ирой Орловой, дочкой маминой подруги, оставляли во время тихого часа сидеть у тарелок с несъеденным обедом. Мама нас иногда заставала, приходя в этот час, за светской беседой у напрасно накрытого стола.
Детский сад располагался в старинном особняке — недалеко от кожевенного завода, где работала Берта, и за забором глухой своей жизнью жило забытое тенистое раскольничье кладбище — место детсадовских прогулок. Теперь от него ни следа. Нас часто водили туда гулять под раскидистые старые деревья. Около особнячка был свой маленький садик, где росла низкая черноплодная рябина, чей вяжущий вкус остался для меня воплощением ребячьей тоски, квинтэссенцией детства… Там была еще горка, с которой зимой катались. И мчался мимо садика паровоз с тоскливым свистом, и выла по утрам заводская труба.
Берта иногда брала меня к себе на работу в химическую лабораторию, где она разглядывала таинственные пробирки, а я — пруд за окном, в котором мокли зловонные шкуры. Зловоние это было почти космическим, но бедная Берта уже не замечала его.
Во время тихого часа я не могла никогда спать. От безделья я принюхивалась к своему телу, оно пахло булкой и чем-то кремовым. Выдирая из головы два волоска, я пускала по ним капельки слюны и следила, какая придет быстрее к финишу, — своеобразные гонки. Или думала о чем-то. Однажды додумалась, как звук изображается буквами, и научилась читать. Товарищи мои не верили и говорили, что я выучила это все наизусть. В отместку они бегали за мной с книгой, в которой была нарисована змея, и тыкали мне в лицо, я отбивалась. К змеям я отношуcь всю жизнь с мистическим ужасом.
Вместительная спальня детского сада напоминала казарму. Множество кроваток, стоящих в три ряда, над которыми перебегали светы заоконных фонарей. Как только уходили воспитатели, все садились в кроватях, завязывались оживленные разговоры, и часто меня просили рассказать что-нибудь, потому что я имела такую страсть — рассказывать. Трех-четырехлетняя, я увлеченно и торопливо рассказывала другим детям бесконечную историю с продолжениями. Когда все слушатели засыпали, то и я замолкала. Не все дети засыпали мгновенно, некоторые все косили блестящими глазами из-под одеял и тревожно спрашивали: а что дальше? А что с ним будет? Рассказ шел о войне. О немцах, о партизанах и героических детях, бросающихся с динамитом на железную дорогу. Одни погибали, но другие восставали из пепла, история эта не имела конца. Похоже на ночи Шарлотты Бронте в пансионе, но та была несколько старше. Все равно, что за странное побуждение рассказывать дается некоторым людям, одержимость, стремление делиться всем, чем можно и нельзя. Инстинкт, как у лосося, идущего на нерест. Богу это нужно или людям, чтобы рассказывали? Придумывали, тянули золотую цепь речи — от человека к человеку и от человека к Богу. Как засланный агент сообщает и сообщает. Пока его не схватят.
Но однажды мы проснулись и увидели за окном первый снег, мир, преображенный сияющей белизной. Как будто он выпал и внутри, и настала зимняя тишина.
И-ЦЗИН
В то лето я жила в Стрельне. И-цзин был мне знаком давно — не то оракул, не то зашифрованная мистерия. Собирала стебли тысячелистника, пыталась гадать, но ответы были туманны: “конец”, “еще не конец”, “вреда не будет”. Тем летом прочла где-то, что линии — гуа, по которым гадают, не обязательно получать путем бросания костей или раскладыванием стеблей, а что можно видеть их повсюду. Я и занялась этим — нахождением этих линий, я видела их во всем: в полете стаи птиц, в числе деревьев в рощице… Однажды я шла по заросшей, запутанной части парка, вдруг из-за поворота показались мальчик, его мама и бабушка с рюкзаками — вот и готовая триграмма! Беседуя с симпатичным пьяницей автомехаником, который изредка чинил мою машину, я не столько слушала его, сколько следила: сколько птиц сидит на дереве и сколько улетает. Получить гексаграмму было непросто, но еще труднее истолковать ее. Это все равно оставалось туманным.
Однажды огромное дерево упало прямо за моей спиной, когда я шла за водой. Со страшным грохотом оно повалило забор, и мальчик, ехавший на велосипеде, упал с него от страха.
Из дома напротив вышла больная женщина Нина и сказала: “Ну, ты долго будешь жить!” Сама она умерла на другой год. Болезнь ее была непонятная, Нина чахла и грустнела, а была веселая когда-то. Муж в припадке гнева ударил ее бутылкой, которую она пыталась отнять.
Это упавшее дерево было как прямая черта, как окончательное гуа и принесло мне тоже беду.
“Nefas”, — говорил Гораций, “недолжно, неблагочестиво” гадать.
А ведь один не так давно живший китаец посчитал на И — цзине, что, когда он умрет, его записи не пропадут, а за ними придет человек, которого зовут так-то, а этот Так-то тоже узнает из того же источника, куда прийти.
ПРЕКРАСНЫЙ ОСЕННИЙ ДЕНЬ
РАССКАЗ АНГЕЛИНЫ КОРОБОВОЙ
1 сентября 1941 года, за неделю до начала блокады, студенток Театрального института отправили рыть окопы под Славянку. Их посылали на оборонные работы и летом, но впервые Галя Коробова и моя мама Дина оказались в одном отряде. Целый рой девушек поселили в одном двухкомнатном домике, мама и Галя спали на кухонной плите, постелив на нее одно одеяло и укрываясь другим. По вечерам на севере небо полыхало огненными чашами — горели Бадаевские склады. Это было красиво и жутко.
Немцы были уже совсем близко и с каждым днем все ближе. Они разбрасывали с самолетов листовки. Ангелина запомнила, кроме знаменитой: “Бей жида-политрука, морда просит кирпича”, или: “Дамочки, бросайте ваши палочки, придут наши таночки и зароют ваши ямочки”, или еще такое: “Сопротивление бесполезно. Переходи на нашу сторону. Пароль — штык в землю”. На листовке в лубочном стиле изображался солдат, втыкающий штык в землю. В таком же народном стиле в духе “Кубанских казаков” изображались столы, ломящиеся от разносолов, за столами пировали немцы и освобожденные ими крестьяне.
Стояла необычайно прекрасная теплая осень, небо источало яркую синеву, и желтели, краснели листья. Девочки копали весь день свои ямочки (которые потом не пригодились: немцы наступали слишком быстро), а в середине дня шли с котелками за обедом к военно-полевой кухне. И вот по дороге туда Галя и Дина забрели в заброшенное поместье — барский дом на пригорке и заглохший сад кругом. И мама вдруг стала представлять, что они живут здесь, что они помещичьи дети и вот сейчас придет гувернантка-англичанка и станет бранить их, что они не учат уроки. А вечером крестьянки принесут малину, и они станут есть ее, облив густыми сливками. Они нашли валявшийся в траве обруч и стали хворостинкой гонять его, совсем забыв обо всем на свете, совершенно счастливые. Мама была в синей вельветовой курточке, красивая, нежная и действительно похожая на барское дитя (к тому времени ее отец уже был расстрелян, а мать сидела в тюрьме).
Ангелина говорила, что судьба подарила вдруг накануне будущего близкого ужаса такое счастье, просто невыносимое душащее счастье — там, в этом саду, в этой беготне за обручем. Потом, когда они вспоминали это, мама говорила: ей стыдно, что такая была радость, когда кругом столько страдания и мук.
Через несколько дней их перевезли ближе к городу, и они ночевали в только что оставленном хозяевами доме, ломящемся от припасов, банок с вареньем и грибов, которые не успели забрать. Девчонки хотели съесть их, но мама яростно говорила: “Стыдно, что скажут потом, зная, что здесь ночевали студентки Театрального института?” Они ничего не тронули. А на следующий день их спешно увезли в город, а туда, где они были, пришли немцы, они и лакомились тем вареньем.
Галя же рассказывала, как потом во время блокады они дежурили в институте на Моховой, там служил ночной сторож, привратник, он совсем уже был доходягой, одинокий, старый. И вот мама, единственная, кто обратил на него внимание и пожалел, принесла ему майонезную баночку супа из лошадиной кожи. И он не мог поверить в такое счастье. И руки у него дрожали, когда он взял эту баночку. Вскоре он умер.
ТАК ЖИЛИ ПОЭТЫ
И пытаться не стоит описать это малозначительное происшествие. Нужно описать нас самих — меня и Сашу Миронова, похожих и антиподов. Взаимное сострадание, жизнь, прожитая неподалеку друг от друга (во всех смыслах).
Года полтора назад мы встретились у меня в моей еще не сожженной квартире и разговаривали, кажется, о пренатальных воспоминаниях. О старости, болезнях и невзгодах, о славе и литературных успехах мы забыли. Откуда-то лился резкий свет грядущих прошлых бед, свет отчаяния, свет безнадежный. После полуночи мне страстно захотелось поиграть на игральном автомате. И я предложила Саше пойти на Сенную площадь в хорошо знакомое мне заведение, где я навострилась играть в “Блэк Джек” и часто выигрывала. Он тогда еще не был выгнан с работы из котельной, где он прилично зарабатывал, а я была бедна и еще не получала премию “Триумф” (пущенную на ремонт после пожара и на ветер). Короче говоря, у него было четыреста, а у меня сто рублей. Но я дрожала от ложного предчувствия выигрыша. Он колебался, но я его все же уговорила. Мне так не терпелось, что взяли машину и доехали до этого мрачного подвала на Сенной. Одинокие посетители жались к разбитым азартными руками автоматам. Я сразу нашла свой излюбленный, на котором был “Блэк Джек”, стала обучать Сашу на собственном примере и быстро проиграла свои деньги. Саша стал неуверенно играть дальше и тоже очень быстро проиграл все. Чувство отчаяния просто сжигало меня в этот момент, мне было совестно, что я стала виной такой бездарной пропажи Сашиных денег. Не зная, что сказать, я вдруг обнаружила последний жетон в кармане. И, не думая ни о чем и не надеясь, швырнула его в самый раздолбанный и трясущийся от жестокого обращения автомат, и он вдруг захрипел и выдал именно те самые четыреста рублей. Саша пригласил меня выпить пива в соседнем подвале, что мы и сделали в состоянии, похожем на счастье. Нежданная неслучайная милость, как бы заоблачная ироническая улыбка, как улыбка Чеширского Кота, витала над стаканами.
ШЛЕМ, ШКАТУЛКА И ЯЙЦО
“СКУПОЙ РЫЦАРЬ”
Что и кто спрятан или спрятался за персонажами этой маленькой трагедии? И спрятан ли (подобно укрытой в яйце Кащеевой смерти)? Или это просто — жадный отец и бедный сын, антиподы? Один собирает золотые монеты, совершенно бескорыстно и абсолютно иррационально. Любуясь своими сундуками, он жалеет о том, что не сможет, умерев, прийти сторожить их. В чем же корень его страсти? Об этом говорят не сундуки, хотя они тоже, но упомянутый Пушкиным два раза (при его лаконизме) шлем.
На это указывают слова Герцога, который, вспоминая детство, вспоминает о Бароне, о Скупом Рыцаре:
Я помню,
Когда я был еще ребенком, он
Меня сажал на своего коня
И покрывал своим тяжелым шлемом,
Как будто колоколом.
Странное занятие. И вкупе с упрятыванием в сундуки говорит о мании замыкания, упрятывания чего-то драгоценного в скорлупу — и золото, и юный герцог драгоценны.
Альбер (едва появляясь) тоже говорит о шлеме, сбитом и пробитом копьем соперника, которого ему якобы жалко, на самом деле его шлемы всегда будут пробиты, его сундуки опустошены, в этом его природа — расточительства, и также шлемы барона всегда будут ловушкой, а сундуки будут заколочены. Такова их противоположная природа.
Предел спрятанности — это гроб или яйцо (в сущности, это одно и то же для верующих в воскресение).
Предполагаешь, что и то, и то мерцало даже не в самой глубине подсознания поэта. А где эти два атрибута, там и Кащей. Барон-Кащей прав, обвиняя Альбера в желании отцеубийства, что кажется всем нелепым. Но тот на самом деле хочет убить Кащея, ведь и никакой он не сын ему. А проезжий богатырь Иван-царевич. Или злой ангел. Ведь Кащей — хранитель жизни, заключенной в яйце, таящейся где-то тайно и не желающей быть явленной, быть житой. В яйце она — только возможность, а похищенная, она становится порочной реальностью, обреченной на гибель и муки. И тогда (все наоборот) Скупой Рыцарь, он же Кащей — хранитель и сберегатель бытия как только мыслимого, как творчества Бога, а тот, кто называется Альбером, есть профанатор, практик, Демиург.
о авторе
Дмитрий Голынко — Вольфсон
Об Елене Шварц
Шварц Елена. Стихотворения и поэмы — СПб.: ИНАПРЕСС, 1999. - 512 с. Тираж 2000 экз. У нее противоречивая и скандальная слава, которой, наверное не обладает сейчас больше никто в петербургской поэзии. У нее реноме насмешливой и непредсказуемой гурии и гарпии одновременно. У нее репутация отрешенного от карьерного стяжательства отшельника (последние годы она принципиально не появляется в местах общего культурного пользования — на поэтических раутах и в литсалонах). Она известна своей позой служительницы только ей ведомого тайного поэтического культа. Часто ей присваивают титул примы современной петербургской поэзии — особенно западные слависты и филологи, активно влияющие на фабрикацию рейтингов в нынешнем литературном контексте. В какой-то момент семидесятых Елена Шварц заявила себя (говоря по-ахматовски) "первым поэтом" и пребывает им и поныне, — по крайне мере, в масштабах Петербурга или значимой части его поэтического сообщества. Все большее отторжение поэта от мишуры современной культурной политики, ее уход в свою приватную нишу, все сильнее притягивает к ней эпатированный интерес читателей и издателей. Одна за другой, с промежутком в год-два, выпускались ее брошюрного типа книжки (главная заслуга здесь издательства Г. Комарова "Пушкинский фонд), расторопно и с энтузиазмом раскупаемые. В результате образовался явный заказ на капитальный сборник поэта — и заказ этот оперативно и, как всегда добротно, выполнило издательство "ИНАПРЕСС", руководимое поэтом Н. Кононовым. Получился довольно увесистый томик ин кварто, оптимально годящийся в порядок знатоку поэзии не слишком радикального толка. В дурновкусии такой подарок точно не упрекнут.
Пристальное проглядывание этого тома (с начала до конца, и по иным, нелинейным маршрутам чтения) с тем, чтобы как-то наметить для себя место Шварц в поэтической картографии, подтолкнуло меня условно разделить петербургскую поэзию на две взаимно конфронтирующие линии. Первая, скажем так, метафизическая предполагает мгновенный перевод жизненных сплетений и узоров в культурные символические коды. В этой линии превалирует абстрактно-логический опыт, подкрепленный имперско-канцелярской риторикой и традиционной иудео-христианской экзегезой. Контуры подобного понятийного, рационалистического подхода к поэтическому мастерству прослеживаются от Пушкина к акмеизму Ахматовой и Гумилева и — возвращаясь к современным диспозициям — к Бродскому и Кривулину. Вторая линия вправе быть обозначена мета-физической. Во главу угла она выдвигает сенсорно-телесный опыт, растворяемый затем в мистической множественности природы или в оккультной полноте культуры. Поэтическая форма в первой линии опирается на единый синтезирующий тезис, — во второй дробится на бесконечный ряд (или ряды) тактильных, эмоциональных или мнемонических ощущений, с перекрестными отсылками к герметизму, пифагорейству, каббале и прочим тайным доктринам. Преемственность в такой установке на сверхчувственный алогизм прочерчивается от одической метафорики XVIII века до Хлебникова и обериутов, Хармса и Введенского, а затем к Аронзону и Шварц. Поэзия Шварц отчасти доводит эту вторую линию до саморазрушительного апогея, настолько пограничен и эфемерен тот сенсорно-тактильный опыт, которым пропитаны ее стихотворения. Опыт истонченного химеричного эротизма, аскетически изгоняемого из тела, чтобы вернуться в сознание сериями метаболических кошмаров, поэтическими фантазиями в манере Калло или Климта. Такой опыт из-за его чудовищной неуловимости невозможно пережить — его можно только изжить в поэзии, переоборудовав ее в терапевтический запас заклинательных формул, заговоров и оберегов. В большинстве стихотворений Шварц такой призрачный эротизм подобно эриниям загоняет человека в тупик бесконечной вины, оставляя его без пола, расы, возраста, — vise-a-vise с отталкивающим фарс-гиньолем своего сексуального "Я". Человек всячески ускользает от навязчивой сновидческой власти своего макабрического либидо, — но поздно, оно уже в облике скользкого гада "автомат прилаживает к паху и нажимает спусковой курок" (красноречивый автопсихоанализ из поэмы "Грубыми средствами не достичь блаженства (Horror eroticus)"). Бесполость в стихах Шварц — вовсе не нарциссический культ андрогина, а искусная постановка речи как трансляция голоса сивиллы, пифии или своего юнгианского анимуса — "свирепого ярого святого" ("Animus"). Потусторонне эротическое ведьмачество и волхование захватывает и начинает пронизывать собой все культурные символические уровни: футуристическое корнесловие, много давшее Шварц, не что иное как клубящийся "меж туч…орган половой" ("Бурлюк"), стихослагательство уподоблено пробе молока из груди кормящей женщины ("Воспоминание о странном угощении"). А русская история и география увидены сквозь призму адюльтера гвардейца и Екатерины II. Россия у Шварц наэлектризовано сексуальна, империя — это апофеоз раздвинутых ног, когда "под одной пятой — Варшава,//а под другою — Сахалин" ("В отставке"). Болезненная макабрическая подкладка эротизма у Шварц во многом заимствована у Аронзона — вспомним его фарсовые ламентации: мол, из-за ухоженности его трупа в гробу "не найдется места деве" ("Хорошо на смертном ложе.."). Но у Аронзона, усвоившего уроки "Столбцов" Заболоцкого, практически нерушимо равновесие между витальностью природы и инфернальным хаосом эротизма, — у Шварц хаос эротизма изначально подавляет любой витальный порыв. В лучших вещах Шварц устраивается шаманский, спиритический сеанс эротизма, и он предстает в виде окаменевшего слепка первобытного, непреодолимого ужаса (своим гипнотическим энергетическим зарядом сравнимого с идолом античного ужаса на антологической картине Л. Бакста или с фригийскими фигурами Великой Матери).
С годами этот застывший ужас эротики подвергается экзорцизму с все более удесятеренными усилиями — и в девяностые почти сходит на нет, забирая с собой и импульсивную, судорожную энергетику стиха. В поэзии 90-х, перегруженной ортодоксальным богословским антуражем, от эротизма осталось одно набожное кликушество, "богородичное рукоделие", как съязвил О. Мандельштам по поводу увлечения другого сильного поэта — Цветаевой — пряничным православным реквизитом. Более всего, на мой взгляд, вредит книге ее хронологическая композиция, аранжировка текстов по трем разделам (стихотворения, малые поэмы и стилизации) в линейной временной последовательности. Досадно и обидно следить, как из поздних стихов изгоняются бесы экзальтированного эротизма, вместе с ними — утрированно раешные мороки и видения, а за ними — и сама поэзия. Когда "Царство Духа наступает//На небе, море, на земле//И гул колоколов не тает,//Трепещет в бедной голове" (иллюстративный отрывок из поздней поэмы, с рифмовкой, недостойной даже гимназического уровня версификации) — какая уж тут поэзия, один благовест.
Но что никогда не изменяло Шварц — ни в богохульно-мистериальных строфах, ни в период покаянного смирения — это ее ритмическая изобретательность, владение редко кому доступной в такой мере техникой ритмических пауз и перебоев. Свойственный только ей синкопированный ритмический рисунок, рванный эллиптический синтаксис создают эффект затрудненного, торжественно затаенного дыхания. Но это вовсе не освобождающий от земного тяготения мандельштамовский "разрыв аорты", а выявление порока речи, ее неизгладимой порочности, — то ли предоргазменный спазм, то ли корчи и заиканье бесноватой ведуньи. Кажется, Шварц прибегает к полиметрии как к экзистенциальному алиби — к тому, что делает ее запыхавшуюся порочную речь речью прерывисто священной, речью "икающей пифии" (см. главку "Пифия" из поэмы "Хомо Мусагет"). Голос поэта осциллирует между низинами эротизма и высотами смирения, или, наоборот, между пиками эротического исступленья и яминами религиозного самоуничиженья, — и средством, обеспечивающим ему подобную мобильность между стилистическими экстремумами, является особая шварцевская ирония. Ирония, средство пикантное и тонкое, ибо, как подметила сама Шварц, "грубыми средствами не достичь блаженства", то есть поэзии.
Валерий Шубинский
ЕЛЕНА ШВАРЦ
Елена Шварц — поэт, в чьем творчестве сочетается детское простодушие, юношеская страсть и рассудительное мастерство зрелости. Я люблю ее стихи детской, юношеской и взрослой любовью. Но сейчас я среди взрослых и буду говорить о ее стихах только взрослыми словами.
Шварц написала очень много, и написанное ей разноообразно по стилю и по жанровой принадлежности. При этом ее творческая эволюция — не линейная, как у Бродского (когда стиль меняется направленно, в течение определенного периода уходя от одной точки и приходя к другой); это и не путь по кругу, или по спирали, как, скажем, у Кривулина, а дерево: у ствола появляются все новые ветви. Раскрываются новые возможности, но потенциально они были заданы в самом начале. Можно провести параллели между стихотворениями, написанными в 1960-70 годы и совсем недавно: "Старость княгини Дашковой"(1967) — "Царица Северной Пальмиры", "Бурлюк" (1974) — "Волосоведение", и т. д. Мотивы перекликаются через 30 лет, но трактуются сложнее, многозначнее. Если ранние стихи строятся на одном, гротескно заостренно мотиве, то теперь его сменяет полифония. Каковы истоки поэзии Шварц? Зрелый Бродский экзотичнее для русской поэзии. Его видимые истоки — в англоязычной поэтической культуре (Оден, Фрост, Элиот) или принадлежат не XX веку (Державин, Баратынский). В то же время поэзия Шварц — на уровне стиля — очевидно развивает опыт Кузмина, Хлебникова, Заболоцкого. С другой стороны, романтическое, напряженно-личностное мироощущение Шварц ближе Цветаевой и Маяковскому. Но по сути не похожа ни на кого из перечисленных предшественников. Елена Шварц воплощает тип поэта, прежде в России не встречавшийся (по крайней мере, среди крупных авторов) — рационалистический визионер. В других культурах поэты такого типа бывали. Например, в английской поэзии можно вспомнить Дж. Герберта (1593–1633) и Джеральда Хопкинса (1844–1889). Мистический, не нуждающийся в рациональном обосновании извне образный мир у нее изнутри построен по жесточайшим рациональным законам. Попробуем понять эти законы.
Начнем с языка. Он сдвинут по отношению к литературной норме в сторону просторечия — при обращении к "высоким" темам. Речевые регистры намеренно смешаны; автор резко переходит от патетической интонации к бытовой. Один из нагляднейших примеров — использование "детского" языка (в более чем "взрослом" семантическом контексте).
Никчемушный, непригодный,
Жалкий бес!
Сам виноват — в бутылку
Ты зачем полез?
("Труды и дни Лавинии")
("Труды и дни Лавинии")
Вы ловитесь на то же, что и все:
Вино, амур, ням-ням, немного славы
(там же)
(там же)
Юдифь летает синей белкой,
И орехи грызет и твердит — Олоферн, Олоферн.
А Ной смолит большую бочку и напевает
(Ведь ты возьмешь меня туда,
Когда поднимется вода?)
("Книга на окне")
("Книга на окне")
У Бродского лексическое и стилистическое "сопряжение далековатых идей" оправдано отстраненно-иронической интонацией говорящего. Например, если сатир "затвердел от пейс до гениталий", то лишь потому, что взирающий на него современный человек знаком и с античной мифологией, и с ашкеназийским национальным костюмом. Ирония, заключенная в приписывании сатиру пейс, задана изначально. Напротив, у Шварц (как и у близкого ей С. Стратановского) в таком сближении содержатся провокативные (в высоком понимании слова) элементы. Это относится как к соседству христианских, иудаистических, буддистских мотивов, так и к проникновению в высокий теологический дискурс таких словечек, как "ням-ням". Мы не сразу понимаем, зачем это нужно — и оказываемся перед необходимостью понять. Часто языковое смещение — просто сигнал нетождественности говорящего автору. Поэзия Шварц, конечно, полифонична, и язык — сигнальная система, свидетельствующая в том числе о степени удаленности данного голоса от авторского. При этом дистанция между "я" и "не я" у нее всегда подвижна; есть лирические стихи (особенно в последних книгах) где ее почти нет. В то же время есть вещи, построенные в первую очередь на такой дистанции. Однако она не задана изначально; о ее наличии можно лишь догадаться, поэтому один и тот же текст может быть понят и всерьез, и иронически. Пример — "Заплачка консервативно настроенного лунатика" (1990):
О какой бы позорной мне пред вами не слыти,
Но хочу я в Империи жити.
О Родина милая, Родина драгая,
Ножичком тебя порезали, ты дрожишь, нагая.
……………………………………………..
………………………………………………
Я боюсь, что советская наша Луна
Отделиться захочет — другими увлечена
И съежится вся потемневшая наша страна.
Эффект "остранения" здесь задан первыми двумя строчками, ориентированными на XVIII век, и "анекдотизмом" центральной метафоры. Однако в контексте стихотворения, воспринятого в целом, этот пафос уже не кажется всецело пародийным. У Шварц есть целая книга стихотворений, написанных "от чужого лица" (Mundus Imaginalis, 1996). Но, скажем, в "Кинфии" (вошедшей в эту книгу) декорации Рима времен Августа воспроизведены добросовестно, без языкового остранения или смешения реалий; однако, в героях и сюжетах цикла угадываются некоторые персонажи и обстоятельства ленинградской неофициальной литературной среды 1970-х, что делает возможным " самоотождесвление" автора с героиней и использование прямых лирических ходов. В то же время языковое "травестирование " мифологемы — это ее приближение к читателю, актуализация (то же происходит у Стратановского). И, наконец, это знак известной искусственности, кукольности мира, в котором действуют герои. Мир Елены Шварц — кукольный, но при том открыто трагичный. Это опять же новый тип поэта: кукольник (Кузмин), но относящийся к своим куклам с человеческим состраданием, как Анненский. Они истекают не клюквенным соком, а кровью, но все равно они куклы, марионетки, не вполне люди, искусственные, иногда смешные. Может быть, здесь сказался опыт работы с театром; Елена Шварц закончила театроведческий факультет Театрального Института, долгие годы зарабатывала на жизнь переводами пьес. Ей, конечно, известна теория Г.Крэга об "актере-сверхкукле". Апофеоз высокой "кукольности" при предельной серьезности и космической глобальности тем — "Лавиния" и "Прерывистая повести о коммуналььной квартире". В этих, может быть, самых главных у Шварц вещах в сжатом пространстве "вертепа" помещается чуть ли вся духовная история человечества. Аббатиса, Фрося, Волк, Лев, Каббалист, Суфий, Вера и т. д. — это не бесплотные символы и не живые люди, а живые куклы, марионетки, по воле кукловода наделенные именами и смыслами, но беспомощные перед авторской волей.
Другая сторона поэтики Шварц — образность. Образ у нее не иллюстрирует абстрактную мысль, а является основой сюжетной структуры. Образ и есть сюжет, он происходит.
Он лил кипящий голос
В невидимое углубленье —
То он надеялся. Что звук взрастет как колос
Уже с той стороны, то умолкал в томленьи,
То просыпался и тянул из этой ямки все подряд,
Как тянут из ускуса яд.
("Соловей спасающий")
("Соловей спасающий")
Из глаз полезли темные гвоздики,
Я — куст из роз и незабудок сразу,
Как будто мне привил садовник дикий
Тяжелую цветочную проказу.
("Зверь-цветок")
("Зверь-цветок")
Земля, земля, ты ешь людей,
Рождая им взамен
Гвоздики луч, Кастальский ключ
И камень, и сирень.
("Земля, земля…")
("Земля, земля…")
В 1970-е в Москве были поэты, называвшие себя "метаметафористами". Но, в сущности, главный, если не единственный "метаметафорист" — Шварц. Поэтому она не риторический поэт, как Маяковский и (во многом) Цветаева, но и не метафизический лирик, как Мандельштам. В основе ее поэтики — не "химия слов", а точное, отчетливое, даже нарочито упрощенное, но при бесконечно разветвляющееся дерево образов, восходящее к эстетике барокко (см. предисловие к "Летнему морокко). Образ работает в кукольном мире, конкретизируется, "умаляется" языком и в то же время постоянно взаимодействует с "собой-большим"; эта двухуровневость каждого образа и создает поэтическое напряжение.
Одна из первых вещей, которые бросаются в глаза при чтении Шварц — ритмический рисунок ее стихов. Здесь она также очень оригинальна. Русская поэзия шла в ХХ веке от силлабо-тоники к чистой тонике и разного рода промежуточным типам стиха (дольник, тактовик). Шварц пошла по другому пути — пути полиметрии (почти всегда в рамках силлабо-тоники.) Это было у Хлебникова, но эпизодически и в более сдержанных формах.
Предчувствие жизни до смерти живет,
Холодный огонь вдоль костей костей обожжет,
Когда светлый дождик пройдет
В день Петров, на исходе лета.
Вот-вот цветы взойдут, алея,
На ребрах, из ключиц, на голове…
(Зверь-цветок)
(Зверь-цветок)
Здесь в первой и второй строках — четырехстопный амфибрахий, в третьей — трехстопный, в четвертой — четырехиктный дольник, в пятой — четырехстопный ямб, в шестой — пятистопный. Т. о., через тонику осуществляется переход из одного силлабо-тонического размера в другой. В других стихотворениях Шварц этот переход даже не замаскирован тоническим "буфером".
Теперь предстоит переход к самому трудному для отстраненного разговора: к семантике поэзии Шварц. Я ограничусь несколькими общими и поневоле бедными словами. В стихах Шварц нашло выражение романтическое (в самом общем смысле) сознание, в наши дни — подчеркнуто анахронистичное. "Родимые пятна" этого сознания — чрезвычайно высокое представление о роли поэта, тайновидца-одиночки, состоящего в не враждебных, но сложных отношениях с традицией("Лавиния"). В духовном отношении Швару присуще то, что называют "экуменизмом", В ее случае это мечта о соединении опыта разных культур в своих вершинах на фоне постмодернистского корректного равнодушия. Христианство воспринято ей как "свехчеловеческая" утопия ("Всегда найдутся — подлее подлых…"). В стихах 1990-х она частично отказывается от этого глобального утопизма — но не от экуменического проекта. Заявленный в "Лавинии", он вновь сказывается в "Прерывистой повести о коммунальной квартире", в некоторых лирических стихах. Однако масштабность метафизической заявки и конфликтность по отношению к современной культурной ситуации смягчается у Шварц игровым, "кукольным" контекстом. Именно в рамках кукольного, почти мультипликационного мира грандиозная метаисторическая утопия становится осуществимой.
Что является движущей силой поэзии Шварц? Может быть, в ее случае можно говорить об энергии самоосуществления и страдания, заставляющей поэта создавать искусственные миры и при прохождении через эти миры объективизирующейся, принимающей далекие от первоначальных формы. Несмотря на свою конфликтность и трагизм, поэзия Шварц в некотором отношении лояльней к читателю, чем у многих современных поэтов. Она очень открыта в эмоциональном плане, обладает привлекающей, занимательной для взгляда структурой и проникнута тонким метафизическим юмором. Но читателю, ищущему от поэзии психологической терапии, внутреннего комфорта и т. п., эти стихи едва ли могут быть близки.
Валерий Шубинский
СТИЛЯГА И ЛЕДИ
Все сороковины, до которых — «хорошо или ничего», прошли. Настало время для честного литературного погребения, снисходительный отказ в котором был бы несправедливым оскорблением памяти Андрея Вознесенского и Беллы Ахмадулиной, причислением их наследия не к литературе, а к «социокультурному контексту», к обстоятельствам места и времени. Контекст неподсуден — он принимается к сведению. Но все, в любой степени живое и способное быть любимым, становится предметом строгого суда младших современников.
Самоочевидно, что оба поэта принадлежали к тем, кто стремился раздвинуть границы «советского» изнутри. В случае Вознесенского это особенно очевидно: и на уровне миропонимания, и на уровне поэтики. Любые элементы наследия русского и мирового высокого модернизма становились если не аксессуаром, то приемом, который использовался в разговоре поэта — социального демиурга с социально конкретизированной аудиторией. Внятность и «понятность» авторского посыла были результатом этих подразумеваемых отношений поэта и читателя. Все вышесказанное — не осуждение (хотя у такой поэзии есть отчетливый «потолок» — но его еще надо достигнуть), и все вышесказанное относится к, допустим, Кушнеру точно в такой же степени, как и к Вознесенскому.
Каков же посыл, который несет в данном случае демиург, каковы же смыслы, выраженные этим медиумом? Разумеется, Вознесенский воплощал исторически очень конкретный тип, известный как «стиляга»; не случайно его выход в широкую печать (около 1960) совпал с частичной реабилитацией стиляжничества как образа жизни, с превращением его из предмета негодования в предмет снисходительной полуукоризны. Вознесенский, сделавший расширенные ценности стиляжной субкультуры предметом вещания «с амвона» — с газетной страницы, с эстрады Лужников — стал знаменем этой реабилитации. Эти ценности, конечно, лишь на поверхности сводятся к джазу/рок-н-роллу, высокому коку, узким брюкам и свободному (на советский лад) сексу. Несмотря на постоянную аппеляцию к романтике досталинского социализма, мистическая миропреобразовательная аскеза платоновских героев и юная Спарта комиссаров в пыльных шлемах были так же чужды мальчикам в узких брюках, как позднесталинская Византия, с ее темными костюмами, цветастыми подземными дворцами, обличением безродных космополитов и чтением полного собрания сочинений Тургенева (потому что больше на досуге заняться нечем). Товарищ Кочетов был абсолютно прав в своих разоблачениях. Освобождение личности от государственного сверхпроекта (все равно он не удался!), пафос щеголеватости, «стильности», чувственности, милого дурачества, мелодрамы — вместо трагедии чувства и долга… «Все выгорело начисто, милиции полно, все кончено, все начато, айда в кино».
Таково было подлинное устремление. Конечно, все это отразилось у многих поэтов, в том числе у замечательных: у раннего Сосноры, у Рейна (очень сильно), отчасти у Вольфа. Но именно Вознесенский стал публичным провозгласителем этих ценностей и желаний, самим фактом провозглашения (в рамках госинституций) конституировавшим их законность. Евтушенко создал образ поколения («…подразумеваю, конечно, массу»), каким оно хотело быть описанным. Вознесенский — каким оно хотело быть.
Конечно, все это — не без рисовки, не без наивной самоэстетизации. Забавно, конечно, закатившись (как следует из контекста — на амурной почве) под грузные грузинские звезды, ощущать себя Гогеном на Таити, но это лучше, чем, не получив разок командировку в Париж, ощущать себя декабристом на рудниках или Шевченкой под шпицрутенами. Не то чтобы Вознесенский был чужд этого последнего соблазна, но — меньше, чем упомянутый выше собрат. Позерство молодого Андрея Андреевича было трогательным в своей невинности, в духе знаменитого анекдота про «великого русского поэта, купающегося в снегу».
Таков, если угодно, материал. С другой стороны, инструментарий в основе своей восходит к совершенно конкретным модернистским источникам: Пастернак (ранний, до «Тем и варьяций» включительно) и Цветаева (самая поздняя, 1930-х). Взаимоотношения материала и инструментария все же не были механическими. Инструментарий не хотел становиться инструментарием, он был живым и дышащим культурным пластом, и неожиданно обнажал свою структуру. Прежде всего это относится к Пастернаку, непосредственному учителю Вознесенского. Пастернак вырос из умеренного московского футуризма 1910-х, «Центрифуги» и «Мезонина поэзии» — круга, чьим подразумеваемым ориентиром был любимый Москвой петербуржец (б. гатчинец) Северянин. Как вспоминал Вознесенский, Пастернак «молодел», вспоминая о Северянине… а тот в двадцатые годы, уже утратив свою славу и блеск, посвятил ему завистливо-пашквильный сонет: «Когда в поэты тщится Пастернак, разумничает Недоразуменье».
Как бы то ни было, северянинская подкладка именно ранней, великой пастернаковской лирики несомненна. Под старость Б. Л. пытался задним числом «очистить» от нее свои стихи. Вознесенский вспоминает, как, исправляя свои стихи, мэтр заменил «манто» на «пальто». Поздно — манто уже подхватил ученик-стиляга.
Типологическое сходство Вознесенского с Северянином, отслоившимся от усвоенного Пастернака и почти идеально совпавшим с материалом и пафосом младшего поэта, очевидно и не мною впервые отмечено. В сущности, даже удивительно, насколько весь этот, как выразился Ходасевич в период недолгого увлечения Северянином, «презентизм» — «Стрекот аэропланов! Беги автомобилей! Ветропосвист экспрессов!» — насколько он остался «презентизмом» и полвека спустя, только вместо сыров и ликеров — блюда кавказской кухни, а вместо томных неологизмов — щеголевато-брутальный молодежный сленг. А вместо «взморья, где лазурная пена» — экзотическая для совчеловека Америка-Европа.
Местами Вознесенский просто от Северянина неотличим (впрочем, это можно счесть стилизацией):
Это было на взморье синем,
в Териоках ли? в Ориноко?
Она юное имя носила —
Длинноного.
Итак, новый Северянин — с социальной ролью позднего Маяковского — и выражающий себя с максималистским, не без истеричности, пафосом поздней Цветаевой… Могут ли так написанные стихи быть хороши и в какой степени?
В поисках ответа (хотя для себя я его уже дал) я стал (впервые за четверть века) перечитывать Вознесенского и подумал, что, пожалуй, упрощаю. За северянинской щеголеватостью и слезной мелодрамой («…все в слезах и губной помаде перемазанное лицо») у раннего Вознесенского сквозит какая-то настоящая тревога. Какой-то подлинный юношеский неуют. Вероятно, потому, что в подкладке эпохи это было — и даже в жизни московской золотой молодежи (к которой принадлежали говорившие) и бодрых обывателей (к которым принадлежали слушавшие) ощущалось. Стиляги 1960 — это все же не мажоры 1980-х… и не та гламурная тоска, в которую все вылилось еще двадцать лет спустя.
Да и не стали бы мы, пусть подростками, так твердить про себя и вслух эти стихи, будь это просто «советский северянин». Нас, конечно, соблазняла «левизна» формы. Точнее, нам вообще не хватало в окружавших нас советских стихах остро проявленной формы, а левая форма ярче и заметнее. Но все же — было что-то еще. Столкнувшись с этой уже экзотической в своем проявлении и все же еще ощутимой (и тем доказавшей свою подлинность) тревогой, я узнал свои чувства примерно тридцатидвух-, тридцатитрехлетней давности.
Все же — каков «сухой выход»? Что остается из стихов?
«Ночной аэропорт в Нью-Йорке», где Вознесенский соперничает с «Бруклинским мостом» — лучшим стихотворением позднего Маяковского и одним из лучших — у Маяковского вообще. Детский восторг перед «современностью» вдруг оборачивается какой-то отроческой хрупкостью. Та тревога, о которой чуть выше, выходит на поверхность:
Пять "Каравелл"
ослепительно
сядут с небес!
Пять полуночниц шасси выпускают устало.
Где же шестая?
Видно, допрыгалась —
дрянь, аистенок, звезда!..
Электроплитками
пляшут под ней города.
Где она реет,
стонет, дурит?
И сигареткой
в тумане горит?..
Она прогноз не понимает.
Ее земля не принимает.
«Лобная баллада», странный псевдоисторический лубок, в котором бегство от Государственности, от ее величия и жестокости принимает такую неожиданную эротическую окраску.
Ты целуешь меня, Держава,
твои губы в моей крови…
Непритязательное стихотворение про спящие в траве велосипеды: «… да разве их разбудишь, да хоть убей, оцепенелых чудищ в витках цепей». Окольцованная птица, летящая «над Анкарами, Плевнами, лунатиками в кальсонах». Любовная инвектива, обращенная к некой «атаманше-тихоне телефон-автоматной Москвы», начинающаяся чрезвычайно энергичными строками:
Нас несет Енисей.
Как плоты над огромной и черной водой,
я — ничей!
Я — не твой, я — не твой, я — не твой!
Интересно, что все это — не из самого знаменитого. И все это — примерно 1957–1963 годы, не позже. Конечно, кто спорит — на русском языке существует множество стихотворений более сложных, тонких, глубоких и гармоничных. В том числе написанных в те же годы. Но все же есть в этих, только что процитированных стихах какая-то собственная острота, собственный звук, которого у других стихотворцев не найти. В этом смысле они существуют, и в этом смысле они самодостаточны.
Потом был, с одной стороны, дурацкий провинциальный «авангардизм» «Льда-69», «Сообщающегося эскиза» или «Баллады-яблони». С другой — попытки писать более «классично», с неизбежно вылезающим «жистоким романсом» и прямым слиянием с масскультом. С третьей — попытки переиграть масскульт изнутри, намеренно сочиняя шлягеры, превосходящие по лихой глупости все, что мог бы выдать любой Резник: «Миллион, миллион, миллион алых роз…». К восьмидесятым годам все эти попытки были, видимо, самим поэтом осмысленны как тупиковые. Шумный эстрадник стал тихим человеком; так о нем вспоминает Андрей Анпилов. Свое положение он — надо отдать ему должное — использовал во благо поэзии и поэтов, причем без саморекламы. Ничего похожего на завистливость стареющего Северянина.
Среди сравнительно поздних стихотворений Вознесенского есть одно очень примечательное:
На рынке полно картин,
все с лебедями и радугами,
а Ванька-авангардист —
все кубиками-квадратиками.
Конечно, это автопортрет.
Андрей Андреевич Вознесенский был успешнейшим из людей искусства, пользовавшимся народной любовью, и, за редкими исключениями, начальственным благоволением. И все же он чувствовал, что весь окружающий его и дарящий успех мир — это рынок, где продается «липучий мушиный лист с Аленушкой». «Рынок — Малые Лужники». Прозрачнее некуда. В больших Лужниках Вознесенский срывал аплодисменты. В Малых тоскует его нелепый двойник.
Но именно потому, что он в конечном итоге был поэтом, а не «обстоятельством места», он и смог увидеть себя таким.
Белла Ахмадулина оказалась в кругу эстрадных кумиров конца 1950-х — начала 1960-х во многом случайно, «по дружбе». Трудно понять, что в действительности понимала в ее стихах аудитория Лужников; скорее, умилялись девичьему обаянию двадцатилетней поэтессы. Ее естественная компания — скорее «культурные советские поэты», такие как Кушнер, Самойлов, Чухонцев, Лиснянская, Липкин etc. Причем по уровню формального мастерства она занимает в этом ряду одно из первых мест. Достаточно вспомнить, как чеканно и эффектно у нее сформулирован общепоколенческий кокетливо-демократический посыл:
Плоть от плоти сограждан усталых,
хорошо, что в их длинном строю
в магазинах, в кино, на вокзалах
я последнею в кассу стою —
позади паренька удалого
и старухи в пуховом платке,
слившись с ними, как слово и слово
на моем и на их языке.
(Только сейчас я сообразил, что центральный образ единственного нравящегося мне стихотворения Анатолия Наймана — «Погодите, я здесь занял очередь…» — целиком заимствован отсюда).
А какая благородная любовная лирика!
Лишь выпали из музыки одной
две ноты, взятые одновременно…
Откуда это? Если у Вознесенского «осваиваемые» традиции легко вычленяемы, то у Ахмадулиной все несколько сложнее: все перемешано (Ахматова, Цветаева, Мандельштам до середины «Tristia», Пастернак где-то с начала тридцатых и Заболоцкий того же периода) и степень освоения глубже — но все-таки это освоение, а не органическая связь, при которой возможны иные чувства, нежели ученическое благоговение. Ахмадулина благоговеет старательно и непрерывно.
Выбирать в случае Ахмадулиной «хорошие» стихи в том смысле, в котором их выбираешь у Вознесенского, бессмысленно: просто хороших, умелых, достойных — очень много. Десятки. Но в конце 1950-х и в 1960-е у нее есть несколько стихотворений, выбивающихся из этого ряда. Это такие стихотворения, как «Лунатики», «Газированная вода», «Мотороллер», «Маленькие самолеты», «Дождь и сад». В них есть, в частности, некий пластический эффект, новый и необычный не только для «качественной советской поэзии», но, на тот момент, и для русской поэзии вообще. Это эффект медленного взгляда — но без полумасочной наивности «естественного мыслителя» («какие странные дощечки и непонятные крючки»).
… Воспрянув из серебряных оков,
родится омут сладкий и соленый,
неведомым дыханьем населенный
и свежей толчеею пузырьков.
Все радуги, возникшие из них,
пронзают небо в сладости короткой,
и вот уже, разнеженный щекоткой,
семь вкусов спектра пробует язык…
И еще лучше:
…И девочке, припавшей к седоку
с ликующей и гибельной улыбкой,
кажусь я приникающей к листку,
согбенной и медлительной улиткой.
Прощай! Твой путь лежит поверх меня
и меркнет там, в зеленых отдаленьях.
Две радуги, два неба, два огня,
бесстыдница, горят в твоих коленях.
И тело твое светится сквозь плащ,
как стебель тонкий сквозь стекло и воду.
Вдруг из меня какой-то странный плач
выпархивает, пискнув, на свободу…
И вот это:
Как разниму я сад и дождь
для мимолетной щели светлой,
чтоб птицы маленькая дрожь
вместилась меж дождем и веткой?
За этим умением видеть движение как покой и покой как движение, бесплотное как плотное и наоборот (нечто подобное — и в «Шведском тупике» Красовицкого, и в «Малиновке» Бродского, и в «Возможностях» Бобышева) стоит опыт и кинематографа, и фотографии, и много чего. Но здесь есть еще один аспект — самый важный. Молодой поэт смотрит именно на современные (ему, тогда) вещи — на автомат с газированной водой, на мотороллер, на самолеты, отстраненно любуясь ими и удивляясь им — из какой-то неподвижности, из, ответственно выражаясь, вечности. Что применительно к эпохе может означать только одно: из времени большой модернистской культуры, органически (не механически) связанного с культурой домодернистской и всякой иной, начиная с неолита. Что означает ситуативную — в этом конкретном случае — способность поэта принадлежать этому большому времени. То есть выход (разовый) из той культуры, которой Ахмадулина органически принадлежала, в ту, принадлежность к которой в ее поколении чудом далась единицам, и огромной ценой.
Другое дело, что этих конкретных случаев с годами становилось все меньше. И что все-таки каждый (или почти каждый) из них содержит какой-то внутренний сбой, вылом. Не в неудачу, не в бесформенность (об этом в случае Ахмадулиной речи быть не может), но — в мир советского интеллигента. Который начинает разъяснять свой «сон жалостный, сон современный», или многословно перетолковывать свои видения.
Ахмадулина осуществила себя в конечном итоге иначе: как поэт советского салона. «Салона», тонкими нитями связанного с тысячами разночинных кухонь, пытающихся быть салонами. Стильная, по-хорошему томная, со старинным слогом и ассонансными рифмами, иногда впускаемая в телеящик Ахмадулина воплощала для обитателей этих кухонь предмет их устремлений.
Елена Шварц, на любовь, которую Ахмадулина испытывала к ее стихам (и неоднократно высказывала публично), отвечавшая спокойной симпатией, в своем коротком эссе уподобила Беллу Ахатовну некой несуществовавшей поэтессе пушкинской плеяды. И в самом деле: представим себе графиню Ростопчину — но с талантом, мастерством и самооценкой… ну, по меньшей мере Каролины Павловой (то есть на порядок большими, чем у Ростопчиной исторической). Однако все же Ростопчину, а не Павлову. Поэтессу, а не поэта. Лучшую из поэтесс. С вечным экзальтированным почтением к Великим. Вечным легким кокетством. Вечным снисходительным благоволением к «простому человеку». Прекрасная барыня. Русская, московская леди.
Самим происхождением Ахмадулина была как будто предназначена к этой роли: она была чуть ли не единственным значительным писателем, вышедшим из второго поколения какой-никакой номенклатуры (дочь замминистра (1)). Отсюда многие черты ее социального поведения, в том числе, например, характер ее «гражданской смелости». Написать письмо Андропову с просьбой не сажать Сахарова — это в ее случае не младенческая наивность и не практически бессмысленный экзистенциальный жест, а естественное поведение Анны Вревской, у которой на вечерах «был общества отборный цвет»: и «слуги царской власти», и «недруги ее отчасти». Кому же, как не ей, заступаться за вторых перед первыми?
Так и останутся в русской литературе — почти независимо друг от друга — две Ахмадулиных: поэтесса и поэт. Анна Вревская и девочка-улитка, слушающая дрожь между дождем и веткой.
И последнее: об одном знаменитом эпизоде. Об аудиенции, которую почему-то дал Ахмадулиной умирающий Набоков. Есть одна версия…
Тремя годами раньше, в 1974 году вышел последний (и слабейший) из законченных набоковских романов: «Глядите на арлекинов». Одна из линий романа — судьба дочери героя, девочки-поэта по имени Бел, бросившей отца, писателя Вадима Вадимовича, и уехавшей в начале 1960-х в Совдепию. Лишено ли вероятности предположение, что образ этот рожден под впечатлением от каких-то стихотворений Ахмадулиной, попавшихся Набокову на глаза? И если да — то от каких?
_____________________________________
(1) Детей «падших ангелов», репрессированных партработников (Трифонова, Аксенова, Окуджаву) в расчет, естественно, не берем.
Валерий Шубинский
Изобилие и точность
Почему уход поэта из мира воспринимается так остро, так мучительно — в том числе и чужими, незнакомыми или малознакомыми людьми (в данном случае это — не обо мне)?
Стихи написанные остаются, они подарены нам навсегда, сколько ни выроним, ни растеряем. О ненаписанных — нечего и говорить. Мы никогда не узнаем, насколько выполнил свою жизненную задачу поэт — даже если он погиб внезапной и насильственной смертью на взлете, как Лермонтов или Гумилев, или умер после долгих лет молчания, как Ходасевич.
Но в данном случае внешний труд поэта в мире исполнен, кажется, с избытком. Вместимость читательского сознания небезгранична, и — по самому строгому счету — безусловными, жизненно необходимыми для каждого из нас могут стать самое большее двадцать, двадцать пять стихотворений одного автора. Для читателей Елены Шварц лимит заполнен. Она сумела сделать так, чтобы обострить для нас разлуку: ее последние стихи, написанные уже в месяцы болезни, наполнены какой-то юношеской смелостью и остротой. Однако заменить в наших душах «Зверь-цветок», «Как эта улица зовется…», «Девятисвечник», многие стихи из «Лавинии», «Черную пасху» и «Прерывистую повесть о коммунальной квартире» (а у кого-то другого — «Элегии на стороны света» или «Плаванье») они, вероятно, уже не смогут.
Но кроме стихов, есть нечто еще, нечто по отношению к ним первичное — сама персонализированная стихия, порождающая опасную словесную гармонию, «грозную красоту». Или, если угодно, трансформирующее сигналы из параллельного мира устройство. Его присутствие в мире — даже в состоянии бездействия — создает какое-то жизнедающее и защитное поле. Этой стихии, этого поля с нами больше нет.
Все это ушло вместе с человеческой душой, которую стихия выбрала своим орудием и обиталищем. Стихия всегда трансформирует душу; за обостренную чувствительность к колебаниям эфира, за самоподчинение неизвестно откуда идущим сигналам приходится платить кому чем: к примеру, неуверенностью и неловкостью в соприкосновении с практической жизнью. У Елены Андреевны это выражалось по-разному. Но и юношеская избыточная пылкость нрава, ставшая литературным фактом и иронически обыгранная в «Кинфии» (я этого уже не застал: это ушло с миром андеграундной богемы семидесятых), и полудетская прямота и острота реакции на хвалу и хулу, от кого бы она ни исходила, — все это, думается, отсюда.
У Шварц не было никаких убежищ, в полном соответствии с романтической концепцией она была поэтом двадцать четыре часа в сутки. Только выглядит это не так красиво, как в воображении романтиков: попросту это означает подчиненность всей жизни труду столкновения и смешения словесных энергий, ежечасную психологическую зависимость от этого труда. Это очень трудно выдержать и самому человеку, и окружающим (а потому это обрекает на житейское одиночество). Елена Шварц (думаю, это мало кто знает) пользовалась псевдонимом не в литературе, а в быту: например, сдавала белье в прачечную под чужим именем. Вот и задумаешься, от кого и от чего она в эти минуты (но больше никогда!) пряталась. От жизни, от себя?
Дочь завлита БДТ, она выросла среди актеров и знала, что такое актерский склад личности (и любила этот склад); но она знала, что отличает долг и участь поэта от актерских, хотя оба они сформированы и преображены своим ремеслом: говоря совсем грубо, поэт не может позволить себе глупости, даже очаровательной. То трогательно-отроческое, что оставалось в ней всегда, до самой смерти, сочеталось с ясным взрослым умом. И это сочетание — во многом ключ к ее поэзии.
Она начинала в те годы, когда «дионисийский» образ жизни ленинградской богемы сочетался с аполлоническим преклонением перед Культурой. В этом преклонении сливались воедино западничество и славянофильство. Эстетизированное православие воспринималось как явление «большой культуры», а не персональной веры; еврейское наследие входило в мысли и стихи через тот же канал: хасидизм по Буберу, каббала через Бёме. (В конце жизни Шварц перевела роман Бубера «Гог и Магог», и в разговоре жаловалась на редакторов, которые изменили русско-библейскую транскрипцию имен на традиционно-ашкеназийскую: Янкев, а не Иаков; в этом было нечто «местечковое», а местечковость воспринималась как зло.)
Плотность культурной информации и острота ее восприятия — на фоне разреженности внешнего мира. Шварц и ее сверстники уже побывали в загробном царстве: им был Ленинград 70-х, Лимб своего рода. Точнее, можно было при желании жить в этом городе как в Лимбе. Эта жизнь казалась тогда несчастьем, предопределенным поражением; издалека мы видим те возможности, которые то время открывало. Самое удивительное, что тогдашние молодые ими воспользовались, почти вслепую. И в жизни (ленинградская «вторая культура» семидесятых была по-своему гениальным изобретением) — и прежде всего в стихах. И в стихах — прежде всего она, Елена Шварц.
Парадоксальным образом именно и только в то время, когда каждодневный хлеб казался хлебом мертвых, когда запах мертвых слов пронизывал воздух, — возможно было полное отождествление словесности и искусства с цветущим садом, уподобление их самодостаточного существования непредсказуемому биологическому бытию. Но сад Шварц, пьяно разрастаясь, не превращается в дикие джунгли. В своем безумии он разумен, и это не единственный парадокс.
Поэтический мир Шварц огромен, всеобъемлющ, полон высот и бездн — и одновременно мал, тесен, странно-уютен. Система магических зеркал заставляет его то увеличиваться, то сжиматься, и тончайшие изменения языка сигнализируют об этих изменениях. Здесь и только здесь, в полуигрушечном космосе, возможны странные соседства и дружбы: к примеру, Монастырь обрезания сердца, «где служат боги, Будды, бесы», или та ленинградская коммунальная квартира, где ведут вечный мирный спор православный святой, еврей-каббалист и «горный суфий» — и созданный каббалистом Голем спасает дом от бомбежек в блокаду. Да и сама Библия — «большое древо» и одновременно нечто вроде огромной Божьей игрушки:
Ночь — Иона в ките, через ночь — кит в Ионе.
Вот яблоко, звеня, открылось, и два павлина там:
Тот, что пестрее — Ева, позолотей — Адам.
Авраам лимоном сияет, в дуплах светлые духи роятся,
На лепестках стада оленей, серн,
Юдифь летает синей белкой,
И орехи грызет, и твердит: Олоферн, Олоферн.
Гигантизм Шварц — от Рембо, Цветаевой, Маяковского, «игрушечность» и юмор — от Михаила Кузмина, повлиявшего на нее и жанрово (я имею в виду «маленькие поэмы») и особенно своей поэтической техникой. Английские денди часами добивались эффекта небрежно брошенной на лоб пряди. «Небрежность» интонаций Кузмина и Шварц, их нарочито бедная, как бы небрежная рифмовка — на самом деле проявление высокого мастерства.
В тогдашней Москве как раз заявили о себе концептуалисты и их антиподы, неудачно названные метаметафористами. Как ни странно, из другой эпохи кажется, что именно Шварц исполнила внутреннее задание обоих направлений (если принимать его всерьез): в ее стихах произошло слияние образа и наррации и — с другой стороны — собственной и чужой речи. В неокончательности, дискретности этого слияния проявилась мудрость поэта, присущее ему чувство равновесия культуры. Можно сказать и по-другому: как Бродский выполнил высокие мечты, по крайней мере теоретически присущие советской культуре (и не был ею узнан и признан), так Шварц осуществила многие утопии шестидесятников (и не была многими из них понята). В любом случае она, человек не приспособленный к «центральной» роли в литературном быту, стала главным, стержневым поэтом своего, первого постшестидесятнического поколения. Не в грубо-иерархическом смысле, конечно; иерархический подход к поэзии плох тем, что подразумевает вытеснение и отмену, а Шварц, конечно, ни в чем не «заменяет» Стратановского или Миронова, Сергея Вольфа или Олега Григорьева, Жданова или Пригова. Но степень многообразия, изобилия и точности материального, словесного проявления даже самого большого природного дара может быть неравна. Именно о высшей степени такого проявления мы говорим, когда называем поэта великим.
Шварц, конечно, была великим поэтом во всех возможных смыслах слова.
Шварц верила в метемпсихоз, в переселение душ. Впрочем, не всегда. Один раз (в очень худой момент) она сказала мне, что видела загробный суд и что он очень страшен: «никакая добродетель там не идет в зачет».
Хочется верить, что мироздание не столь жестоко. Поэты, как собаки, попадают в свой собственный рай — по крайней мере те, кто был верен своему таланту и ремеслу, а вернее Елены Андреевны не был никто. Что до метемпсихоза, то Шварц назвала в своих стихах чуть ли не все вещи этого мира — и этим гордилась; но я не знаю, чем бы из этого мира она хотела стать. Я думаю, ее душа ушла вместе с тем лирическим полем, с которым была неразрывна. Здесь ее нет.
А что здесь?
…Когда ж я отцвету, о Боже, Боже,
какой останется искусанный комок —
остывшая и с лопнувшею кожей,
отцветший полумертвый зверь-цветок.
Примерно так. Во всяком случае, в гробу она была на себя непохожа. Это о чем-то говорит.
Опубл.: Букник
Виктор Бейлис
Вопросы и ответы
Разве можно, разве право
Мертвых с жизнью разлучать?
Или призрак от живого
Льзя ли грубо различать?
Известие о кончине Елены Шварц еще не дает нам права разлучить ее с жизнью, тем более, что бессмертная русская поэзия уже давно без Елены Шварц не живет. Будем разговаривать, тем более, что стихи Елены Шварц — это и есть бесчисленное количество разговоров. Автор был максимально внятен и никогда не замутнял ни оптику, ни смысл того, о чем рассказывалось. Теперь, когда мы не сможем напрямую обратиться к поэту за разъяснениями, будем внимательнее, и, подобно тому как, «когда человек умирает, изменяются его портреты», новыми значениями и нюансами наполнятся оставленные нам строфы. Да она сама очень хорошо представляла себе, что стихи полноценно звучат лишь при переходе их создателя в иной мир. «Стихи буквально живы, они — Существа, они улетают, и очень далеко. Им безразличен их творец. Без него им даже легче, после его смерти они наливаются кровью, они — еще живее».
Когда лечу над темною водой
И проношусь над черными лесами,
Нет у меня в карманах ничего —
Табак вразмешку с русскими стихами.
Когда же ангел душу понесет,
Ее обняв в тумане — и во пламя,
Нет тела у меня и нету слез,
А только торба со стихами.
Но прежде чем влететь в распахнутый огонь:
Не жги — молю — оставь мне эту малость,
И ангел говорит: оставь ее, не тронь,
Она вся светлым ядом напиталась.
Поэтический дар Елены Шварц — вне всяческих обсуждений, но так же очевидна ее религиозная одаренность. Я говорю это безотносительно к конфессии. Сам я ни к какой не принадлежу, что совершенно не означает, будто мне чужды размышления о Боге. Для меня самым болезненным был бы даже просто намек, что я словом задел чью-либо веру. Я слишком долго занимался антропологией, чтобы пытаться с посторонней точки зрения судить о чем-то сакральном. Другое дело, что мне представляется весьма затруднительным гипотетический комментарий православно-церковного человека ортодоксальных взглядов к вполне религиозным стихам Елены Шварц.
Ссылка на ойкуменистичность взглядов мало что объясняет, и я имею дерзость полагать, что здесь может помочь именно взгляд непредвзятого антрополога. Мир Елены Шварц так густо заселен разного рода ангелами, а также большими и маленькими чертями и бесенятами, что слово «пандемонизм» возникает не всуе. Гете этим словом не оскорблялся, надеюсь, что и в нашем случае я никого не обидел.
Я хотел бы поделиться теми разговорами, которые у меня были с Еленой Шварц. Нет, прямым участником бесед я не был, а возможно, и не хотел бы быть. Это странное дело: выпытывать у поэта или у композитора, что именно он хотел сказать. Сказанного в стихах — больше, чем способен разъяснить автор. Автор сам не всегда понимает, что зафиксировал в результате коммуникации «разумного с сверхразумным» (по слову Елены Шварц).
«Стихотворение как некое орудие, инструмент, с помощью которого добывается знание, не могущее быть обретенным иным путем (там, где логика и философия бессильны). Оно запускается в небеса или куда угодно… и, повинуясь уже не воле своего создателя, а собственной внутренней логике и музыке, прихотливо впиваясь в предмет изучения, добывает образ».
Многое из того, о чем мне хотелось бы поговорить с Еленой Шварц, еще когда она была среди нас, и о чем не осмелился бы спросить при встрече, разъясняется ею в литературных заметках и эссе. Глубина и проницательность этих записей несомненны. Они могут служить комментарием к стихам автора на ту же тему, но перевод поэзии на прозу не способен осуществить даже автор, вернее, даже творец не в состоянии пересоздать стихи таким образом, чтобы в точности сохранить добытый ими смысл.
По этой причине все мои формулировки, если они пытаются передать смысл стихотворных строк, будут носить относительный характер. Читатель же должен в качестве окончательного принимать только цитируемый текст, принимая его (или не принимая) в меру собственного понимания. Вопросы, которые я не задал Елене Андреевне, но уже давно адресую ее стихам, будут ясны из некоторого количества цитат. Темы: Смерть и Бог.
Лето уже спускалось кругами,
Влажнели, блестели сумерки.
Ты сказал, поправляя галстук:
— В вечности мы уже умерли.
— Но если так, — я сказала печально,
Подбивая лето ботинком вверх, —
Мы в ней и живем, и вечно тянется
За нами мелкий какой-нибудь грех. —
О блаженство — в первую ночь июня,
Когда загустели сумерки,
Веткой махать и долго думать,
Что мы уже умерли, умерли.
Не буду задерживаться на Смертожизни, о которой вслед за Кольриджем и в самых ранних стихах заговорила Елена Шварц, замечу только, что, судя по ее поэзии, Смерти она никогда не боялась, была к ней всегда готова, а подчас и радовалась ей, потому что Смерть — это часть Жизни; Смерть и Жизнь вместе составляют континуум.
Смерть — море ты рассвета голубое,
И так в тебя легко вмирать —
Как было прежде под водою
Висеть, нырять…
Определений Смерти у Елены Шварц великое множество, вплоть до: «Смерть — это веселая прогулка налегке, с тросточкой в руке. Это — купанье младенца в молоке» и т. д. Одно из стихотворений, наполненное определениями Жизни через Смерть и Смерти через Жизнь называется: «Хочу разглядеть — Смерть — якорь, море, лицо, лес». Да одно только это заглавие стоит десятка философских трактатов, и ни один не скажет больше того, что есть в этом перечислении, еще только предшествующем стихам.
В каком-то смысле, Смерть продлевает Жизнь или даже делает ее бессмертной, служа ей проводником в вечность. А в вечности все события, происходящие или уже состоявшиеся на Земле, равноценны и равнозначны:
Мы — мира кубики, частицы,
И нами снится то, что снится.
Не ведая, мы источаем опись
Событий, дат и прочих пустяков,
Но выжмут спирт из муравьев.
Цап — рацию из облака украдкой
И шифром передам, настроясь на волну:
Россия крещена, я занозила пятку,
И Атлантида канула ко дну.
Но и в вечность можно унести с собою земные привычки, земное милосердие, земную святость и привязанности.
Я буду искать —
Кого люблю —
В закоулках Вселенной,
В черных дырах ее…
Найду
Кого я люблю,
Когда я умру —
В раю ли, в аду.
В вечности не потеряется и независимость и свобода воли:
Я не пойду на Страшный Суд —
Хотят — пускай несут.
Я шума не люблю и крика,
А там навряд ли будет тихо.
Одних простив, тех осудив,
Ужель останется один?
Осколок зеркала — я тут!
Я не пойду на Страшный Суд —
Хотят — пускай несут.
Я верю, что не пойдет, и верю, что не захотят нести противу ее воли. Она и на Земле смела сказать: «Если этот блеск, разлитый всюду, — если он от Бога — страшен Бог».
Бог как персонаж стихов Елены Шварц — тема необычайно захватывающая, и, когда я говорил об интересе антрополога, то имел в виду, конечно, не бесов и не ангелов, как бы прихотливы ни были представления о них в сочинениях Елены Шварц, пусть даже Иисус умирает не только во искупление людских грехов, но и грехов падших ангелов.
А вот всмотритесь в эти строки:
Рукой души Его коснулась
Случайно,
И сразу жизнь споткнулась.
Тайна —
Что Он телеснее нас всех, Господь.
Это что? Это ведь не Мария омывает тело Иисуса, это — о Вседержителе? О его плоти? В стихах есть еще и о запахе Господа и о других его неожиданных свойствах. Я думаю, по разным упоминаниям этих особенностей можно было бы составить словесный портрет. Не надо искать здесь кощунства: изображены ведь на живописных работах различных мастеров и Бог-отец и Бог-сын — телесные оба.
Есть еще заманчивая тема: о двойнике Бога на Земле. Первая и явная ассоциация: двойник Бога — поэт. В эссе «Три особенности моих стихов» Елена Шварц, размышляя о том что в результате вышло из всего корпуса ее поэтического творчества, говорит: «Я повторила этот мир по складам вслед Творцу, сколько хватило моих глаз, — перепевщик Демиурга. Компендиум мира, включенный в крошечный шар и отравленный болью. Это — мой message Творцу и маленькое зеркало».
Интереснее что это: чем Бог не может быть на Земле, а человек не смеет?
И наконец, вот такое предсказание в духе Николая Федорова:
Всегда найдутся — подлее подлых,
Хитрее хитрых и злее злых,
Но есть на свете — добрее добрых,
Умнее умных, святей святых.
К чему стремится бесконечность,
Рост и пределов переход?
Есть люди ангелов светлее —
Им все известно наперед,
И выведется и родится
От них, и будет жить старик,
Он homo перейдет границу,
И Богу будет он двойник.
Это не о поэте, не о себе. Это утопия? Это для нас надежда?
И никто не пойдет, и никого не понесут на Страшный Суд? Не будет Страшного Суда?
Будем разговаривать! Говорите еще, Елена Шварц! И живите!
Олег Дарк
Танец молнии
Дарк Олег Ильич — писатель, эссеист. Родился в 1959 году в Москве; окончил филологический факультет МГУ. Автор книги рассказов “Трилогия” (1996), многочисленных публикаций в журналах “Дружба народов”, “Знамя”, “Вопросы литературы” и др. В “Новом мире” публикуется впервые.
Фигура молнии — решительно главная у Елены Шварц. Лучше говорить о фигурах — пуке, снопе — молний, которые прорезывают ее стихи. Эти движущиеся молнии складываются в строго организованный беспорядок танца. Молнии изображаются, называются, дают материал мимическим метафорам. Молнии уподобляется персонаж (персонажи). Он на нее похож, и в нее он превращается — в процессе движения.
Эти явленные в словах молнии накладываются на возникающие из сокращения/вытягивания строк — языки молний. Строфа становится сама изображением, картиной молний. Рисунок молнии проявляется в рваной окраине стихов, повторяющих ее фигуру и движение. Они следуют за ней и воспроизводят. Или в движении поднятия/опускания стихов и полустиший, несколько раз отражающих зигзаг молнии (снизу вверх, сверху вниз). Или в острых зигзагах рифм, косо рассекающих стихотворение.
В создании этого молниеносного мимического пейзажа, насыщенного очень ясно изображенным движением электричества, участвуют все уровни стиха. Но движение торжествует над словом, видимое — над услышанным, графика — над понятием. О чем бы ни говорилось в стихотворении, танец молний — среда и источник того, что происходит и как это изображается.
Стихотворение-рассказ, монолог о переживаниях у Елены Шварц почти невозможны. Любое чувство или воспоминание у нее драматизируется, представляется. Тут всегда сцена, разной формы и устройства (вертикального, горизонтального), на которой движется тело (тела). Тела (и о телах) движениями говорят, а не словами.
Слова как источники собственных смыслов и звучаний подавлены движениями. Слова только изображают физические движения-речь: смыслом и значением, длиной, объемом, массой, тяжестью (весом), цветом (разноцветные слова). А уже физические движения производят и смыслы, и шумы или сплетаются в мелодии. И когда герои что-то произносят (реплики), то и эти слова подражают движениям, обтекающим друг друга, встречающимся, пересекающимся. Елена Шварц — человек движения, а не слова (что не вполне обычно для поэта). Движения складываются в танец.
Стихи Елены Шварц — танцы-монологи, танцы-диалоги и т. д.: па-де-де, па-де-труа, па-де-катр и вплоть до “больших па” (“многодвиженческих”, как говорил балетмейстер Федор Лопухов). Но отсчет начинается с па-де-де, двух встречных движений. Сольных танцев у Елены Шварц не бывает: тут по меньшей мере танец вдвоем — с Тем, Кто внутри или Кто снаружи (это путается или не различается). У Жюля Перро в “Ундине” (1843) был “танец с тенью”: героиня, ставшая смертной, впервые видит свою тень и играет с ней, как котенок (пересказ В. Гаевского). Стихи Елены Шварц — о том, как впервые видят.
Такой возобновляющийся танец Елена Шварц видит (или видит-чувствует: веянье от него) во всех колебаниях земного и потустороннего. Танец их пронизывает. Любой жест, содрогание, изгиб тела сейчас же становятся оставляющим такое дуновение-порыв движением в общем танце. Это движение — молнии, которая всегда производит вблизи стоящего мгновенное ощущение холода (Л. Толстой, “Анна Каренина”, ч. 8, гл. 17). “Холодный огонь вдоль костей обожжет…” — Елена Шварц, стихотворение “Зверь-цветок”.
Модель и праобраз для движения — шаг (pas) молнии, с ее сочетанием угрожающего и прекрасного, острого и нежного и с сохраненным/нарушенным равновесием в удивительном клонящемся арабеске или аттитюде en l’air (небесном), всегда готовом к тому, чтобы “выйти в любое движение с поворотом” (Ф. Лопухов). Движения молнии — первотанец.
В образе молнии заложена идея переворота, зависания и броска. В стихотворении “Как Андрей Белый чуть под трамвай не попал” ангел с небес видит бредущую “смерчеобразную” фигурку. Затем она, “…сверкнув, / Падает вверх и назад”. Сверкающее движение “вверх и назад” повторяет зигзаг молнии. Андрей Белый ей изначально подобен.
О, козлиный прыжок! Долгий-долгий скачок!
Храм мелькнул перевернутый — Дорнах.
Альпы, Доктор, сияя, крутнулись шаром
И разбились в булыжниках черных,
Как простой акробат.
О, почти, о, почти
Это — сальто-мортале,
В быстрой мельнице крыльев
Колесо перевернутых ног,
Очищенья ожог…
Полет — обнаружение молнии — вызван тем, что в поэта ударило: изнутри или снаружи — граница размыта, его подбросило: “Под пятками разряды / Красный ток кидает тело вверх” (из стихотворения “Соло на раскаленной трубе”). И с этим удивительным танцем двух красных смыслов, прячущихся друг за друга, — в слове “ток”. Будущий удар уже постоянно присутствует в теле: дрожанием, колебанием, пением костей и крови. Превращение ожидается.
Но в полете-броске-зависании не молнией становятся, а она воплощается. Как в стихотворении “Мертвых больше”: “…средь белого дня / Вознесут до второго окна, / Повертят да и бросят…” — и с тем же обратимо-возвратным движением вверх-вниз. Это балетная “выкидка” (Ф. Лопухов) танцовщицы. След и знак воплощения — горячая и светящаяся судорога в груди.
Молния — судорога: “Тело воздуха скорчила боль…” (“Воздушное евангелие”), “…молнии зуммер / Дернет щеку небес над сосной” (“Начало грозы”). Об эстетике электрической судороги говорит в связи с Нижинским В. Гаевский. У прыгнувшего Андрея Белого след воплощения — ожог: знак и стигмат. Происходит преображение, перерождение тела: новое, странное, незнакомое. Андрей Белый “руку нянчит — / Она ведь сейчас родилась…”.
Аким Волынский пытался распознать в балете прыжок и скачок. У Елены Шварц “прыжок” и “скачок” обозначают последовательные этапы движения: во втором одна нога бьет о другую (это как бы прыжок в прыжке, маленький прыжок). Причем с прыжком связывается комическое, а со “скачком” — героическое: “долгий-долгий” (зависание, полет). По Волынскому, в скачке, в отличие от прыжка, — желание “вознестись”.
Надвое делящаяся и бьющая полустишия (прыжок/скачок) фраза изображает двойной кабриоль. В балетном термине стихи Елены Шварц не нуждаются. Но прыжок Андрея Белого нужно назвать: не какой-нибудь прыжок или сальто, а точно определенный. Двойной кабриоль — принадлежность, по Вагановой — Блок, мужского героического танца: для героя выбрано точное движение от комического к героическому (и от внутреннего к внешнему, к откровению).
Движение сокращающихся, а потом вытягивающихся строк (en dedans — внутрь, en dehors — наружу) повторяет загибающийся полет героя. Полет рисуется. Когда Андрей Белый опять на земле, из строфы исчезает и фигура подъема-загибания.
Воплощение молнии в стихотворении “Живая молния” — с той же внезапностью, невольностью озарения. Лицо пространства сморщилось, Дева замечена, молнию в нее выпускают. Дева не понимает, как использовано ее тело, как не вполне осознает, что случилось, нянчащий руку Андрей Белый.
В “Живой молнии” — логичная подмена движений. Воплощение не дуновением, а ударом, разрядом. Но Дух Святой и есть огонь, который спускается молнией. Воплощение изображается как постепенность: молния “заскользила спинным хребтом” — с этим важным неразличением: чьим? Она как хребет? Или хребет Девы и вдоль него? Хребты сливаются. И не Дева становится молнией, а “в муках молния сама / Живою стала”, получив плоть. Воплощение мучительно. В стихотворении об Андрее Белом крылья ангел просовывал в глаза.
Декорации: залив (вогнутой формой задает фигуры сцены и зала), дерево — одинокое, в стороне, к нему прислонилась героиня; “целый лес”, охваченный огнем. Из этих вещей, обозначающих три стороны места действия, возникает организованное дрожащее пространство: в багрово-фиолетовых тонах. Действующие лица: мим — кто смотрит и передает, становясь всеми, подражая движениям, ему и принадлежит кода-дифирамб; Дева; “пространство”-небо, у которого есть лицо, и оно гримасничает; молния, у нее и глаз, и тело (хребет), и красивый костюм (с “малиновым пером”); дитя-младенец (“рухнул головней”).
Новая Дева и зачинает. Стихотворение трактует сюжет непорочного зачатия в грозных тонах. И с замечательным антично-дифирамбическим спондеем перехода к коде. (Святой Дух и по-гречески женского рода):
Золотая! Погибельная! Тьмы дочь,
И душа ее, и в нее скользнешь.
После тебя темнее ночь.
В золе ты душу свою найдешь?
Все смыслы в стихотворениях возникают только из движений и их переплетений, которым подражают слова. Движений необыкновенно много. Все шевелится и передвигается. Состояния, претерпевания и отрицания действия усваивают активность, становясь жестикуляцией: не заметила, не сожгла — из соседств с направленными действиями (вонзила, скользнула…). “Ударился”, “перевернулся”, “обжегся” означает “ударил себя”, “перевернул себя”…
Можно считать фигуры проносящихся молний: подбросившая поэта; он сам как молния, ангел в зигзагах крыльев… И до заключительного отражения в движении и сверкании мелькнувшей рыбы: “…воздух сжигает своим серебром, / Рвет губу и в прохладу уходит”. Но главное — грозовой пейзаж на самом теле стихотворения: электрическое дрожание, рябь и лиловые отсветы его поверхности, которую подергивает то, что происходит под ней, в теле.
Поверхность стихотворения волнуют два накладывающихся, сверху вниз пробегающих движения. Дрожание и рябь создает изматывающая неустойчивость ритма и рифмы — и ее исчезновение/возникновение. Опровергается даже ожидание нарушения. Ожидание создает напряжение, его нарушения — разряды. Эти чистые перемены производят ясно ощущаемые движения переходов, поз, сокращения и напряжения мышц. Наше тело их повторяет за стихами.
В балетной педагогике графический способ изображения антраша (два, три… восемь) — сходящиеся/расходящиеся ломаные, похожие на зубья, вспыхнувшее пламя или молнии. Образ проносящихся хищных ломаных возникает на стыках часто меняющихся стихов Елены Шварц. Само движение их изменения есть ломаная.
Растет, растет рассвет.
Заканчивая опус… (разряд и зигзаг)
Сама ли оступилась,
Скользнула с краю… (разряд)
На главе моей тяжесть,
На тулове — сталь… (разряд)
Унылых скал круженье,
Ущелье одиночества…
(“Вольная ода философскому камню Петербурга…”)
(“Вольная ода философскому камню Петербурга…”)
Изменения очень легкие, едва заметные; причину разряда не сразу понимаешь, его прежде воспроизводишь в теле. Это сотрясение тела. Антраша, как и прыжок, сначала происходят внутренние, затем выражаются в теле, а у зрителя/читателя процесс — в обратном порядке (А. Волынский). Как дрожание поверхности стихотворения — подобие звучания струнных, так эти происшествия между строками и строфами есть разной мощности аккорды. Они возникают в паузах, в пробелах. Однако же они слышны.
Дрожание струнных и более мощные удары-аккорды возникают из плетения и переходов, цепей движений, танцевальных фраз. “Поют” не слова, а физические движения, которым они подражают. Движение молнии дает модель стихам: “Где ангелы летят дождем / В булыжник тертый, камень битый (движение вытягивания, на effacй), / Надо всем стоит Исакий… Где демоны, как воробьи, / Сидят на проводах…” — разряд, аккорд, который звучит перед этой строкой как бы с запаздыванием… (“Там, где, печалью отравившись…”).
Этот мелодический разряд молнии возникает в любом странном нарушении ожидания (напряжение — разряд). Разные типы рифм и их отсутствия — движения: назад-вперед, открытость, закрытость, скрещенность (fermй, effacи, круазе). Движения поют.
Движения часто ломаных проходят снизу вверх, накладываясь, расслаиваясь и отражаясь. Стихотворение дрожит, трясется и сверкает: “Быть может, он в душе забитой, / Иль, может, за мишенью тира. (разряд, мелодический переход) / И в небе его не ищи, / Напрасно оно трещит, / Когда его колет гроза. (разряд и движение-звучание) / Скорее он — в лохани смрадной, / Где рыбьи плавают глаза… (разряд и движение). А может быть, в сердце, когда оно в сумерки пьет…” (“Скажите — как найти Грааль?..”). Во всех этих случаях звучит сама пауза, пробел, в котором происходит движение, возникающее из отражения в пространство между стихами их собственных движений. Это особая, не фонетическая оркестровка стихотворения.
В стихотворении “Дева верхом на Венеции и я у нее на плече” фигура молнии становится сюжетом: мраморная дева на тритоне и эта очаровательная, маленькая, сжавшаяся, с пожитками, у нее на плече, образуют зигзаг. Зигзаг носится вверх-вниз, как всегда с обратимостью направления движения: упасть = взмыть. Неразличение, духовная основа балета, верное и в космическом смысле: у вращающейся сферы верха и низа нет. Сюжетная конфигурация триединого героя (тритон, Дева, “я” на плече) много раз повторяется, отражается (от поверхности) в физических переменах стиха:
И, кружась на Венеции мокром тритоне,
Она упадает на дно морское. (зигзаг, поворот)
Как на растленном чьем-то мозге —
Верхом на груде черепиц… (зигзаг)
Да, я все это делала.
Дно летит, разгораясь навстречу… (зигзаг)
Венеция, ты исчезаешь
Драконом в чешуе златой…
Ты расползаешься уныло…
Вот и я на плечо, что птица, взлетела…
Эти чистые перемены постепенно учащаются к концу стихотворения: увеличивается порывистость, переменчивость движения: вверх — вниз — в сторону… “Устала дева бедная. / (раз) Она копала из ядра / (два) И грызла свою мантию…” (три) — с тремя переменами-зигзагами, из позднего “Соло на раскаленной трубе”, как воспоминание о том утомительно-неутомимом беспокойном полете. Тогда дева была несколько иначе одета:
Нагая, в черных кружевах,
Она ядром несется глухо…
“Глухо” — то есть бесшумно, неслышно: шорох одежды, легкий топоток на круглой сцене или скрип производят собственную музыку: в нее сплетаются движения. Музыка видна. В новом варианте появилась мантия. Но и кружева (черные) не противоречат ей, под ней уместны: XVII век, дворцовый выход, прием. А палитра красок, окружающих тройную бросающуюся фигуру (черный, красный, золотой, зеленый, синий, лиловый), давала образ богатства и пестроты (мантии, одежды придворных, драгоценностей — “изумруд”) на зыбкой грани придворного выхода и циркового парад-алле.
Лопухов полагал, что классический танец возник из королевского поклонного обряда. Танец молнии включает в себя другой популярный у Елены Шварц: танец царя. Молния — это царь. Его танец — производный. Молния задает ему форму движения (поклонения). Царь — странный, беснующийся, прыгающий, царь-скоморох, театральный. Не от мира сего, который все делает наоборот, и в этом его служение. В стихотворении “Корона” появлялся царь на голове, повторяющий почти уже выпрямленный зигзаг молнии.
Зигзаг — почти только во внутреннем дрожащем напряжении и все-таки едва выраженный и физическим изгибом тела. Это молния, продолжившая движение арабеска почти до прямой вертикальной линии:
И это есть мой столп —
Но не пятой босой
В него — а вздернув лоб…
Неразличение верха и низа заимствовано у молнии. Эти ее чудесные балетные броски-перевороты — лбом вниз или пяткой? Одноногая молния или две ноги на пуантах в пятой позиции, так что должны казаться одной (Ваганова). И весь этот небесный балет молний — постоянная острая смена ног воздушного существа (piquй, балетн.), кажущегося в мелькании многоногим, или его бесконечное переворачивание: “огненная карусель” (Елена Шварц)?
Переворот, перекидной прыжок, баллон-зависание с закрытыми глазами обнаруживают в теле, открывают царя. Танец — естественная или даже единственно возможная форма выражения гностического взгляда.
Идеальный царь-жонглер у Елены Шварц — Давид. Ею странно страстно и нежно любим и не раз появляется у нее, с ней. В “Танцующем Давиде” (из “Лестницы с дырявыми площадками”) героиня царем Давидом становилась: в великолепном дифирамбе per movimiento. Прекрасный “танец рук” и головы изображался смыслами слов, движения назывались, а прыжки и броски ног и тела — бросками, перепадами, подъемами и опусканиями строк. Множащиеся движения безумного танца окружали героиню ореолом расплывающихся, тающих зигзагов. Это небесный грозовой балет с взаимными переходами, появлениями и исчезновениями молний, перенесенный на земную круглую площадку.
Давид у Елены Шварц всегда связан с движением молнии — острым, пронизывающим, с электрическим треском, огнем, жаром: “Врезаются в толпы горячее движенье / Давид и Соломон и мальчик-вор” (“У врат”). В “Прерывистой повести о коммунальной квартире” еврей Давидка — странная тень библейского царя — тоже устраивал молитвенные акробатические бдения:
А то простоит, бывало,
Весь день на тощей ноге…
Это царь-столпник, вернувшийся с головы на ногу, обративший движение из до предела наклонившегося арабеска панше, когда голова и нога сливаются до неразличения, в положение sur le coup de pied, возвращающее ноге отдельность и самостоятельность опоры. Это “падение” царя в современную нищету и социальность.
Столпник-акробат для Елены Шварц и есть Давид. Его имя сейчас же и вызывается, как заклинанием, странным столпничеством, в котором неизменность позы и непрекращающаяся подвижность отрицают друг друга. В стихотворении “Зима читает при свече” дрожит и кружится “столпник страстный” (невероятное сочетание) — пламя свечи, для Елены Шварц почти подпись и монограмма. Тут много небесного огня и волнения, жара, зарниц и отсветов, зима приобретает летящее, пронизывающее, падающее движение. Возникает зимняя молния. И, конечно, Давид выходит.
Он и “разводит” этот круг-глаз-сцену “костров в ночи”, это сиянье и движение — чтобы его заметили. Ветвящееся, изгибающееся движение — сигнал, призыв к откровению. В стихотворении “О босые звезды Палестины…”, дважды отражаясь, возникал мотив зигзага, изгиба, кручения:
Когда царь Давид наверх по башне,
По спирали, будто змей, скользил
(Флейта, провод, место встречи сил).
“Провод” приносит мотив электричества. Провод — телефонный. В “Элегиях на стороны света” ждала звонка Персефона — преследующая идея контакта, прямой связи. В телефоне преобразуется сигнал электрический (в “проводном”): “молнии зуммер”. Электрический разряд возникает при контакте и о нем свидетельствует.
Рядом с Давидом — флейта: инструмент и сигнальный, и военный. Флейтой заклинают змей. А здесь двустороннее заклинание (телефон): Давид ворожит и заворожен. Флейта, конечно, продольная, старинная. Она оказывается между змеей и проводом, связанная с ними и вытянутостью, узостью тела, и извивающейся электрической мелодией. Но и опасностью, которая исходит от всех троих. Флейта опасна.
На средневековых гравюрах принято изображать Давида с арфой. Обычный, устоявшийся образ Давида — певец. У Елены Шварц — флейта, потому что Давид — танцор. Играя на флейте, нельзя петь (одновременно). С флейтой танцуют, высоко подбирая ноги, подскакивая и переступая и иногда точно замирая на одной. В Ветхом Завете выделена пунктирная линия сюжета с Давидом: скоморох, шут и паяц (замечательно разыгрывал безумие).
В соседстве с флейтой и в экстатическом извивающемся (безумном) беге Давид едва не заменяет Диониса-Мусагета. Словно в ответ на языческое превращение, в роли муз — “девы рая” (странный мусульманский образ). Правда, как возможный их предводитель Давид не осуществился. Девы “не видят”, как “играл он и пел”. Воспоминание о разработанном “танце Давида” и отсылка к стихотворению “Танцующий Давид”. Обыкновенное приравнивание: слышать — значит видеть, петь — плясать (и наоборот), стихотворение — танец. “Играть” означает действия и актера (мима), и танцора (играть танец), и “игру тела”.
С началом стихотворения возникают два встречных движения: сверху вниз — взгляда (некто смотрит), в котором, приближаясь, как в подзорной трубе, различаются звезды, их бег, сверкание, части неба, движение и переходы в нем, деление его; и снизу вверх — образовавшегося из этих шевелящихся, отделяющихся кусков тьмы — черных, пламенеющих и искристых — царя Давида с флейтой, поднимающегося по скользким, вьющимся ступеням. За ним и следует смотрящий (возвращается), подражая его движениям, повторяя их в своем теле, телом. Тело — стихотворения, потому что другого у мима здесь нет.
Лопухов говорил, что в хореографии невозможно указать на будущее, на прошедшее — “есть только настоящее”. Стихотворения Елены Шварц — всегда мимически осуществленные грезы, то есть спектакли. Они разворачиваются здесь и теперь, перед глазами, в движениях тел. Сама балетность, танцевальность стихов происходит из этого представления о всегда-настоящем.
Непременно возникает ставящее зрелище зрение. Его источник может быть помещен снаружи: стихотворение-мим, самостоятельная хореодрама, движущая тела. Или внутри его, и вплоть до удивительного удвоения, бинокля, составленного из грезящих взглядов автора и ангела. Под этими в одну сторону направленными взглядами, как в разной яркости кругах света, и делает герой свой смертельный прыжок-падение.
Так начинается поразительное па-де-труа, после последовательного выхода всех троих, а заканчивается общей фигурой, слиянием: ошеломленного героя, ангела, протянувшего сквозь его глаза зигзаги крыльев, и этого “я” за их спинами, с его “не знаю” (о крылатом существе, кто это?). Это “я” только в танце, движении и возникает. “Полежу, ни о чем не думая…” — “я” еще нет, кто-то. “…Почему? Почему вижу я…” — вторая строфа и прыжок, возникает “я” смотрящего. Так трое становятся одним, целостным. Или одним и тем же.
Стихотворения — зрелища и спектакли (их смотрят): “Может быть, мне приснится Орфеева голова…” — из “маленькой поэмы” “Хомо Мусагет. (Зимние Музы)”. И голова сейчас же и показывается. Какая бы мысль, слово, чувство ни возникли — это всегда мысль о движении (чувство движения). Движения рождают тело, которое их производит (тело рождается из них).
Голова плывет, чертит воду, бьется, показывает небу язык и блестит на звезды глазом. В движении головы — тот же изначальный зигзаг, лежащий в основе всякого движения, празигзаг, пражест. Это движение молнии, отразившееся в нижних водах. Связь молнии с водой (полета с плаваньем) Елена Шварц всегда сохраняет. В стихотворении “Песня птицы на дне морском” — зигзаги птицы под водой. Ее песня — беззвучна, это чистое, неограниченное движение. Тень птицы на дне — это птица без массы и веса, без тела.
Молния ныряет, всплывает, купается, и даже “молния-поплавок” — это отраженное в воде небесное беснование. А молнии беснуются. Беснуется и голова Орфея. Эта голова сошла с ума: голова-юродивый и голова-скоморох.
Стихи Елены Шварц приводят на память цветаевские:
Так плыли: голова и лира
Вниз, в отступающую даль,
И лира уверяла: — мира!
А губы повторяли: — жаль!
У Цветаевой движение — медленное и плавное. Море чуть взволновано, и голова мерно покачивается. У Елены Шварц Голова сама производит бурное волнение на море. Голова производит бурю. “Ее колотило” может означать только то, что она колотилась. Движение рваное, резко и часто меняющееся, в острых расходящихся углах: вверх-вниз и вперед-назад. Голова крутится. Поверхности стихов: тихо-гармоничные, плещущие у Цветаевой, шершавые и неровные, как кора дерева, — у Елены Шварц.
У Цветаевой — и лира, и жалость к оставленному миру; и смирение, и нежная, грустная любовь поэта к лире, к Орфею, и печальная мечта о счастии, земном сладком рае, лживом и прекрасном: об острове Лесбосе. Голова в стихах Елены Шварц тоже приближается к о. Лесбосу. В поэме очень естественно возникнут сапфические строфы. Но ни лиры, ни жалости-печали, ни радости приближения. Есть отверстый, как у трагической маски, напряженный рот, вертящийся безумный зрачок, гнев и шутовское гримасничанье.
У Цветаевой под тонко-кипящим слоем неистовства жило нежное и слабое существо, очень привязанное к этому внешнему слою, нуждающееся в нем и постоянно переживающее расставание. У Елены Шварц под изящной, тонкой и стройно-нежной оболочкой девочки-Арлекина — чистое движение, которое в оболочке не нуждается, всегда готовое ее прорвать, скомкать и уничтожить.
Молния небесный балет открывает (выход молнии). Но и сама — действующее лицо откровения. Молния — универсальное театральное существо. Она воплощается, и она знак того, что спектакль начался или давно происходит, свидетельство о нем. И она — молния раздвигающая, как на одежде: раскрывает сцену, раздвигает занавес — раствор молнии, в котором показывается что-то.
Молния — также ступени (перевернутая молния), лестница, по которой открывающееся спускается. Или по ней поднимаются (восхождение; это встречные движения). Поэтому танец молнии — всегда и “танец ступеней”. Ступени — театральная деталь: вроде тех, по которым спускалась неуверенно и доверчиво принцесса Аврора в “Спящей красавице”: “О, Дезире! Балет небесный!” (“Небесный балет” из “Летнего морокко”).
“Тело воздуха скорчила боль…” — вот образование характерной складки молнии, щели занавеса. И тогда оттуда начинает валить, сыпаться, изливаться. Летящие молниеобразные фигуры все время возникают. На смену сгоревшей появляются другие, что производит ощущение их дления. Сонмы меняющихся фигур: “…ангелы летят дождем…”
Но это такое откровение и воплощение, которое происходит всегда, там, постоянно, за занавесом, только видно становится с грозой и молниями (в них показывается), с раскрытием. Молния, рассекающая, прорезающая небо, дает место действиям и мимике (гримасы) неба обнаружиться.
Молния — начинает невиданное действие. Но она и характерная примета пейзажа. Он тут и есть “пейзаж с молнией”. Только с молнией он собой становится. Если молнии нет, должна появиться. Необыкновенный, странный — пейзаж без молнии. Молния ожидается, скрыто уже присутствует, как самообнаружение того, что всегда есть за занавесом:
Я боялась — лопнет облак,
Воздух схлынет серебристый,
Волосатый и мясистый
Сквозь протянется кулак.
(“Полуденный ужас”)
(“Полуденный ужас”)
Но чтобы кулак протянулся, он уже должен там быть, существовать. Он и есть там. Там есть рука, которой остается только сжаться и высунуться (удар молнии). Страх (“боялась”) — внутреннее свидетельство того, что там что-то происходит. Страх — восторга.
И это такой небесный балет, о котором одинаково считать, что он перенесен к земле, раскрыт для нее — и что земное становится небесным. Молнии — часть небесного постоянного пейзажа, куда действие и переносится, — на небо. Возникая, молния соединяет, небо и землю уподобляет друг другу. Залив-сцена или вспыхнувшее дерево (“Колодец-дуб”) — небесные двойники земных дерева, залива. В стихотворении “Небесный балет” молния становится Нижинским и он — ею. В “Живой молнии” Дева и молния составляют единое тело. Голова перевернувшегося царя-столпника оттого вздернута, что небо перевернулось с ним. А голова становится стопой. Закон молнии — переворот.
Небесный балет не просто является, а все в себя втягивает, собой делает. С грозой все становится небесным балетом. С поднятием занавеса смывается (извергающейся водой) граница между зрителями и танцующими. В поразительном стихотворении-миме “Воспоминание о мытье головы в грозу” — совершенно сказочный и балетный сюжет, и жуткий, и прекрасный, и грустный, потому что хочется, чтобы чуть зловещее преображение не кончалось.
Гроза меняет освещение, а с ним и всю картину: все темнеет и одновременно светлеет, добавляются цвета фиолетовые, лиловые, розовые. Земная сцена меняется, наполняясь тенями: старик и старуха, моющие голову девочке, оборачиваются древними бесами: это пантомимные персонажи, они постоянно движутся, неловко, смешно и жутко (“старуха царапала, лил воду старик” “утомясь, и ворча, и вздыхая, уснули”) — с этими их полусогнутыми телами, переступанием и топаньем, потом — ворочаньем, беспокойством.
А девочка-принцесса, сгибая худенькое тело, танцует понимание: того, где она (бесы этого не знают — и того, что они бесы, удивительная мысль), узнает “далекий край” (“заброшенный”), более печальный и безрадостный, чем у танцовщицы Миньоны, но столь же томительно-прекрасный. Возможно, об этом узнавании края только и может быть танец.
Откровение происходит только в грозу. Откровение грозно. Гроза и есть откровение (сцена, декорации, освещение, персонажи). “Поэтическая гроза” — творчество, отражает в себе небесную, с тем же их совмещением, сходяще-восходящим обратимым движением и подражанием пульсации, сокращению/расширению и передвижению воздушных пластов. Поэзия — действующая модель все той же крайне быстро и одновременно бесконечно, неуловимо творящейся драмы “за занавесом”:
Простая ночь свечей и слез,
Пусть люди спали, ангелы метались…
“Клянусь, что на земле в реторте тесной слов
Вода с огнем сегодня повенчались”.
Как волновались небеса
И как вскипало море снов —
Вода с огнем, слиясь, преображались…
(“Никто не заметил…”)
(“Никто не заметил…”)
В “Зимних Музах” плывущая становилась летящей, приобретала рассекающее, стремительное движение полета-падения. Оно бесконечно: “с тех пор… я… падаю”. Если к обыкновенному понятию парения добавить ужас, то получим это свободное падение. “Когда лечу над темною водою…”, “Лечу давно уж в пропасть…” и т. д.
Летающая чертит, рассекает небо, это не действие, имеющее начало и конец, а действие-состояние. Это означает “стать молнией” или дать молнии тело: “Пока молния, вздрагивая, / Замедляясь, бежала…” А героиня — “красная дева”, как те сестры, что водят хоровод на тибетском шарфе: “в венцах лиловых” (“Подарок”). Сам шарф приобретает свойства молнии: его вручают (он появляется) “в тьме”, “кругом носится” “стон, бормотанье, сонный взвизг”, гроза и буря, ветер, деревья качаются. Почтальон с шарфом внезапен, прорезает окружающее. Шарф повесят на люстре, где он будет развиваться, кружиться и изгибаться, а вместе с ним и “красные девы”.
“Красные девы” — это “молнии живые”, музы из “маленькой поэмы” “Хомо Мусагет”, и в окружении близких лиловому по месту в гамме цветов: синий, голубой…. Творчество мыслится как воплощение молнии. Молниеподобие Эрато еще умножается: у нее и молнии за поясом. Но в сторону собственного стихотворения “Живая молния” у Елены Шварц — почти резкий жест. То, прекрасное, — романтическое. Воплощение трагическое, болезненное, воплощение-катастрофа, и дальнейшая судьба музы во плоти сомнительна. И все-таки очень торжественное, воплощение-церемония. А в “Хомо Мусагет” музы-молнии с собственными телами, неприкаянные, сплетают хороводы. Музы — доклассические, неистовые, музы-фурии, а когда греко-римская тема сменяется русской — музы-кикиморы.
И передают они свое “сладкое пение” нищему: “закружили, зашептали, завертели”. А он замычал (мычание — тоже жест, не слово, как почти мимическое явление — шепот), захлопал ладонями и бросился в канал. Процесс передачи пения — две встречных цепи движений. Старинная антитеза “пение — танец” решается в пользу танца. Этот дар поющего движения гибнет (в канале).
В стихотворении “Красная юбка” героиня устраивала харбaктерный pas de jupe. “Красная дева” не входит в героиню, а облегает. Юбка обретала бурю, шквал независимых неуправляемых движений, скакала, и плясала, и билась — собственный ураган, тень, двойник. Это пляшущий царь Давид, бьющийся вокруг героини и с которым она играет.
Но то же сплетающее, расплетающее движения па-де-де происходило в другом благом откровении:
И тут Вода с Огнем сплелись и спелись,
Огонь поплыл рекой среди песков.
Как будто бы Марк и Лука
Срослись спиной… (…)
(очень сильный разряд, сотрясение и возникновение звучания между строф, куда наше чтение точно отбрасывается)
(“Благая весть от четырех элементов”)
Откровение — это срастание и соединение: фигур, тел, стихий. Это-то и происходит в грозу (огонь + вода), единственный случай, когда это можно увидеть. Тут тотальный миф о грозе.
Евангелисту Марку соответствует Вода, Луке — Огонь. В грозу небо изливается и полыхает. Но молния не относится ни к тому, ни к другому. Молния — стихия воздуха, то есть Иоанн, как Матфей — земля: “Орел захлопал крыльями, / Заклекотал Матфей, / На землю кровь лилась из ран (молния — также кровь, сама и жертва, и ее боль), / Земля мычала. Шел ангел средь мечей. / В одежде, сшитой из живых ночей,
Неумиравший вьется Иоанн…
Когда касался дождь его плечей,
То становился осиянным”.
Иоанн и Лука странно чередуются у Елены Шварц. Иоанна она очень любит, он появляется у нее на втором месте по частоте после Давида, другой, с кем поэт легко отождествляется. Симпатии к Луке почему-то скрыты. В невероятной “Большой элегии на пятую сторону света” героиня “с юга” едет на льве, но, по-моему, тут не смена символической традиции, а Лука.
Иоанн танцует “танец ангела”:
…На ножке одной,
То взмою, то к морю
Вниз головой… (…)
…резвился весь день,
Как пташка. (…)
Вдруг набежала тень. (…)
Тело воздуха скорчила боль… (…)
(“Воздушное евангелие”)
(“Воздушное евангелие”)
Те же фигуры и движения, с подъемом на пальцы, подскоком и зависанием, которое заканчивается “бешеным поворотом в воздухе всем телом” (описывал Волынский револьтад). Это и есть образование изгибающимся телом складки и щели занавеса, в которой показывается небесный балет: и превращающиеся фигуры Бога — огненный шар, крест, и дрожащие демоны, сидящие “крyгом”… Все танцующий изображает одним непрерывным стремлением тела, будто рисует на земле и в воздухе. Звучащие паузы в отмеченных местах (…) — разной силы аккорды, переборы, звон и трели, возникшие из сплетения соседних движений, — музыка во время грозы.
“Танец ангела” до Иоанна впервые станцевал Марсий в начале великолепной “Элегии на рентгеновский снимок моего черепа”:
Был богом света Аполлон,
Но помрачился —
Когда ты, Марсий, вкруг руки
Его от боли вился.
Этот струящийся танец боли и радости на одной колеблющейся, готовой исчезнуть точке опоры и с устремленностью к тому, чтобы оторваться, вознестись, имеет исток и образец: “танец свечного пламени” — перевернувшейся, вставшей на ножку (или на голову?) и привязанной к месту, полуостановленной молнии. В танце ангела-свечи — подпись, монограмма поэта. В пляске обезумевшего Марсия боль, которую причиняет молния или ее земное перевернутое воплощение, переносится на них. Они болят.
Поединок с Марсием для Аполлона тоже не прошел бесследно: “И вот теперь он бог мерцанья…” — бог электричества, совпадая и чередуясь с Дионисом, которого заменял Марсий. Преображение Аполлона произошло через боль Марсия. Орфическое совмещение Аполлона и Диониса — в поэме “Хомо Мусагет. (Зимние Музы)”: летят, обнявшись, Аполлон и Дионис, а за ними — поэт-матрос в лодке. И значит, боги летят над водбaми.
Мерцание (бог мерцанья), электрическое вспыхивание — в этой вертящейся, обратимой божественной паре. И с очень характерным спадением полового отличия в “матросе”. В стихотворении “Верчение” спадало и само неразличение: “с худых запястий / Венеры и Гермесы гири”. Во время полета плоть не просто преображается, а растворяется. Растворяется сама материальность с ее границами и координатами. В этом смысл “верчения”, tour ‘а. Тут уже не другое тело, а без тела, чистая энергия.
Та “огненная карусель”, которую наблюдают в грозу и, отрываясь от земли и становясь ею, воспроизводил в танце Давид, представляется в стихотворении “Верчение”:
Кружись, вертись!
Раскинутые руки,
Вращаясь, струят ветер,
А после ветра диск
Сам понесет. (…)
Ты превращаешься (…)
В водоворот…
Тут особое сотрясение тела — от появления (вознесения) рифмы (нарушение строя строфы, “поворот”), от повторения и поддержанности пространственного строя: равномерность колебания сменила неравномерность (поворот) — от этого двойного верчения. Эти “сотрясения тела” возвращают, точно отбрасывают (отражают) ощущающее тело к предшествующим стихам. Там, между ними, в белом зиянии, и происходит звучание, субъективно воспринимаемые аккорды. Эти звучания не сопровождают танец, а им создаются.
Верчение — это пируэт (pirouette), движение, в котором, по Лопухову, “изливается энергия”. И единственное движение, производящее отчасти и жуткое впечатление, в котором тело теряет идентичность: определенность границ — расплывается. Героиня и становится самим этим изливанием энергии, пируэтом, представленным общим результирующим движением во время грозы в небе, принимающим вид карусели, электрического круговорота и ключа.
В своем “третьем монологе” гётевский Фауст перебирал версии перевода начальной строки Иоаннова Евангелия и останавливается на варианте “Im Anfang war die Tat” (“дело”, по Пастернаку; другое значение — действие). Елена Шварц поправила бы: “im Beginn war die Bewegung” (движение). Ее летящая становится чистым движением. Или в него возвращается. Пируэтом, или чистой энергией, становится само тело стихотворения, раскидывающееся (чтобы взять force), изгибающееся, сжимающееся, запрокидывающееся. И эти движения передаются читателю/зрителю, заражают его, он их повторяет. То есть это уже чтение как танец и производство фигур.
Олег Юрьев
СВИДЕТЕЛЬСТВО
Как эта улица зовется — ты на дощечке прочитай,
А для меня ее названье — мой рай, потерянный мой рай.
Как этот город весь зовется — ты у прохожего узнай,
А для меня его названье — мой рай, потерянный мой рай.
И потому что он потерян — его сады цветут еще,
И сердце бьется, сердце рвется счастливым пойманным лещом.
Там крысы черные сновали в кустах над светлою рекой —
Они допущены, им можно, ничто не портит рай земной.
Ты излучал сиянье даже, заботливо мне говоря,
Что если пиво пьешь, то надо стакана подсолить края.
Какое это было время — пойду взгляну в календари,
Ты как халат, тебя одели, Бог над тобою и внутри.
Ты ломок, тонок, ты крошишься фарфоровою чашкой — в ней
Просвечивает Бог, наверно. Мне это все видней, видней.
Он скорлупу твою земную проклевывает на глазах,
Ты ходишь сгорбившись, еще бы — кто на твоих сидит плечах?
Ах, я взяла бы эту ношу, но я не внесена в реестр.
Пойдем же на проспект, посмотрим — как под дождем идет оркестр.
Как ливень теплый льется в зевы гремящих труб.
Играя вниз,
С «Славянкой» падает с обрыва
мой Парадиз.
1982
1982
Я помещаю здесь эту довольно давнюю рецензию на книгу Е. А. Шварц*, книгу, пусть и очень важную, но всё же одну из великого множества изданных ею книг, не говоря уже о четырехтомном собрании сочинений, выпущенном в два приема петербургским издательством „Пушкинский фонд“, и делаю это по одной-единственной причине: высказанные здесь мысли и суждения сохраняют, как мне кажется, свое значение и относятся, по сути дела, ко всему ее творчеству, одному из высших достижений русской поэзии новейшего времени. “Добавление” внутри текста относится к середине нулевых годов и потребовалось при одной из позднейших перепечаток; печальное завершение прибавлено на следующий день после ухода Елены Шварц.
Сама рецензия была впервые опубликована в парижской газете „Русская мысль“ (№ 4015, 3–9 февраля 1994 г).
Бывают книги — „элементы литературного процесса", „отражения примет времени", „обозначения новых тенденций", „продолжения тенденций старых". На такие книги пишутся рецензии, в этих рецензиях рассматриваются соотношения между данным автором и другими авторами, по большей части его современниками, а также, если позволено так выразиться, „соотношения внутри самого автора" применительно к его, авторскому, развитию и изменению.
Литературный процесс — это система имен, взятых отдельно и группами и подвергаемых постоянному взвешиванию и обмеру. Немного похоже на образцовый телятник, не правда ли? Синеватый свет, клинической чистоты кафель, гудят калориферы, лампочки моргают в приборах, добрые тети и мускулистые дяди в белых халатах несут растопыривших ноги и отворачивающих ушастую голову телят — на взвешивание и обмер. Потомство какого быка-производителя дает на сегодня больший прирост веса — Толстого или Достоевского? Кого будем дальше кормить из соски, а кого спишем на котлеты?
Литература, в противоположность литературному процессу, это система текстов (и сама текст или, если хотите, книга, а если очень хотите по-аргентински, то библиотека), и когда в нее — изредка! — добавляется новый текст (или совокупность текстов), происходит не истерическое подрагивание весовой стрелки, но как бы отодвижение занавеси, открывающей еще одну часть пространства в окне. Расширение обзора.
Книги — элементы литературы не требуют взвешивающих и замеряющих (чтобы не сказать „обмеривающих") рецензий — рецензий в обычном, процессуальном смысле слова. Такие книги сами себя извлекают из времени, иногда забирая это время с собой как среду обитания, и становятся объектами наблюдения или же просто поводом для краткого сообщения с кратчайшей попыткой суждения: „Занавесь отодвинулась, вид из окна расширился и углубился. Теперь мы видим в нем…" Действительно, что же мы видим теперь?
Книга поэм Елены Шварц, изданная Санкт-Петербургским отделением издательства „Советский писатель", из таких редкостных книг. Она не нуждается в порядковых номерах (суммарно шестая, а в России третья по счету), во временных привязках (семь маленьких поэм сочинены в конце семидесятых и в начале восьмидесятых годов, а калейдоскопический стихотворный роман „Труды и дни Лавинии, монахини из Ордена Обрезания Сердца" — в восемьдесят четвертом), в биографических и библиографических подробностях (например, в вышеназванном наименовании издательства, которое, к слову сказать, прочей продукцией по разряду вялотекущей словесности похвально-честно соответствует предательскому своему наименованию).
Собственно, сочинения, вошедшие в „Лоцию ночи", оказались в литературе, когда были написаны, а не когда сделались напечатаны — безразлично, на Западе или в России. Публикация, в том числе и эта, — всего лишь возможность для некоторого количества людей, профессионально озабоченных литературой, включая сюда профессиональных читателей и выключая отсюда профессиональных литературных критиков, учесть факт вхождения и обрадоваться ему. Другими словами, возможность для остро желающих войти в комнату с пресловутым окном и подивиться изменению вида. И непременно обрадоваться.
Пишущий может обрадоваться самой возможности в наши, общепризнанно не золотые и не серебряные времена, осуществленного перехода из литературного процесса в литературу, в ее окончательный неоконченный текст, и приобщить к делу очередное вещественное доказательство неисчерпанности русской речи, молодости русской поэзии.
Насчет „не золотых и не серебряных времен“: это было написано в 1993 году, рецензент не совершил тогда еще окончательно своей эволюции к утверждению доброкачественности нашего времени („в конечном счете", как сказано в другом месте), в том числе и потому доброкачественного, что оно оказалось способным порождать сочинения подобные рецензируемым.
А читающий…
К читающему поэзия Елены Шварц, в отличие от большинства других образцов серьезной поэзии двадцатого века, беспримерно милосердна. Она его и развлекает, и поучает, и рассказывает ему на ночь страшные сказки, и — в конечном счете — утешает. Она с ним играет (но не заигрывает). Что и приводит к необыкновенной сюжетной насыщенности, к специфическому выбору мест и времен действия, персонажей и отношений, образующих сюжеты.
Где этот монастырь — сказать пора:
Где пермские леса сплетаются с Тюрингским лесом,
Где молятся Франциску, Серафиму,
Где служат вместе ламы, будды, бесы,
Где ангел и медведь не ходят мимо,
Где вороны всех кормят и пчела —
Он был сегодня, будет и вчера.
Ангелы, черти, звери, мифологические герои, исторические персонажи (на наших глазах превращающиеся в мифологических) — весь пестрый легкомысленный пантеон современного человека, легко усвояемый его принципиально эклектическим культурным сознанием. Но поэзия Елены Шварц, хотя и основана на “бытовом синкретизме” 70–80 гг., не легкомысленна и не эклектична, потому что два главных персонажа всех без исключения ее стихов и поэм — это Поэт и Бог в их трагических, никогда не разрешаемых до конца противоречиях. Поэтому для общения с поэзией Шварц необходимо определенное мужество: мы видим здесь мир в состоянии особом — карнавальном (не совсем в бахтинском смысле, точнее, в бахтинском, но не со всеми вытекающими из него следствиями) и страшном, пограничном между смертью и жизнью — в смертожизни, как однажды назвала она его сама, вслед за Сэмюэлом Кольриджем. Эта смертожизнь, эта особая зона существования бывает небезопасна для обыденного сознания, физически страшна, когда не одета карнавальным нарядом, но постоянное духовное усилие поэта превращает, как и должно, грубую материю в тонкую, ужас — в облегчение.
Смерть — это веселая
Прогулка налегке,
С тросточкой в руке.
Это купанье
Младенца в молоке.
Это тебя варят,
Щекотно кипятят,
В новое платье
Одеть хотят.
Одежду за одеждой, тело за телом, имя за именем, душу за душой безостановочно сменяет поэт в этой гигантской калейдоскопической примерочной — но не для того, чтобы скрыть голого короля, а наоборот, чтобы его снова и снова показать, чтобы о нем свидетельствовать, удостоверить себя (и дать удостовериться нам) в том, что он еще здесь, с нами, един, неразменен, живет, где хочет, — голый король, обнаженный дух человека, тот самый, что сказал о себе в четырех последних строчках „Лавинии":
Текут века — я их забыла
И поросла травой-осокой,
Живой и вставшею могилой
Лечу пред Богом одиноко.
(Добавлено 12.03.2010):11 марта 2010 года случилось то, о чем она всегда писала, что так бесконечно разнообразно описывала, так светло и страшно представляла себе и нам (и в предшествующих четырех строчках тоже): Елена Шварц умерла. Ее смерть — страшная, почти невыносимая печаль для всей нашей литературы. Но для меня она еще была (и остается) другом — на протяжении почти четверти века. Поэтому простите, если ниже окажется чересчур часто обо мне.
В начале 1986 года Дине Морисовне Шварц, знаменитому завлиту БДТ, передали через знакомых две пьесы моего сочинения — „Мириам“ и „Маленький погром в станционном буфете”. Я ни на что рассчитывал, когда соглашался на помощь добрых знакомых: пьесы по советскому времени были совершено непроходные — „про евреев“ и вообще… — но почему-то ребячески предвкушал, как Дина Морисовна мне скажет: „Ну вы же сами понимаете…“, а я ей скажу: „Нет, ничего не понимаю, объясните…“ — и будет очень интересно. Но всё произошло совершенно не так — Дина Морисовна была не простым советским завлитом с постоянным „вы же сами понимаете“ на губах, а Диной Морисовной Шварц.
Через пару недель у нас на Черной речке зазвенел телефон, и трубка сказала, что она дочка Дины Морисовны, Лена, что Дина Морисовна принесла мои пьесы из театра домой и дала ей со словами „Посмотри, тебе должно понравиться“. И ей действительно понравилось, и даже стихи, и она хочет послушать еще стихов. Голос ее был слегка растерянный и запинающийся — от непривычности и неловкости ситуации, вероятно.
Я пришел через несколько дней, Лена жила тогда еще совсем по соседству, тоже на Черной речке, на воспетой (Как эта улица зовется — ты на дощечке прочитай, а для меня ее названье — мой рай, потерянный мой рай…**), а на самом деле вполне уютно-никакой, зеленой и пыльной Школьной улице, но уже скоро перезжала в „Красноармейские роты“. Потом еще раз пришел, уже вместе с Ольгой Мартыновой, о которой Лена слышала от Эльги Львовны Линецкой. С тех пор мы всегда дружили, даже когда поссорились на несколько лет в конце 90-х годов.
Этот телефонный звонок был подарком, сделанным мне Диной Морисовной? Леной? судьбой? — он был одним из главных подарков моей жизни, подарком, который у меня никто никогда не отнимет, и даже сейчас я это знаю — сейчас, когда Лена умерла.
Но до него я получил от нее уже два подарка (только она об этом не знала) — и тоже, как оказалось, из самых важных в жизни.
Первым делом, конечно, стихи. Ее стихи я к этому времени хорошо знал — читал в самиздатовских книжках и слышал на разных полуофициальных выступлениях. Мы даже были в Клубе-81 на Чернышевского в тот легендарный вечер, когда впервые исполнялась “Лавиния”. Где-то я уже, кажется, это описывал — как, держа в руках поэму, завернутую в фольгу, как вареная курица, на середину комнаты вышла маленькая женщина в цыганской юбке. Юбка, впрочем, была, кажется, с другого выступления, с открытия Клуба-81 в Музее Достоевского на пару лет раньше. Сам бы я, конечно, никогда не подошел знакомиться, но величие этой маленькой женщины было уже несколько лет как очевидно. Точнее, величие ею созданного, создаваемого.
Я сейчас скажу очень важную вещь: это величие было не только личным делом Елены Андреевны Шварц — ее личным делом в самом прямом смысле слова, ее единственным делом, ее работой, службой, служением, главным наполнением ее существования, иногда счастливым, чаще мучительным. Это величие было, как ни странно, тоже подарком. И не одному мне, а всем нам — всем людям, писавшим по-русски в последнем советском десятилетии, и в том числе, и мне, конечно. Главным ощущением моей юности было ощущение недоброкачественности, неполноценности, невсамделишности, второсортности времени, в котором я живу (и я знаю, это ощущение было тогда почти повсеместным у людей, способных ощущать; многие из них по разным причинам сейчас в этом не признaются). Всё было даже ничего — и троллейбусы ездили, стреляя морозными искрами с рогов, и река лежала косым неправленым полотном, и дворцы стояли слегка подкрошенные, и книги какие-то выходили, и стихи писались и читались, и даже хорошие… но всё как будто без звука, как замедленное, затемненное, немое кино — казалось, в этой поглощающей свет, звук и движение жизни невозможно сказать так, чтобы зазвучало. Невозможно величие, потому что это было время для чего угодно, но только не для величия.
И вот пришла маленькая женщина в цыганской юбке и с поэмой, завернутой, как вареная курица, в фольгу, и она такой же великий поэт, как Блок или Кузмин, Ахматова или Цветаева. Это меняло всё.
Она была первым поэтом моего времени, подарившим мне веру в доброкачественность (пускай и не непосредственным, а сложным, подспудным, особым образом) этого времени, в возможность этого времени, в смысл этого времени. Она заставила меня (и думаю, не только меня) обернуться к нашему времени лицом.
А теперь она умерла…
Несколько недель назад (наверно, всё уже было ясно — и ей тоже) я написал Лене стихотворение — она успела его прочесть. Я рад, что смог с ней так попрощаться. Хотя прощание ли это? — я не знаю…
Вот это стихотворение. В сущности, в нем сказано всё (или почти всё) сказанное выше. И, может быть, еще что-то. По крайней мере я на это надеюсь.
Шуршащий гром почти замолк,
Столь нестерпимый человеку,
И чтобы дождик не замок,
Уже замкнули на замок
Огнем замощённую реку.
Прощай, прощеная зима
И запах смертного карбида,
Спускающийся на дома,
И ты, светящаяся тьма —
Мы свидимся, дева-обида.
Мы были блеском без тепла,
Мы были теплотой без тела,
Когда на западе блестела
Обледенелая пила
И птица в падении пела.
Теперь мы дождик на весу,
Зеленый снег шестиугольный,
И воздуха укол небольный,
И Бог, смотрящий на лису,
И грохот шуршащий над Школьной…
Олег Юрьев
__________________________________________________________________________________
* Шварц Е. А. Лоция ночи. Книга поэм. СПб., „Советский писатель", 1993.
** О. Б. Кушлина утверждает, что строки относятся к совсем другой улице, к совсем другому дому. Очень может быть и даже наверняка: эти стихи написаны в 1982 году, но я всегда видел именно эту улицу, когда их слышал, и автор при мне другого ничего не рассказывал. Так что останусь-ка я пока при своем.
Виктор Топоров
Лестница Иакова
Памяти Елены Шварц
В Санкт-Петербурге скончалась выдающаяся русская поэтесса Елена Андреевна Шварц. Невосполнимая утрата для города, который она воспевала. Незаменимая потеря для поэзии, которой она беззаветно служила. И для эпохи, в которой мы были её современниками и читателями.
Лену Шварц я впервые увидел и услышал ранней весной 1963 года. Ей было четырнадцать. Миниатюрная, безумно хорошенькая, безумно надменная, безумно ― и это сразу было понятно ― талантливая.
Ты трепался, трепался, трепался,
Я смеялась, смеялась, смеялась,
А в глазах твоих кони храпели
И монахи сжигали ведьм.
Ты трепался, трепался, трепался,
Я смеялась, смеялась, смеялась,
А в глазах твоих, диких и древних,
Подливали в бокалы яд.
Год спустя мы с Евгением Вензелем пригласили её в гости: бутылка водки, большая бутылка венгерского бренди, бутылка шампанского и лимон.
Нет, лёгким Парщиков не был, слишком знал себе цену; зато был ироничным, внимательным и женолюбивым. Имел склонность к эффектным жестам, но временами был прижимист. Читал стихи, свои и чужие, энергично и напористо, работая на эстраде точно тяжеловес. «Борцы выпрыгивают из кавычек ковра. А ты ― испаряясь, как изо льда…»
Роман их (а затем и брак) был долог и мучителен; Лену он искалечил, а Женю сломал. У неё был салон, а у него ― «Сайгон» ― и рифмовалось одно с другим как-то криво.
― Почему тебя вчера не было?
― Я уже ехал к тебе, но по дороге случайно встретил у «Сайгона» Топорова.
― Случайно встретить Топорова у «Сайгона» ― это всё равно что случайно встретить на Московском вокзале проститутку!
Поэтические посиделки он ненавидел настолько, что, когда к Лене приходили братья и сёстры по несчастью, прятался на всё время визита в платяном шкафу.
Иногда, впрочем, вырывался оттуда и выгонял из квартиры Дины Морисовны Шварц (пожизненной главной помощницы легендарного режиссёра Товстоногова) всю захмелевшую в основном от стихов шатию-братию.
Чаще, правда, гостей выгоняла сама буйная во хмелю Елена.
Какое-то время она училась на филологическом факультете университета, но сбежала оттуда, затерроризированная преподавательницей физического воспитания (заслуженным мастером спорта по лыжам, олимпийской чемпионкой!), на театроведческий, который в конце концов более-менее благополучно закончила.
Нигде никогда не служила, но литературных и театральных приработков не чуралась.
Уже в 2003 году, получив огромную по тем временам премию «Триумф», с извинениями вернула мне в «Лимбус» заказанный и непереведённый роман, но уже через пару месяцев вновь попросила переводной работы и без увлечения, но вполне профессионально занялась ею.
Сразу вслед за «Триумфом» у неё в квартире произошёл пожар, не пощадивший и соседского жилья, ― и 50 тыс. долларов от Березовского в этом огне сгорели.
«Триумф» организовал Андрей Вознесенский ― честь и хвала за это. С ним и с Беллой Ахмадулиной Елена Шварц в какой-то мере дружила. В родном городе то дружила, то ссорилась, то вновь начинала дружить со всеми мало-мальски значащими и, увы, многими ничего не значащими любителями сочинять в столбик и в строчку.
Кулуарная слава её в 1960―1970-е была велика, но несколько двусмысленна. В андеграунде, как это ни странно, существовал свой мейнстрим ― и стихи Елены Шварц, при всём её несомненном таланте, в него не вписывались.
Существовала (что как раз понятно) своя чёткая иерархия, а Елену, вслед за Иосифом Бродским и едва ли не наравне с ним, из иерархии ― видимо, для сохранения внутренних пропорций этого костерка амбиций ― вывели. Да и она сама держалась подчёркнуто наособицу.
Потом были прорыв к зарубежным публикациям, пресловутый «Клуб-81» (и альманах «Круг», куратор которого напечатал маленькую подборку стихов Елены в обмен на постановку собственной пьесы на Малой сцене у Товстоногова), перестройка, новый брак и новый развод, смерть Дины Морисовны…
Помня и любя раннюю лирику Елены Шварц, я долгое время относился несколько скептически к её зрелому творчеству. Лишь сборник «Песня птицы на дне морском» (1995) с ключевым образом пифии открыл мне глаза на то, что мы имеем дело с поэтом того уровня, на котором (по слову того же Бродского) любые иерархии становятся бессмысленными.
Как стыдно стариться ―
Не знаю почему,
Ведь я зарока не давала
Не уходить в ночную тьму,
Не ускользать во мрак подвала,
Себе сединами светя,
Я и себе не обещала,
Что буду вечное дитя.
Но всё ж неловко мне невольно,
Всем увяданье очевидно.
Я знаю ― почему так больно,
Но почему так стыдно, стыдно?
1994
1994
В 1990-е стихи Елены Шварц много печатали: в «Пушкинском фонде» у Геннадия Комарова практически ежегодно выходило по сборнику, а в «ИНА-Пресс» у Николая Кононова вышло двухтомное «Избранное»; она ездила по свету с поэтическими выступлениями; на Западе по её творчеству защищали первые диссертации.
Однако вне круга (вернее, кружка) обожателей, вне уже начавшей складываться сугубо поэтической тусовки её, можно сказать, не знали.
Когда, в самом конце десятилетия, я, заручившись поддержкой земляка Михаила Золотоносова, предпринял попытку присудить ей большую премию Аполлона Григорьева, выяснилось, что остальные члены жюри стихов Шварц просто-напросто не читали. Не читал даже председатель жюри Сергей Чупринин, в «Знамени» у которого она к тому времени уже не раз напечаталась (а с тех пор стала печататься ещё чаще).
Умер Лев Лосев. Под обаянием этого поэта находилось целое поколение тех, кто пришёл в литературу в самом конце 90-х. Тогда казалось, что только так можно писать после Бродского: иронично, умно, на разные голоса. Не навязывая «мятущейся ауры поэта» читателю.
И даже «Триумф» не изменил столь печального положения дел. Буквально за неделю до присуждения этой премии в «Лимбусе» вышел сборник малой прозы и эссеистики Елены Шварц ― и прекрасно помню, с каким скрипом расходился (да так в итоге и не разошёлся) тираж в тысячу экземпляров.
Елена Шварц много и по-прежнему прекрасно писала и в 2000-е (хотя всё же пик её творчества, а точнее, второй пик пришёлся на 1990-е) и оставалась, как принято говорить, культовым автором всё в той же, распространившейся на обе столицы и на всемирную черту новой оседлости, тусовке.
Но в тусовке бесконечно девальвировалось и макабрически извратилось и само понятие «культовый автор». С некоторых пор ― в полное отсутствие стороннего читателя ― все объявили друг друга культовыми. В крайнем случае через одного.
А Елена ― как та самая олимпийская чемпионка, от которой она когда-то, первокурсницей, с поразительной прытью улепётывала по коридорам филфака под грозный крик «Шварц! Шварц! Стой! Кому говорят! Шварц!» ― никогда не признавала никакого места, кроме первого, и никакой медали, кроме как наивысшей пробы.
При всей актуальности и даже авангардности своей поэтической манеры, вобравшей в себя сюрреалистическую метафорику, «зыбкий метр», новую античность, «китайщину» и парадоксальное жонглирование высокой и низкой лексикой, Елена Шварц была поэтом романтического, точнее, даже байронического склада ― поэтом, ни соперников, ни равных соратников у которого не может быть по определению.
Кроме Бога, с которым можно, свидетельствует Ветхий Завет, помериться силами, пусть ты и потерпишь поражение в этой борьбе.
Кроме смерти, которая всё равно возьмёт своё.
Сон и смерть слывут братом и сестрой.
Кроме ― о Господи, я помню её четырнадцатилетней! ― старости.
1.
Тот, кто бился с Иаковом,
станет биться со мной?
Всё равно. Я Тебя вызываю
на честный бой.
Я одна. Ты один.
Пролетела мышь, проскрипела мышь.
Гулко дышит ночь. Мы с Тобой,
как русские и Тохтамыш,
по обоим берегам неба.
2.
В боевом порядке лёгкая кость,
армия тела к бою готова.
Вооружённый зовёт Тебя воробей.
Хочешь ― первым бей
в живое, горячее, крепче металла,
ведь надо ― чтоб куда ударить было,
чтобы жизнь Тебе противостала,
чтоб рука руку схватила.
И отвечу Тебе ― клювом, писком ли, чем я,
хоть и мал, хоть и сер.
Человек человеку ― так, приключенье.
Боже Сил, для Тебя человек ― силомер.
1982
Андрей Анпилов
МАГНИТНАЯ АНОМАЛИЯ
(о Елене Шварц)
Знаю, кому-то это будет читать дико, неприятно или даже смешно. Я уже проходил сей дорожкой и помню, кто и как встречал меня за последней опубликованной точкой каждой из трех статей о стихах Е. Шварц. Мол, чего там, все свои, сбрось обороты. Что еще за андреебеловщина, цветаевщина, достоевщина.
Ну, я успел заметить простую вещь, было время. Не встречал свободного равнодушия к поэзии и личности Шварц. Равнодушие у равнодушного всегда было чуть более демонстративным, чем следует из искреннего волеизъявления. Опасающееся, дистанцирующееся на безопасное расстояние.
Бывали и честно не понимающие, люди открытые, но эстетически инерционные, закрытые от потусторонних интуиций и ясновидения. Те, не слыша стихотворений, доверяли сердцу и — либо инстинктивно тянулись к ней самой, либо бежали от.
Встречал и яростных ее врагов. И немало. Те чуяли и знали, откуда ветер дует. И, унижая вдохновение поэта, — хулили Дух.
Имена друзей Лены и ее стихов мне известны. Это не Орден, и я не кавалер его.
Понимая, что от лихого человека все равно не убережешься и предубежденного не убедишь в бескорыстии, — свидетельствую.
Когда кто-то рождается или умирает — разверзается ткань бытия.
Это похоже на гравитационное беспокойство. Физическое тело притягивается Землей, Луной, планетами. Спиритуальное — тем, что в неизвестности, в прорыве. Пока она, рана, не зарастет до следующего близкого — вошедшего, вышедшего.
(Разумеется, не только так открывается сверхчувственное. Но так — оно открывается всем. Как минимум, дважды.)
Так вот. Елена Шварц была такая при жизни — «сжатая и разверстая».
Осуществляя собой и стихами некую сгущенность и разреженность, какая появляется в мире с новорожденным или умершим.
Овеществляясь и развеществляясь.
У нее был незаросший младенческий родничок на макушке. И она сама была среди тех, кого я знал, — таким «родничком». Как она писала — «точка… слабее прочих… в иные края… где чудному дару будет привольно…»
Рядом с ней и ее стихами всегда ощущался безотчетный дискомфорт, выбитость из наезженной колеи. Необъяснимая радость или необъяснимый испуг. Приходилось занимать новое положение в пространстве и времени, самому становиться новым — лучшим, высшим собой — доверяясь. Или отбегать на дистанцию, где заряд, тяготение, дополнительное ньютоновскому, слабели.
(Отчасти по этой причине о ее поэзии до поры до времени говорилось так немного и маловнятно. Неизвестно было, с какой точки взглянуть. Наблюдатель сам оказывался в поле зрения этих стихов, просвечен их рентгеном.)
И она бывала подвержена магнетизму, встречая его в другом. И еще как. (Рассказ «Трогальщик» — о себе.) В мастерской Шварцмана, тронув рукой картину, Лена почувствовала нечто вроде удара тока. На вопросительный ее взгляд Михаил Матвеевич утвердительно кивнул — «так и должно быть…»
Вот теперь ее нет. Но ее не совсем нет. Так же, как и раньше она не совсем была.
Я поздновато прочитал впервые ее стихи. Имя слышал отголоском. А стихи — где-то в середине 80-х.
И первая строчка: «Земля, земля…» — стало зовом впередсмотрящего с мачты. Обернулся вверх на голос и вперился в даль, ища увиденную свыше землю. Т. е. всегда чувствовал, что она есть, тайным внутренним оком, но зримое подтверждение было ошеломляюще. Словно озонный разряд.
После пушкинского «…И пусть у гробового входа…» — это сложное и простое цветение стихотворения Шварц было вдвойне разительно. Оно — было заодно с Творцом, в счастливом сговоре с ним. Хвала, поглощающая проклятие всеобщей наземной обреченности. Т. е. фатум уничтожения озвучен, но ликующим голосом.
Пушкин приближался человеческим шагом — «брожу ли я…» — к «младой жизни» и «красе вечной». Этим же путем и нервной походкой Бродский дошел до средиземноморской последней станции: «Зелень лавра… дрозд щебечет…» А эти стихи начинались точно с того места, где А.С. поставил точку. Влетели в атмосферу из космоса и коснулись почвы в последней строке.
Земля, земля, ты ешь людей,
Рождая им взамен
Кастальский ключ, гвоздики луч
И камень, и сирень.
Земля, ты чавкаешь во тьме
Коснеешь и растешь,
И тихо вертишь на уме,
Что все переживешь.
Ну что же — радуйся! Пои
Всех черным молоком.
Ты разлилась в моей крови,
Скрипишь под языком.
О, древняя змея! Траву
Ты кормишь, куст в цвету,
А тем, кто ходит по тебе,
Втираешь тлен в пяту.
И одно из самых последних стихотворений откликнулось этому, первому для меня.
Это было Петром, это было Иваном,
Это жизнию было — опьяневшей, румяной.
А вот нынче осталась ерунда, пустячок —
Опуститься ль подняться на века, на вершок.
И всего-то остался — пустячок, кошмарок —
Нежной, хилой травинки вскормить корешок.
То же — но в зеркале близкой неизбежности. Бедность родины, братство на ней живущих и в нее легших, северная немочь. Не «кошмар», а «кошмарок», бормоток бобка, от которого не очнешься. Но слово сказано, выпущено из подсознания, не саднит немотой. Хотя волосы дыбом. «Лопух вырастет…»
И одновременно — нельзя не почувствовать у автора нежность к обреченному созданию травинки, и — страшно вымолвить — удивление и любопытство Пастера.
Стихи не визионерские. Она целомудренно отказалась от мистики и воображения, довела зримое до земного допустимого предела, чуть за него. За небесную завесу не заглянула, только край отвернут.
«Это было Иваном…» — немой взрыв, элиотовский грязевой всхлип — воздушный шелчок, которым закончился мир. Пустячок, вершок, кошмарок, корешок.
Обнажилось такое бездонное и абсолютное зияние, что оно может быть заполнено только Богом.
Пушкин — Бродский — Тургенев — Пастер — Элиот — Шварц. Это не есть промоутерский прием. Это есть естественная фактура мышления ВПС, за которую не извиняюсь.
Порой становилось не по себе — отвернешься на миг, и — вдруг она растворится? Физически Лена занимала места не больше ребенка.
Почему вот этой пылинке
Говорю я не "ты", а "я"?..
Нерезкие, ювелирные черты. Одевалась, прическу носила как все, но не была современной. Заблудившаяся во времени тень. То ли из «Бродячей собаки», то ли миниатюрная египтянка. Или гостья из будущего. Не было налета советского, вообще.
При этом легко владела всем — компьютером, вождением авто, прекрасно стреляла в тире, в детстве рыбачила и была футбольной болельщицей. Ну, и — заодно уж — была патриотом и лунатичным империалистом. Ничего нарочито изысканного.
И общий язык находила с любым.
В солнечном свете казалась соткана из тьмы, во мраке — из мерцающих крупинок света. Когда курила в сумерках, сливаясь с ними, — дымок витал словно в пустоте.
Это облачко своей телесности сама Лена называла «камикадзе». То, что существовало в глубине ее, могло мгновенно поглотить окружающее или пронизать шаровой молнией. Включая и самого «камикадзе»
При мне такого — «излияния ноумена» — грандиозного достоевского скандала — уже никогда не бывало, только в ее стихах. Бывал, максимум, «кукольный театр» для самой себя. Скрутит фантик и, вроде Лютера, бросит в невидимого неприятеля.
Она и прежде была скорее воспоминанием и предчувствием, чем живой современницей.
Даже более, чем теперь.
Я не хочу сказать, что ничто не изменилось с ее уходом. Я хочу сказать то, что чувствую, — что появление ее стихотворений, и позже ее самой — стало созидательной катастрофой. Потрясением, которое не перечеркнула, не отменила смерть.
Что ж я попытался бы объяснить тому, кто ей не верил и не любил? Вот не мои слова и ее ответ:
… — Ах, пора уже оставить
Вам готические бредни.
Сколько можно клоунессу
Из себя изображать?
Я давно уж удивляюсь,
Почему вы так уверены,
Что Господь вам все простит?
— Просто вы меня не любите,
Как Господь… Да, вот не любите…
<……………………………………………>
… — Это очень ясно, просто:
Бесконечна его милость
И любовь несправедлива,
Я ее не заслужила,
Потому он и простит. —
Тихо-тихо, низко-низко
Пролетел лиловый голубь
Над зеленою скамейкой.
Я брожу одна в тумане
И с собою разговариваю,
И целую воздух нежно
Иногда, по временам.
Нечто, что действовало в ее жизни, что можно приблизительно назвать «присутствием и силой Высшего» — перемагничивало обыкновенные привычные вещи. Было третьим полюсом, пятой стороной света.
Она, никогда не отводящая взгляда от смерти, спорила, как школьница с учителем.
Что ты умрешь — ужели вправду?
Кто доказал?..
Ей ли, с ее декартовским умом, не ведать было, что смерть неизбежна, время линейно, пространство трехмерно, Волга впадает?
Но раз на миллион не впадает, и дважды два — пять. Интуиция говорила, что чудо реально.
Порою время, идя вперед, чуть забирает вбок или откатывается вспять.
Вот снова
Время побежало
Куда-то вкось,
А надо вдаль…
…………………
… Он был сегодня, будет и вчера…
И более того — оно, чудо, весело. Благодать свободы и ее детский юмор. Неподвижное — вдруг подвижно. Пространство и время — не данность, а подарок.
…И так разбросаны повсюду
Владенья легкие мои:
Гора под Кельном, храм в Белграде
И по лицу всея земли.
Под Лугой — лужа, в Амстердаме
Мой голубь под мостом гулит.
Он мой солдат и соглядатай
На родинке моей земли.
Да-да-да-да! Я император
Клочков, разбросанных вдали.
Десять лет назад. В городе Вене съехались мы со знакомыми. Я из Москвы, они — из Парижа, где проживали постоянно.
Некто Андрей Лебедев, парижанин, о котором я слышал от Лены, посоветовал им посмотреть в Вене две вещи. «Охотники на снегу» Брейгеля в Кунст-хисторише-музеум и — еврейское кладбище.
(Лебедев прозаик. Кажется, про ангелов пишет, я не читал. Лена говорила, что они с ним начали сочинять какой-то роман, обмениваясь эпистоляриями. Но скоро оставили это дело. Из написанного Шварц после, если не ошибаюсь, и был ею выкроен тот самый рассказ «Трогальщик».)
«Охотников» увидели и поехали в пункт два. Еврейское кладбище занимало часть центрального городского — черт-те где. Час парились в автобусе.
И потом все — кроме меня — проклиная советчика, столько же возвращались.
На обратном пути я знал, зачем устроилось это путешествие.
В полузаброшенной аллее, в ряду других, стояла темная каменная стелла с звездой Давида и надписью — «Helena Schwarz».
Стало больно, стало страшно, стало почти смешно. Потусторонний ветерок коснулся загривка.
Как-будто, читая книгу судеб, случайно пролистнул дальше положенного.
Я чувствовал, от кого привет, и улыбался про себя, глядя в окно автобуса. Лена была жива, и мне показали только один из вариантов.
23.3.10
Ольга Мартынова
В ЛЕСУ ПОД КЕЛЬНОМ
В далеком Ленинграде начала восьмидесятых мне однажды довелось услышать, как Борис Понизовский, гениальный режиссер людей и идей, разговаривал с одной юной поэтессой о ее стихах.
Поэтесса была хрупкой, большеглазой, немного скованной девочкой, все взрослые мужчины были в нее слегка влюблены и пытались разбить невидимый хрустальный шар вокруг нее, не пропускавший никакие раздражители внешнего, чувственного мира.
Посмотрите, — так говорил Понизовский, — какие у Вас культурные, интеллигентные стихи! Как будто Вы осторожно проходите по залам музея. Или расставляете экспонаты в выставочном зале. Все утонченно, все продумано. Но посмотрите, как Елена Шварц обращается с тем же материалом. В ее стихах культура расположилась, как посуда на кухне, как белье в тазике. Это ее быт, она с этим, она в этом живет — и не церемонится! Она блюет культурой, она потеет ею. И это единственно правильное отношение. Слишком большой пиетет перед культурой вреден поэту.
Не помню, как повернулся разговор, но к теме это сейчас не относится. Понизовский назвал в нем одну очень важную вещь: Елена Шварц в семидесятых годах легко преодолела то, что было серьезной ловушкой для нескольких поколений, выкарабкивавшихся из советского невежества. Этой ловушкой было слишком трепетное, музейное отношение к той культуре, которую они ускоренно усваивали. При этом у Шварц нет насмешки, пародии, выворачивания материала наизнанку. Она остается сосредоточенно серьезной, даже если шутит. Другое дело, что это ее врожденное качество, подделать его, воспользоваться ее примером было бы невозможно — милая девушка если бы даже и попыталась, то все равно бы не смогла. Елена Шварц преодолевает пространство и время мировой культуры с легкостью акробата и уверенностью лунатика. Она уходит в запредельные пространства и возвращается с удивительными существами, уже доместицированными: китайская лиса, римская Кинфия, Божий воробей. Можно взять почти любое ее стихотворение и удивиться этому качеству.
Стихотворение “Два надгробия” охватывает девятнадцать столетий и располагается в них свободно и почти безотчетно, как в домашних тапочках. Написано оно было в 1990 году, а это означает, что миропорядок, который, казалось, был рассчитан на века, в действительности уже оседал, как снежная баба. Мировая держава СССР занимала еще свое место в географическом атласе, но была уже на дороге к атласу историческому — к Древнему Риму и Священной Римской Империи Германской нации. Елена Шварц уловила и записала это движение в режиме реального времени. Это стихотворение — сейсмограмма. Грандиозные исторические сдвиги не отменяют простых забот частного человека. Несчастье друга, потерявшего жену, вписывается в круг мировой истории. Не шумящие зимние дубы, стоящие, как на славе Рима, на щите жестких лиловых листьев, сопровождают прогулку по наряженным к Рождеству улицам, смотрят из древней германской тьмы на веселый немецкий уют. И все это видит поэт, в результате совершенно неожиданной разгерметизации границ совершенно неожиданно оказавшийся в Кельне. Все заключено во всем, все связано со всем. Все всех касается. Все, что произошло, остается навсегда. Вот один из ключей к магии этого и других стихотворений Елены Шварц.
Вздрагивает весна. Телятся коровы.
Легионер умирает в далеком городе Убир,
В будущем Кельне.
На берегу большой реки — последней —
За которой круглится плечо Европы,
Опускаясь бессильно в море,
Глубокое море.
Еще не так стар. Перед смертью
Снесли его товарищи в Термы,
На дверях козлы с рыбьими хвостами.
Это новые веянья? Новые формы?
Нет, это древнее Рима.
— Поблиций, — говорят ему солдаты, —
Мы тебе воздвигнем такое надгробье —
Выше ворот, что твой Цезарь.
Посередине ты в полный рост, со свитком
Стихов любимых,
Чтоб они были с тобою и в смерти.
А мы останемся у твоей могилы,
Никуда не пойдем отсюда —
Потому что Империя наша крошится,
Как засохший хлеб,
Как гнилая палка. —
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
И вот через девятнадцать столетий
Мы стоим с моим другом в лесу под Кельном,
У новенького надгробья,
Под которым лежит жена его, Лена,
Смотрим на светлый камень
С вбитым в него православным распятьем,
Там же выбито его имя —
“Это чтоб хлопот было меньше.”
За спиной оседает, как снежная баба,
Империя наша.
Нету Рима, но нету Германии тоже.
В Рождество Германия в оспе свечек,
Теплый туман льется в леса дубовые,
Что стоят на листьях лиловых,
Как на щитах медных,
Как на славе римской.
(1990)
(1990)
………………………………………………………………………………………………………………………………
Когда я писала этот текст, Лена была еще в сознании, ее еще можно было отвлечь и увлечь разговорами. По мере сил я и пыталась это сделать. Я спросила Лену, о каком ее стихотворении, связанном с городами, она бы хотела, чтобы я написала (для одного немецкого проекта). Она выбрала это. Сегодня я написала бы по-другому, но этот текст Лена прочитала и одобрила.
Мне кажется, сегодня плачет вся природа, как в день, когда был растерзан Орфей.
12 марта 2010
опубл.: ж. "Воздух", 1, 2010
Ольга Мартынова
С НЕБЕС В НАКАЗАНЬЕ НА ЗЕМЛЮ ПОВЕРЖЕННЫЙ…
«Ты бессмертный какой-то гений, с небес в наказанье на землю поверженный»
Хэ Чжи-чжан
«Ты бессмертный какой-то гений, с небес в наказанье на землю поверженный»
В этих записках нет и не может быть ничего интересного (все интересное, важное, сущностное — в книгах Елены Шварц). Они продиктованы любовью, и если есть какой-то интерес в их чтении, то это может быть только любовь. Я не могу не называть ее «Лена» (кроме тех случаев, когда пишу о ней как о поэте). Всех, кто здесь будет упоминаться, я буду называть так, как называю их в жизни (кроме тех случаев, когда пишу о них в их профессиональном качестве). Это не воспоминания, не статья, это — письма в никуда в третьем лице.
Лена говорила (кажется, она это и писала, но я помню, как она мне это говорила), что поэты живут с постоянными ритмами в голове, с отражениями каких-то космических колебаний. Поэтому все настоящие поэты, конечно же, сумасшедшие, ненормальные, только иногда им удается притвориться нормальными. Именно поэтому поэты страшно одиноки. Я любила ее, как сестру. Но как же редко эти ритмы позволяют пробиться друг к другу. Несколько дней в Риме (где Елена Шварц жила зимой 2001/2002 по приглашению фонда Бродского, а я ее там навестила) были счастьем — постоянным, звучащим счастьем.
Лена жила в домике в саду виллы Медичи, что над Испанской лестницей. У нее были ключи от сада и от самой виллы. Мы ходили туда ночью смотреть с террасы на лежащий внизу Рим, на парящий над Римом купол собора Святого Петра. В саду мы гуляли по померанцевым аллеям. У меня есть две пиниевые шишки из этого сада, они упали прямо на крыльцо Лениного домика. У Лены там была бежево-рыжая короткошерстная кошка, названная Римой. Она приходила утром и вечером — к завтраку и к ужину. А все остальное время проводила где-то на форумах. Если Лена вечером слишком поздно возвращалась, Рима была недовольна. Но завтрак она всегда получала вовремя… В поездках Лена радикально меняла режим, вставала рано.
Рядом с Лениным домиком в саду был римский саркофаг с крылатым мраморным мальчиком. В жизни Елены Шварц не было ничего, что не имело бы значения, было бы просто так. Всё подлежало толкованию и превращению в стихи. И маленького крылатого демона она выпустила полетать вокруг своего домика и даже проникнуть в домик, позволила ему превратиться в искрящуюся саламандру и впустила в стихи.
После того, как мы, поднявшись по огромной неприветливой лестнице, построенной в XIV веке в благодарность за избавление Рима от чумы, побывали в Санта Мария ин Арачели (именно на фоне кирпичей этой церкви мне удалось сфотографировать Лену), потом, спустившись и поднявшись по другой лестнице, веселой лестнице Микеланджело, на Площадь Капитолия, прошли мимо Диоскуров, мимо Марка Аврелия, мимо разных дворцов, киосков, фальшивой капитолийской волчицы (настоящая в музее, как, впрочем, и настоящий Марк Аврелий), вышли вдруг на место, где с Капитолийского холма открывается вид на Форум Романум — Лена, которая, как опытный режиссер готовила этот выход древнего Рима на сцену, увидела мое потрясенное лицо, поняла, что спектакль удался, и засмеялась.
Мы ходили по зимнему Риму, иногда, прячась от леденящего лимонного солнца, забегали в кафе, выпивали по эспрессо и по рюмочке лимонного ликера, «Лимончелло» или «Лимончино». Однажды в одном таком кафе я сказала: «Лена, а почему бы Вам не пить вино? Вино вкуснее, чем водка, у вина богатая культурная история, вино пить интересно». — «Что Вы, Оля, — сказала Лена, — от вина человек становится глупым и добрым, а от водки — злым и умным». Но умной Лена была и без водки, а злой — никогда. Она могла быть очень жесткой, несентментальной, иногда безжалостной — но злости в ней не было никакой.
Елена Шварц, Рим, ноябрь 2001 г.
Лена очень быстро изучила Рим и всё знала. Где кто жил, где какой обелиск, где какой фонтан, кто из русских поэтов с какого купола куда плюнул. В катакомбах ей стало дурно (я ее утешала тем, что Гете тоже не выносил катакомб), и она меня туда не повела. Кроме христианских древностей, она особенно любила римское барокко. По ночам мы ходили в интернет-кафе на площади Барберини, но сначала обходили площадь и подходили к фонтану Тритона. Тритон, запрокинув голову в римскую ночь, выдувал водяную музыку из раковины. Потом к другому фонтану того же скульптора, Джованни Лоренцо Бернини, к почти крошечному по сравнению с первым, с очень трогательными каменными пчелами, прилетевшими с герба Папы Урбана VIII (Барберини).
Я помню, что мы всё время смеялись, это были какие-то очень беззаботные дни. Поводом для веселья было всё, что мы видели, например, у Санта Мария Маджоре Лена вспомнила эстрадную песню: «Санта Мария Маджоре, счастье мне дай, а не горе» с ее каким-то даже завораживающим идиотизмом.
Она вообще сразу отмечала все смешное. Когда ее приняли в Союз писателей, она пошла на собрание по поводу распределения машин (очень хотела машину). В сущности всё уже закончилось, все эти советские распределители и привилегии, но никто этого еще как-то не осознавал. Проблема была в том, что некоторые писатели записались на машину «Москвич», а некоторые — на «Жигули». Но все хотели «Жигули». И все спорили, кому какую. И вот — потом Лена нам рассказывала — один старичок говорит: «Товарищи, ведь не важно, кто что написал!». И, Лена говорит, я думаю, а ведь правда, если один написал «Войну и мир», а другой, ну не знаю, что-нибудь другое, но это ведь не имеет отношения к тому, кто получит машину, а кто нет. А старичок продолжает: «Кто написал ‚Москвич’ а кто написал ‚Жигули’, мы всё должны решить по-новому!» (Я написала это и нашла, как Лена этот эпизод описывает в «Видимой стороне жизни», немного по-другому, и, разумеется, точнее. Но пусть будет.)
Машину потом смогла купить Ленина мама Дина Морисовна через БДТ. Лена сразу научилась ее водить, водила дерзко и уверенно. Вообще она любила всякую технику и прекрасно с ней справлялась.
А к вопросу «кто что написал» — когда Лена узнала о своей болезни, она сказала, что надо бы починить отопление в Комарово (Литфонд вдруг предоставил ей дачу, после многолетних отказов), но она пока не будет, потому что вдруг после ее смерти там «будет жить какой-нибудь графоман». Это была в общем-то шутка, никто не мог предположить, что она не доживет до следующего лета.
В последний римский вечер приехали Ленины знакомые из другой страны, Лена сказала, что пока я у нее, у нее нет места, пусть сегодня переночуют в гостинице, а завтра переедут к ней. Они очень растерялись, им хотелось провести вечер с Леной, в конце концов она согласилась, и я тоже сказала: да, конечно, мы все поместимся. Они славные люди и Лена хорошо к ним относилась. Но потом она часто вспоминала, как я это сказала и как из-за этого наш последний римский вечер был нарушен, был не таким сосредоточенно грустным и тихим, и веселым, заполненным бесконечными разговорами, как другие. Сейчас, глядя на Ленины фотографии, я думаю, что, может быть, когда-нибудь я смогу смотреть на них спокойно, не думая с мучительным раскаянием об этом вечере, потерянном исключительно из легкомысленного и идиотского предположения, что будет еще много таких вечеров.
Все эти дни, стоит мне начать засыпать, как в голове, в полусне, начинает крутиться абсурдная фраза: «Ужасно не то, что Лена умерла, а то, что ее больше нет».
Конечно, все пишут и должны писать, что смерть Лены — огромная потеря для русской литературы. На самом деле, русская литература не может ее потерять, все, что она сделала для русской поэзии, вообще для поэзии — есть и навсегда останется. Ее смерть — этo огромная потеря для меня.
Ее подарки (кроме тех самых важных, о которых написал Олег Юрьев в прощальном слове— ее стихов и их величия. Но те подарки для всех, а эти только для меня): прекрасные малахитовые бусы, жемчужные бусы с китайскими эмалированными вставками, бусы из какого-то дымно-красного камня. Книги, пластинки. Маленькие статуэтки. Фарфоровый всадник без головы. А одна крошечная керамическая ящерица разбилась в зиму Лениной болезни. И так ее жалко, как будто это что-то могло бы поправить, если бы она не разбилась. Венецианские маски. Самая главная драгоценность — золотистая бабочка, подарок Лене от Риты Аронзон (бабочка Аронзона, «Михнова бабочка»).
В разгар перестройки мы сидим у Лены в комнате, за большим и, кажется, круглым, столом. Я повторяю всякие перестроечные глупости, типа «за вашу и нашу свободу», «право наций на самоопределение» и т. п. и т. д. Лена возражает, говорит, что нет и не может быть никаких правил, что у всех народов свои отношения, своя история, что нельзя взять и разрушить великую страну, что это будут потоки крови, унижение людей, что эта страна — наша родина, родина нашего языка, другой у нас нет. Сидим, спорим. Я говорю несколько преувеличено. Лена говорит несколько преувеличено. Через несколько дней Ленино стихотворение «Заплачка консервативно настроенного лунатика»:
О.Мартыновой
О.Мартыновой
О какой бы позорной мне перед вами ни слыти,
Но хочу я в Империи жити.
О Родина милая, Родина драгая,
Ножиком тебя порезали, ты дрожишь нагая.
Еще в колыбели, едва улыбнулась Музе —
А уж рада была — что в Советском Союзе.
Я ведь привыкла — чтобы на юге, в печах
Пели и в пятки мне дули узбек и казах,
И чтобы справа валялся Сибири истрепанный мех,
Ридна Украина, Камчатка — не упомянешь их всех.
Без Сахалина не жить, а рыдать найгорчайше —
Это ведь кровное все, телесное наше!
Для того ли варили казаки кулеш из бухарских песков,
Чтобы теперь выскребали его из костей мертвецов?
Я боюсь, что советская наша Луна
Отделиться захочет — другими увлечена,
И съежится вся потемневшая наша страна.
А ведь царь, наш отец, посылал за полками полки —
На Луну шли драгуны, летели уланы, кралися стрелки,
И Луну притащили для нас на аркане,
На лунянках женились тогда россияне.
Там селения наши, кладбища, была она в нашем плененьи,
А теперь — на таможне они будут драть за одно посмотренье.
Что же делать лунатикам русским тогда — вам и мне?
Вспоминая Россию, вспоминать о Луне.
май 1990
май 1990
Лена как бы всё обратила в шутку, все свои преувеличения. Ей не чужд был юмор, но она никогда не придавала своим словам обратного смысла. Для этого она их слишком уважала. Даже, когда она шутила, я имею в виду в стихах, а, может быть, и в жизни, она оставалась сосредоточенно, пронзительно серьезной. Я должна, чтобы это пояснить, ступить на тонкий лед имени Пьера Менара и сказать, что если бы это стихотворение написал, например, Дмитрий Александрович Пригов, то оно означало бы совсем другое (написала и вспомнила, что что-то похожее про это стихотворение писал Валерий Шубинский. А Ленин тогдашний муж, который тоже был «за вашу и нашу свободу», каждый раз, когда речь заходила об этом стихотворении, объяснял, что это-де сатира, такая просветительская сатира XVIII века, от лица высмеиваемого персонажа. Лена улыбалась довольно лукаво, довольно лукаво кивая, и молчала.
К Пригову Лена, кстати, по-человечески очень тепло относилась. Однажды она была у нас во Франкфурте сразу после совместной с ним поездки в Англию и очень растроганно рассказывала, как Пригов ее в Лондоне опекал, помогал заключать договор с издательством, даже помогал в магазине выбрать куртку.
Всё, что я могу сказать о Ленином втором муже, необъективно и несправедливо. Даже так: предупреждаю, в том, что я буду о нем говорить, не будет ни слова правды. Правдивы только любовь и ненависть. Все остальные чувства неточны.
Я, например, уверена, что электропроводка в Лениной квартире загорелась (что привело к страшному пожару), потому что он за пятнадцать лет до этого плохо повесил люстру (я помню, как он ее вешал во время новоселья, под неодобрительными взглядами Лениной мамы, Дины Морисовны). Это, конечно, не может быть правдой.
«Мама говорила, что N предатель. Вот видите, оказалась права», — сказала мне Лена про своего второго мужа, когда мы шли по Римскому форуму. Однажды Лена была во Франкфурте во время книжной ярмарки (задолго до той знаменитой «русской» ярмарки 2003 года; ее пригласила профессор-германист и переводчик Нина Гучинская, которая, сама будучи приглашена каким-то культурным учреждением, могла представить публике одного русского писателя). Мы долго гуляли по Франкфурту. Кафе в музее современного искусства тогда называлось «Сакко и Ванцетти». Одна барышня за соседним столиком рассказывала другой: «И тогда его посадили на электрический стул». А в кафе на книжной ярмарке мы встретились с одной нашей общей знакомой. «N на даче, но он ведь там не один, он не скучает», — сказала знакомая. «Да-да, — сказала Лена, — Он там с собакой, с Джоном». «Нет, нет, — сказала знакомая, — он там с новой любовью». Потом все оставшееся во Франкфурте время Лена провела в совершенном, каменном оцепенении (хотя уже всё равно считалось, что они разводятся и N всё равно собирался переезжать в Москву, на родину). Она говорила мне (мы ехали в трамвае): «Как она могла мне это так просто, так между прочим сказать. Я поняла бы, если бы так сделала какая-нибудь богемная лахудра. Но если человек — женщина, я имею в виду, если человек себя определяет в мире через то, что он женщина, как же так можно?». На следующий день у нее было выступление в одном богатом нарядном городке неподалеку от Франкфурта. Она ночевала там у местной культурно-организационной дамы, поэтому другая дама забрала ее от нас вечером накануне и увезла туда. Это было неправильно — в том состоянии, в каком Лена была. Когда мы пришли на выступление, дама-гостеприимица стала нам строго выговаривать, что мы Лену напоили. Я потом долго переживала, что растерялась и недостаточно резко ей ответила. В общем, до сих пор переживаю. Потом, между прочим, выяснилось, что хозяйка дома устроила «русский ужин» и сама достала из холодильника бутылку водки. Ну, Лена ее и выпила.
Я пишу о таких вещах только потому, что мне страшно себе представить, какие дикие, дурацкие мемуары могут появиться, например, о том, как Лена пила. Или как Лена в кого-то запускала бутылкой. Уже появилось несколько таких воспоминаний. Подобно тому, как в советское время были «люди, которые видели Ленина», появятся «люди, в которых летела Ленина бутылка». Тем, кто интересуется этой стороной жизни, надо прочитать Ленину книгу «Видимая сторона жизни». Она там всё хорошо описывает и объясняет. Когда я сказала ей, что меня восхищает это название, она его пояснила, это было трогательно, потому что всё, что она говорила, уже было в формуле названия. Она говорила, что настоящая жизнь всё равно не видна и не уловима. Только в стихах. А это лишь видимая поверхность, самая-самая поверхность.
По сути Лена всегда была права. Если она в кого-нибудь кидала бутылку, плевала, выплескивала вино — значит, он этого заслуживал. То, что ее бутылка ни разу никого не искалечила (один раз по ошибке ударила не так, как рассчитывала, см. «Обезьяньи прыжки» в «Видимой стороне жизни», к счастью — обошлось) — не случайность. Лена была очень меткой, кажется, у нее был разряд по стрельбе. Одна из ее историй — про пистолет, про который она думала, что он не заряжен, а он был заряжен, и она чуть было не выстрелила в себя, но в последний момент направила дуло в окно, в небо, а попала в балконную дверь, заканчивалась словами: «Мама мне говорила, что нельзя целиться в живое, даже в шутку, даже из игрушечного ружья». (Молодым поэтам: подражать Лене бессмысленно, если вы плеснете вино в соседа по столу, вы не станете от этого писать лучше, симпатическая магия не так работает.)
Один раз в ресторане ВТО (где мы сначала мирно сидели после совместного выступления Лены и Олега) мы подрались с группой из примерно восьми эстрадных певцов, по виду корейцев. С тех пор они никому из нас не встречались. Не знаю, куда они все потом делись, мы их не убивали. Пожалели.
Нас было шестеро: один стихотворец из «Клуба-81», вечно пьяный, вечно неуместный — он во время драки пытался убежать, но делал вид, что пытается увести Лену; Ленин муж, который очень быстро оказался под столом, потом выяснилось, что у него перелом ребра и на этой почве пневмония; Дима Закс и Олег Юрьев, которые, кажется (пусть они мне простят, если я ошибаюсь), дрались в первый и, надеюсь, в последний раз в жизни и героически махали руками в разные стороны, пока маленькие корейские певцы применяли какие-то приемы какой-то восточной борьбы; ну, и я. Я сначала стояла в дверях, считая, что драка — не женское занятие, потом пошла разнимать дерущихся, тряся уже утомленных артистов за плечо и говоря что-то вроде: ребята, вы что с ума сошли, посмотрите, она же женщина, как вы можете. А они мне отвечали: «А чего она?», но по одному покидали поле боя. Было очень весело. А потом я всю ночь прикладывала Олегу к щеке снег с балкона (у него на следующей день было чтение пьесы). А Дима потерял зуб. Но я уверена, что потери врага были больше.
Известно, что у каждого человека есть свой возраст. Есть люди старости, которые постепенно, с течением жизни входят в свой возраст и, соответственно, чем старше они становятся, тем уютнее они себя чувствуют в мире. А есть люди юности. Лена была человек юности. Почти ребенком она уже писала гениальные стихи. Причем это не была певучая птичья гениальность, полуосознанная, полуподслушанная. С самого начала особенностью поэтики Елены Шварц был интеллект. Сильный, ясный, независимый ум. Поразительные формулы. Разряды мысли. Главным элементом ее стиховой ткани были не строчка, не слово, не звук, не интонация (хотя все это тоже было), а мысль. Все, кто последние двадцать лет перенимал ее приемы, перенимал именно интонацию, мелодику, принципы построения ритма. Ум гораздо труднее присвоить. Вот, например, у Бродского легко воруется интонация, потому что именно она была его главным открытием. Поэтому эпигоны Бродского стирают, уничтожают его интонацию, не то что они перестают от него отличаться, а в результате он перестает отличаться от них — Бродский тонет в затирающем его индивидуальный голос общепоэтическом языке. С Еленой Шварц все гораздо сложнее. Внешние приметы ее стихов обманчивы, хотя и заманчивы. При этом нельзя не признать, что и утвержденные ею формальные приемы очень повлияли на поэзию девяностых и нулевых годов.
Скорость мысли ребенка и подростка поразительна. Взрослому человеку приходится разными способами (опытом, знаниями, притворством) компенсировать потерю скорости. Лене — не надо было, она этой скорости не потеряла. В этом смысле ей не нужен был опыт, он ничего не давал ее мудрой душе и умному сознанию. Не умножая знание, только зря умножал скорбь. Экстатические ритмы ее стихов удерживали ее сознание от взрыва, перехода в безумие, которое граничит с пределами предельно ясного ума. В каком-то смысле ей некуда было развиваться. Она вся была она, Елена Шварц, в самых ранних своих стихах. И как человек она всегда была подростком, мучительно сосредоточенным на своем внутреннем мире, мучительно серьезным, несдержанным, озорным, эгоистичным, щедрым, любопытным, раздражительным, сострадающим, красивым, веселым, трагическим, не согласным с тем, что мир не такой, каким он должен быть, что мир не относится к тебе так, как он должен к тебе относиться. Она была серьезной, красивой, сосредоточенной, и сосредоточенной на себе девочкой. С ясным и чистым огнем внутри, сжигающим всю мерзость мира, но мучительным. Отсюда все бутылки и скандалы. Но в последние годы их почти не было. Она хотела соответствовать своему календарному возрасту. Она стала сдержанной, милой, мягкой. В «Определении в дурную погоду» она объясняла это так: «Я лично теперь из области скандала вечериночного перенесла свою скандалезность целиком и полностью в область умственную».
И все равно. Я до сих пор не знаю, что меня больше удивляет в сообщениях о ее смерти: слово «умерла» или цифра «61».
Если бы я могла, я бы сделала так, чтобы все ее поздние фотографии исчезли. Чтобы остались только те, на которых она соответствует своему настоящему возрасту.
Сапфо, изображение "Алкей и Сапфо" на аттическом краснофигурном калафе. Ок. 470 г. до н. э. Государственное античное собрание. Мюнхен.
Иногда ее тексты действуют на меня совершенно гипнотически. Не только стихи. Где-то у нее есть гимн (в прозе) «ирландскому кофе». Нашла!: «Горько-сладкий, горячий снизу, холодный сверху, противоречивый, дитя злака и дерева, смесь спирта и кофеина — где только не пила я тебя на чужбине». И я часто заказываю этот напиток, хотя, в сущности, не очень его люблю. Но если с каждым глотком представлять эти описанные Еленой Шварц миры — сладкое в горьком, холодное в горячем — то это удивительное наслаждение.
У нее был очень организованный ум, очень отчетливая память. Однажды я очень глупо с ней спорила, когда написано ее стихотворение про лунное затмение, в котором луна — бандит, натянувший на лицо чулок. Мне казалось, что оно было написано после того, как мы (Лена, ее тогдашний муж, еще какие-то гости, мы с Олегом и, кажется, Дима Закс), как-то (я уверена, что Лена помнила бы год) наблюдали лунное затмение, выйдя для этого из ее квартиры на 5-й Красноармейской. А она, естественно, помнила правильную дату, стихотворение было написано задолго до этого. Глупо было спорить, она всегда всё помнила правильно.
И, кстати, при обнаружении любых несоответствий тому, что рассказано в ее книжке «Видимая сторона жизни» и любыми другими мемуарами, включая эти, можно исходить из того, что правильно у нее. Кроме того, что у нее была железная память, она еще всегда говорила правду.
«Любые другие мемуары» уже появились. Но появились и очень хорошие, написанные с любовью и пониманием. А есть еще некрологи, написанные людьми, которым бы лучше за это не браться. Вот, например, пишет Дмитрий Бак, который был в жюри премии Аполлона Григорьева в год, когда Елена Шварц была на эту премию выдвинута и ее не получила: «Ну а уж о том, что поэзия для Шварц <…> не источник пропитания насущного, и говорить не приходится». Если это не особый цинизм, то я не знаю, что это.
В Риме мы с Леной заходили во все церкви. Если ты любишь живопись, а если еще и скульптуру, то в каждой церкви тебя ждет чудо и счастье. Она все уже очень хорошо знала и очень уверено делилась со мной всеми своими римскими приобретениями. Одна из первых церквей, куда мы зашли, была Санта Мария дель Пополо на Пьяцца Пополо. Там висит картина Караваджо «Обращение апостола Павла», про нее есть очень выразительное стихотворение у английского поэта Тома Ганна, которое когда-то очень давно переводил Дмитрий Закс. Я хотела на нее посмотреть. Лена подходила ко всем реликвиям, выполняла все, что легенда и традиция требовали от паломника, везде ставила поминальные свечки по Дине Морисовне, иногда даже причащалась (этого я не видела, это она мне рассказала). И она мне рассказала, что она после смерти Дины Морисовны крестилась в православие (кажется, она сказала, что Дина Морисовна перед смертью крестилась). Поэтому ставя свечки и прикасаясь к католическим реликвиям, она повторяла, что это, конечно, грех, но что она все равно должна это делать. Она и после крещения осталась в своем синкретизме, который так ошеломляет в ее стихах. Без которого не было бы «Лавинии», не было бы «Лисы», не было бы «Воробья», Не было бы «Кинфии», «Танцующего Давида». Елена Шварц создала для своей литературной героини монахини Лавинии Монастырь ордена Обрезания Сердца, сама же она была рыцарем этого ордена. Я уверена, что все, кто читает эти строки, знают «Труды и дни Лавинии, монахини из Ордена Обрезания Сердца», но для пояснения первое, вводное стихотворение, от лица сестры героини:
Где этот монастырь — сказать пора:
Где пермские леса сплетаются с Тюрингским лесом,
Где молятся Франциску, Серафиму,
Где служат вместе ламы, будды, бесы,
Где ангел и медведь не ходят мимо,
Где вороны всех кормят и пчела, —
Он был сегодня, будет и вчера.
Каков он с виду — расскажу я тоже.
Круг огненный, змеиное кольцо,
Подвал, чердак, скалистая гора,
Корабль хлыстовский, остров Божий —
Он был сегодня, будет и вчера.
А какова была моя сестра?
Как свечка в яме. Этого довольно.
Рос волосок седой из правого плеча.
Умна, глупа — и этого довольно.
Она была как шар — моя сестра,
И по ночам в садах каталась,
Глаза сияли, губы улыбались,
Была сегодня, будет и вчера.
Лена играла со всеми религиями, реликвиями, мистическим опытом (мистический опыт есть у каждой человеческой души, только большинство его не замечает, что, наверняка, хорошо и правильно; это что-то вроде 25-го кадра), иногда совсем ребячливо, весело. В какой-то церкви она, лукаво глядя, уговаривала меня потрогать какую-то бронзовую (или деревянную) фигуру, что должно было привести к чему-то очень хорошему, я отказывалась, она говорила, что ничего ведь не случится, чтобы я не боялась. Ей и мне было так смешно, что еще чуть-чуть и она начала бы брызгаться святой водой из чаши (в этом не было бы, кстати, ничего уж такого кощунственного, если мы вспомним, для чего использовали святую воду кавалеры из романов, например, Александра Дюма).
Священник на отпевании сказал, что она отказалась от соборования, возможно, потому что она боялась, что это ускорит конец. Я уверена, что это не так. Ведь считается, что таинство соборования может даже помочь исцелению.
Когда Лена заболела и должна была ложиться на операцию, она сказала мне по телефону, что Кирилл Козырев предложил ей позвать священника. «Я отказалась. Я сама себе священник», — сказала она. Она в последние месяцы жизни была необыкновенно мужественна. И, я думаю, это мужество вернуло ее в ее Монастырь Обрезания Сердца.
Всё это я пишу, чтобы спасти Ленину прекрасную, древнюю, умную душу от ханжей и догматиков. Нормальные, искренне религиозные люди не примут это на свой счет и не обидятся ни на меня, ни на Лену.
В сущности, в разрыве между «поэтом» и «человеком» заключен трагизм жизни любого поэта и любой поэтической судьбы. Православие, последовавшее за страшным горем, незаживающей раной, потерей Дины Морисовны, было, возможно каким-то успокоением для человека Елены Шварц, но поэту Елене Шварц было тесно в рамках одной религии. Она была дитя и выражение, и, я бы сказала, облагорожение бытового синкретизма 70-х годов, она выросла в нем и она превратила его в великую поэзию. Ее последние — самые последние — стихи, напечатанные в мартовском “Знамени” — возвращение к этому пышному, трагическому, цветному, позднеримскому “многобожию”. Как хорошо, что она успела увидеть их в “Журнальном зале” — до последних дней ее радовали такие вещи, она была верным солдатом армии своих стихов. И как горько читать сейчас ее письма: «Сегодня получила письмо от Е. с предложением подборки и всякими ласковыми словами. Вот преимущество — не дай Бог — болезни… <…>…конечно, Е. всегда меня не любила и порой пыталась вредить, я ей непонятна. Но сейчас… в общем, всё понятно»…
Лена родилась с древней душой. Поэтому она и оставалась вечным ребенком. Поэтому она и писала сразу, почти с пеленок, великие стихи.
Про нее можно было бы сказать, как сказал китайский поэт Хэ Чжи-Чжан про своего современника Ли Бо: «Ты бессмертный какой-то гений, с небес в наказанье на землю поверженный».
И вот посмотрите, как академик Алексеев описывает Ли Бо: «Дарованиями он отличался с самого раннего детства, нрава был пылкого, порывистого, свободного, не желающего ничем себя стеснять и ни с кем считаться. <…> Говорят, что он утонул, норовя в пьяном виде схватить в объятья диск луны, отраженный в воде». Ему был, между прочим 61 год. Елена Шварц умерла в своем доме, в присутствии двух любимых и любящих друзей. Ей был 61 год. Дарованиями она отличалась с самого раннего детства, нрава была пылкого, порывистого, свободного…. И луна, наверное, заплакала, обнимая ее.
Я уже не говорю о том, что она была, как она сама сказала о себе, описывая себя-подростка — «китайчатая или япончатая». А Товстоногов говорил: «Лена стала похожа на японскую принцессу». Он, конечно же, перепутал, он имел в виду китайскую принцессу.
Я уже не говорю об Арно Царте и лисе.
И вот из ее последнего стихотворения «Воспоминание о реанимации с видом на Невы теченье. Елене Поповой» (этот вид — подарок судьбы, может быть последний, сказала она мне по телефону из больницы):
И влекло меня и крутило
У моста на Фонтанке и Мойке
Выходите встречать, египтянки,
Наклоняйтесь ко мне, портомойки!
Авторская каллиграфия Ли Бо. Национальный дворцовый музей. Пекин.
Лена в Риме — стремительная черная молния, божий воробей. Своевольная красавица-поэтесса, Кинфия. Я присутствовала при возвращении Кинфии в Рим. В черном пальто с красным шарфом, с постоянно сосредоточенными на своей внутренней жизни глазами, которые при этом успевали замечать все римские мелочи. Скорость — вот главное свойство Елены Шварц.
Мы ходили по Римскому форуму в поисках черного камня (Lapis Niger, по преданию там был убит Ромул), мы почему-то никак не могли его найти, к нам еще присоединилась группа американских туристов, которые тоже искали черный камень. Я сказала Лене: а вот когда-нибудь будут здесь ходить и искать, где мы с Вами ходили и искали черный камень. И вообще будут экскурсионные маршруты в Риме по Вашим стихам. Через несколько лет кто-то написал Лене, что был в Риме и ходил по местам, отмеченным ее стихами.
Елена Шварц, Рим, ноябрь 2001 г.
В Риме было страшно холодно. После того, как мы обошли по кругу огромную площадь перед собором Святого Петра и перед тем, как в него зайти, мы пошли греться в кафе. Именно тогда улыбчивый официант нас сфотографировал. Лена переводила мне городские новости из местных газет, выложенных для посетителей. Кажется, в разделе «Происшествия» было что-то про украденную коляску и пропавшую собачку. Лена прекрасно читала по-английски, по-немецки (я страшно ей была благодарна, что она прочитала мой немецкий роман, мне было очень неловко взваливать на нее чтение прозы на чужом языке; прочитала в рукописи, книжка вышла еще через полгода и почта ее так и не доставила за два месяца, которые были Лене еще отпущены), по-французски, по-итальянски. По-моему, могла читать латинские тексты. Я сейчас, когда многие вспоминают Лену, несколько раз наталкивалась на пожимание плечами, как это, она вроде бы переводила французские / английские книжки, а я с ней говорил/говорила, она с трудом могла связать несколько слов. Это чудовищно дремучий взгляд на вещи. Я много раз замечала, что чем человек филологически девственнее, тем менее он снисходителен к ошибкам, которые делают люди, говоря на иностранном языке. У Лены было пассивное владение языками, но действительно очень хорошее. В Ленином детстве Дина Морисовна приглашала для нее учителей. Это вообще была редкость в ее поколении и в ее кругу (я имею в виду в кругу писателей, не являющимися профессиональными германистами, романистами, латинистами). У нее не было никакой практики. Она впервые попала заграницу в 40 лет (если среди моих читателей есть настолько молодые люди, что они не знают, почему, пусть спросят своих родителей). И она всегда читала на этих языках. А после Америки она легко говорила по-английски.
В соборе Святого Петра она сразу подвела меня к надгробию Кристины Шведской (шведской королевы, отрекшейся от короны и принявшей католичество, ее сильно романтизированный и незабываемый образ создан Гретой Гарбо) и долго про нее рассказывала, говорила, что хочет о ней написать, ищет материалы. Мы потом нашли для нее хорошую биографию по-английски, я мечтала, чтобы она написала про Кристину Шведскую «маленькую поэму». Но она, вероятно, потеряла интерес к этой теме. А книжка, наверное, пропала при пожаре.
Когда я прочитала один раз в ее письме «…и к Вам, Оля, я тоже испытываю чувства старшей сестры», я даже удивилась, почему «старшей». Нет, я всегда относилась к ней с почтением и никогда не теряла чувства дистанции, но ощущение от ее физического возраста у меня всегда было такое, что она совсем юная. Это, конечно, не передается фотографиями.
Однажды утром я проснулась с желанием написать Лене письмо, не просто как мы с Олегом и Лена иногда чуть ли не каждый день обменивались короткими электронными записками, просто для подтверждения того, что мы друг о друге помним, а написать ей что-нибудь более существенное, написать, как она прекрасна. Я написала. А вечером Лена говорит моей маме: „Оля написала мне такое замечательное письмо. Я читаю и думаю, что это она мне на день рожденья. Думаю, сейчас дочитаю до поздравленья. А поздравленья — нет!“ Мама сразу позвонила мне. Оказывается я (в первый раз в жизни!) — забыла. Я спохватилась и стала звонить.
Я хотела отобрать что-нибудь из писем Лены, но я не могу, мне больно их вынимать из нашей живой переписки и придавать им архивные черты. Когда-нибудь я это сделаю, но не сейчас.
Когда я говорю, что люблю Лену, как сестру, то это не образ. Просто за двадцать пять лет (чуть меньше? Лена бы помнила) нашей дружбы отношения стали почти семейными. После пожара Лена несколько месяцев жила у моей мамы, пока ремонтировали ее квартиру. Странно, я ничего не знаю об этом времени. Жила и жила. Действительно, как сестра.
После пожара Лена оказалась на улице, без вещей, с выгоревшей и затопленной пожарными квартирой, без каких-либо практических жизненных навыков (пока была жива Дина Морисовна, она кое-как брала на себя видимую сторону жизни, хотя тоже была человеком абсолютно непрактичным, живущим театром и практически живущим в театре). Один издатель и вообще деловой человек взялся Лене помочь и привел ей нелегальных рабочих из Таджикистана, которые для него как раз что-то ремонтировали. Считалось, что они сделают хорошо и недорого. Они поселились у Лены надолго, что-то делали, когда освобождались от других работ (в том числе и у вышененазванного), требовали чудовищное количество денег, делали все очень плохо. Потом пришлось нанять еще кого-то, кто все доделал и что-то переделал. Про насылателя таджиков Лена говорила «он меня разорил» (на этот ремонт ушла почти вся премия «Триумф»). Про самих таджиков — что они были трогательные, несчастные, странные. Что они как платоновский народ джан. Когда я говорю, что Лена была непрактичным человеком, я чувствую в этом какую-то неправду. Сейчас вдруг я поняла — почему. У Лены был трезвый практический ум, но он ей нужен был для другого. Она переправляла его в видимую сторону жизни колоссальным усилием воли, мужественно делала все, что было необходимо, отдавала видимой стороне жизни ровно столько сил, сколько было необходимо. Но не больше. То есть, что я хочу сказать: бывают непрактичные люди, которые свой бытовой идиотизм оправдывают своей отрешенностью от мира или еще как-нибудь. У Лены не было бытового идиотизма. Если бы она вложила в видимую сторону жизни те усилия, которые ей нужны были для поэзии, она могла бы купить все футбольные клубы мира (она очень любила футбол). Когда мы были осенью 2008 года в Петербурге, мы почти каждый день заходили к Лене, и мне очень понравилось у нее. Было очень уютно. Был Хока, японский хин, похожий осанкой на сидящую выпятив грудь птицу, а мордочкой на Павла I., одного из любимых Лениных исторических персонажей. А когда он радостно прыгал, встречая гостей, то на колибри. Были замечательные друзья, которые были с Леной до конца. Кирилл Козырев, про которого Лена сказала в больнице, что он ее брат, чтобы с ним разговаривали врачи, как с родственником, он и стал, мне кажется, ее братом. На все это страшное время. «И сейчас» (ниже будет понятно, что значит «и сейчас»). У Лены много раз менялся круг друзей. Поэтому даже очень близкие ей люди из разных эпох ее жизни часто не знакомы друг с другом. Я всего один раз в жизни видела Игоря Бурихина. Один раз видела Ольгу Седакову, и то до нашего знакомства с Леной. Один раз — Татьяну Горичеву. Никогда — Юрия Кублановского. Сейчас мне это странно.
Смерть Дины Морисовны была горем, которое поглотило Лену всю целиком. Несколько лет Лена провела в аду. Она была очень одинока. Одна поэтесса, в эти годы подружившаяся с Леной, возможно спасла ее от гибели. В самые тяжелые дни она проводила с Леной сутки напролет. Лена была к ней очень привязана. В Риме она все время о ней говорила, с благодарностью и любовью, рассказывала разные смешные и грустные истории. Потом, когда они поссорились, или отношения охладились до такой степени, что это можно было назвать ссорой, Лена не могла понять, почему. Она думала об этом несколько лет. Когда мы были последний раз в Петербурге, Лена решила, что нашла причину. Она заговорила о том, по какой нелепой случайности можно потерять друзей: Вот NN один раз написала стихотворение, а я увидела, как можно одну строчку улучшить и имела глупость ей это сказать. Потом пришел Шубинский и NN стала ему читать стихи. «Какая замечательная строчка! Поздравляю!» сказал Шубинский. И у NN в этот момент был такой взгляд, что я поняла, дружбе конец. (Без кавычек, потому что не помню дословно.) Наверное, это не было причиной. Но в Ленином мире, в видимой только ей стороне жизни, причины были только такими. И Лена задним числом очень огорчилась, что сделала глупость, поправив строчку.
Когда мы шли по римскому форуму в обратную сторону, Лена сказала о своем первом муже, поэте Евгении Вензеле: только он любил во мне меня, все остальные любили во мне поэта.
Я думаю, что было только два человека, которых она любила всем своим существом, окончательной смертельной силой любви: Дина Морисовна — всегда, и Евгений Вензель — когда-то (я его никогда не видела, знаю только по Лениным рассказам, у нее к нему навсегда осталось ровное теплое чувство).
Лена любила игры. Всякие. Футбол, гадание (всякое, например, по книге: раскрыть и прочитать первые попавшиеся слова), рулетка (Дима Закс однажды пригласил Лену в висбаденское казино, где играл в свое время Достоевский, она легко и весело выиграла несколько раз подряд, ставя на число), спортивные ставки, но и тихие салонные игры: в рождество, кто больше вспомнит стихов, где упоминаются фигуры, изображаемые развешанными на огромной пушистой елке игрушками (эту сцену я утащила к себе в роман о попугаях, Лена, наверняка, ее узнала; как, наверняка, узнала себя в упоминающемся в романе «райском воробье», ведь всякому, кто читал Ленины стихи, понятно, что она — божий воробей, «в боевом порядке легкая кость», она была дерзкой и отважной). Когда мы в последний раз были в Петербурге, Лена устроила вечер поэзии XVIII века: Лена, одна юная швейцарская студентка (которая даже выучила стихотворение наизусть), Кирилл Козырев, Борис Констриктор и мы.
«Всё это время я ничего не писала — то есть со времен Мариинской больницы ни слова и только вот написала не литературное сочинение, кое и посылаю.
С любовью
Лена»
«Всё это время я ничего не писала — то есть со времен Мариинской больницы ни слова и только вот написала не литературное сочинение, кое и посылаю.
С любовью
Лена»
Это было написано в октябре 2010 года. Я долго колебалась, приводить ли следующий за этим текст. Я думаю, что она его прислала всем друзьям, и что она не была бы против его публикации:
«Благодарение
Благодарю Тебя за то, что Ты создал меня поэтом Твоей милостью,
За то, что я родилась вблизи Невы и за то, что сейчас смотрю на нее и Исакий из окна больницы,
За то, что меня растили мама и Берта,
За то, что росла в тени Театра,
За то, что видела Рим и мир и Иерусалим,
За чудесных друзей и животных, что сопровождали меня (и сейчас),
За счастья вдохновения и радости чистого разума,
За дар правильного чтения стихов, за свое легкомыслие,
И за то, что Ты всегда спасаешь меня и порой я нахожу в себе силы благодарить Тебя и за муки.
6 октября 2009
(восемь дней после операции)»
«Благодарение
Благодарю Тебя за то, что Ты создал меня поэтом Твоей милостью,
За то, что я родилась вблизи Невы и за то, что сейчас смотрю на нее и Исакий из окна больницы,
За то, что меня растили мама и Берта,
За то, что росла в тени Театра,
За то, что видела Рим и мир и Иерусалим,
За чудесных друзей и животных, что сопровождали меня (и сейчас),
За счастья вдохновения и радости чистого разума,
За дар правильного чтения стихов, за свое легкомыслие,
И за то, что Ты всегда спасаешь меня и порой я нахожу в себе силы благодарить Тебя и за муки.
6 октября 2009
(восемь дней после операции)»
Последнее Ленино письмо (27 февраля 2010 г.):
«Дорогие Оля и Олег,
я очень рада. <это в ответ на письмо про ее замечательные последние стихи в «Знамени». ОМ> врач сказал от двух до полгода, но точно никто не знает. Оля Седакова прислала мне четки, которые ей подарил римский папа, и деньги. я очень тронута.
Обнимаю вас
с любовью
ваша Лена»
«Дорогие Оля и Олег,
я очень рада. <это в ответ на письмо про ее замечательные последние стихи в «Знамени». ОМ> врач сказал от двух до полгода, но точно никто не знает. Оля Седакова прислала мне четки, которые ей подарил римский папа, и деньги. я очень тронута.
Обнимаю вас
с любовью
ваша Лена»
Лена, Лена, спасибо. Спасибо за все. Мы были двадцать лет далеко друг от друга. Сейчас еще дальше. Я не хочу больше в Рим, раз Вас там нет. Но поеду, даст Бог, обойду все места, отмеченные Вашими стихами и нашей дружбой, скажу: «Привет вам, Ленины пчелы, фонтаны, дворцы, Печальный Ангел на Башне Святого Ангела!».
12 марта — 18 апреля 2010
Примечания
1. Вертишейку, распятую в колесе, приносили в жертву Афродите
2. У Гете есть стихотворение "Мусагеты". Ими он считает мух: и те, и другие, мол, являются летом. Здесь тоже мухи — мусагеты, но зимние "белые мухи".
3. Кинфия — римская поэтесса 1 века до н. э., героиня элегий Проперция, прославившаяся не только талантом, но и дурным нравом. Стихи ее не дошли до наших дней, однако я все же попыталась перевести их на русский язык.
4. Этот случай может показаться, да и есть на самом деле, смешным и нелепым. Но стоит вспомнить Монтеня, который рассказывает о своем брате Сен Мартене, неожиданно скончавшемся через шесть часов после того, как мяч случайно ушиб ему голову над правым ухом.
5. Телеграф улиток — результат известного научного опыта, поставленного в 19-м веке. Родственную пару улиток разлучали. Одну улитку оставляли в Европе, другую перемещали за Атлантический океан. В опыте, когда одну из них кололи иголкой, то и другая — за океаном — в это мгновение содрогалась. (Примечание автора)
6. Опубл.: «Знамя» 2010, № 3
7. Публикация Кирилла Козырева
8. Публикация Кирилла Козырева
9. Новая книга стихотворений.
10. Если прочесть это слово по-немецки (с французской связкой), выйдет "ясная луна", если же первую часть слова — по-французски, а вторую — по-английски, то: "мир — ад".
11. Речь идет об английском враче Елисее Бомелии, который сперва ревностно служил Грозному, изобретая яды для его врагов, а потом, обвиненный в предательстве, был казнен тем мучительным способом, о котором здесь говорится.
12. Verts Galants — остроконечный островок на Сене, под Новым мостом, устремленный на запад, навстречу другим кораблям.
13. Новые стихотворения.
14. От arbor — дерево (лат.).
15. Спор русских со шведами за обладание Финляндией мгновенно разрешился после того, как небольшая русская армия, перейдя по таявшему льду Ботнический залив, явилась в виду Стекольного городка (1809 г.).
16. Первое и последнее слово итальянской поговорки "Chi vivra vedra" — "поживем — увидим"; букв.: кто доживет — увидит; здесь: кто увидит.
17. Немецкий шпион, подававший сигнал самолетам, стреляя из ракетницы.
18. Сила, таящаяся в позвоночнике (даосск.).
19. Хадак — ритуальный тибетский шарф.
20. Книга ответвлений.
21. Циннобер — киноварь — в даосской алхимии очень важная вещь.
22. Цинь — великий даос-алхимик, и сейчас он близок к разгадке эликсира, обладая которым, можно ни богов не бояться, ни смерти, но не знает он, что многим лестно этот эликсир скорей добыть.
23. Тянь-ши — даосский "папа".
24. Матушка Тайшень — хозяйка святой горы в Китае, покровительница лис.
25. Кри-ву-лин — ленинградский поэт, подражатель Арно Царта.
26. Ши-цза — китайские драконы на Петровской набережной.
27. Стихотворения.
28. Поэзия — геометрическим способом (с помощью геометрии).
29. Легендарный титан, погребенный под Св. Горой.
30. Гений места (местности).
31. СПб.: Советский писатель, 1993.
32. Хьюмби — от human being — человеческое существо (англ.).
33. (Расшифровка: Лора Литтл, Сверка и редактура: Илья Кукуй. Авторизованная сокращенная версия опубл. в: Wiener Slawistischer Almanach, Band 62: Leonid Aronzon: Rückkehr ins Paradies. Verlag Otto Sagner, München 2008)
34. (Опубл.: „Вестник новой литературы", № 8, СПб., 1994,
35. Савелий Яковлевич Сендерович — поэт и филолог, профессор литературы и средневековых исследований Корнельского университета (Ithaca, New York), автор книг о Пушкине, Чехове, русской поэзии, последняя из которых — “Георгий Победоносец в русской культуре” (Bern, 1994).
36. Елена Михайловна Шварц — филолог и историк; до 1995 г. — хранитель славянских и греческих рукописей в Российской национальной библиотеке (Санкт-Петербург), автор книги “Новгородские рукописи XV века” (М.-Л., 1989) и других исследований по славянской и греческой кодикологии.