Собрание статей 1947-1983

Три митрополита664

…благодарим Тя… о всех, ихже вемы и ихже не вемы, явленных и неявленных благодеяниях бывших на нас…

1

Когда в июне 1951 года я приехал в Америку для преподавания в Св.–Владимирской духовной академии (куда я был приглашен предшественником владыки Леонтия митрополитом Феофилом), за спиной у меня был опыт близости, церковной и житейской, к двум парижским митрополитам–экзархам — Евлогию665и Владимиру666. Владыка Леонтий был, таким образом, моим третьим архипастырем, и на первых порах я, естественно, внутренне сравнивал его с моими парижскими Первосвятителями… И теперь, когда всех трех уже нет на земле и всякий раз, служа литургию, я объединяю их в едином поминовении, я знаю, что в каждом из них, хотя и по–разному, мне открыто было нечто из самой сущности епископства, этого труднейшего и высочайшего служения домостроительства Церкви Божией, дано было нечто непередаваемое и неопределимое никакими богословскими определениями. И потому, что они соединены в моей памяти, благодарности и молитве, эти краткие и отрывочные воспоминания о митрополите Леонтии я начну с еще более кратких заметок о тех, кто предшествовал ему в моей церковной жизни.

2

К митрополиту Евлогию я был близок, если так можно выразиться, «физически». С двенадцатилетнего возраста я был его прислужником — жезлоносцем, рипидчиком, иподиаконом. Мне довелось облачать его в последний раз в печальный вечер его кончины, в августе 1946 года. Я думаю, что только те, у кого был этот опыт прислуживания, и именно в большом и благоустроенном кафедральном соборе, с многочисленным штатом и клиром, с «закулисной» суетой торжественных служений, знают, какую особенную связь с архиереем все это создает. В ней, в этой связи, не было ничего «делового», никаких «церковных дел». Владыку Евлогия мы, члены его «митрополичьего штата», видели только в храме и еще два раза в году — на Рождество и на Пасху — в его покоях, где он принимал свою, как он говорил, «гвардию» и где мы тонули в его доброте, благодушном юморе и гостеприимстве. С одной стороны, он не имел над нами никакой «административной» власти, с другой же — каждый из нас чувствовал себя его собственностью, нужным и даже необходимым участником его жизни и служения в самом важном и священном их проявлении. Это была именно физическая, почти кровная близость. Я до сих пор помню на ощупь каждую его рясу, тепло его маленькой пухлой руки, на которую я столько раз надевал поручь, тяжесть его тучного тела, когда мы, прислужники, помогали ему подняться после земного поклона. Но именно потому, что близость эта всегда была в алтаре, у престола, потому, что все в ней было отнесено к «священнотайной» красоте богослужения, она претворялась — и чем дальше, тем больше — в ту любовь и ту радость, которые навсегда остались для меня первичной сущностью Церкви, тем ее самооткровением и самоочевидностью, которых никогда не смог и, верю, не сможет поколебать более поздний и печальный опыт «прозы» церковной жизни, ее «консисторской» стороны. Через митрополита Евлогия и прислуживание ему мне открылось то, что и до сих пор для себя я ощущаю как первооснову православного церковного опыта: одновременно и «величие», бесконечную высоту, отдаленность и даже «страшность» всего Божественного, но и близость его и радость и свет этой близости. Эти торжественные встречи, облачения, целование рук, это постоянное ощущение себя рабом кого–то, кто ни разу, ни на секунду не усомнился в своем праве на это порабощение ему, ибо и мне, и ему право это самоочевидно, а вместе с тем радостное сознание, что и от меня, от нас, безличных рипидчиков и иподиаконов, зависит в каком–то смысле явление силы и красоты Царства Божия. Все это для меня навсегда связано с митрополитом Евлогием. Ибо он соединял в себе, непередаваемо и непостижимо, и все величие, всю божественную сущность епископства и через него Церкви, и одновременно сущность их как близость и любовь. Ему не нужно было ни себе, ни другим напоминать о величии своего сана, потому что величие это, самоочевидное для него, становилось самоочевидным для всех, соприкасавшихся с ним. Ему не нужно было защищать свою власть, потому что она спокойно и опять–таки самоочевидно изливалась из него. И ему не нужно было искать искусственной близости к людям, потому что и величие, и власть в нем были действительно величием и властью любви.

3

Со смертью митрополита Евлогия кончилось мое церковное «детство» и то почти беспримерное ощущение Церкви как рая, которое с детством этим было связано. Я был одним из первых священников, рукоположенных митрополитом Владимиром после избрания его Экзархом, осенью 1946 года. Это были трудные годы, омраченные юрисдикционными спорами и всевозможными смутами. Нужно было все время выбирать, защищать, отстаивать… И тут дан нам был опыт епископа, глубоко отличный от опыта «евлогианских» лет. Больше всего в нашем новом Первосвятителе чувствовалась егоотрешенность.Я был близок к нему, состоя редактором «Церковного вестника», часто бывал у него. И вот поразительно было его, в сущности, равнодушие к тому, что называется «церковным делом», к внешне–административной стороне церковной жизни. Невозможно было бы, например, представить себе, чтобы митрополит Евлогий кому–либо поручил составление своего письма или воззвания к пастве. А владыка Владимир едва выслушивал то, что предлагалось ему как его текст. Доверившись кому–нибудь, он уже не интересовался тем, как оправдается его доверие. «Спасибо, Бог благословит. Прекрасно, прекрасно… Как раз то, что нужно…». Он был гостеприимен, ласков, внимателен, отзывчив. И все же все время при общении с ним было такое чувство, что он не совсемздесь,что его внутренний взор и внимание уже давно и прочно устремлены надругое.В отличие от умножившихся в последнее время в Церкви «максималистов», все пугающих нас концом мира и «апостазией», владыка Владимир никого ничем не пугал, никого ни к какому «максимализму» не звал и ни в чем никого не обличал. Но всем своим обликом, всем своим существом он словно светло и просто говорил: «Неужели вы не видите? Вот оно “другое”, здесь, единственно важное, желанное, интересное, нужное». Он даже не любил разговоров на «духовные темы», которые так любят иные любители «духовности», не любил поучений, назиданий, обличений и вообще всяческих псевдодуховных «интимностей». Помнится, один раз в автомобиле, возвращаясь с какого–то церковного торжества, он долго и с каким–то детским любопытством расспрашивал своих спутников о коньяке — о том, как он производится и в чем его отличительные свойства! Было часто заметно, как его коробит от всякого ханжества, от искусственного «духовного» стиля, от той именно псевдодуховности, которая обычно пышным цветом расцветает там, где нет духовности подлинной. И именно потому, что он весь был уже в «ином», отношение его к миру и к людям было простое, почти веселое и ясное. В одно из последних моих свиданий с ним он подробно допрашивал меня, приехавшего из Америки, какие грибы водятся здесь, и почти совсем ничего о здешних церковных делах. А вместе с тем, когда я ему передал приветствие от митрополита Леонтия, он со знакомым и характерным для него выражением, как бы взглядом на небо, перекрестился и быстро сказал: «Скажите владыке, что я всегда о нем молюсь». И можно было не сомневаться, что это была не обычная церковная риторика, а сущая и глубокая правда, что он действительно и всегда о нем молился и только так, в конце концов, и понимал «церковные дела». Что же касается грибов, то очевидно было, что они, как символ чего–то знакомого, близкого, Божьего и родного, могли дать ему почувствовать и как–то «впустить в сердце» то далекое, чуждое, громадное и незнакомое, что заключало в себе слово «Америка». Это был его способ ощутить ее…

По–настоящему же, конечно, митрополит Владимир раскрывался во время богослужения. И я уверен, что те, кому дано было хоть раз сослужить с ним у престола, забыть этого уже никогда больше не смогут. Слово «служил» как–то даже не подходит тут, если под ним разуметь выполнение предписанных, миллион раз повторенных обрядов и жестов. Все это он, конечно, в точности выполнял, но так, что их «стереотипность» просто не замечалась. Оставалось одно впечатление — неземной легкости, беспрерывного полета, духовного сияния; глядя на его лицо, обращенное вверх и озаренное внутренним светом, казалось, что он беседует с кем–то очень близким… Так, если в митрополите Евлогии Церковь раскрывалась как семья, как «паства», то в митрополите Владимире она вся была отнесена к своему источнику и цели, к «невечернему дню» Царствия Божия.

4

С этим двойным опытом я приехал в Америку и явился к своему новому Первосвятителю. Он был избран митрополитом всего лишь за год до этого, и, таким образом, все его пятнадцатилетнее митрополичье служение прошло на моих глазах. Но именно самое первое впечатление дало, я уверен, «тон» всему дальнейшему. Это был будничный день, летом, вскоре после праздника Троицы. Когда я приехал в собор, в приделе шла обедня. В церкви почти никого не было, а на клиросе пели трое — диакон, псаломщик и… митрополит. Весь в белом, в белой рясе, белом клобуке, с белыми волосами и бородой, высокий–высокий, прямой–прямой, он пел высоким чистым тенором, и я до сих пор слышу этот голос в турчаниновском задостойнике Пятидесятницы: «Радуйся, Царице, матеродевственная славо…». И вот каким он явился мне тогда, таким и остался в памяти. Это была не ангельская, развоплощенная духовность митрополита Владимира и не властное «отчество» митрополита Евлогия. Это был еще один образ и опыт Церкви — может быть, прежде всего как убежища и утешения, как помощи в подвиге терпения, как поддержки в плавании по «житейскому морю, воздвизаемому зря напастей бурею…». Позднее я узнал, как много личных, семейных и служебных скорбей выпало на долю владыки Леонтия, как много он перестрадал в жизни и почему действительно Церковь для него в первую очередь была утешением, помощью в несении жизненного креста. Но все это уже чувствовалось в той обедне в пустом храме, в этом таинственном празднике, освещающем будни, в этом кратком перерыве, переносящем туда, «идеже несть болезни, ни печаль, ни воздыхание…».

Владыка Леонтий никого не вел и ничего не строил, как митрополит Евлогий, создавший в годы эмигрантского лихолетья образцовую, цветущую епархию, столь его, на нем и им построенную, что почти сразу же после его кончины начался медленный ее упадок. Не был он и аскетом и мистиком, жившим озарениями Духа в сладостной беседе с Богом, как митрополит Владимир. Он был очень земной, очень простой, очень «будничный». Он стоял на своем месте, которого не искал и которое ощущал как еще один крест, с бесконечным терпением, стоял и своими большими, сухими, горячими руками благословлял всех и вся, не ожидая громких успехов, радуясь малым и не очень огорчаясь неудачами. Своей немного грустной и чуть–чуть насмешливой улыбкой он точно говорил: «Ну что вы волнуетесь? Все равно сделает все, если нужно, Бог, а от вас всех так мало зависит…». Он ни на чем не настаивал, ничего не навязывал. Приглашали его — он ехал. Не приглашали — не ехал и не добивался приглашения. Если ехал, то обязательно с подарком — каким–нибудь пакетиком, книжкой, а то и просто с чеком. Деньги у него текли не задерживаясь, и теперь уже можно вспомнить, со стыдом для нашей Церкви, что он из своего кармана доплачивал малоимущим священникам, вдовам, псаломщикам.

В эпоху разлива мелких честолюбий и сомнительных «карьер» он скромно сознавал, что к белому клобуку привели его революция, разруха и нестроения церковной жизни, и потому не превозносился и не гордился. Я не встречал человека менее подверженного искушениям власти, менее способного «смаковать» знаки почета, окружавшие его. Свое служение он ощущал прежде всего как выпавший на него долг «сохранить и передать». Он действительно думал не о себе, а о Церкви, которую Бог вручил ему, поставив его на митрополичье место. Кто–то должен стоять на этом месте, и вот он стоял и «выстаивал». И сохранение он понимал почти количественно: чтобы ничего не погибло, чтобы сохранить, если возможно, всех — и слабых, и сильных, и хороших, и плохих, и заблуждающихся. А судить и разбираться будет Господь: наше дело блюсти, хранить, благословлять и молиться. У него как бы атрофировано было чувство гнева, нравственного возмущения и обличения. Если случалось что–нибудь возмутительное — он не возмущался, он вздыхал, крестился и прекращал разговор об этом как бесполезный. Обманывал его кто–нибудь — он старался не замечать. Зато как ребенок радовался всему положительному. В отличие от многих радовался послевоенному наплыву духовенства из Европы: «Нашего полку прибыло, вот — будем сильнее…». Радовался каждому новому храму, как хозяин радуется увеличению капитала. А об убытках — уходах в другие «юрисдикции», неблагодарности или же смертях — что же о них говорить, в хозяйстве невозможно без убытков. Как многие старые священники, насмотревшиеся всего в жизни, был он минималистом, но в отношении не себя, а других людей. Он ничего от них не ждал и не требовал, а вместе с тем не осуждал и не презирал: все тайна Божия, один Он все видит и знает, нам заповедал не судить, а терпеть и любить… Для молодых и горячих все это было непонятно, и они ворчали на него за его терпимость по отношению к явным безобразиям, за отказ выбирать между правым и виноватым, применять «букву закона»: «Владыко, но это же против устава, против канонов!» Но он спокойно стоял на своем, твердо держал перед своим молитвенным взором всю Митрополию, без всяких иллюзий и точно беспрестанно умоляя Всевышнего удержать «чинов праведно на ны движимый». И это делал радостно — как в то летнее утро в пустой церкви всем своим существом уходил в умилительный напев турчаниновской «Радуйся, Царице…».

5

«Всегда мудрец, а иногда мечтатель»667. На глубине своей души жил он именно мечтой. Наедине, в своем кабинете или за чайным столом, когда можно было наконец не говорить больше о «прозе» церковно–административных дел, он с радостью погружался в мечты, даже утопии. У него было свое, особое видение мира, свои темы. Он писал стихи, пускай беспомощные, но в душе он был настоящим поэтом. Ибо поэт — это, прежде всего, тот, кто мир видит «по–другому», у кого есть своя тайная тема. Такие свои темы были у владыки Леонтия — он их никому не навязывал, но ими потаенно жил. И потому, несмотря на бесконечно трудную и во многом трагическую жизнь, никогда не опускался в «прозу», не давал себе раствориться в ней, а жил над нею и духом парил… Пускай стихи его так часто наивны и беспомощны, удивления достойно то, что в пустыне жизни он не растратил жара души и на мир Божий до самой своей смерти смотрел благодарно, радостно и умиленно, все стараясь претворить в свою тайную музыку.

6

Сижу у него наверху, на Второй улице. Пьем чай, обсуждаем какие–то дела. Я встаю, чтобы взять благословение и проститься. «Что бы Вам такое подарить?» — «Владыко! Зачем же подарки, ведь сейчас не Пасха и не Рождество!» «Нет, нужно, погодите…». Встает, уходит в свою спальню, выносит небольшой старой, добротной кожи чемоданчик. «Вот, Вы много путешествуете, возьмите». Этот чемоданчик с золотыми литерами M. L. берегу с любовью.

7

На всякое поздравление, самое официальное и, так сказать, «служебное», приходил личный ответ — его маленьким, бисерным почерком. И обязательно с «вложением» — чеком на Академию или на «вино для академической церкви». Была в нем эта поразительная забота о «малом», но ведь только в этом «малом» и проявляется настоящая, живая, нериторическая любовь. После обедни, разоблачаясь, вынимает из кармана три серебряные полудолларовые монеты: «Вот, это Вашим деткам…» — «Владыко, мои дети уже взрослые, скоро женить их надо». — «Ну, и это им пригодится».

8

Раз получаю от Владыки открытку: «Лечу над Тексасом668. Читаю “Петра и Иоанна”669о. Сергия Булгакова. Молюсь за жителей Тексаса…». Тут, в этой открытке, весь он: интересно было бы узнать, сколько людей, летящих в аэроплане, молятся о тех, над которыми они пролетают?

9

Не могу не засвидетельствовать совсем особенной его любви к духовной школе и вообще к церковному просвещению. Как он сиял, как он радовался, когда освящал новый дом Академии в Крествуде! А до этого не было недели, чтобы не пришло от него книг для библиотеки или какого–нибудь «пред ложения академической корпорации». Много лет преподавал он пастырское богословие, и когда уже не мог приезжать, то вызывал весь класс к себе в собор. Сам «богословствовал», не был, ни в коей мере, рутинером, начетчиком, гасителем духа во имя буквы. Все хотел закончить сочинение о пророке Иезекииле и «подать в Академию», скорбел, что немощи не позволяют ему преподавать древнееврейский язык. После выхода каждого номера нашего академического журнала неизменно присылал записочку с благодарностью и «подписку», так что подписывался он не менее четырех раз в году. Сам воспитанник Киевской духовной академии, высоко ценил академические традиции и воплощал их в себе — в свойственной прежней Русской Церкви широте духовного и умственного горизонта (в отличие от того мракобесия, в которое так любят наряжать ее самозваные носители и защитники русского православия), в уважении к творчеству, в любви к духовной свободе «чад Божиих»…

10

Великий пост 1964 года. В греческом соборе в Нью–Йорке кончается торжественное моление о всех гонимых за православную веру. В конце службы митрополит Леонтий приближается к архиепископу Иакову, чтобы от имени Митрополии поблагодарить его. И происходит нечто необычное: «великодержавный» греческий иерарх склоняется перед белым старцем, целует ему руку и говорит: «У Вас великая душа…».

11

Заканчивая эти краткие заметки, вспомнил о любви митрополита Леонтия к пророку Иезекиилю и открыл его книгу в Библии. И вот текст, первым попавшийся на глаза:

«И сказал мне: сын человеческий! все слова Мои, которые буду говорить тебе, прими сердцем твоим и выслушай ушами твоими; встань и пойди к переселенным, к сынам народа твоего, и говори к ним, и скажи им: “так говорит Господь Бог!” будут ли они слушать, или не будут» (Иез. 3:10–11).

1965 год