Вашему вниманию предлагается роман А. Деблина "Пощады нет".
А. Деблин
Я. Металлов. От экспрессионизма к реализму
Недавно у нас был издан роман Альфреда Деблина «Берлин — Александерплац». Экспрессионист, автор целого ряда идеалистических и даже мистических романов, Деблин ответил на развал и деградацию капитализма в послевоенной Германии[1] «взрывчатой» книгой «Берлин — Александерплац». Это был пестрый сумбур образов и метафор, свистопляска понятий, издевка над элементарными «правилами движения» фабулы, намеренное нарушение эстетического «порядка».
Уже в самом начале романа вдруг «возникал вопрос» — «не закончить ли нам на этом свое повествование?» Целые отрывки из библии и Илиады, исторические справки, заметки из газет, протокольные выписки, — все это теснило и дезорганизовывало развитие фабулы, зачастую прерывавшейся такого рода энергичными авторскими пожеланиями: «Эх, взять бы его, да за ноги, да башкой об стенку!» То и дело в романе возникало какое-то попурри из разнообразнейших гимнов и самых несусветных лозунгов, вроде. «Через несчастье — к счастью!» Целые главы самим автором аттестовывались: «Черные дни для Рейнхольда, впрочем эту главу можно и пропустить». Или еще более «осмысленно»: «Гоп, гоп, гоп, конь снова скачет в галоп».
Словно в детской песенке, повествование неожиданно прерывалось: «Ручками мы хлоп, хлоп, ножками мы топ, топ». Без всяких видимых к тому основании начинались упражнения в спряжении: «Мы побиваем, вы побиваете, они побивают». Или: «Я разбиваю все, ты разбиваешь все, он разбивает все». Возникали какие-то невероятные словообразования: «Ах, только из-за чингдарада, бумдарада». Или еще более вразумительно: «Ах, зачем, ах, затем… бьют барабаны, батальон — вперед марш. Когда по улицам идут солдаты, ах, зачем, ах, затем, ах, только из-за чингдарада, бумдарада».
Можно было подумать, что слова потеряли свой обычный смысл и, взбунтовавшись, ринулись на злосчастного писателя. Впрочем, вот собственное признание Деблина: «Слова, — писал он в эпилоге «Берлин — Александерплаца». — надвигаются на человека со всех сторон, так что только ходи да поглядывай, чтоб тебя не раздавило».
Но не только «слова»! Предметы и явления внешнего мира зачастую также выказывали в «Берлин — Александерплаце» признаки несуразного поведения: дым, обыкновенный табачный дым, вдруг видел себя «окруженным физическими законами», в панике «хватался за голову», но «его подхватывали ветер, холод и тьма — и только его и видели». Пивные кружки вели какие-то многомудрые беседы с героем романа и что-то ему «блаженно лопотали». Бутерброды с колбасой на полпути от горла к желудку, «одумавшись», возвращались обратно к горлу и укоризненно жаловались: «Что ж ты меня без горчицы!» Улицы «разражались смехом», глядя на злосчастного героя, а фонари, видя его бегущим, злорадно «покачивали головами». Крыши домов сползали на героя, и он в ужасе кричал «кукареку!»
Казалось, весь мир превратился в одну безумную, кричащую и грохочущую площадь («Александерплац»!). Деблин меньше всего чувствовал себя хозяином этого «Александерплаца» (в прямом и переносном смысле этого слова). Чувствительный и тонкий «микрофон» писателя воспринимал все, что делалось на этой всесветной площади, а сам писатель, растерянный и потрясенный, не будучи в силах разобраться в окружающем, сосредоточиться, найти ту «ведущую ось», которая помогла бы ему понять и осмыслить происходящее, покорно воспроизводил на страницах своего романа весь этот рисовавшийся ему дикий калейдоскоп событий. В результате возникала глубоко «символическая» картина мира: «В воздухе чувствуется какой-то идиотизм, в воздухе чувствуется какой-то гипнотизм, в воздухе что-то чувствуется, да, чувствуется, и никак из воздуха уж не выходит».
Не от избытка брызжущих, не вошедших еще в колею сил, а от бессилия и растерянности проистекали экспрессионистские «выверты» Деблина в «Берлин — Александерплаце». Ставя вопрос: что есть человек, Деблин тут же отвечал: «Мы нуль или ничего, ровно ничего». Недаром через роман проходил кровавый рефрен: «Кровь прольется, кровь прольется, кровь прольется, как вода», а над всеми событиями и героями «Берлин — Александерплаца» высилась жуткая фигура «Смерти» (с большой буквы!) с серпом в руке: «Есть жнец, Смертью зовется он, властью от бога большой наделен. Сегодня свой серп он точит, приготовить для жатвы хочет. Скоро работать он станет, всех нас серпом достанет».
Черной безысходностью, жутью и ужасом веяло от панорамы мира в «Берлин — Александерплаце». О Деблине, как и о герое его «Берлин — Александерплаца» — Франце Биберкопфе, можно было сказать словами романа: «В сумерках сознания этого человека нарастает ужас: что-то, видно, разладилось в этом мире». Да, в капиталистическом мире «что-то», действительно, «разладилось». Буржуазный мир явно сорвался с петель, растеряв даже видимость оправдания своему существованию с точки зрения разума и морали. И так как другого, подлинно разумного мира Деблин не видел, он находил своеобразное утешение в том, чтобы сентиментально оплакивать участь не только маленького человека, но и «маленьких свинок» в берлинской скотобойне («у человека нет преимущества перед скотиной»). Капиталистической деградации и аморализму противопоставлялась мелкобуржуазная анархия чувства, столь же, по сути дела, опустошенная и в значительной мере циничная и аморальная.
На вопрос, «есть ли на свете справедливость», Деблин отвечал: «Пока что — нет, во всяком случае, до этой пятницы ее не было». В связи с этим герои «Берлина — Александерплаца», начиная от сутенера и убийцы Франца Биберкопфа и кончая всякого рода мазуриками, «шниферами» и торговцами живым товаром, разворачивали на страницах романа богатейшую гамму своих «исканий». И хотя все эти упражнения и осуждались не только автором, но и Францем Биберкопфом (в крайне невнятном, правда, эпилоге), все же чувствовалось, что в глазах писателя лишь в блатном мире сохранились еще человеческая индивидуальность и пусть специфические, но яркие краски и цвета. Романтизированные уголовники, по крайней мере, «погибали с музыкой». Это блатная «музыка», разумеется, не только не проясняла атмосферы, но еще более усиливала всесветную какофонию, царившую в «Берлин — Александерплаце». Буржуазное общество, благодаря циничным и вместе с тем метким нападкам блатного мира, лишалось последних остатков «разумности».
Инстинкты потеряли в «Берлин — Александерплаце» даже видимость подчинения направляющему и организующему началу «разума». Смутные, неосознанные, подспудные чувства словно вырвались из царства подсознательного и, пользуясь мировым ералашем, справляли свою «Вальпургиеву ночь» на страницах романа. Эстетическая анархия и «беспорядок» в этих условиях должны были неизбежно стать своеобразным «каноном» этого растерянного и потрясенного художника, окруженного рушащимися обломками капиталистического мира.
Новый роман Деблина «Пощады нет» написан в 1935 г., после фашистского переворота, когда Деблин находился уже в эмиграции. И каким новым, совершенно необычным по сравнению с «Берлин — Александерплацем» — да и со всем многотомным собранием сочинений А. Деблина — представляется этот роман.
Прежде всего нельзя не удивиться стройности композиции романа, его спокойной и размеренной ритмике, столь резко отличной от прежнего творчества А. Деблина. Роман «Пощады нет» почти лишен каких-либо признаков экспрессионизма, аффектированных жестов, взвинченной декламации, истеричности. Ибо мир, сорвавшийся было по-гамлетовски «с петель», обрел в сознании Деблина вполне ясные очертания.
Обострение классовой борьбы приводит к обнажению противоречий, четкому размежеванию борющихся сил, прояснению исторической обстановки. Фашизм наглядно продемонстрировал перед широчайшими массами не только всю гнусность и обреченность капиталистической системы, но и гигантскую авангардную роль пролетариата, как единственного освободителя демократического человечества. И хотели того или не хотели многие немецкие интеллигенты деблинского толка, но после прихода к власти фашистов им нельзя было не продумать до конца, куда же идет человечество, — тем более, что сложившаяся обстановка сама подсказывала им надлежащий ответ.
После фашистского переворота Деблин — пусть во многом сбиваясь, путая и искажая — проникся этим новым для него миропониманием и отобразил этот перелом в своем романе «Пощады нет».
В «Пощады нет» Деблин, в отличие от «Берлин — Александерплаца», знает, куда идет мир. Даже отрицательные герои его романа отлично понимают, что история работает на пролетариат, что «время работает на них, а не на нас». Центральный же герой романа Карл свои лучшие, если угодно, душевно наиболее ясные и «спокойные» дни проводит в рядах революционеров.
После длительной и мучительно сказавшейся на нем перемены в его жизненном строе Карл вновь обретает душевную ясность и твердость, когда в эпилоге — и романа и своей жизни — снова переходит на сторону революции. «Карл почувствовал, словно он впервые за долгие годы ходит на собственных ногах и видит людей. Все показалось ему каким-то новым, он был свеж, здоров, бодр».
И по всему тому нового романа, столь отличному от прежних произведений Деблина, по уверенному и «спокойному течению событий в романе чувствуется, что это не одни только Карл в итоге своего жизненного опыта, но и сам автор «ни разу за всю свою жизнь не ощущал себя в мире так твердо и уверенно».
Выбор героя, примкнувшего было в юношеские годы к революционной борьбе, затем порвавшего с ней, ставшего капиталистом и в эпилоге снова перешедшего на сторону революции, открывает перед Деблином целый ряд творческих возможностей — прежде всего по линии реалистической критики капиталистического общества. Деблин пользуется образом Карла для того, чтобы изнутри показать капитализм, раскрыть его «душу».
Образ Карла-фабриканта в романе Деблина «Пощады нет может служить красноречивой иллюстрацией того, насколько капитализм, в особенности на последнем своем этапе, обесцвечивает и обесценивает жизнь своих сторонников. Карл начинает и кончает свою сознательную жизнь сочувствием пролетариату, но в промежутке между этим «началом» и «концом» лежат пятнадцать лет пребывания его в рядах капиталистов, — годы, играющие в жизни героя огромное значение и составляющие основной костяк романа.
История капиталистического возвышения Карла является историей его духовного опустошения и оскудения. Помпезная сцена женитьбы Карла, открывающая новый этап его буржуазного существования, должна послужить для этого художественным фоном. Уныло и убого это капиталистическое бытие героя, сведенное к одному знаменателю: к деньгам. Весь акцент в жизни переносится на сухой и строгий распорядок взаимоотношений между людьми, на внешнее, на покрой платья, на форму мебели. «Платье, — замечает в минуту философического раздумья Карл, — делает человека, это — старая истина, но и мебель делает семью. Тебе, — обращается он к своей жене, — не побороть буфета, горки, мягкого кожаного гарнитура на изысканном ковре. Они предписывают тебе походку, выражение лица, даже мысли».
Железный распорядок буржуазного бытия столь абсолютен, что Деблин образно иллюстрирует его фигурой рыцаря в железных или — как иронически именует их автор — жестяных латах, неизменно появляющегося в романе, когда идет речь о душевном мире Карла-фабриканта. И как латы эти — внутри пустые, точно так же и Карл оказывается внутренне опустошенным. Он словно выпотрошен духовно, этот последыш капиталистического мира. Став фабрикантом, Карл теряет одно за другим элементарнейшие человеческие чувства. По сути дела, он стоит вне настоящей, чувственно полнокровной жизни.
Деблин очень ядовит и зол в обрисовке душевной жизни Карла в годы его буржуазного бытия. Отнюдь не прибегая к крикливым экспрессионистским приемам, автор находит достаточно средств для того, чтобы воочию показать опустошенность одного из хотя бы временных представителей буржуазного мира.
Писатель наделяет своего героя красивой любящей женой, «прелестной статуэткой» Юлией. Но как чинно и сухо Карл «любит» свою жену! Как строго регламентирована, бездушна и уныла их жизнь! Сколько сатирической издевки в скупой, немногословной картине приготовлений Карла к очередным (в положенный срок) супружеским «радостям»! Брак в понятии Карла-фабриканта — не более как «благообразная, закрепленная традицией форма», которая с успехом «заменяла им личные отношения». Недаром Юлия, в противовес Карлу обладающая душевной теплотой, хиреет в сухих безрадостных фабрикантских апартаментах, как цветок, лишенный солнца. «Как каждое человеческое существо, — пишет Деблин, — она хотела слиться с жизнью другого человека, обновиться ею. Она хотела взорвать суровые, мрачные тюремные стены, которыми окружил ее и себя господни и повелитель ее, назвав жизнь внутри их бравом, когда это была лишь повинность».
Духовная опустошенность Карла столь велика, что на протяжении десяти лет он не замечает своих родных детей. Только когда обрушиваются тяжелые личные испытания, он неожиданно «открывает» своих детей. Но увы, в детской комнате Карл явно немеет. Ему, впервые попавшему в детскую, остается лишь, глядя на свое потомство, удивляться. «Это были его дети. Какие они были большие, как самостоятельно они двигались». Карл знает, что с детьми надо быть поласковей и даже желательно улыбаться, но с каким трудом удается пробиться улыбке сквозь латы «жестяного рыцаря». Лишь после душевного переворота Карл убеждается в том, что мало было учить детей «почтению, чистоте, порядку». После пережитой драмы, возвратившей Карла в мир человеческих страстей и чувств, он признается: «Как мог я родить их на свет, как мог я, с моей опустошенностью, создавать семью… Как равнодушен я был ко всему, чем были для меня женщины, дети, чем были для меня люди. Я знал лишь покупателей и продавцов и с этим жизнеощущением я родил с ней своих детей».
Впоследствии Карл сам о себе скажет. «Меня всего выпотрошили… и высосали все мои соки». Обвиняя свою мать, толкнувшую его на капиталистический путь, Карл воскликнет: «Она вытравила из меня любовь!» И действительно, когда Карл попытается полюбить, попытка эта закончится крахом, ибо живая и неподдельно чувствующая девушка не может не отшатнуться от этого псевдочеловека, или, как он сам себя называет, «живого трупа». Юлия же, захватив с собой детей, покинет еще раньше душные фабрикантские апартаменты Карла, продавшего, по словам революционера Пауля, свою душу чорту, под коим разумеется капитализм.
Тема «бездушия» не нова в западноевропейской художественной литературе. В классическом романе довоенной литературы Германии «Будденброки» Томас Манн развернул большое реалистическое полотно, посвященное истории постепенного распада и угасания буржуазного рода. И весьма характерна и показательна не только тематическая, но и фабульная родственность романов Т. Майна и А. Деблина. Последний из Будденброков, шеф фирмы Томас Будденброк, также потерпел материальный и духовный крах. И Томаса Будденброка пожирали его духовная опустошенность, жуткое и страшное психологическое окостенение, своего рода склероз чувств. И у этого, если угодно, капиталистического «человека в футляре» распад начался с семейной жизни, то есть того участка, который болезненнее всего должен был реагировать на «омертвение» героя. В обоих романах распад буржуазной семьи совпадает даже до деталей: в то время как старшие братья — главы семей и вместе с тем капиталистических предприятий — еще борются за сохранение и преуспеяние фирм, младшие братья (Кристиан в «Будденброках», Эрих в «Пощады нет») являют собой продукт законченного распада буржуазной семьи и общества, безнадежные его «отходы».
Но эта параллель между романами двух крупнейших немецких писателей уместна лишь до известной границы. Не только личные и творческие особенности обоих писателей, но и время наложило на оба романа свою печать. Вряд ли бы сам Т. Манн — пиши он сейчас своих «Будденброков» — закончил в настоящее время жизненный путь своего героя мистическим — в духе Новалиса — прозрением: «Конец и распад? Трижды жалок тот, кто воспринимает ничтожные понятия, как некие страшилища!.. Сквозь оконные решетки своей индивидуальности взирает человек безнадежно на крепостные валы внешних обстоятельств, пока не явится смерть и не вернет его на родину, к свободе»…
Деблин, отдавший в былые времена дань мистицизму, в романе «Пощады нет» открывает перед своим героем иные пути. Деблиновский Карл перед своей смертью меньше всего собирается капитулировать перед «крепостными валами внешних обстоятельств». Отрекшись от капиталистического мира, вернувшись в жизнь, полную больших гуманитарных чувств и страстей, Карл с оружием в руках бросается в атаку на буржуазные «крепостные валы». И в этом несомненный шаг вперед в сторону реализма, который проделал в своем романе «Пощады нет» А. Деблин.
Капитализм отвергается и сатирически уничтожается в новом романе Деблина в самой своей основе. Демонстрируя жуткие образцы полного выветривания человеческих чувств у представителей буржуазного мира, Деблин вскрывает античеловечность капитализма как общественного строя, его паразитарную и эксплоататорскую сущность.
Очень много ярких и злых слов и зарисовок разлагающегося капитализма Деблин дал еще в своем «Берлин — Александерплаце». Самый аморализм, царивший в этом романе, и показ в «свете» этого аморализма буржуазного общества являли собой своеобразное зеркало крушения «устоев» и деградации капитализма.
Теперь в романе «Пощады нет» Деблин в своей критике капитализма идет дальше. Деблин видит преднамеренное уничтожение капиталистами огромного количества продуктов, в то время как миллионные массы людей голодают. Деблин видит и знает, какую страшную разрушительную силу представляет собой капиталистическая биржа. Деблину известно, «что делают здесь с плодами рук трудящегося люда, который от восхода и до захода солнца, под дождем и зноем, сеял и убирал жатву в поте лица своего или напрягал свои силы под равномерный заводской стук». Деблин уже понимает, что окружающее его буржуазное общество «состоит исключительно из угнетателей и угнетенных». Угнетатели-капиталисты грабят у трудящихся их труд, их досуг, их радость. «Они крадут у нас, — говорит революционер Пауль, — мозг». «Они захватили, — восклицает тот же Пауль, — нашу родину, нашу землю, наши города, они превратили нас в рабов». Говоря об эксплоатации капитализмом рабочих, о том, что капитализм пожирает жизнь трудящихся, данную им «для радости и любви», Деблин находит и нужный подлинно гуманистический вывод. Писатель впервые заговаривает на языке действенного гуманизма: «Сбросьте же свои цепи! Помогите нам освободить страну! Мы должны вырвать ее у них изо рта».
Деблин — таков характер его нового романа — не называет партий их конкретными именами. Но когда писатель заговаривает о «верноподданной партии воинственного государства», не трудно догадаться, о ком идет речь.
Уже в «Берлин — Александерплаце» можно было без труда обнаружить злые оценки германской социал-демократической бюрократии и руководимой ею Веймарской республики. «Германское государство есть республика, и кто этому не верит, — сатирически писал тогда Деблин, — получит в морду». Но непосредственным практическим выводом, вытекавшим из свистопляски образов «Берлин — Александерплаца», был мотив, проходивший через весь этот роман и особенно громко звучавший в его эпилоге: «Отчизна, сохрани покой, не влипну я, я не такой». Недаром «Берлин — Александерплац», несмотря на всю своеобразную социальную «истерику», которая была в нем заключена, завершался многозначительным преображением неугомонного Франца Биберкопфа в скромного и тихого привратника: «Под его окном часто проходят люди со знаменами, музыкой и песнями, Биберкопф хладнокровно взирает на них и остается дома. Если итти с ними, то придется расплачиваться своими боками… У человека есть смекалка, а за осла решает палка».
В романе «Пощады нет» Карл, на долгие годы ушедший от рабочего класса, в эпилоге не только далек от этой премудрости пескаря, но — в отличие от Франца Биберкопфа — заканчивает свой жизненный путь тем, что рвется в ряды революционеров. Деблин заканчивает роман восстанием пролетарских кварталов, вооруженным штурмом капитализма и, несмотря на поражение восстания, полным оптимизма заявлением: «Спавшие летаргическим сном массы страны в первый раз за сто с лишним лет поднялись против своих угнетателей, они пришли в движение, новое могучее чувство свободы омыло их души. Это чувство… их больше не покинет».
Отмечая поворот Деблина в новом и столь необычном для него направлении, нельзя не сказать о целом ряде и политических и художественных провалов в книге «Пощады нет».
Зло критикуя капитализм, Деблин терпит неудачу, как только переходит к художественной конкретизации революционных идеалов. Правда, Деблин явно предпочитает постулировать их абстрактно, говорить «вообще» о революции. Но когда самим ходом развития фабулы писатель вынуждается затрагивать эту острую тему, она получает разрешение, которое порой отдает даже каким-то туманным, полуанархическим душком.
Образ Пауля, представляющего, по замыслу Деблина, идеал пролетарского революционера, в этом отношении безусловно порочен. Наделив Пауля идейностью, готовностью в любую минуту отдать свою жизнь за дело освобождения пролетариата, Деблин придает, однако, Паулю и такие черты, которые резко противоречат подлинным пролетарским революционерам.
Не говоря о бесконечных «романтических» переодеваниях Пауля то в женское платье, то в фешенебельный костюм заграничного джентльмена, не говоря уже о завязанных глазах и прочих рокамболевских штуках, которыми Пауль украшает «приемы» своих посетителей, — не может не вызвать резкого осуждения та совершенно чуждая пролетарской революции авантюристическая черта, которая столь явственно чувствуется в фигуре Пауля.
Вместе с тем, видимо, стремясь противопоставить неустойчивому Карлу образ идеального во всех отношениях «революционера», Деблин превращает Пауля в некую ходячую р-р-революционную схему, с глазами, которые «невероятно блестели, отливая сталью».
Порочным итогом этой «революционной» схематичности является способ разрешения автором политического и личного конфликта между Паулем и Карлом.
Абстракция, схематическое видение мира приводит Деблина к тому, что весь свой роман он пытается построить вне времени и пространства. Если в «Берлин — Александерплаце» конкретность в виде разбушевавшейся оргии явлений и фактов целиком подавляла автора, то теперь Деблин, сохранив лишь немецкие имена действующих лиц, во всем остальном тщательно избегает малейшей конкретизации. В романе фигурирует борьба капиталистов и пролетариата (вообще!). Но нет даже ни единого упоминания, в какой, собственно, стране и в какую пору разыгрывается эта борьба классов. Правда, действительность буйным ветром врывается в схему и приносит с собой слова, пахнущие печальным ароматом современности: война, инфляция, кризис. Но все это усердно зашифровывается писателем, лишается конкретных, жизненных красок и тем самым обедняется.
И в свои изобразительные средства Деблин переносит эти же черты. Стремясь донести свои идеалы до нового для него читателя в возможно более простой, ясной и отчетливой форме, Деблин и здесь «перегибает палку». Ударившись в другую крайность, он весьма чувствительно ограничивает выбор красок, которые, вообще говоря, обильно украшают палитру этого талантливейшего художника. Если в былую пору яркие и сверкающие образы сплошь и рядом играли самодовлеющий характер словесного орнамента, скрывавшего полную растерянность мышления, то теперь Деблин готов облечь свою мысль в архискромный и не в меру простой наряд. Сплошь и рядом это приводит к упрощенности.
Это отнюдь не значит, что Деблин совершенно вытравил краски из своего нового полотна. Нет, писатель может заставить деревенского парнишку Карла, впервые попавшего в огромный в чужой город, радостно приветствовать встречных лошадок: «Идя мимо, он погладил морду коняке, и ты, здесь!» В великолепной картине застланного фабричным дымом городского неба Деблин способен дать замечательным образ «обездушивающего» капитализма: «Кроваво-огненный свод воздвиг под собой город, чтобы ночью обособить себя от неба и его тайн и быть только городом, городом, городом. Телом, из которого ушла душа и которое, разлагаясь, фосфоресцирует, — таким представляется во мраке этот грохочущий город».
Но нельзя не почувствовать, что в новом своем романе писатель скупится в полной мере развернуть присущее ему богатство языка, явно обедняя тем самым свое художественное мастерство.
Видимо, Деблин настолько увлекся новым, непривычным для него и, к сожалению, далеко еще не понятным содержанием, что оставил в забвении форму. Между тем рабочий класс, которому Деблин в своем романе «Пощады нет» высказывает — хотя и по-своему, с большими провалами — свое сочувствие, не только не признает аскетизма, но, в противовес всей предъистории человечества, и в частности ее капиталистической эпохе, является провозвестником невиданно полнокровной, многокрасочной и цветущей жизни.
Деблин — один из талантливейших писателей Германии. Капиталистическая действительность, долгие годы представлявшаяся Деблину в пестрых лоскутьях и даже лохмотьях, до сих пор казалась ему чем-то извечным. И чрезвычайно многозначительно, что после прихода фашистов к власти и этот ветеран экспрессионизма покинул свой экспрессионистский Кифгайзер и направился, хотя и оступаясь и основательно блуждая, по дотоле неведомой ему реалистической дороге.
Я. Металлов.
А. Деблин
Пощады нет
Книга первая. «Бедность»
Отъезд
Одетые во все черное, они стояли на маленькой открытой платформе — мать, не шевелясь, на самом солнцепеке, между двумя крестьянками, которые натягивали на лоб свои пестрые косынки и отгоняли мух, осаждавших их голые икры; поставив ладонь козырьком над глазами, женщины всматривались в даль, но поезда не было, все еще не было, — слишком рано выехали из дому, с утра уже двинулись, чтобы, наконец, избыть это горе, это расставанье.
Мать стояла в своем глубоком вдовьем трауре, зажав в левой руке платочек и букет цветов, в правой — сумочку с деньгами и документами. Дочурка в черном капоре, выряженная по-воскресному, крепко ухватилась за юбку матери и, засунув в рот большой палец, смотрела на братьев, на большого и маленького, неутомимо шагавших взад и вперед вдоль рельсов; оба были в новеньких дешевых курточках, в слишком обтянутых длинных брючках; на круглых мальчишеских головах непривычно выглядели шляпы с траурным крепом. Изредка мальчики разрешали себе передохнуть и потолковать за спинами женщин насчет ящиков, нагроможденных один на другой, будто маленькая крепость: вот в этом — посуда, в этом — тоже посуда, здесь — мамины вещи, здесь — вещи Марихем, здесь — старые часы.
Но вот загудели рельсы, мать подняла девочку на руки, двое парней в форменных фуражках вышли, покуривая, из станционного домика, один взял пустую тележку и подкатил ее к ящикам: мальчуганы засуетились, они заметили далеко на линии черную растущую точку; громыхая и качаясь, поезд приближался, паровоз поднимал свой железный щит все выше, выше, в такт тяжелой поступи машины дробно грохотали рельсы, поезд подходил, разбрасывая клубы пара; огромный, замедляя дыхание, тяжело сопя, он с трудом успокоился и, заскрежетав, остановился.
Крестьянки почесывали себе икры, страдальчески сморщив старые загорелые лица. Проводник выкликнул название станции, кивнул женщинам, рванул в переднем вагоне дверь, парни отвезли ящики к хвосту поезда, крестьянки тащили вслед за отъезжающей тяжелый чемодан в черном клеенчатом чехле. Первыми влезли мальчуганы, младший уже забрался с ногами на скамью и, весь сияя, смотрел в окно. Медленно подошла с ребенком на руках мать. Ребенка подали ей на площадку, все вокруг подталкивали и поднимали чемодан, мальчики шумно волновались, — где же ящики? — но ящики уже стояли в багажном вагоне. Заверещал свисток, дверь хлопнула, крестьянки на платформе отступили, поднося к глазам кончики косынок.
Мимо них, пыхтя, медленно проплыла тяжелая железная махина. Они увидели блаженное лицо младшего мальчика и над ним хмурое замкнутое — старшего. Вдова молча сидела на середине скамьи, прижав к себе дочурку; цветы и платочек она положила на колени.
И опять пустынно заблестели на солнце рельсы. Крестьянки покинули накаленную платформу, миновали полуденно-дремотную деревню, долго шагали по извилистому шоссе, свернули в поля, миновали небольшой березовый лесок, луг, затем усадьбу, ворота которой были широко раскрыты. В луже около ворот плавали утки, со двора доносилось мычанье скота, стук молотков и человеческие голоса. В той части усадьбы, которая была обращена к шоссе, стояло двухэтажное здание гостиницы с высокой красной крышей. Дом был одет в леса и сверкал сквозь их переплет свежей белизной. Над крышей как раз укрепляли голубую вывеску, сиявшую золотом букв: «Зеленый луг. Гостиница и ресторан». Под ней вздувалась полоска холста с надписью: «Новый владелец».
Те, которым принадлежала недавно эта усадьба, удалялись теперь от нее все дальше и дальше; поезд шел бесконечными полями с густым высоким колосом.
На сельском кладбище они оставили отца. Он блаженно растянулся в своей могиле, как делал это сплошь и рядом при жизни на дружеских пирушках и редко — в кругу семьи. Тот, от кого им пришлось теперь оторваться, чей жизненный счет они должны были оплатить, был тираном и общим их любимцем. Плотный, веселый, светлоглазый, он был всего лишь арендатором этой усадьбы, но — джентльмен, беспокойный дух, бахвал, фантазер. В два дня и две ночи угасла его жизнь, наполненная следующим содержанием: сначала управление небольшим арендованным поместьем, затем — женитьба на суровой состоятельной женщине, рождение троих детей, покупка несуразно громоздкого имения и, наконец, смерть в самый разгар его оборудования. Взяв у жены ее деньги под угрозой развода, он мало интересовался поместьем, заполнял свое время бесплодными забавами, токарничал, носился со всякими планами. Беспечно истратив деньги жены на покупку разоренного дворянского имения, он в компании друзей верхом скакал по полям, сносил старые строения, воздвигал новые, взялся за капитальный ремонт гостиницы и ресторана, перешедших к нему вместе со всей усадьбой. Он успел еще увидеть, как оделось в леса здание гостиницы. Он все глубже залезал в долги. И вдруг, в одно прекрасное утро, неунывающего прожектёра принесли с поля. Болезнь почек, которой он издавна страдал, сыграла с ним злую шутку. Его нашли лежащим ничком под лошадью на картофельных грядах, лицом он уткнулся в землю и одной ногой запутался в стремени, лошадь ржала и мордой тянулась к хозяину. Придя в сознание только на следующее утро, он улыбнулся жене обычной своей сердечной улыбкой и спросил, как идут малярные работы. Еще два дня и две ночи тлела в нем жизнь, он лежал с внимательно веселым выражением лица, будто слушая забавную историю! На второй день это лукавое, легкомысленное выражение усилилось настолько, что человеку, неожиданно вошедшему в комнату, могло показаться, будто больной шутит — нужно лишь выждать минутку, ему самому надоест эта комедия, и он громко расхохочется. Однако, не шелохнувшись, он точно так же лежал и на третий день, белый, окостеневающий, и, наконец, и впрямь испустил дух. Казалось невероятным положить такого человека в гроб — точно живого. Он умер по-своему — птица, которую не поймаешь.
В тряском вагоне железной дороги сидела на скамье его жена. Поезд, фыркая, мчался между золотыми полями, унося ее от земли, где она родилась и прожила всю свою жизнь. Она увозила с собой троих детей, застывшее сердце и бедность. Первая партия в ее жизни была проиграна, еще вопрос, придется ли играть вторую. Мужа она любила, первое время замужества она жила, словно в ином мире. Но очень скоро дал себя почувствовать характер мужа. Муж взвалил на ее плечи хозяйство, она покорилась — только бы ему было хорошо. Она увивалась вокруг него. Он должен был дать ей радость, которой она не знала до того. Но все было напрасно, ей перепадали лишь крохи, которые он бросал ей в промежутках между забавами и увеселительными поездками. А напоследок она отдала ему свое наследство, все свое состояние, вся в страхе, — только бы он взял — ничего другого она и не хочет. Жизнь — то, что ей казалось жизнью, — грозила, отшумев, навсегда пройти мимо нее. И вот, после нескольких чудесных, головокружительных месяцев с поездками в город, осмотром имений, расчетами, переездом в арендованную усадьбу — он в могиле. Так повелевал рок. Да, жизнь прошумела мимо. Когда она стояла у могилы, ей это не было еще так ясно. Она думала только о своем задохнувшемся сердце. Но усадьба была фактом, — страшные эти леса, фундаменты новых строений, каменщики, маляры, новые машины. Те самые люди, которые несколько месяцев назад приходили в этот дом с предупредительными и любезными поклонами, теперь, торопливо выразив соболезнование, сбрасывали маску и превращались в сухих, бессердечных кредиторов, достающих из кармана долговые обязательства. Долги, долги, долги, каждый звонок в дверь — кредитор. Без сна лежала она ночами в просторной спальне, винила себя в том, что ей хотелось счастья, до крови кусала пальцы, ей было стыдно — она никому не смогла бы об этом сказать — она одна была во всем виновата, теперь приходилось расплачиваться. Усадьба и ресторан пошли с молотка, небольшую сумму она, как одержимая, не выпускала из рук, но борьба еще не была кончена. Даже если бы все эти люди не издевались над ней и не поносили ее мужа, — она все равно не осталась бы здесь. Она больше не могла переносить этот ландшафт, эту усадьбу, самый воздух. Это был — она признавалась только себе — лик ее грехопадения. И поезд принял ее, она бежала, закутавшись во все черное, из края, где она родилась и искала любви и счастья, в чужой город, в пустыню.
Прижавшись головой к оконной раме, спал в углу ее старший сын Карл, шляпа лежала у него на коленях. Краснощекий, темнорусый, как отец, с таким же, как у того, мягким круглым лицом, он в шестнадцать лет ростом догнал мать. Мальчик дышал ртом, видна была верхняя челюсть, где не-хватало двух зубов. В тот памятный день, когда отец грозился покинуть семью, он выбил мальчику эти два зуба. Во время ссоры она схватила мужа за плечи и стала трясти его, призывая опомниться. Он с силой оттолкнул ее, и вдруг сын, этот мальчик, который как будто никогда не замечал раздоров между родителями, смертельно бледный, с безумным выражением лица — он случайно присутствовал при этой сцене — не в силах произнести ни слова, вырос перед отцом. С секунду тот оторопело смотрел на него, как на чужого, а затем ударом кулака убрал мальчика с дороги. То, что она помирилась с мужем в тот же день, она ощущала как предательство по отношению к сыну. Сын, конечно, видел все в другом свете, он был счастлив, когда мать пришла к нему в комнату, перевязала ему лицо, заставила его полоскать рот, ласкала его, плакала. С этой минуты сын, как тень надежды, как тень какой-то опоры, вступил в ее жизненный круг. Между ним и ею протянулись тайные нити. Голова мальчика качалась в такт вагонным толчкам, их общий враг был мертв, но как странно — именно Карл безудержней всех плакал у могилы отца!
В другом углу, вплотную прижавшись к матери, спал семилетний Эрих, на скамье напротив, укутанная материнским пальто, лежала трехлетняя Мария. Этих троих, оставшихся ей после кораблекрушения, она увозила с собой.
Приезд
Была ночь, когда она приехала в столицу. На вокзале ее встретил служащий ее брата, седой молчаливый человек; глядя на выходившие один за другим из вагона четыре существа, он безмолвно приподнял круглую твердую шляпу; вид у встречавшего был довольно потертый, носильщик взялся за вещи, седой господин, без единого приветливого слова, даже детям не задав ни одного вопроса, повел семью по лестнице прямо к извозчику. За тяжелым багажом, за ящиками и большим чемоданом он пришлет завтра. Дети, разбуженные среди ночи, ошарашенные громадой вокзала, шумом, толпой, заупрямились, не желая итти вниз; господин повернулся и посвистал, как свищут собакам.
Карета тарахтела по светлым и темным улицам, мальчики прилипли к оконцам, только дочурка плакала на руках у матери. На широкой улице, перед домом, у которого горел красный фонарь, они остановились, сопровождавший их господин отпер дверь, по узкой лестнице они поднялись на пятый этаж, — такой высокой лестницы дети еще никогда в жизни не видели. На площадке было много низеньких дверей с ящиками для писем, одну из таких дверей он отпер, это была крохотная, темная и неприглядная квартира, состоявшая из кухни — около самого входа, — передней и одной комнаты. Приказчик, не снимая пляпы, поставил на кухонный стол свечу, нашел, что воздух спертый, открыл окно, положил на стол ключи, приподнял шляпу и без единого слова вышел. Мальчики, взбудораженные, выбежали на лестницу, им хотелось хотя бы в темноте посчитать, сколько же этажей в этом доме. Мать загнала их в комнату, заставила без света раздеться и лечь на матрацы, постланные прямо на полу. Но как только мать с маленькой дочуркой ушла на кухню, мальчики в одних рубахах вскочили и приникли возбужденными лицами к оконному стеклу. Черная масса домов со множеством молчаливых окон, с закрытыми магазинами была, как сплошная стена — какая-то гигантская крепость. По улице горели редкие фонари, в домах нигде ни огонька, но все дома, наверное, сверху донизу набиты людьми. Это была улица, о, какой огромный, таинственный город!
В кухне мать уложила девочку рядом с собой. Когда ребенок уснул, она сняла с себя его ручки и тихо опустилась на пол. Она сидела долго. Медленно вырисовывались очертания плиты, ножки стула возле матраца, окно, занавешенное полотенцем. На плите что-то возвышалось. Это была сумка с круглой ручкой. Завтра она, мать, будет на этой плите варить для детей обед. Она оглядывает все, точно обломки после кораблекрушения, совершенно равнодушно. Она была ко всему готова, но то, что она увидела, оглушило ее.
Через неделю маленькая квартирка приняла жилой вид, кровати были расставлены, занавеси повешены; придавая комнате видимость уюта, стоял стол со стульями вокруг, с потолка свешивалась, будто раскинув руки, газовая лампа, и только в кухне еще беспорядочно громоздились нераскрытые ящики.
Поздно вечером вернулась мать. Эрих, младший мальчик, — его уже определили в школу, — лежал в постели; мать, не сняв шляпы, вошла к нему, погасила свет и со старшим — Карлом — вышла в кухню. Карл сразу спросил:
— Где Марихен?
Женщина огляделась по сторонам, — все на том же месте стояли ящики, по которым стучала кулачками малютка, ящики были оттуда — Из Зеленого луга. Подкосились ноги. Она невольно села. Сняла шляпу с траурным крепом и положила перед собой на стол; облокотись, она сидела, широкоплечая, с темно-каштановыми волосами, расчесанными на прямой пробор, у кухонного стола, на котором мигал в пивной бутылке огарок свечи. Сын испуганно смотрел на мать. Ее тень, сломавшись, легла на стену, где была водопроводная раковина, взобралась на потолок. Оттуда — черная — она нависала над комнатой, точно подслушивая разговор.
— Я отвела Марихен к тете. У них ведь нет детей, Марихен им понравилась.
Она спокойно смотрела на огонек. Мальчик понял не сразу, потом подбородок его опустился на грудь, лицо сморщилось, он молча сел на стул против матери и заплакал, пряча лицо в скрещенные на столе руки.
— Она осталась там охотно. Чего только у нее не будет теперь, даже дома она этого не имела, а уж здесь — подавно. Да и что нам с нею делать? Времени ни у кого из нас нет. За эти дни постоянного таскания по улицам она совсем извелась, малютка.
Мальчик не поднимал головы. Женщина говорила:
— Перестань, Карл. Какой смысл? Этим не поможешь. Здесь-то уж наверняка не поможешь. Это ты еще узнаешь. Даром тебе никто ничего не даст, будь доволен, что сидишь на этой кухне и они еще позволяют тебе дышать.
Она потянулась через стол и сшибла его локоть.
— Не плачь. Слышишь, Карл? Ты только, пожалуйста, не начинай с этого, это им как раз на руку. Плачешь — значит созрело яблочко. Бери пример с меня. Я не плачу. Нет, я не плачу, уж я плакать не стану. Убери со стола. Живо. Поставь все на плиту.
Он убирал, втянув голову в плечи, лицо у него пылало. Все время хотелось громко разреветься. А она, пока он работал, сидела, сосредоточенно и холодно изучая темную пивную бутылку.
— Мария устроена. Теперь ты на очереди. Надо зарабатывать — ничего другого не остается. Оттягивать больше нельзя. Все, что есть у меня в кошельке, можно легко пересчитать. На полгода хватит, но они уже это учуяли. Полгода, думают они, — слишком большая роскошь, они всячески стараются наложить лапу и на это. Ни пфеннига они не хотят нам оставить, проси и плачь, сколько тебе угодно. Будет им это выгодно, они явят милость. Пощады от них не жди. Они и грошом не поступятся. Ты посмотри, Карл, как мы живем. Это ли еще не плохо? Жили мы когда-нибудь в такой дыре? В таком доме, без света, фабричная копоть летит в окно. Они знают это, я говорю им это каждый день. «Нам очень жаль, милая фрау, — говорят они, эти милые господа, — но во всем требуется порядок, у нас тоже свои расчеты», — и они выжимают свои деньги, они сдирают с тебя шкуру и еще проклинают тебя, называют обманщицей, потому что с тебя нечего больше взять. Я сидела сегодня в одной конторе, я им все сказала, я им все показала, я плакала и выла, пока они не вышвырнули меня на улицу, они требуют взносов, а в следующий раз они обещали позвать полицию.
— Кто они, мама?
— Те, для кого ты — кость. Они по очереди тебя гложут.
Он возился у плиты, она молчала, уставившись в мигавшую свечу. Прошло много времени, пока она опять заговорила.
— У меня, Карл, кроме тебя, никого нет, ты уже большой, садись-ка, ты уже все понимаешь, я должна перед кем-нибудь высказаться; ты и дома уже понимал все эти истории с отцом и с распродажей имущества — с ним тоже ни о чем нельзя было говорить, но я больше не могу этого вынести, и будь передо мной стена, все равно я кричала бы. Кто-нибудь должен же мне помочь, я так больше не могу. — Она смотрела на свой сжатый кулак. — Он оставил меня на произвол судьбы, он все из меня выкачал, он мне никогда ни в чем не помогал, никогда, никогда, а теперь и это вот еще навязал мне на шею…
И чего не сделала боль, то довершила обида. Не меняя положения, она разразилась упрямыми слезами. Мальчик подошел и взял ее за руку, она не удивилась и не рассердилась. В первый раз в жизни она дала волю своему гневу.
— Все это ни к чему, — бормотала она, всхлипывая, — никто никому не может облегчить ноши. Негодяй, так он бросил меня со всеми детьми; если есть ад, его ждет жестокая кара. Люди — это злодеи, знай это, Карл. В том, что поп говорит с амвона, нет ни слова правды, он говорит так, потому что ему за это платят, из того, что он мелет своим продажным языком, ты себе хлеба не напечешь, а у самого попа стол ломится от всяких яств, и стоит тебе уйти, как он садится за него и запирает дверь. А потом они дают тебе записки, советы и отсылают один к другому, и у каждого для тебя наготове несколько приятных слов или: простите, господина нет дома. А ты носись по жаре, и они тебе говорят: милая, какой у вас вид, вы должны последить за собой. Кровопийцы. Живодеры. И лгут, лгут, тьфу!
Mучимый тысячью предчувствий, испуганный, стоял около нее мальчик, держа в руках полотенце, весь превратившись в слух.
— Когда ты отдашь меня в ученье, мама?
— Деньги, деньги, мальчик, только деньги. Мои он все промотал. Они у нас вытянут все.
— Что же мне делать?
— Деньги, деньги. Город велик. Стесняться нечего. Надо хватать. Я сама не знаю.
Она поворачивала голову и видела на стене и потолке изломанную тяжелую черную тень.
Он разостлал на полу ее матрац. Долго он слонялся нерешительно из угла в угол, а потом — чего никогда раньше не делал — обвил рукой шею матери.
— Нас заберут в тюрьму, мама?
Он видел ее лицо, лицо затравленного человека, оно было хуже, чем в те минуты, когда она укладывала в постель пьяного мужа.
— Ничего, мама, мы как-нибудь справимся.
Если они не заберут нас в тюрьму, я найду работу, я возьму все, что подвернется. Дядя ведь нам поможет немного, а?
— Нет, у дяди мы ничего не станем брать. Деньги. Деньги.
Она взглянула на рослого мальчугана обезумевшими глазами, это был взгляд утопающей, всхлипнула еще раз, и лицо ее снова окаменело. Ему стало страшно от пустоты, которая глядела из ее глаз.
Большой город
Утром он отвел малыша в школу. Мать, когда он вошел в кухню, сидела хмуро у газовой плиты. Матрац был уже убран к стене. Лицо у матери было все утро такое осунувшееся и несчастное, движения такие замедленные, что он, проводив братишку в школу, бегом бросился домой, взлетел, весь дрожа, на пятый этаж, — да, но что ему придумать? Ага, он скажет, что забыл носовой платок или нет — лучше — шляпу.
В кухне матери не было, она была в комнате, она лежала на неубранной кроватке малыша. Когда Карл открыл дверь, она судорожно скомкала подушку и прошептала:
— Почему ты вернулся?
— Я забыл шляпу.
Шляпа лежала на стуле. Карл не брал ее.
— Чего ты околачиваешься здесь?
— Встань, мама.
— Ступай. Слышишь?
Тихо, не глядя на нее, он настаивал:
— Я никуда не пойду, пока ты не встанешь.
Она вспыхнула, сделала сердитое лицо.
— Да, я не уйду из дому, пока ты не встанешь. Она спустила ноги на пол, обняла его за плечи, по пути захватила со стула шляпу и, обвив его одной рукой, повела через кухню к выходной двери. Открыв дверь, она вытолкнула мальчика на площадку, крепко нахлобучила ему на голову шляпу, протянула ему руку. Он умоляюще смотрел на нее. Она постаралась улыбнуться. Тогда он сделал над собой усилие и побежал вниз.
Стоял такой же зной, как и на прошлой неделе, когда они выехали из деревни. Косовица прошла еще при нем, сейчас, наверное, уже молотят. Как хорошо было там в их большой, славной усадьбе, теперь уж у них ничего нет. Он стоял у ворот; что мне делать, мама совсем растерялась, совсем потеряла голову, к кому мне обратиться? Он двинулся, зашагал наугад, без цели. Он заглядывал в лица прохожим: на что живет этот и вот тот, откуда берут на жизнь все эти люди? Как зарабатывал отец? Будь я сейчас в деревне, я мог бы наняться в работники, теперь работы в деревне много, и зачем только мама переехала сюда!
Вскоре он миновал тесные кварталы бедноты, вышел в другую часть города: здесь двигалась иная порода людей, часто попадались улицы, обсаженные деревьями, целые аллеи настоящих деревьев, украшенные каменными статуями площади, где играло множество детей. Он огляделся, посмотрел туда, сюда, без конца твердя себе: я должен за что-то взяться, что-то найти, — делают же это другие. До чего все удобно здесь! Все есть, чего только хочешь. В булочных выставлен готовый хлеб, темный, белый, пирожные, весь тяжкий путь хлеба уже позади, вся работа — вспашка, сев, прополка, косовица, уборка, молотьба, и помол, и торги-переторжки с артелью, и мешки с мукой, и перетаскиванье. Здесь им остается только испечь, сдобрить всякими вкусными вещами, посыпать мукой или сахарной пудрой и выставить в окно. Некоторые кондитерские выставили прямо на улицу мраморные столики, за столиками сидели нарядные люди, девушки в белых передничках ставили перед ними пирожные и готовые сливки, — сколько труда и пота стоило приготовить эти нежные сливки: надо было ухаживать за коровами, варить корма, доить, таскать бесконечно ведра с водой, чистить коровник, а подконец еще заводить канитель с торговцами молоком. Этим людям все это невдомек, тут все подается готовенькое, они сидят в прохладных кондитерских, облизывают блестящие ложечки, потом вынимают портмоне и расплачиваются.
Долго стоял паренек перед кондитерской. Там, дома, у пекаря тоже была маленькая торговля, но это скорей выглядело, как мастерская кустаря. Недалеко от кондитерской раскинулась маленькая зеленая площадка, усаженная тенистыми деревьями. Паренек сел на скамью, не спуская с кондитерской глаз. Там, в деревне, люди мучаются, вечно какая-нибудь беда: то засуха, то град, то сорняки, а этих всех такие вещи не касаются, они, наверное, и не знают, какие бывают работы в деревне. Кому здесь нужны его мускулы? Надо браться за что-нибудь. Но как? Продавец мороженого катил мимо скамей двухколесную тележку, выкликая «мороженое», «мороженое»! Кое-кто из сидящих на скамье покупал себе маленькую вафлю. Карлу вовсе не хотелось мороженого, он только смотрел и не мог надивиться, как людям здесь подается все готовенькое. Над головой его шумела куполообразная крона мощного бука, листья его были припудрены уличной пылью. По шоссе, от станции к полям, тянулась аллея таких же деревьев. Мы бьемся, как рыба об лед, а эти люди и горя не знают, там, дома, мама лежит на кровати, а я должен зарабатывать деньги.
Тревога погнала его дальше. Откуда только все они берут деньги? Вдруг улица раскрылась, как река, прорезавшая горную долину. Она стала широкой-широкой, вдвое шире обычной, слева и справа тянулись ряды огромных магазинов, между ними — рестораны, украшенные морскими флажками, в отдалении высился белый памятник множеством всяких фигур, за памятником, в глубине площади, стояло широкое — все в колоннах — здание театра. Но больше всего Карла поразили на углу два огромных универсальных магазина. Это были первые универсальные магазины в городе, открытие их всколыхнуло весь городской коммерческий мир.
Подобно гигантским часовым в сверкающей форме, вытянулись они по углам улицы. Какие широченные окна, как разукрашено все флажками, гирляндами, позолотою, словно на ярмарке. Из некоторых окон гремит музыка. Карл собирался было еще поразмыслить, откуда у городских людей берутся деньги, но его уже затянуло в головокружительное неправдоподобие этих магазинов, и он, дивясь и глазея, переходил из этажа в этаж. Мощный поток понес его. Кричали громкоговорители, играла музыка, у прилавков покупали. С потолков до полу, вдоль и поперек, переливаясь через край, были вывешены и разложены тысячи вещей.
Когда деревенский паренек с покрасневшим и потным лбом, держа в руках свою соломенную шляпу с траурным крепом, вышел из второго магазина, было уже за полдень. Он попал в боковую, узкую улочку, сплошь загроможденную фургонами и грузовиками. С трудом лавируя, пробирался он между ними. По главной улице бежал новенький трамвай, он был электрический, вагоны двигались по рельсам, сверху тянулись длинные провода, было совершенно непонятно, как все это может двигаться без лошади: кучер стоял у чего-то вроде рычага, как будто в воздухе, и вертел его, это было как в сказке но трамвай все-таки шел. Здесь же, на боковой улочке, еще бегали старые добрые лошадки, черные и золотистые, с тихими глазами. Идя мимо, он погладил морду коняке — и ты, мол, здесь!
И юноша, работавший изо дня в день по десяти часов всеми своими мускулами, прислонился к стене около выкрикивавшего что-то газетчика, чувствуя усталость, сонливость, неодолимую потребность закрыть глаза, заткнуть уши и опуститься тут же, на тротуар. Но он потащился дальше, потому что пронзительный голос газетчика терзал его; через два-три квартала шум широкого проспекта и универсальных магазинов стал доноситься, как отдаленная канонада. И хотя на этих улицах противно пахло, все же здесь было тенисто и приятно. Он совсем ошалел, в голове стояла какая-то неразбериха, как на той улице, где никак не могли разъехаться два десятка фургонов. Он почистил свою соломенную шляпу, надел ее, взгляд его упал на траурный креп: это было напоминание, — где-то, невероятно далеко, лежала комнате мама, малыша он отвел сегодня в школу, он вышел, чтобы заработать деньги, деньги.
У этого парнишки, который плелся по обочине мостовой, глядя в землю, плечи были точно так же опущены, как у многих стоявших и ходивших здесь людей, взгляд такой же померкший, как и у них, ищущих. На углу был железный фонтанчик для питья, он напился, зачерпнув горстью тепловатой водички: про запас. Через некоторое время он почувствовал голод, хлеб в кармане зачерствел, он ел его на ходу, никто не обращал на него внимания, — здесь вообще люди не видели друг друга — плечи его снова поднялись, ноги снова побрели туда, откуда глухо доносился шум, напоминавший сражение.
Еще раз принял он сверкающий великолепный парад магазинов; теперь в ранний послеобеденный час движение несколько приутихло, он долго шел, пока добрался до уныло чернеющих голых стен, до убогой улицы, на которой жил.
Теперь, значит, он — один из жителей этого города с электричеством, универсальными магазинами. С каким-то теплым чувством, точно знакомых, оглядывал он маленькие бакалейные и угольные лавчонки. И они тоже были бедные, как будто свои, из одной семьи. Он толкнул дверь, ведущую на темную и душную лестницу, где была их квартира. Его первое путешествие в город было закончено.
Наверху его немного задержали своей болтовней улыбающиеся соседки, которые передали ему ключ от квартиры. Матери не было, Эрих был заперт дома.
Начинало смеркаться, когда она, в своем черном платье, — лицо, как всегда, скрыто было под крепом, — переступила порог и притворила за собой дверь. Он хотел рассказать ей обо всем, как рассказал уже малышу (тот слушал с раскрытым ртом и умолял завтра же взять его с собой). Но мать, в страшном молчании, с свинцово-серым лицом, едва сняв шляпу и креп, стала убирать комнату, Карл бросился к ней, желая помочь, но она ледяным голосом велела ему отправиться к малышу на кухню. Через некоторое время она вошла туда и стала у плиты, повернувшись к детям спиной. И вдруг оба мальчика одновременно почувствовали страх: она отдаст их куда-нибудь, как отдала Марию, и сначала Эрих, склонившись над своею тетрадью, стал судорожно всхлипывать, а затем и у Карла задрожали щеки. Женщина закрыла газ, отложила ложку и повернулась к детям. Отодвинув тетрадь, она своим платком вытерла малышу слезы и, так как он не успокаивался, посадила его к себе на колени и начала расспрашивать о школе. Мальчик затих. А когда совсем стемнело, случилось такое, чего никогда раньше не бывало. Мать заботливо оправила подушки и не ушла, а присела к малышу на кровать и стала рассказывать о Марии. Мария скоро придет к ним в гости, у нее очень много новых игрушек, и через две недели Мария с дядей и тетей поедут к морю, Марии купят тогда хорошенький купальный костюм. И маме и братишкам Мария тоже что-нибудь привезет. Малыш рассказал ей все, что он слышал от Карла, зевнул, мать посидела с ним, как сидела, бывало, с дочуркой. Затем она тихо выскользнула на кухню.
Карл успел все убрать и даже расстелил ее матрац, он так много хотел ей рассказать, но из всего этого получилось лишь:
— Завтра я опять пойду в город.
Мать не откликнулась. Она молча сидела у стола, подперев рукой голову.
То, что Карл увидел на следующее утро, — всю ночь ему снились чудесные сны, — превзошло вчерашнее. Сегодня он только в первую минуту, когда спускался с лестницы, почувствовал тревогу: надо добывать деньги, надо торопиться, надо искать работу. Отведя брата в школу, он снова отправился странствовать: сначала туда, где большие магазины, а потом просто, куда глаза глядят. Что-нибудь да найдется. Страх и любопытство перемежались в нем.
Город приводил его в восторг. Боже, какое счастье, что мы переехали сюда! Если бы я мог здесь найти работу, пусть хоть разносчиком угля! Его занесло еще глубже в центр города, громкий гомон привлек его к широкому низкому зданию на каменной лестнице которого кучки людей орали, жестикулировали, болтали, что-то записывали. На вывеске значилось слово: «Биржа». Неподалеку работали группы уличных метельщиков. Метельщики, если итти по их следам, приводили в лабиринт темных галлерей, у стен которых валялись кучи газетной бумаги, сгнившие остатки фруктов и овощей; торговцы грузили здесь на фургоны пустые корзины и ящики. Через широко раскрытые ворота Карл смотрел на таинственные огромные сводчатые галлереи, пахнущие всякой всячиной. Должно быть, это крытый рынок.
Карл двинулся дальше, шел больше часа, теперь перед ним были широкие тихие улицы с красивыми, наглухо запертыми домами, где как будто все еще спало: навстречу попадались только посыльные и прислуга, за решетками раскинулись аккуратненькие палисадники с посыпанными гравием дорожками.
И вот перед ним открылись ряды дворцов, музеев, памятников. Даже на картине Карл не мог бы вообразить себе такого великолепия. В этих неприступных дворцах, перед которыми взад и вперед шагали часовые, жили король, королева, принцы. А вот здесь к дворцу примыкали серые здания попроще, в которых — это видно по высеченной на камне надписи — министры и генералы трудятся на пользу государства. Генералы, государственные мужи, — это те самые, которых назначает сам король, которые королю служат, отдают за него свою жизнь, одерживают для него победы и за всем присматривают, а когда они умирают, им ставят каменные или бронзовые памятники, а в школе про них учат. Невероятно широкая аллея чудесных вязов тянулась вдоль всех этих кварталов, которые правительство избрало для себя. Чтобы попасть на эту аллею, надо было, пройдя по одной из главных улиц, сперва пересечь широкий мраморный мост, затем площадь, а за ней была еще триумфальная арка, на которой высечены были слова о победах последней войны и стояли фигуры, изображающие эти победы. Перед триумфальной аркой, выдвинутый почти на середину площади, покоился огромный каменный лев, одиноко и грозно поглядывал он со своего цоколя на город.
Долго стоял Карл перед «Галлереей побед». Мимо него проходили группами школьники во главе с учителями. Наконец, он решился и вошел. Широкий сводчатый вестибюль, уставленный справа и слева пушками, знаменами, обведенная мраморной баллюстрадой высокая лестница, покрытая пурпурной дорожкой. Лестница вела в сверкающую картинную галлерею. Стояла глубокая тишина. Старый инвалид в военной форме, опираясь на костыль, водил посетителей по галлерее, давая пояснения. Взрослые и дети почтительно теснились перед огромными полотками с изображениями битв и триумфов.
Карл стоит перед большой батальной картиной, ошеломленный яркими красками и тем, что на картине происходит. Он видит короля с длинной бородой на благородном белом коне, король окружен генералами и князьями, с ног до головы покрытыми пылью. Они стоят на холме, а за ними развевается королевское знамя. На холм поднимается одинокий человек с непокрытой головой, его грустное лицо знакомо всем, он тоже король, на ногах у него маленькие блестящие сапожки с серебряными шпорами. Это — побежденный. Сбоку виднеется все то, что у него осталось, опрокинутые пушки, еще дальше — горящие дома. Все это принадлежало ему, вместе с побежденным войском, которого здесь не видно, все это он поставил на карту. Он идет, чтобы передать свой меч победителю на белом коне.
Огромная картина растянулась во всю ширину стены, люди безмолвно стоят перед ней, они затаили дыхание, картина наступает на них. Вместе с одиноким побежденным королем они как бы поднимаются медленно и смиренно на холм.
Отвернувшись от картины, Карл видит в середине залы узкий мраморный цоколь и на нем высеченную из камня фигуру с гордым маршальским жезлом в руке. Это все тот же великий король, победитель, он повсюду, все есть в его царстве, оно распростерлось от моря до моря, он все покорил себе.
Робко обходит Карл вокруг цоколя. На секунду заглядывает он в соседний зал, где в стеклянном шкафу стоит чучело любимого белого коня короля. На этот раз Карл смотрит на лошадь уже не взглядом крестьянина. Она представляется мальчику существом высшей породы, как генералы и князья, и ни с какой обыкновенной лошадью в сравнение не идет.
Потрясенный, благоговейно покидает наш странник кварталы дворцов, окруженные густыми прекрасными парками, они — точно остров и крепость в самом центре города. Мирская суета универсальных магазинов не трогает сегодня Карла. Вернувшись домой почти подвечер, он застает мать дома. Она и не уходила сегодня, она помогала малышу готовить уроки. Она ставит перед Карлом тарелку с супом и смотрит на него с какой-то странной улыбкой, от которой ему становится не по себе.
— Где же ты был, мальчик?
Слова застревали у него в горле, но он подумал: это пройдет — и стал рассказывать о дворцах, какие были в городе. Эрих мгновенно навострил уши, мать улыбалась, не прерывая его. Но как-то не клеилось сегодня у Карла. Будь он один с Эрихом, он бы прекрасно все рассказал. Мать сама стала его расспрашивать о дворцах, она ведь еще не имела времени сходить посмотреть. И он заговорил о Триумфальной арке и о колеснице на ней, и о Галлерее побед, и о большой лестнице. Но опять все как-то нескладно выходило. Качая головой и теперь уже открыто смеясь над ним, она спросила его о картинах:
— За вход платить не надо было?
Он сказал, что нет. Она рассмеялась.
— Я думаю! Они тебя даром пускают, чтобы ты смотрел на них и восхищался. Но если мы долго будем жить здесь, мы за это и налоги должны будем платить.
Он отложил ложку.
— Ешь, ешь, Карл. От меня ты получаешь тарелку супа, от них же ты ничего не получишь, кроме прекрасных слов или картин. Мне это знакомо. Ну, скажем, кусок хлеба тебе дали сегодня?
— Но ведь это дворцы.
— Попробуй-ка получить у них кусок хлеба, они тебе накостыляют шею.
— Туда нищие не ходят, мама.
— Я думаю. Их и не впустят. Ну, успел ты что-нибудь сегодня?
У Карла выступили слезы на глазах.
— Я не знаю, как подступиться, мама.
— И я тоже не знаю, мальчик. Мы здесь совершенно лишние. Мы им не нужны. Они хозяйничают, а до бедняков никому дела нет.
Он крепко взял ее за руку.
— Я обязательно скоро начну зарабатывать, мама.
— На картины глядя?
Он расхрабрился.
— Пойди и ты со мной, мама.
Зловещая ночь
Ему, наконец, удалось уговорить мать совершить с ним прогулку по городу.
Она была уже одета и, молча убрав со стола, собиралась достать из шкафа шляпу и креп. Приведя себя в порядок и готовясь отвести маленького Эриха в школу, он повернулся к ней, держа малыша за руку, и спросил, не пойдет ли она сегодня с ним.
— Мы сначала проводим Эриха в школу, а потом пойдем с тобой в город.
— Зачем? — спросила она, опуская креп на свое суровое лицо. Со смерти мужа она ни разу не посмотрелась в зеркало. Лицо ее стало старым и безжизненным, она заживо погребла себя под этой черной тканью.
Карл, с тех пор как она излила перед ним душу, осмелел.
— Ты проводишь нас, мама, а потом мы пойдем с тобой в город, и я покажу тебе кое-что.
Мать засовывала в сумку кучу бумаг.
— Ступайте.
Карл выпустил руку Эриха и подошел к ней.
— Пойдем, мама, один денек можно отдохнуть.
Ее руки вдруг остановились, выпустили сумку, счета упали на стол. Она сказала беззвучно — лица ее не было видно:
— Один день? Все дни. Я и сегодня пробегаю напрасно.
Она тяжело опустилась на стул. Карл теребил ее:
— Идем же, мама. Эриху пора.
— Ступайте!
— Идем с нами.
Он гладил ей руку, решительно вложил в сумку все бумаги и — что это за сила в нем сегодня! — обнял ее за плечи — когда ее так обнимали? это было очень давно, она с изумлением ощутила это, — и попытался поднять ее. Не смог. Позвал Эриха.
— Эрих, помоги поднять маму, она пойдет с нами.
И так, подталкиваемая с обеих сторон, под напором решительной руки, которая, сминая жесткий креп, лежала на ее плечах, и подгоняемая детскими кулачками, барабанившими по ее бедру, она вынуждена была, шатаясь, выпрямиться и, наконец, встать.
— Ах, господи, — сказала она и отстранила ребенка, который продолжал подталкивать ее, — вы можете замучить человека.
Карл зажал подмышкой ее сумку, взял ее под руку, малыш, довольный, повис на другой руке, и так — на буксире — они потащили тяжелый корабль через узкую дверь. Она хотела вернуться, чтобы налить в кастрюлю с картофелем воду, но у нее не хватило воли, она уже стояла на площадке. Карл запер дверь. Она подумала, — но это были лишь обрывки каких-то мыслей: — вот я стою, а почему бы и нет, хорошо, когда так тянут, подталкивают.
Они шли яркими по-утреннему улицами. Город был удивительным часовым механизмом: точно по установленному сигналу, в установленное время заводили одну его часть за другой, и, она, зашипев, пускалась в бег. Начинали метельщики улиц, за ними выходили на свой участок трамвайные рабочие, потом проезжали фургоны с овощами, нищие, спавшие в подворотнях, поворачивались и видели: опять день, сейчас их прогонят.
В этот час мчались, звеня, трамваи, переполненные людьми, торопившимися на работу. А они трое никуда не торопились. Они только гуляли. Когда отвели Эриха, мать взяла у Карла свою сумку. Сегодня не будет просьб и жалоб, сегодня она ни к кому не пойдет, сегодня она гуляет, да, гуляет.
И словно требовалось доказательство, у трамвайной остановки на нее взглянул какой-то господин, она отпрянула, — это был служащий одной строительной фирмы, которой она была что-то должна. Господин узнал ее, поклонился:
— Вы, вероятно, собирались зайти к нам, но мне кажется, что мы вас ошибочно вызвали: сегодня вы не беспокойтесь, наш шеф уезжает.
Карл, пораженный, наблюдал за ней: у нее перехватило дыхание, красные пятна поползли вверх по шее, на щеках вспыхнул лихорадочный румянец, она что-то забормотала, извинялась в чем-то.
Но ведь извиняться не в чем было; Карл быстро взял ее под руку и повел дальше. До чего она дошла, как она унижалась перед этими людьми, разве так уж плохо обстояло дело? Нет, вовсе не так ужасно, этот господин разговаривал с нею очень вежливо, а она держала себя, как преступница, как обвиняемая.
Мальчик был подавлен, он быстро уводил мать от места встречи, — пусть лучше она посмотрит веселые, звонкие улицы.
Знаем мы эти улицы и эти магазины! Ей не раз случалось проходить здесь. Господи боже ты мой, зачем все это ей, что он хочет ей показать? Тому негодяю, подлецу, наверно, поглумиться над ней захотелось. Она не чувствовала под собою ног, будто сквозь туман смотрела на все — на суетливых веселых людей, на сверкающие витрины. Чего тут только нет! Земное царство и все его блага. Сюда она когда-то приезжала с тем, кто вырван из ее жизни велением неумолимой судьбы, он тоже шел с ней по этим улицам. Сын, который ведет ее под руку, смотрит перед собой такими же светлыми, веселыми глазами, таким же сияющим, открытым взглядом. Она прислушивалась к голосу сына, она заставляла себя слушать его так, как ей хотелось, и голос этот звучал, как голос другого.
Она судорожно прижалась к его плечу, он принял это за выражение неясности, погладил ей руку и тихо сказал:
— Мама.
Ах, да, — мама. От мамы скоро ничего не останется, мне нечего больше делать на вашем свете, вам без меня лучше будет. Я не пойду больше просить милостыню.
И пока он вел ее по радостно оживленным улицам — он так хотел развлечь ее — ей стало еще яснее, чем раньше: я больше не могу! Я не могу выдержать удара, который свалился на меня. Это безумие, что я еще двигаюсь здесь. Я не хочу больше все это выносить.
Я — не желаю — больше — всего этого.
Это сильнее меня. Я терпела долгие месяцы, я терпела долгие годы с мужем, на мне нет здорового места, ах, я имею право уйти.
И ей сразу стало легче дышать, решение успокоило ее, она отбросила с лица креп, опять ощутила свои шаги. Рядом, в своей соломенной шляпе, шел, болтая, Карл, она посмотрела на него испытующими, холодными, чужими глазами, как она смотрела иногда на мужа, этого проходимца, когда он возвращался домой после очередного своего похождения. Этот Карл, — в нем, конечно, текла кровь того, — младенец, фантазер, кого-то он в свое время сделает несчастным, какую женщину, каких детей?
Она высвободила спою руку, подошла с ним к витрине ближайшего магазина. Надо быть с ним суровой и резкой, надо показать ему, кто он.
— Ну? Что хорошего в этих детских костюмах? Нравятся они тебе, а? Ничего в них нет хорошего, понимаешь? Ничего. Дорого и товар плохой, как и все здесь. Все это на дураков рассчитано. Здесь все сплошь обман, все только напоказ, пускать людям пыль в глаза. Ловля дураков. Понимаешь?
Он не понимал. Мать была раздражена. Некоторое время они молча пробирались сквозь уличную сутолоку. Стоял шум. Она качнула головой.
— Слышишь, как людям приходится кричать, чтобы заработать несколько пфеннигов?
Он беспомощно взглянул на нее. Что матери от него нужно, ведь он хотел ее развлечь.
Он старался вывести ее из сутолоки в более спокойное место, но она с азартом одержимой задерживалась именно здесь. Она дышала вольней. Наконец, они подошли к широкой площади, где кончался ряд больших магазинов. На площади стояла огромная старинная церковь с колоссальным куполом. По какому-то поводу в церкви как раз звонили, двери были открыты, несколько прохожих вошло.
— Хочешь зайти, Карл?
— Зачем?
— Поблагодарить его за нашу жизнь. Он сделал все так, как оно есть, а, по-твоему, ведь это хорошо, ты сам говоришь.
Карл пролепетал — порывом ветра чуть не сорвало с него шляпу:
— Мама!
Он подумал об отце и о том, как он, Карл, бессилен: «Что ему делать с матерью?»
Они возвращались, выбирая тихие улицы.
— Не сердись, — прошептала она неожиданно и опять взяла его под руку.
Он привел ее домой, ее одолевала усталость — не пошевельнуться.
— Я почти засыпаю, — улыбнулась она сыну.
Эта плотная, как вата, усталость не покидала ее весь день, в таком же состоянии она простилась вечером с детьми, с которыми была все время ласкова, и ушла к себе на кухню. Примиренная, сидела она там, глядя на белую, новую свечу, много зевала, была как под наркозом. Наконец, все еще, как во сне, достала с посудной полки карандаш и записную книжку и, зевая, в непривычно-приятном забытьи, начала писать:
«Дорогой Оскар (это был ее брат), теперь, когда меня больше нет в живых, ты, надеюсь, примешь участие в моих мальчиках. Спасибо тебе и Липхен за вашу доброту к Марии. Твоя благодарная сестра».
Она вырвала листок, тщательно, любовно сложила его и сверху написала адрес. Затем она погасила свечу, придвинулась вместе со стулом к плите, взяла с газопровода резиновый шланг и открыла газ. Удушливая струя пахнула ей в лицо, запах был отвратителен, она направила эту струю в рот, несколько раз глотнула, ее затошнило, в ушах стоял звон, голова стала большой, очень большой, чудовищно большой, она хотела, давясь, отшвырнуть руками кишку, но руки тоже стали какие-то огромные, мягкие.
Во вторую половину ночи (день предстоял жаркий, светало) разразилась гроза. Мальчики, лежа на своих кроватях, шопотом переговаривались. Малыш, которому в деревне внушили страх перед грозой, заплакал. Старший встал, начал его уговаривать. Малыш просился к матери. Карл шопотом урезонивал его, — еще очень рано, маму нельзя будить. Мальчик попрежнему безудержно плакал. Тогда Карл надел брюки и носки, подождал еще с минуту, не успокоится ли малыш, либо гроза утихнет, затем тихо вышел в длинный коридор и, подойдя к кухонной двери, прислушался, не проснулась ли мама от грома или, может быть, она сама уже услышала Эриха. Дверь в комнату он оставил открытой, чтобы плач малыша слышался явственней. Но что это? Он вначале этого не заметил, какой-то странный запах, — газ! Конечно: газ! Он бегом вернулся в комнату, нет, здесь ничего нет; он распахнул, невзирая на то, что малыш еще громче заревел, оба окна. Буря рванула занавески. Встревоженный, он выбежал снова в коридор, тихо отпер, выходную дверь, понюхал воздух на площадке, на лестнице, ступеньки которой стали уж обозначаться в утренних сумерках; нет, это не отсюда. Ринулся обратно в коридор, оставив входную дверь открытой. Какой ужас — запах шел с кухни. Мать открыла газ! Мать не откликается!
Он забарабанил в дверь.
— Мама!
Он застучал обоими кулаками, крича:
— Мама, проснись!
От страха малыш в комнате умолк. Карл стучал в дверь, крича непрерывно:
— Открой, мама! Газ, мама!
На лестнице захлопали двери, в стену стучали. Точно одержимый, плача, топоча, мальчик кидался на дверь, выбегал на площадку.
— Помогите! Помогите! Дверь не открывается! Газ, газ!
Соседка, в рубашке и нижней юбке, в первую минуту недовольно ворча, позвала мужа, с пятого этажа спустился со свечой в руке мужчина; придерживая болтающиеся сзади помочи и нетвердо держась на ногах, он ругался:
— Безобразие! Это ей даром не пройдет. Отравлять людей!
Расстроенный, он уже собрался было рассказать, как он провел ночь, как дважды этой ночью его рвало (его вовсе не рвало, только тошнило), запах газа он почувствовал ровно в девять часов вечера, он во всю ширь раскрыл окна, но ведь полы в этом доме тонкие. Но он не успел пожаловаться на свою беду: его захватила чужая, большая беда. Ему сразу задули свечу — что за легкомыслие, мы все можем взлететь на воздух, разве вы не видите, что отсюда идет газ?
Втроем, впятером толпились они в узкой передней, внизу кто-то из соседей открывал лестничные окна, разговоры и шопот прерывались ударами в дверь и громким плачем старшего мальчика, к которому присоединилось жалобное всхлипыванье остававшегося в комнате малыша. Наконец, к двери протиснулся высокий, пожилой человек в картузе, видимо, рабочий; в руке у него был кухонный топор. Отстранив мальчика, рабочий попытался сначала плечом высадить дверь, затем сказал:
— Выйдите все отсюда.
Топором он стал выбивать филенку за филенкой, коленом и ударами ноги он с треском выдавил крестовину и ступил в кухню, остальные шарахнулись прочь от пахнувшей на них струи газа.
В кухне было очень тихо. Слышно было, как рабочий подбежал к окну, распахнул его, потом донеслись еще какие-то шорохи. Рабочий не выходил. Послышался его голос, он что-то говорил, кого-то окликал.
— Ну, и дела!
Но слышен было только один этот голос. Ответа не было.
Прижав оба кулака ко рту, Карл плакал и стонал, соседка удерживала его.
— Не ходи туда, тебе там нечего делать, мальчик.
Рабочий крикнул из кухни:
— Давайте кого-нибудь сюда, поднять надо.
Тот самый жилец, который раньше выражал недовольство и все еще придерживал рукой болтающиеся помочи, застегнул их, протиснулся вперед — и чего только топчется здесь весь этот народ! В кухне они долго с чем-то возились, тащили что-то по полу, побежала вода из крана, пожилой рабочий крикнул.
— Бегите кто-нибудь в пожарную часть или за скорой помощью. Но только живо!
Несколько человек бросилось на улицу. Наконец. в кухне стало светло, там зажгли свечу, мужчины появились в дверной раме, и старший сказал:
— Газовый кран отвернут, но форточка была открыта.
Карл протянул к нему руки.
— Что там с моей мамой, с мамой моей?
— Я не доктор, паренек. Говорить она во всяком случае не может. Ничего удивительного. Пролежать несколько часов в таком воздухе. Вон — господин живет этажом выше, и то у него разболелась голова.
Карл умолял:
— Ничего… не случилось?
— У вас, молодой человек, должно быть, крепкий сон, если вы не почувствовали запаха газа.
На лестнице горел свет, тянулись страшные минуты, наконец, застучали колеса подъехавшей кареты, двое мужчин взбежало по лестнице, пожарные прошли в комнату, через секунду один из них выбежал обратно, пронесли черную кислородную подушку, входная дверь оставалась раскрытой, лестница была битком набита народом; люди шопотом переговаривались. Через полчаса появился врач. Прошло несколько минут, и вот из кухни донесся громкий крик женщины. Сначала только «а-а!», затем:
— Я не хочу, я не хочу!
Крик звенел на весь дом, на лестнице дети, дрожа, смотрели на взрослых.
— Я не хочу, я не хочу больше! Оставьте меня!
Женщины вытирали слезы и горько покачивали головой.
Люди расступились перед пожарными. Они вернулись с носилками, соседи увели Карла к себе, женщину снесли вниз. Она лежала, укрытая с головой, и под одеялом стонала.
— Я не хочу, я не хочу больше! — повторяла она.
Теснясь у дверей, люди слушали с ужасом.
— Она, должно быть, не в себе, газ — это не шутка, смотри, они несут ее в больницу.
Маленького Эриха соседи взяли к себе. Утром Карл побежал с запиской матери к дяде. Дядя жил неподалеку от них. На одном из задних дворов находилась его мебельная фабрика, квартира же была во втором этаже большого фасадного здания. Увидев на медной, начищенной до блеска табличке фамилию — девичью фамилию матери — Карл заплакал и, всхлипывая, спросил дядю. Горничная оставила его за дверью, затем кто-то посмотрел в глазок, приоткрыл дверь, не снимая цепочки, толстая женщина в пестром халате и с непричесанной головой спросила его через щелку, что ему нужно. Говорить он не мог, он только просунул в дверь листочек бумаги. Дверь закрылась, женщина удалилась.
Вдруг где-то в квартире хлопнула дверь, кто-то ругаясь, рыча, вприпрыжку, припадая на одну ногу, подбежал, отбросил цепочку, рванул дверь. Перед Карлом стоял маленький человечек без пиджака; одна нога у человечка была короче другой, на четырехугольном багровом лице топорщились седые усы. Левой рукой он схватил Карла за плечо.
— Кто дал тебе записку?
Карл сказал, заикаясь:
— Это я, Карл. На столе…
Одним движением человечек втянул Карла в переднюю, где стояли толстая женщина и горничная. Дверь захлопнулась.
— Где мама? Что с ней?
Хромой человечек таращил на Карла глаза, у него был странный жест: он поднимал левую руку так, точно сию минуту схватит Карла за горло. Опустив темноволосую голову на грудь, Карл горько плакал, и слезы катились у него по лицу.
— В больнице.
— Она жива?
Карл, всхлипывая, кивнул. Человечек опустил руку.
— Тогда все в порядке. Тогда все в порядке. Ложная тревога. Я все еще не могу оправиться от испуга.
Женщина у двери сказала:
— Слава богу. Слава богу. Я тоже ужасно перепугалась.
Горничная плакала, уткнув лицо в фартук.
— А ну-ка, заходи.
И дядя, с большой жирной лысиной чуть не во всю голову, заковылял по длинной дорожке коридора. В узкой, заставленной бесформенной мебелью столовой они уселись под газовой лампой. Стол был накрыт на две персоны, горничная принесла чашку для Карла. И он сидел здесь, вытирая мокрое от слез лицо, это было утро после грозовой ночи, после того, как мать сделала это над собой. Они налили ему кофе, они уговаривали его пить, хвалили кофе, женщина велела горничной подрумянить ей на сковородке сухари.
— С поджариванием хлеба дело идет на лад. Девушка, наконец, научилась, — обратилась она к мужу, а мальчику пояснила:
— Нам приходится сушить хлеб. Ни я, ни дядя не переносим свежий. Почему это, собственно, от здешнего хлеба так пучит? Ты ведь наполовину крестьянин.
Муж, жуя, откликнулся:
— Оставь его в покое, он в другой раз тебе это объяснит.
Супруги умолкли и молча, очень медленно, очень внимательно принялись есть и пить, часто приглашая Карла следовать их примеру, хвалили мармелад. Женщина взглянула на Карла.
— И как такие вещи сваливаются на человека! Я все еще не могу притти в себя.
Муж сочувственно закивал. Жена вытерла рот.
— Ты видел, Оскар, как плакала Анна? Она — добрая девушка.
Карл пил кофе. Когда, наконец, можно будет встать? Внезапно, после благоговейно-обстоятельного жевания, муж сказал:
— Собственно, можно было бы позвонить в больницу и спросить, как ее состояние.
Жена вскрикнула.
— Я надеюсь, ничего опасного?
— Ну да, во все-таки следовало бы осведомиться.
И сейчас же, не дожевав, дядя заковылял из столовой. Карл и женщина, оставшись одни, ждали, не произнеся ни слова. Вскоре они услышали в коридоре его припадающие шаги и успокоительное:
— Все в порядке. Все в порядке. Ничего страшного. Врача, правда, не было. Сестра сказала, чтобы мы не беспокоились, что это лишь легкое отравление светильным газом. Отравление светильным газом — сказала она — излечивается.
Но лицо у дяди было озабочено. Он стоял за стулом жены, о чем-то с ней шепчась. Карл уловил несколько фраз.
— Кому-либо надо пойти и дать сведения, полиция заинтересовалась этим делом.
Расстроенный, он повернулся к Карлу.
— Где же второй? Ведь вас двое.
— Нет, нас трое. Марию мама отдала.
Он и не подозревал, что сестренка живет в этом доме.
— Это-то мы знаем. Но должен быть еще один ребенок — мальчик.
— Он у соседей.
— Так, так. Ну, вот что: до обеда я занят, ты пойдешь в больницу, Липхен, вместе с Карлом.
Он был сильно раздражен, рассеянно взялся за свои бутерброды. Липхен попросила его:
— Ешь, не торопясь, Оскар, не глотай непрожеванное. Это очень нездорово.
Она укоризненно посмотрела на Карла. На больших стоячих часах звучно пробило восемь. Карл подумал: сегодня никто не отведет малыша в школу, впрочем, это ничего — малыш всю ночь не спал. Дядя встал, вытер рот салфеткой и сказал, погруженный в свои мысли:
— Так ты напиши мне ваш точный адрес, а с полицией я уж улажу. Где они прочли мой адрес, на записке, что ли?
Мальчик тоже встал вслед за дядей, только женщина продолжала пить и еще заново наполнила свою чашку. Карл отрицательно покачал головой.
— Шуцмана не было, только пожарные.
— Так, так.
И дядя мрачно заковылял из столовой, оставив Карла одного с женщиной, которая пила кофе, укоризненно и даже с осуждением поглядывая на Карла. Когда за мужем захлопнулась входная дверь, она сказала:
— Волнения с раннего утра дядя совсем не переносит, — это сейчас же отражается у него на желудке, а тут еще имей дело с полицией.
Пришла Анна и стала убирать со стола. Женщина тронула Карла за руку.
— Ну-ка, расскажи нам еще раз, как это было. Потом мы пойдем в больницу и захватим немного цветов.
Слезы выступили на глазах у Карла. Женщина пояснила горничной:
— Они приехали из деревни, его мать — сестра барина. Когда деревенские приезжают в город и нет мужа, тогда все не так просто.
— Я и сама сколько в первое время мучилась, — сочувственно подтвердила Анна.
Анна заставила мальчика снова сесть: пока барыня оденется, пройдет еще много времени.
И вот Карл сидит на высоком стуле, у чистого, покрытого плюшевой скатертью стола, один в чужом доме. Вдруг он услышал детский голосок. Это — наша Марихен, они теперь одевают ее, если они приведут ее сюда, я непременно опять расплачусь. Но они не привели. Анна спросила было барыню, но та пренебрежительно скривила губы и лишь покачала головой.
— Что я делаю здесь? — спрашивал себя Карл, — что там с мамой, скорей бы уйти отсюда! Он стоял у двери, слушая лепет ребенка. А в передней перед зеркалом стояла женщина. Его бросило в жар, когда она оглянулась и посмотрела на него. Она улыбнулась.
— Еще одну минутку, дитя, одну маленькую минутку.
Но он не в силах был больше сдерживаться, нет, он не хочет, он что-то невнятно забормотал, женщина удивленно подошла к нему поближе. Нет, хотя бы ему пришлось повалить ее, но он должен уйти… Он бормотал: — Я, я, я не могу…
Лицо у него побелело, дико перекосилось, взгляд был устремлен на дверь.
Женщина испуганно позвала:
— Анна, Анна, идите же сюда!
Анна успела еще увидеть, как он пронесся мимо них, он никак не мог отпереть дверь, она помогла ему, он продолжал что-то бормотать, наконец, он вырвался, стремглав спустился с лестницы и побежал, побежал по улицам, не оглядываясь.
Между тем почтенный мебельный фабрикант давал в полицейском участке, в районе которого находилась и его квартира, разъяснения, показал письмо. Семья приехала из провинции, в долгах выше головы, муж — даже странно немного, так он скоропостижно скончался, здесь, по всей вероятности, играет роль тяжелое положение, в которое он попал, благодаря своему прожектёрству, — путаная головушка, он выбросил на ветер не только деньги своей жены, но и чужих людей, абсолютно бесхозяйственное капиталовложение не может оправдать себя. Он — брат жены, своевременно предостерегал его от необдуманных шагов, и сам разумеется, медного пфеннига не дал. А теперь вот вдова приехала сюда с детьми, одного ребенка она отдала, но нервы не выдержали — сдали.
— Стало быть, причина — материальная нужда, — запротоколировал полицейский комиссар.
— Да, конечно, заботы, у нее есть все основания бояться за будущее, но главное — это нервы. Другие люди еще хуже живут. А она, как к кому-нибудь придет, так и не вылезает из слез. Я послал жену в больницу. Она возместит все расходы и за перевозку больной тоже.
— Там еще полагается уплатить за врача, которого позвали на квартиру, и пожарным.
У фабриканта глаза полезли на лоб.
— Разумеется…
Нижний чин, стоявший рядом с комиссаром, наклонился к комиссаровой конторке.
— Еще кухонную дверь пришлось взломать.
Фабрикант поперхнулся. Он не находил слов. Потом он процедил желчно:
— Дорогостоящее самоубийство. А? Как по-вашему? Дверь я должен сначала осмотреть. Какая-нибудь филенка — это еще не дверь.
— Конечно. Но дверь пробита насквозь — сплошная дыра.
— Что? — Мебельный фабрикант вытаращил глаза. — Филенки вместе с крестовиной?
— Насколько я помню, да.
— Безобразие. Вы сами видите, что это за люди. Позор просто. Они заслуживают…
— Но ведь надо было войти в кухню.
— Во-первых, окно было открыто.
— Но послушайте, сударь, они-то этого не знали.
— Прекрасно. Но высадить крестовину — и еще ногой, наверное, раз филенки выбиты, — для этого надо быть сумасшедшим.
Комиссаp рассмеялся.
— Быть может, тот, кто ломал дверь, был попросту слишком толст и через филенки не мог пролезть.
Фабрикант негодовал.
— Вы смеетесь, а мне расплачиваться. С нас довольно уж и налогов. Потом еще явится человек, который взломал дверь, и потребует, чтобы я и ему заплатил за труды.
Комиссар выпрямился и от всей души захохотал.
— Конечно, явится. Ведь он спас жизнь вашей сестре. И, конечно, потребует вознаграждения, и совершенно справедливо.
Хромой вышел из себя.
— Да что вы, на самом деле! Окно было открыто, вы сами это установили, господин комиссар. Это самоубийство, покушение на самоубийство — чистейшее вымогательство. Слезы не помогли, так она на другой манер. Пусть только они сунутся теперь ко мне — эти распутные люди, я положу коней этому непотребству.
Полицейские притихли, обменялись взглядами.
— В это мы не вмешиваемся. По нашей линии — все ясно.
Фабрикант, весь кипя, заковылял к выходу. Ругаясь, тащился он на пятый этаж, в квартиру сестры — это было неподалеку от полицейского участка. На каждой площадке он отплевывался: «Сволочь!» Наверху, не осведомившись об Эрихе, он попросил соседку отпереть квартиру, долго оглядывал жалкие остатки кухонной двери. Она едва болталась на петлях, печальный символ суетности бытия, обрамление без содержания. Он сказал соседке, что пришлет людей, которые займутся дверью.
— Разве нельзя было иначе, как выломать крестовину? Ведь и через филенки отлично можно пройти.
— Верхний сосед очень горячился, он хотел поскорее проникнуть в комнату.
— Но ведь так с вещами не обращаются. Сосед ваш вел себя, как сумасшедший.
Женщина ничего не ответила. Он прошел в комнату, выглянул из окошка, погладил усы:
— Очень славно, квартирка совсем неплохая. Места достаточно.
Соседка сладким голосом спросила, не хочет ли он повидать Эриха, ребенок играет здесь рядом. Он махнул рукой.
— Нет, в другой раз.
И, не поблагодарив, заковылял прочь.
Уже подвечер — так долго он нерешительно кружил около больницы — Карл, не чувствовавший ни голода, ни жажды, купил у цветочницы пучок фиалок и остановился перед запертыми железными воротами. Из больницы вышла сестра, в черном пальто, накинутом на белый халат, с книгой подмышкой. Подросток с фиалками в руках неуверенно взглянул на нее, она прошла мимо, но потом оглянулась и спросила, не нужно ли ему чего-нибудь. Да, он хотел узнать, как здоровье матери. Он назвал свою фамилию. Сестра ответила, что, собственно, сейчас уже поздно, но все-таки вернулась и через несколько минут вышел привратник и сделал знак Карлу. В просторном вестибюле стояли уже знакомая Карлу сестра в накинутом на плечи черном пальто, и еще одна, державшая в руке корзину, полную аптечных склянок. Вторая сестра очень ласково расспросила Карла, кто он да что он, и сказала, что, если он хочет, он может отнести матери фиалки. По дороге, проходя по большому зеленому саду, полному гуляющих больных, сестра рассказала ему, что мать поправляется, что голова у нес совершенно ясная (Карл недоумевал; что это значит — ясная голова, — ведь мама не помешанная?), но ему, Карлу, все-таки ее не следует волновать.
— Не было ли у нее до этого случая чрезмерной подавленности? — продолжала сестра. Карл слушал молча, — где же, наконец, мама? — Не замечались ли уже и раньше за ней какие-нибудь странности? Всего этого Карл не понимал, пока не вошел в четырехкоечную палату и не остановился возле койки матери. Сестра ушла, две другие обитательницы палаты сидели у окна. Большой букет цветов стоял на столике возле кровати матери, букет был от тетки, Карл держал свой пучок фиалок, мать натянула одеяло на голову. Он стоял около нее в смятении. На его слова: «Мама, это я» она ничего не ответила. Тогда одна из женщин, сидевших у окна, подошла и с сердцем отбросила у нее с головы одеяло.
— Зачем вы это делаете? Сестра опять будет сердиться. Будьте же благоразумны. Сын пришел к вам. Посмотрите, какие хорошенькие фиалки.
Она лежала с закрытыми глазами и что-то шептала. Карл нагнулся к ней, это были те же слова, которые она утром выкрикивала на лестнице, когда пожарные выносили ее:
— Я не хочу больше, я не хочу больше.
Одна из больных отвернулась к окну и с брезгливой гримасой сказала соседке:
— И это называется — мать. Имеет двоих детей. Сын стоит около нее, а она…
Вторая больная, постарше, худощавая, открыла окно и захихикала. Отдаленный колокольный звон зазвучал в палате, в которой стояли четыре белые неподвижные железные койки.
— Для таких людей есть только одно средство, это вам и пастор скажет: за волосы оттаскать! Комедию она тут недолго будет разыгрывать. Если она не перестанет, я ее проучу…
Видя искаженное, замкнутое лицо матери, видя, как она лежит, отвергая мир и всех их, Карл опустил голову, отвернулся — опять эти слезы — и стал лицом к двери. Он беспомощно положил маме на одеяло свой пучок фиалок и взмолился:
— Мама!
И вот веки у нее дрогнули, она чуть-чуть подняла их, взгляд ее сразу охватил его с ног до головы, она метнулась к нему головой и обеими руками схватила его за правую руку. Он спросил с нежностью:
— Ну, что, мама? — и, притягиваемый ею, опустился на край кровати.
Она стискивала, комкала, мяла ему руку, она ощупывала ее до локтя вверх и вниз, она крепко прижала ее к своему горлу.
— Вы видите, вы видите, — сказала старуха у окна, — опять эти дурацкие выходки. Перед сыном тоже. И такие женщины осмеливаются детей растить.
В это посещение, которое длилось всего несколько минут, ничего больше не случилось; только Карл, пока мать держала его за руку, несколько раз шепнул ей, что завтра он придет за ней и заберет отсюда. Затем, — он стеснялся женщин у окна, — он быстро вышел. Половину ночи пролежал он без сна, слишком много случилось за этот день, все это беспорядочно проносилось в сознании, он ни на чем не мог сосредоточиться, одна только мысль настойчиво сверлила мозг: надо помочь матери.
Увидя ее на следующее утро в тихом больничном саду, гуляющую с сестрой, он, счастливый, бросился к ней, думая, что сегодня она уже вернется домой; с малышом, который жил у соседей и который все еще не мог оправиться от испуга этой ночи, было сплошное мученье: он часто начинал дико кричать, прямо выть от страха, — его маму унесли, его маму побили! Он не понимал, что означает выломанная дверь на кухне. Мать была сегодня очень ласкова, взяла Карла под руку, когда сестра оставила их одних, и они медленно гуляли среди чудесных роз. Она только завтра пойдет домой, — сказала она, — денек она хочет себя еще побаловать. Пусть он расскажет ей, что слышно дома. Он рассказал ей об Эрихе. Она улыбнулась каменной улыбкой.
— Я ему принесу что-нибудь.
Его изумило, что она не торопится домой. Рассказывая, что было у дяди, он опасался, как бы мать не рассердилась на дядю. Но мать, насупившись, сказала, что Карл поступил плохо, убежав тогда от дяди, — тетка уже говорила ей об этом; если хочешь пробиться в жизни, надо держать себя в руках, надо уметь стерпеть.
Потрясенный ее холодностью, вернулся он домой.
Возвращение
Наступил час, когда он привел мать домой. Они долго поднимались на пятый этаж. По этой лестнице ее выносили, ужасный шум той ночи до сих пор стоял у него в ушах, они шли, прижавшись друг к другу, добрались доверху, постучали к соседям. Обрадованное «а!» соседа, открывшего им дверь, шаги его жены и чумазое лицо мальчика, недоверчиво и с сомнением издали разглядывавшего мать. Потом вскрик ребенка, мать обхватывает его, поднимает на руки, прижимает, но ребенок кричит неудержимо. Потрясенная, мать в ужасе тормошит его. Они вносят его в комнату. Его нельзя оторвать от матери. Но вот, лежа на кушетке, он постепенно стихает, побагровевшее, одутловатое от напряжения лицо принимает обычную окраску, он что-то лепечет, улыбается, он радуется — мама с ним, он так боялся! Мать сидит рядом на стуле, от крика ребенка она вся побелела. А когда наступает, наконец, тишина, она прячет лицо в ладони.
В кухне она кормит мальчика, словно трехлетнего, держа его у себя на коленях, бережно, с глубокой нежностью укладывает его в постель. Он счастлив, он покорно ложится. И завтра он в школу не пойдет, — завтра он целый день будет с мамой.
Раньше чем погасить свет и прикрепить английскими булавками занавеси, она проходит с затуманенным лицом по комнате, долго разглядывает скатерть, проводит по ней рукой, придвигает стулья к столу, поднимает глаза к старой лампе на блоке. Карл думал, что она проверяет, чисто ли. Но она лишь вступала во владение своими вещами, старалась снова вступить во владение.
Потом пришла минута, которой Карл боялся; они сидели оба в тишине за кухонным столом. Отремонтированная дверь пахла краской; молча сидели они при свете настольной керосиновой лампы, нового предмета в этой комнате; на тяжелом железном резервуаре разделаны были самые нелепые завитки, на четырех подвернутых лапах прочно стояла лампа на столе; сквозь молочный стеклянный колпак струился матово-белый свет, — дядя прислал лампу одновременно с дверью: ее принесли всего несколько часов тому назад вместе со старой железной кроватью, поставленной у окна, — где же еще ее было поставить?
Долго сидели они, молча вслушиваясь, как фитиль всасывает керосин, наслаждаясь лаской мягкого света, рассеиваемого молочным колпаком. Наконец, мать все с тем же затуманенным выражением лица взглянула на Карла.
— Ну вот. Карл, я опять здесь. А ты хочешь, чтобы я опять была с вами? Нужна я вам?
Он опустил голову.
— Эриху я нужна. Это я видела… Кто набрел на меня тогда?
— Мы не могли уснуть. Эрих сильно плакал, была гроза, и я хотел позвать тебя.
— А я не открыла дверь. Тогда ты стал звать на помощь?
Он взмолился:
— Не надо, мама.
— Знаешь, Карлуша, я произвела вас на свет и я упрекаю себя: на этот свет! Зачем ты вернул меня к жизни? Как тяжело все, как тяжело, если бы только ты знал!
— Мама, мама, я помогу тебе, я обещаю тебе. Я сделаю все, что ты хочешь, для тебя и для Эриха.
— Эриха я тоже отдам.
Он испуганно стал упрашивать ее.
— Не делай этого, мама, куда ты его отдашь, уж как-нибудь мы его прокормим, — я готов на все.
— Он болен, разве ты не видишь? Как он кричал! Ему нужны спокойные люди.
— Нет, он останется с нами. Он поправится. То, что он так плакал? Так это потому, что он неожиданно увидел тебя.
— Эрих думал — он рассказывал мне, — что меня убили в ту ночь.
— Это все из-за выломанной двери. Он постепенно забудет. Лишь бы ты не покидала его.
Она говорила каким-то особенным, слабым и приглушенным голосом, — Карл заметил это у нее еще в больнице.
— Посмотрим. Я никогда не знала, что такое бедность. Ты знаешь, Карл, как мы жили. Мне кажется, что я не смогу больше вымаливать, как нищенка, милостыню. Из того, что у нас есть, я теперь ни пфеннига не отдам. Я хотела все швырнуть им в пасть — из честности, из порядочности. Еще только сегодня я написала им в больнице письмо, пусть забирают все, что у меня есть, до последнего гроша, а после пусть хоть на куски меня режут — ведь они имеют на это право. Но… но я не отошлю этого письма. Им надо ответить, как они того заслуживают. Карл, я никогда не знала, что такое люди. Когда живешь обеспеченно, как жили мы, тогда не видишь их лица. Тогда вообще ничего не видишь и не знаешь. Боже мой, чего только я не узнала за эти месяцы! Только бедный знает, что такое люди. Карл, они хуже скотов. Когда животное наелось досыта, ему ничего больше не нужно, оно подпускает к корыту других. А человек… тот хватает направо и налево и еще огрызается на окружающих. Он сидит на каменном троне с мечом в руках и разит тех, кто стоит ниже. Человек человека и знать не хочет…
Она подумала: в том, что она лежала здесь, вдыхая ядовитый газ, тоже они виноваты. Задерживая дыхание, мальчик сидел против матери, бессознательно повторяя каждое движение ее лица.
— Этого письма я не отошлю. У меня ничего нет. Я ничего не буду платить. Они от меня ничего не получат. Я ненавижу их! Пусть знают, что я их обманываю. Они думают, что только они умеют обманывать. Я тоже умею. Я пойду завтра в банк и заберу все эти крохи, что там остались — для жизни слишком мало, для смерти слишком много.
— А если они заметят, мама?
— Так и будет. Они скажут себе: зачем-то ведь эта женщина просила об отсрочке платежей, даром же она не бегала от одного к другому. Я буду разговаривать с ними, как с преступниками. Они и есть преступники. О, как я рада, я под присягай объявлю себя банкротом.
Она вся напружилась, медленно и гордо поводя головой, как кошка на солнце. Он слушал песню, которую она напевала в утеху себе, и чувствовал, что она упивается ее звуками. Впервые он увидел подле себя не мать, а в каком-то странном сиянии — женщину.
— А если они узнают об этом, мама? — сказал он, не отводя от нее глаз. — У нас там еще много денег?
— На полгода, на год. — Она усмехнулась. — Может быть, и на больший срок, я была бы рада, если бы могла припрятать от них еще больше.
— Я не знаю, мама, следует ли так поступать?
— Нечестный путь, да? Я пойду нечестными путями! Я объявлю себе банкротом.
Она чувствовала на себе светлые удивленные глаза сына. Эти ясные карие глаза смотрели на нее так же, как в то утро, когда она пошла с ним, с Карлом, осматривать город. Она снова, как тогда, почувствовала удовлетворение от сознания, что около нее есть человеческое существо, не ребенок, которого она вырастила, который примелькался, как привычный кусок ее быта, а мужчина, человек со своей собственной индивидуальностью. Ей доставляло удовольствие давать себе волю в присутствии этого нового человека. Как хорошо это было — не встречать никакого сопротивления!
Нет, он не оказывал никакого сопротивления, он не возражал, он слушал ее с изумлением и восхищением. Она почувствовала себя окрепшей, увидев это. Точно какая-то кора сползала с нее.
Гордо, почти кичась, она повторяла слова о присяге, она знала, — он не понимает значения этого, только отдаленно подозревает: должно быть что-то страшное. Приятны были чувство мести и вот это робкое восхищение. Как долго она лишена была этого! А знала ли она это вообще? Муж всегда убегал от нее. Неожиданно в тяжкие минуты она обрела благодатный дар судьбы: кто-то привязан к ней, кто-то понимает ее — это чувствовалось в разговоре, в его репликах. Она старалась не переводить разговора на другой предмет, чтобы не спугнуть это чувство, приятное, как прикосновение крыла бабочки.
Она зевнула. Снова, как в тот день, когда она открыла газовый кран, спряталась под покров усталости. Она научилась управлять усталостью за время своего замужества, когда она оставалась одна и горечь одолевала ее. Как зверь, почуявший за собой слежку, она уходила в нору усталости, чтобы там без помехи охранять свои сокровища.
— Ах, всю прошлую ночь я ворочалась с боку на бок, я не находила себе места. А сегодня снотворное, которое они мне дали, видно, начало действовать. Чего только они ни вливали в меня…
Она поднялась. В эту минуту в дверь постучали. Они переглянулись, Карл выбежал, у двери он с кем-то пошептался, вернулся в сопровождении соседки. Мать шагнула навстречу.
— Сидите, сидите. Извините, что я так поздно. Как у вас уютно здесь. Я предложила вашему Карлу, не могу ли я быть вам полезной сегодня ночью, ведь он мужчина, а мужчины не умеют ухаживать за больными. Знаете, первая ночь после больницы…
Мать неуверенно переводила взгляд с Карла на пожилую ласковую женщину и снова — на Карла. С усилием улыбнувшись, она поблагодарила, настойчиво приглашая женщину присесть, но та поболтала еще с несколько минут стоя, — мать слушала и не слышала, — и ушла.
— Да и где бы мы ее здесь, в кухне, положили? — сказала мать после ухода соседки и задумчиво прибавила: — Но это хорошие люди.
Покачивая головой и с нежностью глядя на Карла, она сказала:
— Это ты просил ее переночевать у нас? — и рассмеялась. — Я засну, как сурок.
Довольная, что сейчас она без помехи предастся своим мыслям, она притянула к себе его голову и погладила ее. Раскладывая матрац, он спросил, не изменила ли она своего решения насчет денег. Это ей понравилось, это ее тронуло: мальчик думает о ней.
Она спала. Она — она могла спать.
Но те, кого она так всполошила — ее дети — спали плохо. В эту первую ночь после возвращения владычицы дома в комнате не было покоя. Оба питомца без конца ворочались и вздрагивали. Малыш дважды принимался кричать, но Карл тотчас же подбегал к нему — удивительно, как это мать ничего не слышала — шопотом уговаривал его, подушкой прикрывал ему рот.
Карл ломал себе голову: что сделать, как помочь матери? Успокоив малыша, он вдруг вспомнил, что когда он с медицинской сестрой шел по больничному саду, та у него спросила, не замечал ли он за матерью странностей. Значит, сестра считала ее ненормальной. Что это мать толковала насчет денег? Что значит — присяга? Он ничего не понимал. Может быть, в самом деле несчастье помутило ее разум? Они были одни на целом свете, дядя и тетя — разве это близкие люди? Они взяли к себе Марихен, а в общем-то, живя на соседней улице, они жили как за тысячу километров. Перед глазами его проносились сутолока универсальных магазинов, широкая лестница Галлереи побед, король на белом коне и генералы вокруг него. Какой чужой мир!
Мрак, нигде ни звука, там спит мать, здесь — маленький больной Эрих. В темноте ему вдруг стало страшно — мать в кухне не шевелилась. Он спустил ноги на пол, он стоял в маленькой передней, прислушиваясь. Приложил ухо к двери. Ничего. Его вдруг охватил сумасшедший страх, он готов уж был открыть дверь, но в это мгновенье заскрипел матрац, послышался вздох, глубокое дыхание. Он скользнул к себе обратно.
Охота за деньгами
Он носится целый день по городу. Он пробегает по кварталам универсальных магазинов, слоняется по крытому рынку. Насколько теперь все иное! Это уже не радужные облака, играющие богатством красок; облака приняли твердую форму: со всех сторон торчат углы, нависают карнизы, громоздятся барьеры. Никому до тебя никакого дела. Хлеб, ряды пирожных, торты не напоминают больше о лугах, пашнях, мельницах. Ты видишь людей, слоняющихся, как и ты, изучающих цены и ощупывающих свои карманы. Ты видишь целые крепости из фургонов, кучи соломы, штабеля ящиков под стенами рынков, ты дышишь острым запахом рыбы, фруктов. Ты смотришь на горы фруктов, которые въезжают на громыхающих тележках в полутемные склады, и у тебя не рождается образ ветвистого грушевого дерева, согнутого под тяжестью плодов, или яблони, или грядки зеленых помидор: ты видишь только толстого человека в кожаном костюме, толкающего тележку, и его дородную жену с высоко подвязанным фартуком. В руках у жены какие-то листки, она громко считает, она выкрикивает цену своего товара и вдруг начинает ссориться с соседкой. Ты не можешь помять, о чем это люди с такими раскормленными физиономиями могут ссориться между собой? Но здесь много и других фигур, не таких жирных, не таких краснощеких, не таких широкозадых; тебе кажется, что эти похожи на тебя, они бродят, они что-то высматривают, кто — равнодушно заложив руки в карманы, кто — перекинув через плечо серый мешок; некоторые тоже толкают попарно тележку, — мужчина с женщиной, он толкает тележку, она поднимает что-то с земли. Но что она поднимает? То, что падает с фургонов, что раздавлено колесами, что вытряхивается из порожних ящиков и сметено в большие кучи. Они ничем не брезгают. Какой вид у этих мужчин и женщин! Иногда попадаются среди них и молодые парни. Ты разглядываешь их с содроганием и страхом. Ты чувствуешь, что ты один из них. Пока еще на тебе чистый и целый костюм, но вскоре и ты будешь, подобно им, весь в грязи, серый; как они, ты будешь что-то высматривать, и руки твои будут в постоянном движении. Уже и сейчас, хотя ты смотришь на них с содроганием, ты, подобно им, шаришь повсюду глазами. Они-то ведь перебиваются кое-как.
Он слонялся по рынку. В обеденный час — он ничего не ел и не пил, он умел пересилить жажду и голод, эти привычки, сохранившиеся с прежних времен, — в обеденный час он попал, сам не зная как, в священные, теперь совершенно безмолвные, чужие, мертвые кварталы мраморных мостов, мраморных лестниц, мраморных колоннад, садов и садовников, широких аллей, дворцов, Галлереи побед.
Уже стемнело, когда он вернулся домой. Незадолго до того он очутился в отдаленной северной части города. Парень, у которого он спросил дорогу, повел его на привозный рынок, и Карл целый час, надев халат, работал у заново устраивавшейся торговки мясом, перетаскивая товар с воза в палатку. Он получил бутерброд и несколько пфеннигов за работу, познакомился с ребятами постарше и помоложе себя. Они тоже слонялись по рынку, а затем гурьбой двинулись в город. Карл еще целый час бродил по улицам, чтобы проветрить свою курточку. На удивленный взгляд матери он сказал, что искал работы, и показал ей деньги. Ошеломленная, она опустилась на табуретку.
— Где ты был, Карл? — Она не спускала с него глаз. — Ради бога, Карл, будь осторожен, я так беспокоилась за тебя.
— А у тебя что, мама?
Она апатично махнула рукой.
— Я ходила с Эрихом к Марии. Застала тетю дома. Я поблагодарила ее за цветы. И за дверь, и за врача.
Она поставила перед ним сосиски с картофелем. Высокая, скрестив руки под грудью, стояла она у плиты. Он смотрел на ее открытое, выразительное лицо, на ее каштановые волосы с широкими седыми прядями — точно бороной прошлись по темному полю — и радовался: она живет, он ее спас. Как ни мало у нее денег, она из них ни гроша не отдаст кредиторам. У нее были тугие щеки, слева и справа у нижней челюсти большие желваки, и между ними остро выдавался подбородок. Ее лицо меньше всего говорило о мягкости и любви. Но весь ее облик в это мгновенье невольно свидетельствовал о том, что жесткость и суровость в ее лице появились не сами по себе. Кто, глядя на нее сейчас, на ее запрокинутую голову, не сказал бы, что она — пленница, ожесточившаяся в борьбе, в попытках бежать. И на лице ее остались следы борьбы, горечи вышвырнутого из жизни человека; и вместе с тем — неугасимой человеческой тоски. Лицо это, пожалуй, можно было сравнить с каменистым лугом, но с таким, где сквозь камни пробиваются цветы. Карл мечтал: о, если бы у него были деньги!
Дружба
Он сговорился назавтра в одиннадцать часов встретиться с одним долговязым парнем постарше себя, с которым он познакомился на рынке. Рынок был сегодня пуст, долговязый запоздал. В ожидании Карл пошел бродить по соседним кварталам.
Были улицы, внешне как будто обычные, с рядами домов по обеим сторонам; а на самом деле это были — крепости, показывающие лишь свои передовые форты. Пройдя ворота, ты попадаешь в первый тесный двор, где этаж над этажом живут люди; они выставляют на окна цветочные горшки, белье развевается по ветру, в углу стоит мусорный ящик, валяются пустые коробки, в подвалы спускаются люди, они живут в утробе этого каменного мешка, женщины перекликаются из окна в окно. Широкие ворота ведут из этого двора во второй, где снова со всех четырех сторон глядят отвесные стены, раскрыты окна и повсюду — люди, люди, они спускаются по темным винтовым лестницам во двор, они сидят во дворе на стульях. Как вспугнутые крольчата носятся по дворам рои ребят. На задних дворах расположены склады и конюшни. С улицы, через ворота, проезжая насквозь дворы, тарахтят большие и малые экипажи и пролетки, кучера кричат на ребят, не уходящих с дороги. И церковь тоже вклинилась сюда, она зажата между домами. Около нее — ни травки, ни деревца, она стоит стена к стене в одной линии с мрачными человеческими строениями. Церковь заперта. Трудно себе представить, чтобы люди сидели тут на церковных скамьях и возносили свои голоса к господу-богу, восславляя его. Они замарали бы всю церковь — пришлось бы все окна раскрыть, они, наверное, никогда и не заходили в божью обитель.
Пришел, наконец, долговязый, — это был рослый и веселый парень. Рабочий костюм на Карле удивил его. Карл рассказал, что он недавно из деревни, что он хочет начать зарабатывать, но здесь, в городе, он не знает, как к этому приступиться. Собеседник Карла был человек бывалый, восемнадцати лет, он курил папиросы, свертывая их у себя на коленке, был белокур и свеж, видимо, смел и насмешлив. Звали его Пауль. Карл ему понравился. То, что Карл, деревенский житель, собирается зарабатывать здесь деньги, забавляло его. Карл рассказал ему о дяде и о том, что отец умер и что у них ничего нет. Пауль сказал, что дядьку попросту надо взять в работу. Карл пожал плечами.
Пауль работал в бойко торговавшей фруктовой палатке зазывалыщиком и продавцом. Он выполнял свои обязанности великолепно. Он выводил такие удивительные гаммы и рулады, что прохожие в изумлении начинали смеяться и останавливались. Хозяин Пауля был им доволен, торговля шла хорошо. Но Пауль, когда ему надоедало, переходил на другие рынки или же, поссорившись с хозяином и желая ему насолить, нанимался к его конкуренту — визави, чтобы посеять между ними рознь. Карл не отличался ловкостью, но был силен и устраивался там, где торговали женщины помогая перетаскивать тяжести. Зарабатывал он очень плохо, это его угнетало, он ломал себе голову, как бы выколотить побольше.
На рынках случалось много всякой всячины. Как-то подвечер Карл присоединился к большой компании мальчуганов, собиравшихся на рыночной площади одной из городских окраин. Разговор шел о том, что нужно посовещаться. Свора мальчуганов милостиво приняла к себе Карла.
— Мы идем, — сказали они ему, — к тетушке Берте.
С четверть часа они шагали по широким улицам, затем свернули на пустырь, в глубине которого строились новые дома. Пустырь был частью обнесен забором, местами порос травой, местами даже разбит на участки и засажен овощами и подсолнухами. Около каменных построек тянулись ряды бараков и шалашей. Здесь кишмя-кишело народом. Из дранки и ящичных досок воздвигались шалаши с торчащими черными жестяными шеями печных труб. Зачастую такое жилье представляло собой попросту старую повозку, колеса которой были наполовину вкопаны в мусор, составлявший здесь грунт. Парни, к которым присоединилось несколько девушек-сверстниц, миновав бараки, подошли к стоящему на отлете фантастическому строению, на котором красовалась жестяная вывеска с надписью «Отель», а ниже «Свежее пиво и чай».
К входу в «Отель» вела деревянная лестница. Наверху сидела злая плешивая собака. Но парень, собиравший у лестницы с каждого из своих спутников по нескольку пфеннигов, медленно, посвистывая, прошел мимо пса, почесав ему мимоходом шею. Очень быстро парнишка снова появился в дверях, вынырнувшая из глубины повозки женщина в отрепьях придержала пса, и компания в восемь ребят — среди них две девочки — вошла внутрь. Миновали «ресторан» — пустое низкое помещение с двумя столами и несколькими табуретками — и по досчатым мосткам, под которыми зияла яма, издававшая жуткое зловоние, прошли в узкую комнату. Это была вторая, вплотную придвинутая к первой, повозка. Одна стена этой «комнаты» прорезана была широким оконным отверстием, заклеенным бумагой. Ребята живо разместились, — кто остался стоять, кто уселся на табуретке или на край стола. Жалкая железная койка была предоставлена обеим девочкам и предводителю оравы. Первым делом закурили. Хозяйка поставила на стол несколько кружек пива и немедленно потребовала уплаты. Карл не высидел долго на этом удивительном совещании, где говорили о торговлишке, пели срамные песни, друг с другом о чем-то шептались, а вожак был поглощен своими дамами, из которых одна, устроившись у него на коленях и болтая в воздухе ногами, ссорилась с другой.
Во второй раз (мать неохотно отпустила его) Карл сидел среди ребят, подавленный, в надежде услышать что-нибудь, что научило бы его, как заработать больше денег. Он очень мало зарабатывал. На этот раз «окно» плотно занавесили чьим-то пиджаком, на столе горела кухонная лампа, десять парней и две девочки сидели тесным кружком.
И Карлу стало вдруг ясно, что он присутствует на настоящем собрании какого-то ферейна. Шел горячий бесконечный, перерываемый многочисленными возгласами спор по «докладу», сделанному одним из парней постарше. Парня этого принимали сегодня в ферейн, и ему полагалось представить доказательства, что он достаточно силен. Карл, с которым, снисходя к его деревенской наивности, обращались бережно, мало понимал из того, что говорилось. О чем, например, толковал этот маленький коренастый парень с толстыми губами и большими выпученными глазами, такими глупыми на вид? О какой-то старухе, в прошлом очень богатой, затем потерявшей все как будто потому, что она уже не была такой красивой.
— Она не могла больше, — взвизгнула одна из девочек.
А затем, конечно, она стала болеть, но у нее есть богатые родственники, и она морфинистка, впрыскивает себе морфий.
С видом бывалых людей, неистово куря, слушала новичка банда юнцов. Морфия старушке теперь никто больше не дает, аптекаря знакомого у нее тоже нет, и вот она принялась воровать, она умеет это. Но только не морфий, а когда платье сопрет, когда книги. Вот только некому их продавать.
Общее «ага, вот оно что!», перешептывание, каждый припоминает аналогичную историю. Затем происходит проба сил испытуемого, борьба с вожаком. Но уже никому ничего не видно, — спасая лампу, пришлось вынести ее, а стол поставить на кровать. Зрители, столпившиеся у двери, спасаясь от ярости борьбы, отступали на мостки, в конце концов большинство из членов «совещания» оказалось в ресторане; ребята теснились между столиками, за которыми теперь сидело много пожилых женщин, изображавших юных дам. «Совещательная» комната затрещала, хозяйка, сидя у двери перед буфетом, откуда она время от времени вытаскивала бутылки цветных водок и стаканы, отнеслась к этому с полным равнодушием. Вслед затем возня стала утихать, ребята ринулись обратно, чья-то рука, поднимая лампу над головами, пронесла ее назад, хозяйка поплелась, волоча ноги, вслед. Ни на кого не глядя, она проверила, цела ли постель, стулья, стол. Борцы, разгоряченные, в одних брюках и нижних сорочках, доложили: никаких поломок! Хозяйка прошлепала над ямой обратно к своему верному буфету. Затем, по приказанию вожака, снова занявшего со своими двумя дамами кровать, испытуемый двумя рывками стянул с себя сорочку и брюки и, щеголяя своей боксерской фигурой, предстал голый перед своими судьями (два парня дежурили у дверей). Одна из девочек, вихляя бедрами, приблизилась к нему, он усмехнулся, пот градом катил по его смуглому телу. Карл вне себя, сказав, что он идет за пивом, выскользнул вон.
Это был его первый ночной выход в город. Немного отлегло у него от сердца только на следующее утро, когда он, после тревожной ночи, увидел долговязого Пауля, весело торговавшего фруктами и овощами. Он не мог дождаться обеденного часа, когда закрывали рынок. Наконец, они уселись на скамью закусить принесенными из дому бутербродами. Пауль, весело посмеиваясь, расспрашивал об участниках «совещания». Оказалось, что он знает их всех вместе и каждого в отдельности. Некоторые из них так же, как Карл и Пауль, кормились рынком. Веселость Пауля не унималась, хотя Карл попрежнему зло и сердито хмурился.
— Заснять бы тебя сейчас, парень.
Впрочем, когда они пошли, Пауль здорово разругал эту банду ребят и предостерег от нее Карла.
— Им как раз и нужен такой дурачок. Первый, кто попадется, это — ты.
Но зато, когда Карл рассказал о старухе, которая хотела спустить белье, украденное ею, Пауль стал неразговорчив. Потом сказал:
— Этим они добывают себе средства к существованию.
А когда Карл назвал это своим настоящим именем, гордо произнося слова «воровство», «укрывательство», Пауль покраснел до корней волос, плюнул, велел Карлу — Карл испугался — замолчать и несколько шагов прошел, весь кипя негодованием. Все так же резко заговорил он снова:
— Ты смог бы, например, донести на ребят?
— Что? — Карл запнулся.
— Хоть на том спасибо. Господин изволит быть милостивым. Эх, парень, парень! А что, если я поверну палку другим концом?
Карл побледнел.
— Если я, например, кому-нибудь из парней или девочек шепну, что ты мне все рассказал и кто ты такой есть? Как это похоже на них — не задумываясь, беспечно взять да принять в свою компанию этакого белоручку.
Карл беспомощно бормотал что-то, он ведь ничего никому не собирался рассказывать.
— Чего увязался за мной ты, барчук?
У Карла выступили слезы на глазах. Долговязый свистнул.
— Ты просто осел, и тебе можно поэтому сказать: если им жрать нечего, если у них за душой ничего нет, что им делать? Прикидываться слепцами и выпрашивать за день грош милостыни? Или веревку на шею? Что им делать?
Карл не находил ответа, его положение было не лучше.
— Ты не знаешь, что ответить, а? И никто не сумеет на это ответить. Поэтому лучше прикусить язык, хотя бы те и были жуликами. Тебе-то первому следовало бы молчать, маменькин сынок.
Оробевший Карл молча шагал рядом. Только бы Пауль не бросил его. Пройдя довольно большое расстояние, мальчики очутились на темной кривой улочке, где увидели большую толпу, почти исключительно из женщин и детей. Гнев толпы направлен был на дом, узкий вход в который загораживали двое дюжих мужчин. Из разговоров, ругани, угроз выяснилось, что произошло. В жалком двухэтажном бараке, еле дышащей хибарке, жили две семьи — наверху семья с четырьмя ребятами, внизу — с двумя. Между этими семьями шла вечная распря из-за пользования общей уборной, из-за места для хранения топлива, из-за мытья лестницы, были и тысячи других ежедневно возникавших поводов. Мужья работали на фабрике, мало бывали дома, они вместе выпивали и вместе ругали потом своих домашних; конечно, и между собой они временами ругались, сцепившись на лестнице. Сегодня же произошло нечто из ряда вон выходящее. Загородившие входную дверь мужчины никакого отношения к этим семьям не имели, это были посторонние, которых позвали на помощь, чтобы оградить жиличку второго этажа от самосуда. Было лето, злосчастные каникулы, — это жестокая выдумка богатых, из-за которой дети бедняков обрекаются на пребывание дома, во дворах, на пыльных улицах. Сегодняшний день принес новое сражение, происшедшее на лестнице между детьми враждующих сторон. Первопричиной послужили шаткие перила. Старшему из верхних ребят удалось отломить кусок перил. Владея этим круглым куском дерева, верхние ребята чувствовали себя в это утро бесспорными победителями. Незадачливые нижние ребята старались угрозами и всяческим поношением принизить величие победы верхних. Неожиданно кусок дерева по недосмотру верхних ребят с грохотом покатился по лестнице и сломанным концом угодил в ногу одному из нижних ребят, основательно поранив ее. Внизу поднялся невероятный рев, верхние испуганно отступили. На место детей выступили матери, которые и встретились на полпути; верхняя вышла забрать своих детей домой, нижняя — с куском дерева в руках — громогласно предъявить обвинение обидчикам. Как всегда при подобных стычках, на непосредственном поводе долго не задерживались, а перешли к перечислению старых, более ощутительных обид — все это, впрочем, были ничтожные мелочи, возникавшие на почве горького нищенского существования. Долго на этот раз ссориться матери не могли, пострадавшему ребенку надо было перевязать рану. Угрожая счетом за врача, заявлением в полицию и домохозяину, нижняя мать, которая теперь, несомненно, была во всех отношениях в выигрышном положении, отступила на территорию своей квартиры. Наверху началась трагедия.
Прежде всего мать заперла своих ребят, предварительно излупив каждого до потери сознания. Особенно ее довели до белого каления угрозы соседки счетом за врача и заявлением домохозяину. Нижние дети, наслаждаясь местью, прислушивались к воплям наверху. Вдруг они услышали какой-то невероятно пронзительный крик матери, вслед за этим испуганный детский писк и глухой звук падения. Верхняя жиличка дала пинком в зад самой младшей — четырехлетней — девочке, нагадившей от страха на пол. Когда ошарашенный ребенок невольно опустился снова на корточки, мать с силой толкнула его ногой в бок. Удар пришелся по животу. Ребенок, тяжело повалившись, так и остался на полу. Остальные дети стояли тут же. Женщина распахнула выходную дверь, чтобы еще раз дать волю своему гневу на соседей, но мгновенно метнулась обратно в комнату на крик детей. Малютка лежала на полу, скулила, извивалась всем тельцем: ее рвало. На вопросы матери она не отвечала. У матери упало сердце. Она положила ребенка на свою кровать, не помня себя, в яром отчаянии помчалась по совершенно затихшему дому, мимо брошенного куска перил, на улицу, за врачом. Врач явился тотчас же и определил разрыв кишек. Ребенок был в безнадежном состоянии. Час тому назад его увезла в больницу карета скорой помощи. Улица была в большом возбуждении, сами дети этой матери, стоявшие рядом с ней у кареты, подтверждали:
— Мама ее ударила. Мими наделала в комнате на полу.
Женщине пришлось бегством спастись в дом.
Пауль и Карл выслушали всю эту историю. Порой казалось, что орущие женщины свалят с ног обоих мужчин, с деловой серьезностью охранявших доступ в дом. Пауль двинулся дальше. На ходу он начал скручивать папироску, фыркая носом и вздыхая. Карл высказал то, что чувствовал:
— Животное это, а не женщина. Теперь еще там стоят эти мужчины и охраняют ее от гнева толпы. Но вечером вернется ее муж, если до того ее не заберет полиция. У нас бы такую женщину давно растерзали, никто бы и не стал ее охранять.
Пауль, дымя папироской, смотрел прямо перед собой.
— А что бы там стали делать?
— Ну, что ты, Пауль! Такую крошку, от того, что она не попросилась, ткнуть в живот так, чтобы она не могла подняться.
— У этих людей ребят достаточно. Куда ни ступи — ребенок.
Он остановился и закричал на Карла.
— В живот ткнуть, в зад ткнуть, в нос ткнуть! Осел! Целый час я слушал твой вздор. Хватит. А женщина эта — не человек, что ли, ее можно толкать?
О чем это Пауль говорит?
— Кто ее трогал? Ребенок наделал на пол…
— Это безобразие, слышишь, и женщине этой тоже невмоготу все вместе взятое. Они ее со всех сторон затолкали, потому-то и она толкнула.
— Кто — они?
— Девчонка попалась ей под ноги. Случайно это оказалась она. Мог быть и кто-нибудь другой. Например, ты.
И вынув изо рта папиросу, он сплюнул и постучал Карла по лбу.
— Осел! Катись, пожалуйста, к таким же ослам, как ты.
Он круто повернул обратно, оставив Карла одного. Целый день затем Карл искал его. Мать, которой Карл рассказал о случае с ребенком, страшно возмутилась жестокостью и низостью женщины, но поверила в этот ужасный случай, только прочитав заметку о нем в газете. (Она не хотела верить… Но не так уж много времени пройдет, — и год, чреватый тяжелыми событиями для всей их семьи, обогатится еще одним: она сама нанесет своему старшему сыну, с которым она сейчас так миролюбиво болтает, удар, незаметный удар в сердце, от которого он всю свою жизнь не оправится.)
Назавтра Карл неожиданно встретил Пауля недалеко от своего дома. Это было вечером. После знойного, пыльного дня повеяло прохладой, все высыпали на улицу, и Карл торопился домой, чтобы зайти за матерью и посидеть с ней, может быть, на одной из больших площадей, где вокруг памятников, под жалкими буками, отдыхал мелкий люд и играли нищие музыканты. Но, не доходя до дому, он увидел Пауля, которого выплеснула, ему навстречу людская волна. Карл, оробев, заколебался, но затем все-таки отважился и подошел к нему. Они пошли, редко перебрасываясь словом, по улице. Чудесно было так бесцельно брести прохладным вечером рядом с этим длинным парнем, чудесно! Он не отдавал себе отчета, почему чудесно: мать ведь там сидела одна, и это его беспокоило. Оба шли, заложив руки в карманы, по улице группами слонялась молодежь, и они оба — тоже здесь, они — тоже часть города, вечера, людской толпы. Потом Пауль повел его зигзагами по узким пустынным улицам, он, видимо, наметил себе какую-то цель. Наконец, они остановились перед большим серым зданием, низким и длинным, напоминавшим галлерею. На доме этом лежал отпечаток чего-то сурового и печального. Он был как большой гроб. Низкие ворота были заперты, около них стоял шуцман, а немного поодаль — бедно одетый старичок в форменной фуражке. Шуцман и старик сторожили большой безмолвный дом, перед стариком во весь квартал и еще дальше, загибая за угол, тянулась очередь смирных, терпеливых людей, из них многие были стары, все — бедны, нищенского вида, кое-кто — в шляпах. Прижавшись к стене, люди смирно стояли и ждали сигнала, когда можно будет войти в дом: это было убежище для бездомных. На противоположной стороне, на пороге своих жилищ, стояли мужчины, женщины и дети. Дети гоняли игрушечные обручи, никто не обращал внимания на темную ленту людей, выстроившихся в ожидании перед шуцманом и стариком в форменной фуражке.
Пауль и Карл прошлись медленным шагом вдоль очереди. Пауль кого-то искал, чья-то рука протянулась к нему, когда они почти дошли до угла. Пауль шопотом заговорил с человеком в тяжелой пелерине, уже немолодым; стоявшие за ним сдвинулись теснее, опасаясь, как бы Пауль не втерся в очередь. Через несколько минут Пауль распрощался с человеком в пелерине, тот дал ему какую-то записку и указал на противоположный ряд домов. Вместе с Карлом Пауль перешел улицу. Войдя в дом с многочисленными дворами, Пауль долго кого-то разыскивал, наконец, на одной из лестниц встретил женщину с настороженным взглядом. Пауль что-то шепнул ей, она испуганно подняла на него глаза, но он протянул ей записку, и она улыбнулась изумленно и обрадованно, оглянулась по сторонам; затем они сошли во двор, Карл держался позади. Наконец, молодая женщина, по виду фабричная работница, крепко пожала Паулю руку, бросив мимоходом и Карлу светлый взгляд.
Настроение у Пауля сразу переменилось к лучшему, впервые за сегодняшнюю встречу он взглянул на Карла. Выйдя за ворота, они снова стали наблюдать за очередью перед ночлежкой. Пауль заговорил.
— Между прочим, я узнал о той — вчерашней — женщине, она уже в тюрьме, а дети в сиротском доме, так как у отца нет времени возиться с ними. Нынче о людях заботятся…
Он усмехнулся.
Карл никогда не видал ночлежки и спросил:
— Их там и кормят?
— Отчего же, за несколько пфеннигов там и кормят. Можешь даже кутить. Вшам тоже оказывается особое внимание. В ночлежку не смеет проникнуть ни одна вошь, иначе она будет арестована. Теперь строят новое огромное убежище, — его только и нехватает, — целый дворец, он будет выложен, наверное, мраморными и каменными плитами, великолепный замок, просто самому хочется заделаться бездомным.
Какую неуверенность испытывает Карл перед этим парнем! Он думает, что это на самом деле было бы неплохо, но он едва осмеливается что-либо сказать.
— Я никогда не был внутри, — говорит он осторожно.
— О, там не так плохо. Мне приходилось ночевать в гораздо худших условиях. Все очень аккуратно, шуметь нельзя.
Карл кивнул. Пауль расхохотался.
— Те, что там ночуют, большинство, — спроси их, — тоже думают, что там хорошо. Если бы они так не думали, они бы не стояли здесь и всего этого огромного дома не было бы. В большинстве случаев они еще глупее, чем вчерашние женщины. Ты видел когда-нибудь мусорный ящик? Если ты его долго будешь рассматривать, то поймешь, что такое ночлежка. Но нужно долго рассматривать и хорошенько внюхаться. Поднять крышку.
Со смехом повернул он обратно во двор. Карл нехотя шел за ним, Пауль, видимо, намерен был подвести его к мусорному ящику. Уже почти совсем стемнело. Карл уперся — ему было обидно.
— Да чего ты, Карл, я просто хочу, чтобы ты понял, зачем они строят ночлежки. Они стараются убрать с улицы навоз. А навоз сам смиренно говорит: «Это верно, вид у меня неказистый». И он стекает по канавам, которые те построили.
Пауль стоял, прищурив глаза, и что-то соображал. На широком дворе, где одинокий красноватый огонь газового фонаря боролся с быстро опускающимися сумерками, прыгали две десятилетние девочки. Они перескакивали с места на место по начерченным ими на каменных плитах квадратам с фантастической настойчивостью. Пауль посвистел, одна девочка подбежала к нему, другая осталась сторожить квадрат. Пауль взял девочку за косы, что-то шепнул ей на ухо, она кивнула и понеслась в глубь дома, крикнув подружке:
— Сейчас приду, только передам кое-что.
Пауль и Карл побрели, не торопясь, по вечерним, уже стемневшим улицам. Они углублялись в центр столицы — в лице у Пауля была какая-то ледяная ясность — движение становилось все оживленнее, и вот, на небе показалось нечто, чего Карл никогда еще не видел. Многие прохожие глядели туда. Вдалеке, на фоне алеющего светлого неба, чернел силуэт. Это были очертания горделивых, господствующих над городом королевских дворцов и Галлерея побед. Всех, кто на шумной улице смотрел на них, на несколько секунд охватывала тишина. Пауль обвил рукой плечи Карла
— Фата-Моргана. Странник в пустыне умирает от жажды и видит в облаках озеро, окруженное пальмами. Они сидят там на вершине горы, а мы здесь копошимся в болоте. Но нас даже в болоте не оставят. Начнется чистка, и мы вымрем. Ты и сам видел, они ведь нам ничего не делают, они позволяют нам жить.
С глубоким волнением слушал Карл.
— Время от времени они спускаются вниз с горящими факелами и выжигают нашего брата. Это, когда у нас здесь становится очень уж тяжко, очень уж гнусно. Мepa эта необходима, потому что ночлежек нехватает, и навоз, в конце концов, перестает покорно выстраиваться в очередь у стены и затопляет улицы.
Теперь Карл понял выражение лица Пауля: это была холодная вражда.
Рука Пауля лежала на плече у Карла.
Новый мир
И еще одну такую вечернюю прогулку совершили они. Что делал все эти дни Пауль, Карл никак не мог дознаться. Во всяком случае, на рынках и на прилегающих к рынкам улицах его не было. Карл попрежнему работал в мясной лавке, потом у двух зеленщиц. На Пауля был большой спрос на рынке, он мог бы иметь массу работы, но он не показывался. Его хозяин-фруктовщик всерьез предположил:
— Парень, наверное, завел собственную торговлю.
Ребята и девчонки из банды, с которыми Карл, чтобы разузнать что-нибудь о Пауле, снова стал водиться и даже однажды посетил их «отель», как будто не замечали его: с тех пор, как он сбежал, он стал им подозрителен. Относительно Пауля, пользовавшегося у них громадным авторитетом — из них никто бы не решился сказать о нем что-либо пренебрежительное — они полагали, что он, наверное, нашел себе девчонку и гуляет с ней, скоро вынырнет снова.
Как искал его Карл! Никогда еще не знал он такой дружбы. Или, как это называлось, — то, что не давало покоя и даже пугало? Но Пауль на самом деле был каким-то особенным. Другие тоже выделяли его. С ним никто не был на короткой ноге. Он как-то подчинял себе людей. Итти с ним рядом почиталось за честь, его всегда можно было встретить с каким-нибудь парнем или девочкой, которые его обожали. Он безусловно обладал какой-то притягательной силой. При этом его никак нельзя было назвать общительным, он, в сущности, всегда держался особняком.
Карла угнетало, что забота о матери, он сам не знал почему, отодвинулась на задний план. Разве на поиски заработка выходил он теперь утром из дому? Дома ничего не изменилось, только мать после той страшной ночи и больницы стала спокойней и мягче, притока средств не было, они проедали своя последние гроши, помощи ниоткуда не предвиделось, все надежды свои мать сосредоточила на нем. — А что делал он?
Как-то вечером Пауль неожиданно появился на площади, где они обычно встречались. Карл увидел его первым; Пауль был, как всегда, в чистом костюме и легкой фуражке, только несколько рассеянней обычного. Карлу было грустно и стыдно, что Пауль настолько ни во что его не ставил, что даже не говорит, где он пропадал. Спросить Карл не решался. Увидев приближающегося к нему Карла. Пауль поднял руку.
— А вот и наш барчук!
Потоптавшись с ним некоторое время на площади под деревьями, Пауль взял его под руку, и они поплыли по улицам через площади, уходя из круга рынков.
Широкий проспект с рядами фабрик и огромных жилых домов по обеим сторонам вел на север, за город. Трамваи и автобусы мчались по мостовой, деревья выстроились вряд вдоль малолюдных, слабо освещенных тротуаров.
Один раз они оглянулись на город. Они увидели небо, но это не было большое и черное, безмолвное ночное небо, тяжелая торжественная ночь, увешанная зыбкими мерцающими гирляндами, спокойно и счастливо глядящая на землю — свое дитя. Земля высоко отбросила небо, разорвала его, продырявила тысячью тысяч огней. Кроваво-огненный свод воздвиг над собой город, чтобы даже ночью обособить себя от неба и его тайн и быть только городом, городом, городом. Телом, из которого ушла душа и которое, разлагаясь, фосфорисцирует, — таким представлялся во мраке этот гудящий, грохочущий большой город.
— Теперь ты понимаешь, — спросил Пауль, — как эта женщина могла толкнуть своего ребенка? Женщина эта знает, что такое жизнь. Спроси у воробьев на крышах — и те знают и хотят жить. А если воробью жить не дают, он дерется направо и налево. Он хлопает крыльями, царапается и умирает. А уж если воробей так борется за жизнь, то как же тогда люди? Пусть такой женщине не рассказывают сказки, будто ей хорошо живется или будто так и должно быть. Она все равно не поверит. А если бы и поверила, то потом непременно сорвалась бы. Теперь на ней лежит клеймо матери-выродка, и она отбывает наказание за преступления других.
Рука об руку шли они по широкому шоссе. Изменился характер домов, ярче стало освещение, пошли сады и особняки. Затем произошло нечто, повергшее Карла в величайшее изумление. За городом, среди садов, напротив отделанного в идиллическом стиле пригородного вокзала, светилось элегантное кафе. Автомобили останавливались перед ним; поглядывая по сторонам и болтая, изящно одетые мужчины и женщины, горничные с собаками прохаживались взад и вперед, то вступая в полосу яркого света, то исчезая во мраке леса.
С лица Пауля как бы упала маска.
— Хорошо здесь. Так спокойно.
И точно это само собой разумелось, Пауль жестом пригласил Карла следовать за собой, а сам, пройдя вперед по скрежещущему песку палисадника, поднялся по ступенькам на террасу. Войдя, он повернулся к Карлу.
— Жаль, что сегодня нет музыки.
И вот они, после всех своих разговоров, сидят в этом убранном коврами кафе. Кругом — приглушенный говор и звон ложечек, тихое позвякивание стаканов. Молодые, одетые в черное кельнерши обслуживают посетителей, приносят на блестящих никелевых подносах фарфоровые чайные приборы, графинчики, высокие тонкие бокалы с мороженым или какой то густо-красной жидкостью. Друзья сидели у маленького круглого столика, накрытого пестрой салфеткой, в широких, мягких креслах и глядели, как все другие, через окна на деревья и огни, па гуляющих в белом электрическом свете мужчин и дам, горничных с собаками. Осторожно прихлебывал Карл торжественно сервированный, чудесно благоухающий горячий чай, — в такой поздний час, что там делает мама, — ел сбитые сливки. В Пауле не было и тени неуверенности. Он спокойно откинулся в своем кресле.
— Это кафе новое, мало посещаемое. Больше всего народу бывает после обеда.
Карл решил поддержать разговор, но вышло это очень неуклюже:
— У отца моего тоже был ресторан. Он был уже почти готов, но, конечно, не такой, как этот.
Пауль ласково поглядел на него.
— Вот как, ты мне еще никогда об этом не рассказывал. В чем же было дело? Крестьяне не платили долгов или мало было посторонних посетителей?
Карл весь сжался. Пауль, не дожидаясь ответа, попросил у кельнерши огонек для папиросы. Девушка надолго задержалась возле него и, как зачарованная, смотрела заблестевшими глазами на румяного, серьезного юношу.
— Тебя удивляет, что я зашел сюда? Это хорошее кафе. Понимаешь? Оттого-то я и сижу здесь. Я не желаю отдать им все хорошее. Оно существует для нас не меньше, чем для них. Это ты должен запомнить. Не поддавайся обману разных мещан. Нам не меньше ихнего нужен и чистый воздух, и музыка, и развлечения, и танцы, и женщины. Мало завидовать, что у других есть, а у тебя нет. Слышишь, не завидовать, а брать надо, вот что… Теперь они владеют всеми благами. Но блага эти им не принадлежат. Наступит время, когда мы будем иметь все, как они теперь, когда мы не только будем сидеть вечерами в кафе, а к морю будем ездить. Я хочу много и далеко ездить. Хотя бы пришлось для этого законтрактоваться на работу в колонии. — Женщин ты, конечно, еще не знаешь?
Карл зарделся.
— Ты смотри только — никаких глупостей у себя в комнате, парень. Понимаешь? Это противно и совершенно не нужно. Они охраняют своих девушек, как золото, как нечто, что принадлежит им, а девушки на этот счет — другого мнения. Эти люди больше всего боятся, когда другие поступают, подобно им, и без стеснения хватают, что им понравится. Ха-ха-ха.
Он выпустил дым своей папиросы через нос.
— Стыда, Карл, у них нет. Даже перед их богом, в которого они верят! Если бы они знали стыд, города их имели бы другой вид.
Долго сидели друзья и молчали. Пауль чувствовал себя, как дома, он с уверенностью оглядывал окружающих, время от времени останавливая на ком-нибудь пристальный взгляд. Карлу казалось, что все это, как в сказке, больше того, что он забрался сюда, как вор. О, если бы он мог так чувствовать себя, как Пауль. Пауль расплатился, кельнерша расцвела розой, подойдя к столику.
— А теперь — сядем в трамвай и вернемся к нашей брюкве.
Смеясь, они расстались.
Как любил Карл этого парня! Матери он только поверхностно рассказал об этом знакомстве. Ему казалось, что она не одобрит многого, и ему было трудно говорить с ней о Пауле. Мать наблюдала его. Ему не всегда удавалось от нее ускользнуть. Он сидел перед ней, иногда рассеянный, временами возбужденный, часто — подавленный. Рассказывал все больше о незначительных вещах, о работе, о встречах, называл имена, ничего ей не говорящие, только имя Пауль почему-то останавливало ее внимание. Слышала ли она уже где-то это имя? Карл не шел на откровенность. Сбился он с пути? Но это бы еще не так страшно, хуже всего то, что он ускользал от нее, он чем-то становился здесь в большом городе, она не могла следить за ним.
Понаблюдав однажды короткое время за игрой его возбужденного лица, она поняла: его что-то занимает, во что бы то ни стало она должна выведать, что именно. «Это моя материнская обязанность», — придумывала она себе оправдание. Как-то утром он сказал ей невинным тоном, что сегодня не придет обедать, он уговорился встретиться на рынке с другом своим, Паулем. В обед она быстро отвела маленького Эриха к тетке, а сама, с бьющимся сердцем, отправилась на поиски старшего сына.
Она была уверена, что не встретит его на большой огороженной площади со статуей всадника, о которой Карл часто упоминал. Но, гляди-ка, вот площадь, вот всадник, вот множество скамеек и людей, все бедняки, — вдруг сердце ее затрепетало от радости — она чуть не вздрогнула в счастливом испуге: это был он, ее Карл, спокойный, серьезный, а рядом с ним мальчик постарше, белокурый, крепкий юноша. Юноша курил папиросу и смотрел перед собой в пространство. Значит, вот они оба! Вот они. Она следила за ними издали, села на скамью, не отводила от них глаз. Из-за них она так волновалась. С любовью рассматривала она обоих — своего Карла и его друга. Тот и в самом деле казался уже взрослым. И в порыве радости и благодарности, укоряя себя за тревогу, она встала и, не отдавая себе отчета, как парусное судно на полном ветру, пошла к юношам. Она почти вплотную приблизилась к скамье, и только тогда Карл увидел ее. Он вскочил, вздрогнул, сильно побледнел. С широко раскрытыми от страха глазами он схватил ее за руку. Чего он испугался, что он подумал? Это — как припадок у Эриха. Но она сумела улыбнуться. Кровь вновь прилила у него к щекам, мать тоже была взволнована — отец, ночь самоубийства, больница, — все всплыло в это странное мгновение, но под влиянием радости, живого рукопожатия мгновенно ушло вглубь.
— Я хотела разыскать тебя, — сказала она, обрадованно улыбнувшись заодно и Паулю, который встал, — мне после обеда надо было уити, а надолго оставлять Эриха у дяди не хочется.
Карл рванулся, — он хотел немедленно пойти с ней. — но она спокойно уселась между юношами.
Как необычно, как странно это было, в рядовые рабочие будни сидеть на площади этого жестокого города, греться на солнышке, ничего не делать и ничего не хотеть и чувствовать рядом обоих юношей. Карл смотрел на мать: какое хорошее у нее лицо, какая она красивая, да, она красивая, красивее всех женщин, когда-либо виденных им, как он рад, что у него такая мать!
Разговаривая, Пауль присматривался к ней. Он произвел на нее впечатление очень развитого парня, старше своего возраста, он был, вероятно, из хорошей семьи, но почему, в таком случае, он вертится на рынках, почему он не говорит о своих домашних? Но все-таки, разглядев его, она успокоилась. И чтобы Карл больше времени проводил на ее глазах и не шатался столько по улицам, да и Эрих скучал без него — она пригласила Пауля запросто заходить к ним. Тот вежливо обещал. Карл подумал, — он все равно не придет, и маме, в сущности, не нужно было приходить сюда, и зачем только она это сделала? Он чувствовал, она хочет удержать его около себя. Но разве он собирается отдалиться от нее? О, как правильно она иногда предчувствовала. Он пошел с матерью домой.
Оглянувшись, он увидел: Пауль, выпрямившись, сидел на скамье и пристально смотрел им вслед.
Приговор
У матери почти ничего не изменилось. После зловещей ночи самоубийства она перестала бегать по кредиторам. Это было что-то судорожное в ней — постоянное чувство вины за свое грехопадение: она хотела тогда счастья и, чтобы получить его, швырнула мужу все свое состояние. Но то был пройденный этап. Она сделала, что могла, чтобы сохранить себя, свою внешнюю оболочку — лицо, тело, волосы, сохранить каждодневные привычки, и ей любопытно было, что принесет будущее, что осталось в ней еще живого. Нет, она не бегала больше по кредиторам. Она жила со своими детьми, это было, как радость восхода и захода солнца, у нее был дом, стряпня, закупка продуктов: хорошее повседневное дело, нечто могущее служить опорой, почвой, хотя и не глубокой. Но глубже почвы не было.
Кредиторы ничего не сделали ей, брат ее правильно предсказал; дважды в дверях появлялся судебный исполнитель, проходил по комнате и кухне, пожилой, спокойный человек — беседовал с ней; во второе свое посещение он сказал, что это делается для проформы, и больше не появлялся. Она не распечатывала служебные пакеты, которые получались, и что же? Это сходило ей с рук. Она совала письма в ящик кухонного стола, рядом с ложками и ножами, и, спустя много недель, раньше чем выбросить их, налету проглядывала, выплывало какое-нибудь имя — это были мертвые дела — со святыми упокой!
— Что ж, Карл, так ты меня и будешь всегда оставлять одну? — спросила она как-то утром старшего сына, застегивая пряжку на ранце Эриха и беря малыша за руку, — для Пауля у тебя ведь остается еще весь день после обеда, да и вечер.
Карл изумился, он хотел выйти на работу, и мама это прекрасно знала, но она поглядела на него умоляющими глазами, она словно забыла, что ему надо работать, у мамы были какие-то причуды, просто удивительно. Он взял фуражку, почистил курточку и пошел за ней.
Проводив Эриха за мрачную решетку школьного двора и подождав, пока он вместе со множеством таких же малышей с ранцами на плечах, ласково помахивая ей рукой, исчезнет в суровом, казарменном школьном здании, мать стала говорить о том, как быстро прошел, год; вот уже забываешь даже, как выглядит луг или лес, поехать за город они себе позволить не могут, надо хотя бы по улицам пройтись. На это Карл мог ответить только «да», они впервые гуляли после той страшной ночи; никто из них не сказал этого вслух, но они чувствовали себя оба как-то празднично, прогулка эта была, словно благодарственное посещение церкви после тяжелой болезни. К огорчению Карла, мать пошла по направлению к центру города.
Улицы, площади, дворцы, людские потоки. Здесь она бегала тогда, затравленная, загнанная. Теперь не то, и она не одна. Она, не веря еще себе, чувствовала одно: я хожу по этим улицам, рядом со мной человеческое существо, существо это что-то показывает мне, радуется каждому моему ласковому слову.
Они подошли к группе людей, толпившихся перед витриной вафельной лавки, люди смотрели, как раскатывают и прессуют тесто. Она вдыхала приятный аромат, закрыв глава. Жестокая горечь последних месяцев подкатила к сердцу, губы похолодели, но рядом с ней стоит человек; тот — другой — в могиле, этого он ей оставил. И старая ненависть к мертвому мужу задрожала в ней и заставила ее двинуться дальше. Она потянула за собой мальчика, он — мое наследие, жизнь моя еще не кончена, я могу еще отомстить за себя, пусть, пусть тот лежит в могиле, для меня не все еще потеряно. Карл был высок и крепок, как она, широк в плечах. Она плотно обхватила его руку, он был польщен, повернул голову к ней, за густой вуалью он разглядел ее глаза с тем упрямым и страстным выражением, какое у нее появлялось, когда она ссорилась с отцом, — но он ответил ей взглядом, полным нежности. Она шла рядом с сыном. Когда-то было все это страшное с мужем, хорошо, что жизнь идет вперед, у нее есть этот мальчик, второй раз с ней это не произойдет. И она устремила все свое внимание на сына, прислушиваясь к нему, стараясь уловить его мысли, его ощущения.
Магазины на центральных улицах оживали. Они готовились начать свой деловой день, подобно влюбленной, которая только что проснулась: перед ней первые пустые часы дня, она заполняет их думами о нем, о том, которого сейчас нет около нее. Где он, с кем он говорит, как он одет? Она вспоминает о вчерашнем: позвонит ли он сегодня? И она начинает вновь вить и перебрасывать к нему нити, ткать сеть грядущего дня, долго умываясь, купая тело, дающее ему и ей радость, тело, которое вызывает у влюбленного желание; вот она ткет эту сеть, сидя перед зеркалом и разглядывая обе визитные карточки своего «я» — лицо и руки, разглядывая себя в зеркале со всех сторон. Она думает о нем, вся наливаясь тоской, и издалека начинает атаку. Готовясь к встрече, натираясь мазями, румянясь, она уже предлагает ему себя, шепча что-то среди поцелуев. Совершенно то же делают все эти роскошные ателье и магазины вечером, опустив тяжелые шторы и решетки. Поутру владельцы, служащие, сотни молодых мужчин и женщин устремляются внутрь, а с ними в сонное помещение врывается жизнь, разливаясь над прилавками и выставками.
Сквозь стеклянную стену проникает солнце, вызывая желание у тканей, занавесей, ковров, мебели, ламп, у платьев и шляп, — покрасоваться своими формами и расцветками. День выдался прекрасный. В больших магазинах сняли двери, чтобы устранить всякую границу: пусть не будет здесь — улица, там — магазин, пусть все будет улицей. Если ты гуляешь по улицам, то отчего тебе не гулять и здесь, — здесь ты будешь не один, мы скрасим твое одиночество, наш грустный друг.
Проходя с сыном по этим просыпающимся кварталам, женщина не видела магазинов, не слышала шума. Она слышала то, что воспринимал слух сына, она видела то, что воспринимало его зрение.
Потребность иметь кого-нибудь около себя, иметь около себя вот этого человека, юного, полного сил и надежд, желание удержать его, сделать его защитником и представителем рода, — все это внезапно и бурно вспыхнуло в ней. Она кружила над ним, как пчела, обнаружившая новую цветочную грядку, плененная множеством раскрытых чашечек. Спокойствие покинуло ее. Креп, спущенный над лицом, тяготил, она сказала Карлу, что ей хотелось бы откинуть вуаль — в уличной толпе так душно; найдя уединенный подъезд, она зашла туда и отбросила тяжелую черную ткань на спину. Показалось порозовевшее полное лицо, она улыбнулась и облегченно вздохнула. Теперь она могла своего спутника — пока только сына — лучше наблюдать. Она слушала его пространные объяснения. Он водил ее в одном из магазинов из этажа в этаж. Ряды колбас, батальоны окороков напоминали им коровники и ревущий скот. Стремясь думать с сыном в унисон, проникнуть в его природу, — это существо я родила, это плоть моя, покойник волей-неволей должен был оставить его мне, — она, не возражая, слушала его горделивые речи: мы живем в этом городе, мы — часть этой толпы, все, что здесь есть, существует и для нас. (Карл вспоминал Пауля там, в загородном кафе.) Какая буря бушевала в душе у матери! Снова и снова она думала: как давно никто не шел с ней рядом.
Они провели вместе все утро. На площади, где Карл недавно разглядывал кондитерскую, они выпили в кафе лимонаду, поделили бутерброды Карла и направились домой, чтобы забрать малыша из школы. Втроем, возбужденно делясь друг с другом впечатлениями утра, они промечтали весь день. Это был какой-то особенный, из ряду вон выходящий день. Мать, под впечатлением того нового, что вошло в ее жизнь, ничего не в состоянии была делать. Усталая и умиротворенная, она вытянулась в темноте на своем матраце, постланном прямо на полу. У нее был свой домашний очаг, как невероятно! С ней были ее дети. И сон плел без конца все ту же сеть. Рука об руку шла она с мужем по своим новым владениям, она не отрывала глаз от его губ — да будет он моим господином. (Он никогда им не был.)
Она так была потрясена переменой, совершившейся в ее жизни, что весь следующий день не выходила из дому. Она велела Карлу отвести малыша в школу, а затем, как она сказала, прошататься где-нибудь до самого обеда. Орудуя в своем маленьком хозяйстве, она мыла, скребла, чинила и штопала, борясь с собой, безотчетно подавляя в себе какое-то чувство. Но какое? Это была старая тоска по мужу. Когда к обеду вернулись мальчики, она еще далеко не справилась с собой и опять послала Карла с малышем на улицу: пусть идут, куда хотят. И борьба возобновилась, она старалась стряхнуть с себя назойливое чувство; внезапно решившись, она надела шляпу и взялась за креп, но ладонь соскользнула с дверной ручки, она опять стояла у плиты, она приводила себе сызнова все доказательства своей правоты, но смятение не унималось, ясность не приходила. Точно схваченная спрутом, притаившимся в углублении морской скалы и оттуда простиравшим свою белую и скользкую узловатую руку, она терзалась в плену неясных чувств и не могла стряхнуть их с себя. Лишь одно она уловила в хаосе внутренней борьбы — мужа своего она ненавидела. Но это было прошлое. Она была одна.
День, одиноко проведенный в двух комнатушках, прошел тяжко. Истерзанная, она плакала, уткнувшись в подушки на постели малыша, шепча среди рыданий: до чего же она покинута всеми! Лучше бы ей умереть вместе с мужем, о детях кто-нибудь уж позаботился бы, а теперь она одна, заброшенная, в большом городе, ей только что перевалило за сорок, а что ее жизнь? Ни любви, ни радости с этим чужим человеком она не видала. И ее старый дар — сонливость в тяжелую минуту — не изменил ей и на этот раз. Сидя в полумраке, пригнувшись к коленям — надо было пойти за Эрихом, который был у тетки — она заснула, и сон привел ее к чему-то черному, животу, косматому: нето человек, нето зверь, существо, похожее на гориллу, надвинулось на нее, обхватило ее. Это было ужасно, жутко — до предела, которого не переступить; в диком, неистовом сладострастии оно овладело ею. Вся в поту очнулась она в темной комнате на стуле. Она почувствовала себя ободренной и успокоенной. Ей пришлось встать — в дверь стучали, это привели Эриха, за ним стоял Карл.
На следующее утро, помогая матери на кухне, Карл ничего не знал о том, что этой ночью было принято решение, которое окажет влияние на всю его жизнь. И когда он позже, гораздо позже боролся с силами, названия которым он не знал, он не вспомнил этой тихой ночи, ничем не отличавшейся от других ночей. В эту ночь, в то время, когда он спал, ему вынесен был приговор, зажавший в тиски всю его дальнейшую жизнь. Рядом с его комнатой была кухня. Но невидимые своды ее поднимались выше сводов собора. И в эту ночь под этими сводами решил судьбу Карла и тем самым судьбу всех людей, вступивших в его жизненный круг, бессонный, алчущий человек. Приговор был окончательный, обжалованию не подлежал. С этой минуты человек, старше, сильнее и опытнее Карла и его брата, будет носить с собой этот приговор, как меч, и Карлу ничего не останется, как подчиниться. Ибо человек этот — его мать.
Она перестала прислушиваться к нашептываниям отчаяния. Она переплыла через ледяные воды безнадежности. С этим покончено. Долгие часы лежала она в темноте, не смыкая глаз, пока рассвет не обрисовал очертания плиты, всю скудную обстановку кухни. Женщина хотела жить. Еще были возможности. Она шла вчера рядом с Карлом. Его-то она и привяжет к себе навеки. Тот — умерший — плохо рассчитал. У меня есть еще близкий человек, и я удержу его около себя. Я говорю это — и так оно будет. Ночь полна была видений мести. Спокойная и сильная, сидела женщина и вершила суд. Ее жизнь начиналась снова — ее нелегкая жизнь.
А в комнате проснулись поутру Карл и Эрих, и Карл, веселый юноша, свежий, как роса, с удовольствием смотрел, как мать умывает и нянчит бледного хрупкого брата.
Скорее, чем она ожидала этого, пришел к ним Пауль: как-то днем, когда Карла не было дома. Позже Карл узнал, что Пауль нарочно так устроил. Больше часа гость просидел с матерью и Эрихом на кухне, пил с ними кофе, потом попросил Эриха показать ему комнату, просматривал школьные тетради малыша. Мать особенно тронуло внимание, с которым Пауль отнесся к Эриху, — она никогда не видела, чтобы взрослый человек так обращался с ребенком. Он говорил с ним очень серьезно, ни разу не сбившись с тона.
О родных Пауля ей ничего не удалось разузнать. Он сказал ей, что четырнадцати лет приехал сюда из небольшого города, дома было слишком много ребят, здесь ему вскоре, — если вообще существует везение — повезло. Она несколько раз спросила об его планах — должен же он иметь что-нибудь определенное, прочное, надежное, какую-нибудь профессию; ему исполнилось 18 лет, он уже четыре года живет здесь, она просто не может этого понять. — Нет, ответил он, — какие же у него могут быть планы, все профессии трудны, и людей, занимающихся ими, больше чем нужно, — определенному ремеслу он никогда не учился, и комично — не правда ли? — представить себе, что он еще раз сядет на школьную скамью. Он рассмеялся. Нет, он никому не хочет составлять конкуренцию, он проживет и так, а вообще ему совсем не плохо, — сказал он, глядя в землю. Но внезапно, быстро и пристально посмотрел ей в глаза: — когда остаешься в стороне, видишь больше, слышишь больше, можешь составить себе более правильное суждение обо всем; в конце концов, в жизни есть еще кое-что, кроме сапожной или столярной мастерской, службы и воскресной прогулки с детской колясочкой, которую толкаешь впереди себя.
Где она однажды слышала уже такие речи? Парень, спокойный и статный, сидел на стуле в ее комнате, зажав между колен маленького Эриха. Да, так говорил ее муж, и после этого она все потеряла. Тревога заставила ее насторожиться. Пауль сказал что-то неладное, она стала сдержанней. Слушала его, уже не слыша, — перед глазами мелькало именье, лошадь в траве, тянущаяся головой к лежащему на земле без чувств хозяину, вот через широко открытую дверь его вносят в кабинет, кладут на диван, — картины высоко громоздились одна на другую, сдавливая ей горло. Перебивая Пауля, она сказала очень тихо, каким-то перехваченным голосом, он даже не сразу ее понял: Карл не пойдет по его, Пауля, стопам, она уже о сыне позаботилась, очень скоро, в начале октября, он поступит учеником к дяде на фабрику. До этой минуты у нее еще не было в этом полной уверенности, но после разговора с Паулем ей захотелось поскорей закрепить это решение.
Видимо, ее зрение и слух после этого момента разговора чрезвычайно обострились, ибо в миролюбивом тоне Пауля, который согласился, что это все очень хорошо и для Карла это несомненно лучше, ей послышалась насмешливая нотка. Или, может быть, она раздражена и вкладывает в его реплики то, чего в них нет? Под предлогом того, что ему хочется дождаться Карла, Пауль продолжал разговор. Наконец, спустив на пол Эриха, сидевшего уже у него на плече, он встал, и она изумленно поглядела на этого высокого, сильного человека с открытым, ласковым, пленяющим взглядом. А не поторопилась ли она в суждении о нем и не лишает ли она Карла хорошего товарища?
— Заходите к нам почаще, — попросила она, прощаясь.
Но, оставшись вдвоем с Эрихом, она почувствовала какую-то угнетенность, и Эрих сердился на нее за то, что она так сильно хмурит лоб и что подбородок у нее опять стал острый.
Взрыв
В те времена город, куда два десятка лет назад вступил во главе своих победоносных войск старый король, достиг уже значительного развития; из года в год росло число его жителей, количество зданий и благоустройство. Дряхлый повелитель жил точно на острове, пышно и грозно, в обособленных кварталах Галлереи побед, окруженный сыновьями, генералами и высшими сановниками, чьи дворцы, с его соизволения, высились рядом с королевским. Послушный народ, в свое время в знак благодарности за проявленное на войне мужество облагодетельствованный кое-какими свободами, по исконному своему простодушию использовал их самым разумным способом: весь народ, можно сказать, сверху донизу, трудился и трудился, считая своим долгом умножать могущество и богатство государства, чтобы со своей стороны отблагодарить за оказанные милости и быть во всех отношениях народом своего короля. Фабрика за фабрикой вырастали вокруг города, вовлекая в свои недра множество сельских жителей; наряду с научными институтами, музеями, академиями, генеральным штабом армии — и фабрики соревновались в придании блеска знаменам своей страны даже в мирное время.
Но вот в последние годы стало твориться что-то непонятное. Как не знает чужестранец, идущий по заботливо убранным улицам города, о том, что происходит за фасадами домов, хотя о многом можно прочесть в газетах, так не замечает он и зловещей тени, которая в последнее время омрачает победоносную красоту этого города. В стране, столицей которой был этот большой город, существовали, разумеется, и разные партии, и так как страна обладала высоко развитой индустрией, то была и своя рабочая партия. Рабочая партия существовала уже давно, как и все в этой стране, она была прекрасно организована, общеизвестны были ее требования, которые она провозглашала и распространяла, как верноподданная партия воинственного государства, она, наравне с другими, муштровала свою молодежь. В последнее десятилетие она, ввиду роста индустрии и устойчивости международного мира, все глубже и глубже врастала в те слои населения, которым, в сущности, она должна была бы себя противопоставить. Но вот, в стране, главным образом в столице, появились элементы, недовольные существующим положением вещей. Все чаще и чаще встречались люди, которые не только ссылались на давно утратившие силу слова из партийной программы, толковавшие о «действии», но прямо переходили к этому «действию». Вопросы бедности и богатства, конечно, далеко еще не были разрешены. Но все-таки рабочая партия добилась уже социального страхования на случай старости, болезни, безработицы. Строились убежища для бездомных, дети бедняков — о, конечно, не все! — посылались на летние каникулы в детские колонии, народу даровано было право известного участия в органах государственного самоуправления на основе имущественного ценза. И вдруг, несмотря на все эти успехи, маленькая кучка людей втемяшила себе в голову, что надо разрушить существующий порядок. Люди эти утверждали, что с государством победоносного короля невозможно никакое соглашение, а так называемые свободы, дарованные этим деспотом и преемником всех прежних деспотов, нужно употребить на то, чтобы загнать государство в тупик. Они высмеивали все представительные организации этой страны, называя их работу игрой в солдатики.
И вот произошла вспышка. Один крупный капиталист, известный в последнее время своей широкой благотворительностью, прервал летний отдых и вернулся в свой городской особняк, чтобы присутствовать на освящении дома для престарелых, построенного на его средства. Дом был уже отделан до последней детали, власти решили обставить торжество открытия благодарственными речами и распределением медалей, и вдруг, в одно прекрасное утро, от взрыва, который был сначала принят за взрыв светильного газа, взлетает в воздух половина фасада особняка жертвователя, и сам он получает тяжелые ранения!
Только счастливая случайность дала возможность в тот же день задержать двух мужчин, подозрительно возившихся около особняка. Газеты полны были сообщений о подробностях широко задуманного заговора, в котором, по установившемуся обычаю, обвинялись также организованные рабочие, тем самым поставленные в необходимость оправдываться. Читатели газет, которым надоели в это скучное лето бесконечные банковские скандалы, подлоги, дискуссии о повышении налогов, с жадностью набросились на сочную главу об одичании Запада, столь благодарную тему для непосредственных философских размышлений и ярких описаний из жизни преступного мира.
В эти дни Карл регулярно встречался на рынках со своим долговязым другом, только друг не очень-то был расположен к разговорам. А Карлу как раз ужасно хотелось знать, какое впечатление произвела мать на Пауля и не представила ли она его, Карла, как очень уж несовершеннолетнее дитя. Он опасался, что это именно так, и потому-то, видно, Пауль избегает его. А Карл очень тосковал по нем. Часы, проведенные с Паулем, были всегда лучшими его часами на протяжении дня. Ему доставляло радость уж одно сознание, что Пауль находится на том же рынке, где он, пусть даже в другом месте. И настоящая мука было видеть, как Пауль проходит мимо, словно они и не друзья вовсе, не подлинные закадычные друзья. О, если бы он мог узнать истинные мысли Пауля о нем!
Как-то в обед, после закрытия рынка, Пауль, напевая что-то, неожиданно, как раз в ту минуту, когда Карл надевал свою куртку, подошел к нему сзади. Они уселись в большом трактире около рынка. Здесь обедало много рыночного народу. Утром сегодня Карл не думал, что это будет такой счастливый день. Он сидел за столом рядом с Паулем, он мог сколько хотел смотреть на него, на его низкий лоб, на белокурые вьющиеся пряди, спадавшие на лоб, на длинные светлые ресницы, на мягкую шелковистую линию его бровей и на строгий и красивый прямой рот с пушком пробивающихся усиков. Они ели, пили, изредка перебрасываясь словом-другим. Через полчаса они вышли из шумного с нависающим потолком трактира, не носившего и следа внешней красоты, но как будто пронизанного сиянием.
— Что же мы теперь предпримем, мальчуган, а? — спросил Пауль, привычным движением перебрасывая папиросу в угол рта.
— Куда хочешь. Я свободен до самого вечера.
Пауль улыбнулся.
— А если этого не хватит? Если мне понадобится и вечер и ближайшие дни?
Карл — они уже шли медленным шагом прогуливающихся людей — посмотрел на Пауля; на душе у Карла было неспокойно, Пауль, очевидно, разглядел это.
— А зачем я тебе нужен? Что мы будем делать?
— Это уж предоставь мне, дела достаточно. Но раньше всего ты должен согласиться.
Карл пробормотал, не в силах сдержать движения сердца.
— Я, конечно, хочу.
Пауль рассмеялся и встряхнул приятеля за плечи.
— Я, конечно, хочу, я, конечно, согласен… Какой ты герой, Карл! Легко хотеть и соглашаться. Надо, однако, чтобы ты мог. Все дело в том, чтобы ты мог.
Карл пробормотал, крепко держа Пауля за руку.
— Почему ты думаешь, что я не могу? Ведь ты еще не проверил меня.
Помимо воли, сорвались с языка эти слова. Пауль спокойно шагал длинными ногами, и Карлу приходилось поспевать за ним. Долговязый сказал словно про себя, Карл даже сразу не понял, к кому он обращается:
— Бог, хранитель твой в течение дня, защитник твой и ночью.
Повторив это еще раз, Пауль взглянул на Карла; тот ничего не понимал.
— Что ты хочешь этим сказать?
— И ты спишь под этой надписью?
Тут Карл вспомнил, что это было изречение, выжженное на простой доске, которая с детства висела над его кроватью. Мать перевезла эту дощечку сюда и опять прикрепила над его кроватью. Пауль, значит, заметил ее.
— Это мой старый талисман, — смущенно и вместе с тем укоризненно отозвался Карл. — Что же если он и висит над кроватью, — мама к нему привыкла.
— Твоя мама умная и толковая женщина. Какие у нее планы относительно тебя? У вас нет никаких доходов, дядька не раскошеливается, ты должен помочь.
— Я и помогаю.
Пауль рассмеялся.
— Разве это помощь? За это совсем иначе надо браться, мои милый.
— Как же?
— Советов я давать не могу. У тебя есть твой ночной и дневной хранитель. Раньше у вас все по-иному было, а?
— Ну, конечно, Пауль. Но стоит ли об этом рассказывать?
— Все рассказывай. Времени у нас много.
Карл понял, что Паулю хочется что-то узнать, и начал, переходя с ним с площади на площадь, из улицы в улицу, рассказывать о прежней жизни, запинаясь, точно это была исповедь, с извиняющейся ноткой в первых фразах. Но затем воспоминания захватили его. Увлеченный, он рассказывал все, что знал об отце, как он, Карл, не смея ему сказать об этом, любил отца и как отец совсем не считался с ними со всеми и только урывками появлялся дома. И эти вечные драки между отцом и матерью, да и я тоже, — как бы между прочим заметил Карл, — пострадал: вот два выбитых зуба; ему приходилось охранять мать от отца, но мама никогда отца не ругала, в доме все и всегда вертелось вокруг отца, хотя большей частью он и не бывал совсем дома.
— А потом, когда я был уже большим, мы переехали в именье, которое он купил, он собирался построить там нечто грандиозное, у нас были лошади, рогатый скот, свиньи, сто кур и затем — гостиница. Отец целый день работал, в эту пору он помногу бывал дома, я уже выезжал с ним вместе верхом, но большей частью он был окружен своими приятелями. О, тогда мы жили хорошо! А дни рождения, как они справлялись, день рождения Марихен, и Эриха, и даже мой.
В глазах у Карла стояли слезы, он весь трепетал от нахлынувшего на него прошлого, а теперь он хотел еще рассказать о маме, как они уезжали из деревни, о кредиторах и о той страшном ночи. Карлу захотелось увидеть лицо Пауля. Тот шел на полшага впереди. Он взял Пауля за руку. Пауль холодно смотрел перед собой. В чем я дал маху? Может быть, я обидел его, я как-то совсем забылся. Пауль сказал куда-то в воздух, в пространство, не глядя на Карла:
— А теперь ты должен зарабатывать на жизнь?
— Я обязан, Пауль. Кроме меня, некому.
Пауль метнул на него взгляд, от которого у Карла испуганно сжалось сердце.
— Гнусность заключается в том, что они крадут у человека, кроме всего прочего, еще и его способность думать. Когда ты ловишь собаку и хочешь ее связать, она кусает тебя — она хорошо знает твои намерения. А когда ты связываешь человека, он ни о чем не подозревает. Он лижет руку, связывающую его. Ты живешь в нищете, ты видишь нищету вне дома, ощущаешь ее острее других, ибо тебе жилось когда-то хорошо — имение ваше, гостиница, отец твой, этакий маленький беспечный эксплоататор — и вот, ты сидишь в ловушке, вас прижало, ты увидел другой конец палки, на тебя сыплются удары, а ты что делаешь? Хватаешь палку, которую ты, твоя мать и маленький бледный мальчуган чувствуете на своих спинах? А сестренку вам, кажется, пришлось отдать? Нет, ты палки не хватаешь. Ты скулишь и сетуешь: мол, какая жестокая судьба, как все было прекрасно и почему все так сложилось.
Он замедлил шаг, схватил Карла за руку, ущипнул его, даже не взглянув на него; он тащил Карла, как жандарм — вора.
— И тебе не стыдно, скверный ты парень, ты еще рассказываешь об этом. Они тебя держат за уши, а ты изливаешь мне тут свои дурацкие обиды. У вас пока еще есть комната и кухня, правда? И жить пока еще можно, а? Ты помнишь мусорный ящик? Ты что — лучше, чем они? Посмотри мне в глаза и скажи — чем ты лучше их?
Ужасное, жестокое лицо было у Пауля. Карл шепнул:
— Ничем.
— Лучше их только тот, кто знает больше их и соответственно действует. А ты спишь под твоим «талисманом». Они тебя съедят с косточками. Вместе с матерью, братом и сестренкой. Они это сделают так же ловко, как они похищают у людей их разум. Людоеды. Я говорю это тебе, потому что ты слеп и пока еще кое-что способен понять. Завтра ты меня уже не поймешь.
Через несколько минут он, смягчившись, взял Карла под руку. Карл облегченно вздохнул. Они шли по самой обочине.
— Что они делают с тобой, Карл? Возьми твою семью, так называемую семью. Ты хочешь помочь матери и брату, прекрасно. Но как ты это сделаешь? А? Тебе ничего не останется, как схватиться за палку, которая занесена над тобой. Иначе сегодня или завтра пожалуйте в мясорубку, если ты только сам не станешь тем, кто толкает в нее, — единственное, на что ты можешь надеяться. Говорю тебе открыто, парень: мы, я и мои товарищи, объявили войну тем. Понимаешь? Ты готов пойти с теми. Ты хочешь стать предателем. Погляди мне в лицо. Ты хочешь стать моим врагом?
— Нет.
— Тогда откажись от твоих дурацких мечтаний. От того, о чем ты раньше говорил. Они все это внушают тебе, чтобы связать тебя. О, какие это лицемеры! Если бы можно было показать низость! Ты бы взвыл, если бы увидел, как они с помощью своих же врагов, у которых они вырывают мозг, держатся в седле. Так скажи, с кем ты пойдешь? Скажи немедленно.
— Да ведь я хочу с тобой.
— Тогда пойдем. Там оставаться тебе нельзя. Тебе нельзя оставаться дома. Ты пойдешь со мной в бой, и я говорю тебе: пощады нет! Так-то. А теперь иди. Я занят.
Он пожал Карлу руку.
— Мы скоро увидимся, Карл. Я позову тебя.
Незабываемые дни
Разговор этот происходил ясным днем. Чудесно и светло начался этот день в трактире, таким близким Паулю он никогда еще не чувствовал себя, никогда еще близость, вид человека не доставляли Карлу такого счастья, даже мать. А теперь, весь похолодев, он бродил по незнакомой улице, не видя ничего, не замечая дуновения теплого, ласкового ветерка. Под ним была бездна. Он твердил, чтобы притти в себя, только одно слово: «мама, мама». Но и оно не успокаивало. Великое несчастье обрушилось на него. Мыслей не было. Пробродив час по каким-то улицам, смятенный и беспомощный, как птица, выпавшая из гнезда, он очутился, наконец, около дома и поднялся наверх.
Хорошо было, что, кроме Эриха, он никого не застал и что, разговаривая с малышом, он вновь обрел свой голос. Но, видимо, он еще не вполне владел собой, так как Эрих невольно каждый раз обрывал его. — Что это ты так по-дурацки мычишь сегодня, ведь ты же не медведь, — говорил малыш. Но это были стоны. И, конечно, мать тоже не могла не заметить его состояния. Ему даже хотелось, чтобы она заметила, ему хотелось воевать за что-то, столкнуться с каким-то противодействием, чтобы снова почувствовать под собой ноги, почувствовать голову на плечах.
Эрих первым встретил мать. Из-за жары, как она говорила, и оттого, что в большом городе это не принято, она редко теперь надевала траурный креп; но иногда все-таки, хотя ее убеждали, что зной нынче исключительный, она покрывалась им. Малыш встретил ее словами:
— Карл мычит, как медведь.
В первую минуту она решила, что мальчик рассказывает ей об игре. Но так как Карл опровергал малыша, а тот на своем настаивал она насторожилась. Помогая в комнате Эриху готовить уроки, она сама услышала это. Карл был в кухне. Да, он стонал. Потом, видимо, заметил это и, чтобы замаскировать стон, откашлялся.
Она вышла к нему и спросила, что с ним. Он сказал, что у него саднит в горле. Через некоторое время стон повторился. Эрих улыбнулся ей.
— Видишь, опять.
Она отвлекла внимание малыша, сказав, что у Карла что-то там в горле. И только после ужина, позволив малышу еще немного поиграть перед сном около кровати, она заговорила на кухне со старшим сыном. Разговор затянулся, и малыш, игравший тихонько, как мышка, поломанным автомобилем, лег спать сегодня позже обычного. Разговаривавшие в кухне не замечали, как этот хрупкий ребенок, у которого теперь только изредка бывали припадки, время от времени переставал играть, подходил к открытой двери и прислушивался. В эту ночь он опять кричал, и так страшно, что мать взяла его к себе на матрац и целых полчаса возилась с ним, пока он заснул.
Карл, ее сын, сидел около нее за кухонным столом и в совершенно необъяснимом возбуждении нес дикую несуразицу. Пауль его друг, — она ведь знает его. Пауль объяснил ему, откуда все горе, и ее горе тоже. Он думает, что во всем виноваты богатые. Карл говорил сбивчиво, торопливо, приводил какие-то доказательства, повторялся, употреблял непривычно звучавшие в его устах выражения, вероятно, выражения Пауля, говорил ей, матери, о палке, у которой два конца, и о многом другом. Она сразу же различила, что исходит от сына и что — от того, от Пауля. Она, значит, правильно нащупала этого Пауля. Это был опасный человек. Лучше бы уж Карл увлекся девчонкой. Самые слова Карла она очень хорошо понимала. Она стиснула зубы, услышав их, она не хотела вспоминать о пережитых страшных днях. Услышь она их до ночи самоубийства, когда она, затравленная, носилась по городу, она бы бурно присоединилась к ним. В те дни, чтобы дать исход своему отчаянию, она не раз повторяла про себя, примерно, те же обвинения. Тогда она тоже готова была броситься с пылающим факелом на жилища этих бесчувственных, жестокосердых людей. До ужаса справедливые слова — и вчера, и сегодня, и во-веки веков. Как Пауль сумел увлечь ее Карла! Но он его не получит. Какое дело Паулю до ее бедности, это — ее личная беда, уж она как-нибудь сама выкарабкается. Она робко улыбалась Карлу. Она дрожала. Она шептала ему, раскрывая себя.
— И так говоришь ты, мой спаситель?
Он поцеловал ей руку и, удерживая ее руку в своей, поглощенный этим прикосновением, некоторое время молчал. Затем заговорил снова, но все время с таким чувством, точно он говорит не то, что нужно, точно мать права и в то же время — не права. Ее слова были хорошие, но они его все-таки не успокаивали. Что-то такое еще не досказывалось. Однако, ему стало легче. Исчезло ужасное ощущение чего-то постороннего вокруг него: только бы оно не вернулось. Все, что он говорил, звучало так неправдоподобно, что к концу они уже вместе смеялись.
— Да, — почти пела она, — мир достоин жалости, и люди злы, но где уж нашему брату, бедняку, довольному тем, что у него хотя бы крыша над головой есть, переделывать людей. Многие пытались это сделать. Нет. Скажем спасибо уж за то, что мы живем.
Он кивнул. Она сказала:
— Нехорошего друга выбрал себе мой старшенький. Довести тебя до такого состояния ни за что, ни про что! Ты не согласен разве?
Он со всем соглашался: она сидела рядом с ним.
И вот, свет погашен, каждый лежит у себя на постели. Со страхом и ненавистью она напряженно размышляет, как ей бороться с Паулем. Прогнать его она не в силах. Контролировать каждый шаг своего мальчика она не в состоянии. Но так продолжаться не может. Надо решить, куда пойдет Карл. Решение было одно — обучить Карла столярному ремеслу у дяди на фабрике. До чего тяжко ей было иметь дело с братом. Он вечно попрекал ее неудачным замужеством, прежним образом жизни. Нечто вроде чувства мести испытывал он оттого, что Карл стал разносчиком на рынке, о чем она ему, жалуясь, говорила. Но она этого не допустит. После всего, что она сегодня вечером услышала, — уж безусловно не допустит. Она сама тем или иным способом, может быть, сдачей комнат внаем, начнет зарабатывать. Но прежде всего — устроить Карла. Она ненавидела этого Пауля, который хотел отнять у нее ее мальчика.
Карл лежал с открытыми глазами. Теперь, вот теперь — он чувствовал себя предателем. Мать была заодно с теми.
Спустя несколько дней он как-то перед обедом шел к себе наверх (его хозяйка на рынке велела ему притти сегодня только после обеда). Перед ним быстро, легким шагом поднимались по лестнице две дамы. Обе были нарядно одеты, в светлых летних платьях и высоких ботинках, вся лестница благоухала духами. К удивлению Карла, дамы остановились у его дверей и позвонили. Он нерешительно приблизился.
Но каково же было его удивление, — он даже отпрянул, — когда одна из дам, та, что повыше, крепкая прелестная голубоглазая особа, в перчатках до локтя, с чудесным цветом лица, как только он появился на площадке, шурша платьем, подошла к нему, положила ему руку на плечо и прошептала:
— Открой.
— Кто вы?
Она прищурила один глаз. Боже мой, это был Пауль! Дрожащими пальцами Карл отомкнул дверь.
Кухня находилась около самой двери направо. Карл, только для того, чтобы поскорее увести их из передней, повел их на кухню.
— Закрой наружную дверь на ключ, — вполголоса сказал Пауль.
Когда Карл вернулся, оба сидели — один на табуретке, другой на столе, и снимали с себя ботинки и чулки. Перчатки и парики лежали уже на столе. Пауль так же, как и его товарищ, спокойно продолжал свое дело. Тонкие чулки летели на пол.
— Матери ведь дома нет или дома?
— Нет, — пролепетал Карл и прикрыл кухонную дверь.
Они торопливо переодевались. — Пауль, сидя на столе, посмеивался над Карлом.
— Чего ты так стоишь, Карл? Ты никогда не видел мужских ног, что ли? Хорошо, что твоей матери нет дома, она бы нас, наверное, вежливенько выпроводила. Почему ты дома?
— Хозяйка велела притти только после обеда.
— И ты пока разыгрываешь роль няньки?
Пауль повернулся к своему спутнику, который уже стоял в брюках и куртке, — они оказались у него под платьем.
— У Карла есть маленький братишка.
— У меня тоже, — прогудел парень, — но я не гожусь для возни с ребятами. — Помолчав, он прибавил: — Конечно, не всегда удастся этого избежать.
В больших дамских сумках спрятаны были туфли вроде гимнастических; парни обулись в них.
— То, что ты здесь видишь, Карл, останется между нами. Матери мы не застали; следовательно, ты ей ничего не скажешь. Знай одно: мы никого не убили и не обворовали. Мы кое-что сделали, чтобы вызволить одного из наших. Надеемся, что это удастся.
— Надеемся, — откликнулся глубоким голосом второй, плотный, коренастый парень, лет за двадцать уже, — жаль только, что усы мои пострадали на этом деле.
Карла охватило бешенство: почему он стоит так, пень пнем? Парим бережно сложили свои легкие платья и ботинки. Карл, по их просьбе, живо принес им бумагу и шпагат, парики они завернули особо. Он стоял, как дурак и мальчишка, ничтожество какое-то, они, наверное, смеялись над ним. Он смотрел, как они то молча работали, то шептались, стараясь, чтобы он не расслышал. Один из этих парней — его друг, второй, юноша с открытым и честным лицом рабочего, которое понравилось Карлу; а он, Карл, стоит в стороне, ничего не делая, и смотрит, как они шепчутся.
И ему стало стыдно. Их работа была и его работой. Они напрасно не привлекают его.
Какой-то сдвиг произошел в нем. Ему сразу стало легче. Я не негодяй. Я не маленький, они не должны обо мне так думать, хотя у меня и есть комната и я живу у матери. И он, преодолев смущенье и сердясь на себя, ретиво вмешался в дело.
— Вы, конечно, не собираетесь выйти вдвоем на улицу, да еще с этими свертками. Свертки вы оставьте здесь. А потом, один за другим, вы пойдете во второй двор, там есть большой подвал, который ведет в соседний дом. Я вам покажу дорогу. вы меня там подождите.
План этот им понравился. Карл вышел последним с рыночной кошелкой, в которой лежали свертки, и с плетенкой, куда он сложил парики. Он проводил парней через подвал. Они расстались, молча пожав друг другу руки.
В качестве сестры и невесты эти парни получили свиданье с одним заключенным. В этой тюрьме сидело несколько человек, недавно арестованных по подозрению в организации взрыва: им грозила большая опасность. Мнимый брат и жених был старостой заключенных; он передал Паулю и его товарищу оттиск замка от камеры, где сидели интересовавшие их арестованные. Игра, однако, не была кончена. Оставалось еще передать в тюрьму готовый ключ.
Эта короткая встреча на квартире Карла резко изменила его настроение. Мать ничего не узнала. Карл, когда она увидела его, был свеж, оживлен. Это был ее славный сын, ее опора и надежда. Последний разговор с братом о Карле окончился благоприятно. Ей удалось завербовать в союзницы толстую золовку.
А Карл тем временем преодолевал свои колебания. Опасность, поведение этих парней, которые приходили к нему сегодня, убедили его сильней, чем слова Пауля. Он почувствовал, что эта дорога — его дорога. С какой радостью он согласился бы в любой роли сопровождать их в тюрьму! Но они не смогут его использовать из опасения, что кто-нибудь запомнил лица, «невесты и сестры» в их первое посещение.
Узнав, что ключ передан по назначению, они — теперь надо было выждать и было как раз воскресенье — отправились на одно из пригородных озер погрести. Их окружали роскошные моторные и парусные лодки богачей, переполненные экскурсантами пароходы с музыкой плыли мимо. Парни весело гребли, потом лежали на траве. Рассказывали много всякой всячины. Наконец-то завеса перед Карлом начала подниматься. Говорили о бедных, об индустрии, о рабочих.
Пауль (Карл вытянулся рядом с ним, он не думал о матери и братишке, он радовался лесу, был счастлив, что друг его с ним) с наслаждением выбросил вверх руки и присущим ему властным голосом заговорил насмешливо:
— Справиться с высокопоставленными господами вовсе не так просто. Я имел дело с попами. А это то же самое. Тебе кажется, что ты не хуже попов, с их молитвами, терновыми венцами и святыми, знаешь свое дело. Но легче подойти, чем отступить. Ты говоришь, что свет плохо устроен: одни обжираются, чуть не лопаются, другие голодают, жулики, ростовщики и насильники расселись в особняках и дворцах, а мелкий люд должен молиться, чтобы все так и оставалось. Да, кивает поп и делает грустное лицо. Да, это так, это плохо, очень, очень плохо! И он кладет жирный подбородок на грудь с видом полного отчаяния. На самом деле, он переваривает пищу. Ты говоришь, что против этого надо что-то предпринять, что-то должно произойти. Он кивает, кивает, кивает, так сердечно смотрит на тебя и шепчет.
— Как вы правы, как правы, — говорит он и протягивает тебе руку.
Но ты не удовлетворен, ты требуешь расширения избирательного права, участия рабочих в управлении предприятием, в городском самоуправлении. От свободы, предоставляющей нам право носиться повсюду, как молодые псы, толку нам никакого; мы хотим чего-то добиться. И если нам не удастся сразу поставить всю эту ярмарку на голову, то мы хотим, по крайней мере, устранить самое худшее зло.
Густав-Коротышка поднял голову и недовольно проворчал:
— Ты, я вижу, тихоход.
— Так ведь это только, чтобы испытать попа.
Густав не успокоился:
— С таким типом и разговаривать нечего. Пауль рассмеялся:
— И знаешь, что он отвечает? Слова: предприятие, городское самоуправление, избирательное право — ему вообще несимпатичны. Он морщит носик, покачивает головкой и шепчет: — В этом я ничего не понимаю, давайте не будем касаться этих специальных вопросов. — Он ухватывается за оброненное тобой слово «свобода» и говорит, что вот с этим он совершенно согласен, больше свободы, гораздо больше свободы надо бы дать человеку, он соглашается с тобой решительно во всем. Затем он начинает тебя щекотать: какую свободу ты имеешь в виду? Ты говоришь, скажем — на предприятии, в армии. На лице его появляется ласковое выражение, душа-человек, да и только! — он ждет, не скажешь ли ты еще что-нибудь, затем, почесывая свою ученую голову, бормочет: — Да, но этого недостаточно. Это, молодой мой друг, только начало. Если вы и завоюете эти свободы, а это, несомненно, свободы и необходимые свободы, — он толсто мажет тебе масло на хлеб, ему это недорого стоит, — то всплывут другие виды угнетения с другой стороны, и вы вскоре убедитесь, что к этому вопросу следует подходить решительней, глубже, шире, очень широко.
— Решительней? — переспросил Коротышка.
— Да, так он говорит. Ты, мол, должен повести борьбу против угнетения по всей линии. А для этого тебе необходимо знать, откуда берет свое начало угнетение человека человеком, откуда исходит все зло, и тогда ты сразу сможешь наступить этому злу на глотку и действительно полностью раз и навсегда уничтожить его.
— Ах, вот оно что, — зевнул Коротышка, — первородный грех. Адам сожрал яблоко, которое Ева ему подсунула.
— Вот именно. Из-за этого мы все и страдаем. Оттого-то мы и носимся кругом, как молодые псы, оттого-то наш хозяин, бедняга, вынужден сокращать рабочим заработную плату на семь пфеннигов, а если он будет особенно благожелателен, — к себе, конечно, — то он сократит ее не на семь, а на восемь или девять пфеннигов.
— Слушай, паренек, — заговорил Коротышка, решительно приподнимаясь и поворачиваясь к Карлу, — ты еще только-только связываешься с нами, но это тебе следует знать наперед: длинных разговоров мы не признаем! Либо ты с нами, либо ты не с нами. Ты твердо должен знать, к какому классу ты принадлежишь и кто твой классовый враг. С врагом ты борешься. Всеми способами. Своего брата ты всеми способами отстаиваешь.
— А как обстоит с законом, Густав? Скажи ему сразу.
— У тех свой закон, у нас — свой. Каждый придерживается своего.
Пауль похлопал Карла по спине.
— Так-то, Карл. А теперь часочек поспим. Узкое и длинное, как неровно окаймленная лента, тянулось вдаль озеро, расширяясь там, где высилась башня. По кудряво-зеленым берегам его, среди камышовых зарослей, бродили гуляющие. Разве сегодня все это не такое, как всегда? Нет. Так изумрудно листва никогда еще не светилась, никогда еще зелень не раскрывала так своего родства со светом. Разве над озером не высилось то же небо, что давило город, разве не служило оно одинаково безработным для их горестного праздношатания по улицам, детям — для их игр, сытым — для их неторопливых прогулок? Оно было покрыто белыми бегущими облаками, резвый ветер срывал их с места, расшвыривал, бросал в синие глубины, где они истаивали, сплавлял их хлопья в шар и тут же распластывал этот раздергивая его на нити. И это были пляска, дыхание, жизнь, которые тысячу раз наблюдаешь, но ни разу не можешь ощутить до конца, ни разу не можешь так почувствовать, точно эти метание, бег и перекаты, это освобождение и растворение происходят у тебя в груди, точно ты сам и есть этот свежий воздух, и облака, и синее небо, и извив зеленой листвы на нем. У берега, на плещущей воде, хлюпали пустые лодки, стукаясь бортами. Душа не вмещала всей красоты. Внезапно зашумели одно за другим деревья, снизу доверху осыпанные блестками блуждающего света, листочек заговорил с листочком; промелькнули, перекликаясь в воздухе, ласточки. Здесь было все: стремление и достижение, мрак и знание, сон и действительность. Плотная реальность сочеталась с такой прозрачностью, что Карл, впитывая все это, видел уж себя ломающим руки, стонущим: никогда больше! Он предчувствовал час, когда он будет вспоминать этот день, проведенный с друзьями на берегу озера, содрогаясь и думая, какое счастье было бы не знать его никогда.
Зов
После таких дней, как этот, он возвращался, так казалось ему, на годы повзрослевшим. Мир вокруг точно просыпался. Мать наблюдала Карла со смешанным чувством гордости и подозрительности — не Пауль ли тут действует? Но Карл отрицал это. Он говорил о каких-то товарищах. Он не лгал. Понятие лжи здесь было неприменимо, ибо мать, хотя вообще и молодчина женщина, находилась во враждебном лагере. У нее был свой закон, а у него — свой.
На площади — обычном месте их встреч — Пауль иронически поглядывал на Карла. День был дождливый. Пауль, в наглухо застегнутом желтом резиновом плаще, в кожаной фуражке, долговязый, заложив руки в карманы, вытянув ноги, сидел на скамье. Он придал своему лицу то утонченное и властное выражение, из-за которого получил кличку «лейтенант». Этот самый Пауль, за которым слепо шел Карл, чувствуя, что они теперь по-настоящему близки, сказал, созерцая приятеля, курившего так же, как он:
— Ты для меня загадка. Что ты, по сути дела, понимаешь в бедности? Разве тебе приходилось хотя бы день проголодать или ночевать на улице, потому что в этот день ты ни гроша не заработал? Давно ли вы обеднели? Вернее, давно ли случилось то, что вы называете — обеднели? Пять месяцев, пусть даже год. Но это бедность со страховкой на всякий случай. Что же тебе делать у нас? Не понимаю.
Карл знал давно, что Пауль заговорит об этом. Пауль повернулся к нему.
— Ты стоишь на шатких ногах, мой милый.
Прижми тебя настоящая нужда, тебя бы как ветром отнесло от нас. Ты только любитель, зритель. Погляди на Густава. Он весь из камня и железа. Он иначе не может. В этом все дело. Не мочь иначе. Ты уверен, что с тобой не будет так, как с теми, которые, скатившись до настоящего голода и унижений, забрасывают хорошие слова и честно возвращаются туда, где им дают жратву и кров, то есть домой, к родным, они приходят с повинной, а те любят оказывать милость — особенно раскаявшемуся грешнику.
Давно не думал Карл всерьез о домашних, они как-то выпали у него из памяти, несмотря на то, что он ежедневно видел их и разговаривал с ними. Он уже было открыл рот, собираясь возразить, но что-то задрожало в нем от иронически прищуренных глаз Пауля. Легкий холодок испуга подступил к горлу, он вспомнил день, когда Пауль заговорил с ним, оторвав его от семьи, вспомнил разговор с матерью. Он гордо улыбнулся.
— Нет, Пауль, я не из таких.
Пауль сказал, он сказал ужасные слова.
— Мы это проверим.
Борьба, значит, только предстоит. Внутренний холодок не исчезал. Карл весь скрючился. Он обнял Пауля — Пауль не протестовал. Кивая, слушал Пауль мольбу в голосе Карла, говорившего:
— Я — нет, я не из таких.
Карл поднимался по лестнице. На четвертом этаже он услышал пение. Он продолжал подниматься. Пела его мать.
Он был один на площадке между четырьмя дверьми. Мать, должно быть, сидела с малышом на кухне. Нет, звук был отдаленней. Она была в комнате. Это была детская народная песенка, которую она всегда пела Марихен, но Эрих тоже еще охотно ее слушал. Да, это ее спокойный, глубокий голос. Даже в пении голос ее сохранял какую-то суровость. Карл побледнел, закрыл глаза. Он видел ее сидящей там, в комнате. Пятясь, он нащупал перила и стал спускаться. Спокойно и ровно звучал голос матери. Какой глубокий, твердый, уверенный голос. Слушая его, держась за перила, он вдруг вспомнил сон в одну из последних ночей: сидела женщина, тяжелая, громоздкая, с мощными бедрами, голова как будто тоже была, только какая — он не помнил, но широкие белые плечи и руки он отчетливо помнил; а потом она встала — это было что-то жуткое, сокрушающее; существо на огромных ногах-колоннах, существо это стояло неподвижно и — он увидел — это была не женщина. Это был… мужчина.
Голос все пел. Карл бежал вниз, — что со мной? — он крепко держался за перила, ему казалось — вот-вот он упадет, — что только мне не мерещится; ему было дурно, слюной залило рот. Отвращенье, ужас, стыд. Шатаясь, стоял он снова внизу у подъезда. Он оглянулся, перевел дыхание — видения исчезли. В ушах звучала песнь.
И неверным шагом он опять поднимается по лестнице, к ней, вот он стоит на последней площадке и думает, глядя на дверь затуманенным взглядом: как много страшного на свете! — и входит в квартиру. Она ласково встречает его, не особенно присматривается к нему, подает на стол еду. Он улыбается мучительно, отсутствующе. Проверка, проверка, что это будет. И шепчет вслух:
— Проверка.
Мать поворачивается к нему.
— Что за проверка?
Он спрашивает:
— А? что? — И сбивчиво, с усилием толкует что-то о том, что завтра ему предстоит проверка.
— Какая? — спрашивает мать. — А вот, сможет ли он поднять тяжесть, нести тяжесть. — Она не понимает, — внимательно смотрит на него, дает ему поесть. Это так же, как рычанье — на-днях. О чем он думал? Она наблюдала его. Вот так наблюдала она мужа и расспрашивала его, что с ним, что его тревожит, о чем он думает. Таковы люди! Вечно нужно сидеть и подслушивать, что делается у них в душе. Пауль тут замешан или девушка какая-нибудь? Но перед ней теперь не муж ее. Перед этим мальчиком она не будет сидеть беспомощно и цепляться за него, как она цеплялась за мужа. Она уже все устроила, Карл своевременно узнает, что ему предстоит и какой путь ему уготовлен, пусть себе доживает спокойно свободные денечки, потом придет труд, и тогда прости-прощай всякие размышления. Работать, мой мальчик!
Она сидела напротив него и смотрела, как он рассеянно ест. Жизнь не шутит, мой мальчик. С жестокой решимостью во взгляде она не сводила с него глаз.
Карлу недолго пришлось ждать обещанной проверки.
Однажды он не ночевал дома. Это была суббота, он сказал матери, что отправляется с товарищами на загородную прогулку с ночевкой, в ночной поход. На самом же деле друзья, по его собственному желанию, взяли его с собой, чтобы встретить у тюрьмы трех заключенных, которые должны были бежать в эту ночь. Для этой цели Пауль одолжил фургон для перевозки овощей и в ближайшей деревне слегка нагрузил его. Заключенных, выбежавших из боковой улочки около тюрьмы, они спрятали под корзинами, где те нашли костюмы для переодеванья; поехали в город, к крытому рынку и стали разгружаться. На козлах сидел не кто иной, как Карл, и блистал искусством, которому он научился в деревне (для какой необычайной цели он воспользовался сегодня этим древним спокойным искусством, когда-то ему бы и во сне что-либо подобное не привиделось, а сегодня он превозносил себя за это): он умело правил лошадью, кормил ее и около четырех часов утра вдвоем с Паулем отвел фургон обратно в конюшню. А тем временем Густав давно уже устроил в городе всех трех беглецов.
Как горд был Карл совершенным делом! Он был сугубо счастлив оттого, что Пауль и Густав ни единым словом не отметили его заслуги — вот именно: это как бы само собой разумелось. Но самое чудесное, самое сильное во всей этой истории — были две коротких встречи с освобожденными: одна, когда они вскочили в фургон, и вторая, когда они незаметно соскользнули в людской сутолоке рынка. Они только издали бросили взгляд юному кучеру; это были простые, крепкие люди, хорошо знавшие свою дорогу, свой путь, и он, Карл, помог им. В ярком свете фонарей, в водовороте из корзин и торговцев они незаметно исчезли. Храбрецы. Он запечатлел в памяти их лица. Это было потрясенье, глубоко проникшее в его сердце.
До ужаса скоро последовала развязка. Теплый сентябрь подходил к концу. Улицы еще выглядели по-летнему, народ толпился на них до глубокой ночи. Лето в этом году, казалось, не хотело уходить, клетки с птицами висели на окнах у мелкого люда, около кафе и ресторанов бродили нищие-скрипачи в надежде, что и им что-нибудь перепадет с занятых столиков, а ночью над городом простиралось розовое небо, на нем чернели величественные здания, вызывающе поднимавшие вверх свои шпили; как триумфаторы, грозно поглядывали они вниз на жалкую возню бедняков — только посмейте восстать на нас!
Как-то Карл, регулярно работавший теперь в мясной лавке и много дней не видавший Пауля, заметил, что парни и девчонки из известной ему банды, — у них, по всей видимости, совесть была не чиста, — пристают к нему со странными вопросами: что делает Пауль, не знает ли Карл, где он обретается. И добавляли, что Карл не так-то скоро увидит своего любимца. Похоже было, что Пауля арестовали. Карл ни на одно мгновенье не почувствовал страха за себя, но его охватила сумасшедшая тревога за Пауля. Он хочет, он во что бы то ни стало должен что-то предпринять, как-нибудь связаться с Паулем, но куда броситься, где узнать о нем?
Долго ему не пришлось ждать этого случая.
После напрасного ожидания на площади и у дома напротив ночлежки, где жил Пауль, Карл, подходя однажды к себе, заметил в темноте прогуливающуюся взад и вперед девушку, по виду проститутку. Прежде всего, у него мелькнула мысль — полиция следит за ним. Но девушка уже увидела его и, сделав едва заметный знак головой, свернула в соседний переулок. Карл стоял в нерешительности: что это? И вдруг его осенила смутная догадка. Он вспомнил недавний эпизод, его обдало жаром — не Пауль ли это? Девушка стояла под аркой ворот, он прошел мимо. Но вот — ироническая улыбка, приглашающий грациозный жест… Он подошел. Это был Пауль. Они заговорили шопотом в темном подъезде.
— Полиция охотится за нами, — ты уже это знаешь. Я удрал из своей комнаты. Они пришли слишком поздно. За себя тебе бояться нечего, друг. Ты бывал только на наших совещаниях, кроме меня и Густава, тебя никто не знает, а на нас ты можешь положиться. Густав скрылся. Двух наших они поймали. Кто виноват? Заметь себе — всегда какая-нибудь девчонка. На этот раз та, что одалживала Густаву платье. Другой оказался красивее Густава и кстати кое-что заработал у полиции на этом деле.
Они стояли рядом. Карл дрожал. Он дрожал за Пауля. Какое тонкое, насмешливое лицо, как он спокоен! Словно дело идет не о нем.
В легком платье, кокетливо глядя на Карла, Пауль взял его под руку, шепнув:
— Сюда идут, разыграем любовную пару.
В эту минуту из дома вышли двое мужчин. Громко разговаривая и куря, не обращая внимания на нежно обнимающуюся пару, они прошли мимо. Карл никогда еще не обнимал женщину. Он вдыхал аромат женского платья, осязал мягкую у ткань и держал в объятьях Пауля…
— Что же с тобой будет, Пауль?
Пауль смешливо зашептал, жеманясь по-женски:
— Да, что со мной будет, милый? Ты ведь знаешь, как легко гибнет наша сестра без мужской поддержки.
Но тут же, быстро изменив тон, Пауль схватил Карла за плечи и вплотную придвинул свое лицо к нему.
— Ну, а ты? Ты остаешься здесь, так ведь? Или у тебя другие намерения?
Карл пробормотал:
— Я? Да — что же…
— Они преследуют нас, они защищают свою шкуру, конечно, в их руках полиция, а мы — мы одни. Все это ничего. Они сшибают нам головы с плеч. Но придет день, и мы возьмемся за них. Ни одного из этих преступников мы не оставим на ногах. И я говорю тебе, — он тряс Карла за плечи, совершенно забыв о споем женском платье, — они ничего не добьются, никогда, только месть разгорится сильней. Что я сейчас буду делать, я пока не знаю. Они хотят тем двум, которых они поймали, снести головы. Мы должны их спасти.
Карл не отрывал глаз от рта Пауля, он дрожал как в лихорадке.
— Я пойду с тобой.
— Добудь денег, завтра последний срок, достань их, где хочешь, главное, без шума, у тебя есть какие-то родственники, у матери тоже кое-что есть.
— Что ты, Пауль, у нее почти ничего нет.
Пауль до боли сжал ему руку, сверкнул глазами, от злости он несколько секунд не мог произнести ни звука.
— То, что есть, ты заберешь у нее. Ты сказал, что хочешь пойти с нами? Вот тебе проверка, которую я тебе пообещал. Или говори сразу: нет.
— Пауль, Пауль, не сердись на меня. Разве я не поехал тогда к тюрьме, разве я не…
Он не находил слов.
— Ну заплачь, пожалуйста.
— Почему ты так жесток со мною? Я приду.
Пауль отпустил его, перевел дыхание, провел рукой по лбу.
— Итак, завтра вечером в девять часов я буду стоять напротив твоего дома. Я очень пунктуален. Ровно в девять. Буду ждать пять минут. Костюм туриста, с палкой и рукзаком. Если сможешь, оденься и ты так. И деньги. Не забудь!
Он взял руку Карла. Увидев, что тот стоит с опущенной головой, Пауль прижал его к себе:
— Я вовсе не хотел тебя обидеть, друг.
— Не бросай меня, Пауль. Прошу тебя, Пауль, милый Пауль, не бросай меня.
— Пусти меня.
Пройдя по улице с десяток шагов, фрейлейн помахала ему белой перчаткой и быстро скрылась.
Бегство
Карл, оставшийся один в темной подворотне, поднял голову. Та самая улица, по которой только что ушел Пауль, поглотила и его. Пауля уже не было видно. Горели редкие, тусклые фонари. Острая, страшная боль пронизала Карла, — предвестница будущего жестокого страдания. Пауль ушел, я больше его не увижу, все кончено.
Нет, завтра… Завтра? И хотя он повторял про себя: завтра, завтра, завтра, — страх и боль проходили. Он не чувствовал под ногами ухабов мостовой: бараки, покосившиеся домишки, вдавленные в темень, проплывали мимо, не замечаемые им; последнее дыхание летнего вечера обвевало его шею, утратившую чувствительность. Он стоял у своего дома. Было поздно — одиннадцать часов. Оставались еще сутки, целые сутки, нет, на два часа меньше. Двадцать два часа, из них я шесть или восемь часов просплю, если я смогу спать, остается двенадцать часов. Двенадцать часов я должен сидеть и ждать его. Двенадцать часов мучений. А потом я пойду с ним. Я не останусь в этом доме. Никогда. Если они преследуют его и остальных, пусть преследуют и меня.
И он спокойно открыл дверь, думая: в последний раз. Поднялся наверх. В ушах не звенел больше крик матери, которую однажды проносили здесь. Душно, жарко, непривычно темно было на лестнице. Наверху была полная тишина. Тихо лег он в постель, крепко заснул.
Был уже светлый день. Мать ласково улыбнулась ему: он так спокойно спал, она успела умыть и одеть Эриха, тот уже выпил кофе, она пристегивала ему ранец. Мать улыбалась, Эрих протянул ему свою маленькую ручку. Они вышли, притворив за собой дверь.
— Хорошо, — сказал он себе, — хороший день, впереди много времени. Он сидит один за кофе и видит перед собой бесконечный ряд часов. Его охватывает тревога. Не сходить ли на рынок, но что ему там делать, с этим ведь покончено, он сидит здесь сегодня в последний раз. Он смотрит в окно на мрачные казарменные дома и думает: я ухожу от вас. И внезапно всплывает мысль — она идет как будто оттуда, с улицы: деньги! Мамины деньги, надо искать их тут — в комнате или на кухне, из банка она все забрала, здесь где-нибудь она их спрятала. Он сидел на своей неубранной кровати. Я возьму их после, у меня еще есть время, много времени. Мысль упорно возвращалась все к одному и тому же: забрать деньги у нее, — что ж она будет делать с Эрихом, она уже и так все потеряла и я тоже ничего не буду приносить больше. Надо поскорее — разыскать и уйти.
Он живо оделся. Скорей, скорей найти и прочь отсюда!
Он начал рыться в комнате — в бельевом, в платяном шкафу, за зеркалом, под кроватями, за картинами. Он ищет деньги. Мамины деньги. Это была трудная работа. Его прошиб пот. Он перешел в кухню. Здесь она спала, мебели здесь почти не было, он с ужасом уже видел, как уплывает эта возможность, он рылся, он искал деньги, он поднимал и передвигал тарелки и миски в кухонном шкафу, он выбросил все содержимое нижней половины шкафа, — какой только хлам мать ни хранила здесь: маленькие коробки, большие коробки, письма, вот почерк отца, вот эти проклятые бумаги, которые она вечно таскала с собой, фотографии отца, их всех, маленькая коробочка с надписью «Мария», что там такое? Старая резиновая соска, льняной локон и завернутая в папиросную бумагу серебряная цепочка с большим крестом, мать часто носила этот крест. Снова какие-то фотографии и письма, бумаги. Где же деньги, где она спрятала деньги? Не таскает же она их с собой. Она, кажется, вообще ушла без сумки. Не будет же она, отводя Эриха в школу, носить с собой деньги? В шкафчике ничего больше не было. Он заглянул под шкаф. За шкаф. Светил себе спичками, взял палку, палкой шарил под шкафом. Ничего. Может быть она заткнула их куда-нибудь за обои в комнате или в передней? Он осмотрел комнату, переднюю. Пот лил с него градом. Какая низость! Деньги ведь были не только ее, они принадлежали им всем, почему она не сказала ему, где они? Если бы она умерла в ту ночь, у них, у ребят, ничего не осталось бы. Ага, может быть, у нее в матраце. Он опять мчится на кухню, исследует матрац; а не зашила ли она их в какое-нибудь платье?
В шкафу висели ее тяжелые черные платья, вот ее угрюмый вдовий креп. Ему стало как-то не по себе, когда он перебирал эти вещи, он быстро обыскал все, быстро закрыл шкаф, поискал под шкафом, пошарил кругом, хмуро почистился, вытер потную шею, вымыл руки, от ползания на коленях и лежанья на полу брюки его были перепачканы, он стряхнул с них пыль. Что же будет, денег нет, где ему достать их? Они нужны мне, они нужны мне!
Он оделся и выбежал на улицу. Он постоял около дома, где жил дядя, дважды возвращался туда, ему пришла в голову какая-то мысль, он помчался на рынок, не воровать, нет, — я для этого неловок, — но поискать ребят. Он встретил одну из девчонок, которая была тогда в «отеле», подругу главаря, она сделала вид, что не узнает его, а когда он спросил об ее парне, она хлопнула его по лбу и высунула язык. Мне не везет, все вокруг меня смыкается, такая чудесная погода, все такие веселые, и утро сегодня было такое хорошее. Он понесся на сквер неподалеку, сел на скамью и там, в каком-то полусне, долго просидел среди безработных и детей. Вывела его из забытья драка, разыгравшаяся около него, какого-то субъекта обвиняли в намерении обокрасть сидевших на скамьях.
— К вам в карман он тоже хотел залезть, — сказали Карлу.
Карл оторопело вскочил, ощупал карман, — нет, портмоне было на месте. Он встал и побрел дальше. Долго-долго шел, — который час, больше трех, верно, — и только теперь он заметил, что цепочка от часов отстегнута и болтается, но часы были целы, этот воришка и его тоже хотел обокрасть. Слезы выступили на глазах у Карла, он все шел и шел, купил себе две булочки. И только, когда начало темнеть, попытался овладеть собой. Сами ноги, которые были умней его, привели его домой. Разбитый, поднялся он наверх. Мне нужны деньги, я должен раздобыть деньги. Мама, наверное, уже дома, я скажу ей, она мне даст, хотя бы немного, сколько она сможет. Ах, если бы она дала, если бы дала, как хорошо было бы!
На лестнице, обычно такой шумной, сегодня тихо. Он стоял перед ее дверью, медлил, не отпирал. Ты отпустишь меня, мама? Я буду тебе так благодарен. Отпусти меня. Я должен уйти. Я иду с Паулем и его товарищами. Что мы будем делать, я не знаю, но отпусти меня. Плохого мы ничего не сделаем. Будь сильной, мама, и тогда все будет хорошо. Отпустишь ли ты меня, мама?
Он вошел. Темно. Прислушался; никого. Она опять пошла с Эрихом к Марии. Он вошел в комнату, зажег свет. Что за странность — шкаф открыт. Постой, постой, разве я его не запер? Он закрыл его, недоумевая, обеспокоенный. Пошел на кухню с зажженной спичкой в руке. И — что это? — у стола, согнувшись, сидит мать, голову она положила на стол, не шевелится. Он швырнул спичку, бросился к матери, схватил ее за плечи. Она шевельнулась, застонала. Он вскочил на табуретку, зажег газовую лампу, подбежал опять к матери, стараясь заглянуть ей в лицо. Не разгибая согнутой спины, она мотала лежащей на столе головой, — он уловил среди стонов:
— Нас обокрали, Карл, все забрали, деньги наши забрали.
И она подняла растерзанную голову, лицо было каким-то вспухшим, волосы свисали беспорядочными прядями.
— И это пропало, это тоже. Последнее, что у нас было, Карл.
Он оглянулся, ничего не понимая. Что могло произойти?
— Где они лежали?
Она показала на низ кухонного шкафа, туда, где он рылся. Он спросил:
— В чем они были?
— В желтом конверте.
Желтый конверт он держал в руках. Шкаф стоял раскрытый, содержимое его было наполовину выброшено; Карл, стоя на коленях, порылся, не прошло и минуты, как желтый конверт оказался в его дрожащих руках. Мать сидела к нему спиной, он спокойно мог положить конверт в карман, но раньше, чем он подумал, у него вырвалось:
— Этот?
Она поворачивается к нему, взглядывает на конверт, встает, берет у него конверт, который он протягивает ей, высоко подымает обе руки, лицо ее расцвело, оно излучает радость, она бросается к Карлу, поднявшемуся с полу, обнимает его, прижимает к себе, целует, и смеется, и плачет:
— Как же ты нашел его, а я искала и искала, у тебя легкая рука, до чего я рада, до чего я рада, — и она все прижимает его к себе, гладит его голову. Потом, потягиваясь, точно после тяжелого сна, говорит:
— Знаешь, Карл, я уже думала, что господь проклял всех нас на веки вечные.
Он хотел убрать вещи с полу, но она не позволила. Она оживилась, повеселела, стала разогревать ужин, ей хочется горячего, она так проголодалась. Эрих — у Марии, она, может быть, потом зайдет за ним, а, может быть, она его оставит сегодня у тетки. Мария была бы так счастлива, если бы он ночевал там, сегодня ведь суббота и завтра ему в школу не ходить. Она суетилась, накрыла стол на двоих. Он стал бормотать, что очень занят, но она сказала:
— Сегодня ты мне ничего не отдаешь из своего заработка, весь целиком оставляешь себе, это — вознаграждение за находку. Дать я тебе, Карл, к сожалению, ничего не могу.
Только убрав со стола и собираясь привести в порядок бумаги и коробки, валявшиеся на полу, она обратила внимание на его рассеянное, напряженное лицо. Он почти все время молчал, говорила она одна. В своей радости она ничего не замечала. То, что деньги нашлись, его, видимо, нисколько не обрадовало. Может быть, она уж очень глупо держала себя, выдумав эту смехотворную историю с кражей. И она завела с ним разговор, старая тревога проснулась в ней. Она сидела в кухне, на столе горела подаренная дядей керосиновая лампа, заменившая эту ужасную, воткнутую в бутылочное горлышко свечу, при свете которой они вели здесь свой самый тяжкий разговор. Она слышала, как поет фитиль в лампе. Нащупывая, она попросила извинить ее за сегодняшний переполох, она хотела взять немного денег, конверт всегда лежал в деревянном ящичке в самом низу, и вдруг она его там не нашла, действительно, все было перерыто, можно было на самом деле подумать, что кто-то собирался обокрасть их, но возможно, что она сама переложила конверт на другое место, ведь иногда голова прямо кругом идет.
Выдержка, выдержка, взять сразу правильную линию. О, как же мне не повезло, как ужасно, что она оказалась дома!
— Говоришь, мама, вещи были перерыты? Скажу тебе правду, это я там рылся.
Так, теперь это сказано. Она откинулась на спинку стула.
— Я… я искал свои метрики. Я хотел уехать. Моя торговка уволила меня. Заработки мои кончились.
— И?..
— И я стал рыться. Я хотел поскорей покончить с этим, тянуть ведь бессмысленно.
— С чем, с этим? Я не понимаю, почему такая спешка? Объясни же, Карл. Ты слушаешь меня?
— Я должен уехать.
— Куда?
— Куда-нибудь. Переходить, переезжать из города в город, из села в село.
— Один?
— Нет.
— С кем?
Он промолчал.
— С Паулем?
Карл кивнул.
— Я так и знала. Что же вы собираетесь делать, на что жить в пути? Попрошайничать?
— Я хотел попросить у тебя денег.
Теперь, значит, и это сказано. Про деньги.
Они оба поднялись. Она стала у плиты. Ее трясло. Из груди вырвался смех.
— Ты украдкой, за моей спиной, роешься в моих вещах, переворачиваешь все вверх дном и хочешь удрать. Ты — мой старший сын, тебе все равно, что будет со всеми нами — с Эрихом, Марией и со мной, и ты еще просишь у меня денег.
Так она уже стояла однажды, — гнев закипал в ней, когда другой взрослый человек, крича и буйствуя, во что бы то ни стало хотел уйти; она все ему отдала, он поверг их в нищету. Это — его сын, плоть от плоти его, ужасно, я задушу его!
Она закричала.
— Так отвечай же! Чего ты опустил голову? Ты не можешь мне в лицо смотреть? У тебя нехватает порядочности, чтобы сказать мне чего ты хочешь? Ты все еще водишься с этим проходимцем, который сбивает тебя с пути? Я донесу на него в полицию.
— Разговаривать, мама, нам нет никакого смысла. Я хочу уйти, я должен уйти, дай мне сколько-нибудь денег, дай, сколько можешь, ты не пропадешь здесь, дядя выручит.
— Если нет смысла, зачем же ты, благородная личность, разговариваешь со мной вообще? Вот лежит этот конверт, почему ты не уносишь его. как вор, и почему бы тебе не привести попросту сюда свою банду разбойников, раскроить мне череп, как они это делают здесь, в городе, — и деньги были бы в твоих руках.
Какой несчастный день: конверт был у меня в руках, а теперь я в ловушке!
Стоя у шкафа, пылая гневом, она продолжала:
— Что вы забыли там на проселочной дороге? Этакие молокососы. Разве ты дома не насмотрелся на этих бродяг, когда они стучались к нам, замерзшие, голодные, и рады были возможности переночевать где-нибудь в сарае, и надо было звать жандарма, чтобы выгнать их, потому что они не хотели итти дальше? Не стыдно тебе!
— Я не хочу оставаться здесь, мама, ты не расстраивайся, я на тебя не в обиде. Дома у нас теперь нет, мы все потеряли, ты сама знаешь, что те несколько пфеннигов, которые есть у нас, нам не помогут. Пойду я милостыню просить, тогда и тебе ничего другого не останется. Но, но… (он искал слов, он так не может уйти от мамы, — что ей сказать, о, как он попался!) Мама, я уже не ребенок, мы стали нищими, ты хочешь выбраться из этой ямы, хочешь опять в приличную квартиру, а мне этого не нужно. Я видел эти «приличные» квартиры с оборотной стороны, ты мне сама их показывала, все эти роскошные магазины и улицы, по которым я носился, как затравленный, и тебя с твоими бумагами тоже преследовали, и нам ведь никто не помог, и ты, ты не знала, как выйти из тупика. Я пока еще молод и хочу где-нибудь в другом месте попытаться приложить свои силы, я не знаю еще, где и как я это сделаю, но я не хочу погибать здесь.
Она слушала, затаив дыхание.
— Чего же ты хочешь?
Она стояла у стола, и он лучше видел ее лицо.
— Я не хочу стать низким и подлым человеком, немного от этих свойств у меня уже есть, я это заметил, в таких условиях ничего нельзя с этим поделать, а потом и замечать перестанешь. Да, это так. Пауль показал мне это; он не плохой, Пауль, он лучший, он самый лучший из всех, кого я встречал. И он хочет со мной пойти, он хочет меня взять с собой, и ты, мама, скажи сама: после всего того, что с нами случилось, не лучше ли, если мы так сделаем, чем прозябать здесь, среди этих не знающих милосердия подлецов, кровопийц, и стать таким, как они.
Она заколебалась.
— Ведь это все не ты говоришь, Карл, ты не такой совсем, это все Пауль наговорил тебе.
— И ты, мама, тоже.
Она всхлипнула и опустилась на стул.
— И поэтому ты хочешь меня бросить! Лучше бы ты дал мне умереть тогда, Карл. Ты, мое дитя, мой старший сын, ты должен бы быть нашей опорой и защитой, а ты берешь фуражку и идешь своей дорогой.
Я в ловушке, в ловушке, разговоры ни к чему не приведут!
— Я не бросаю тебя, мама, я должен уити, я знаю, как мы настрадались, и ты не можешь не признать, что я прав. И то, что я делаю, я делаю и для тебя.
Как он ей нравился, он лучше своего отца, он хотел уйти не для того, чтобы броситься, очертя голову, в водоворот развлечений. Она не заметила, как повзрослел ее сын. Тем меньше ей хотелось потерять его. И он тоже, начав говорить, почувствовал, как слепая ожесточенность уступает место нежности к матери, но одновременно вспыхнула в нем и вся его любовь к Паулю, и это вызвало в нем чувство непреклонности, не-пре-клонно-сти.
Они продолжали говорить безустали. Она обходила его, как охотник дичь. Он пока еще сидел здесь, и она была с ним, он еще не ушел, она еще не потеряла его, настал решающий час. Разговор то прерывался, то какими-то скачками несся вперед, то возвращался к уже сказанному. Карл продолжал долбить в одно место:
— Мне нужны деньги, мама.
Она начинала сызнова.
— Зачем они тебе? — спрашивала она, стараясь перевести разговор на такие рельсы, где она могла бы ослабить позиции Карла.
Время шло. На плите стоял маленький будильник, Карл часто посматривал туда, она следовала глазами за его взглядом, мальчик становился все беспокойней, испуганней, вот он встал, она чувствовала — он хочет уйти ровно в девять часов.
— Что с тобой, Карл, ты меня пугаешь, ты болен!
— Я не болен. Я скоро должен итти. Дай мне денег, мама, немного, ну — сделай это!
— И ты хочешь вот так уйти, сразу, не попрощавшись с Эрихом и Марией, да ты посмотри, как ты одет, что на тебе есть.
— Я одет хорошо, на мне все, что мне нужно.
Он вышел из кухни, отворил в комнате окно, посмотрел вниз. Мрачные тяжелые дома-казармы, тусклый фонарь, редкие прохожие. Она пошла за ним. Ага, Пауль будет дожидаться его внизу! Ей нечего было больше сказать ему, мозг ее был измучен и опустошен, она была с ним в комнате, и первое, что ей пришло в голову, когда он снова подошел к окну, это незаметно запереть выходную дверь и спрятать ключ. Она так и сделала. Ключ она положила под одеяло на кроватке Эриха. И вот, по противоположной стороне улицы стал приближаться к их дому одетый по-походному человек, она слышала его ровные, твердые шаги. Он остановился. Карл высунул в окно руку, помахал, отпрянул от окна, бросился к матери, взял ее за руки, лицо его выражало радость, безумие, ожидание, мольбу.
— Он внизу, мама. Мы идем. Ну?
Она сжала ему руки.
— Я не отпущу тебя.
— Чепуха.
— Нет, Карл, я тебя не отпущу.
— Тогда я уйду без денег.
И он вырвался от нее, бросился к двери, схватился за ручку, стал дергать.
— Дверь заперта? Дверь заперта, мама?
Она неподвижно стояла у стены.
— Я знаю.
— Что? Ты заперла? Дай же ключ, мама.
— Не дам.
— Где ключ, мама, не делай глупостей, не играй со мной.
Он подбежал к ней, ощупал ее руки.
— Куда ты дела ключ, ради бога, где он?
— Я не знаю, мальчик.
Охваченный ужасом, стоял он перед ней:
— Я ведь должен итти, мама, я должен!
Он кричал, подбегал к окну, бросал взгляд на улицу, Пауль стоял на том же месте.
Карл молил:
— Отопри, отопри.
Он барабанил по двери, бился об нее.
Мать, встревоженная, подошла к нему.
— Мальчик, соседи сбегутся.
— Я хочу выйти отсюда.
Он уперся спиной в дверь, он плакал:
— Не может быть, мама, чтобы ты меня не выпустила. Что ты со мной делаешь, мама, что ты со мной делаешь, это преступление!
Он извивался, он неистовствовал у двери, вот он сейчас ударит мать, он убьет ее, она старалась схватить его за руки, как он тяжело дышит!
Он снова бросился к окну. Высунулся, посмотрел направо, налево, обернулся бледный, как смерть, с пеной на губах, с безумным, пустым взглядом.
— Он ушел.
Навалившись на дверь, он еще раз тяжело прохрипел:
— Отопри, мама.
Со сдавленным криком бросился он иа пол. Вскочил, подбежал к окну. Ей пришлось оттащить его: казалось, он сейчас выбросится. Ей удалось закрыть окно. Она подтолкнула Карла к кровати Эриха, и он упал на нее, лицом в подушки, он скулил, визжал, кусал руки.
— Он ушел, он ушел.
Мать сидела на кровати, у него в ногах.
— Да. мой мальчик, он ушел.
Повернув к ней лицо, он выпрямился и сказал:
— Ты виновата.
Он вздрогнул, когда она прикоснулась к нему.
— Не прикасаться к тебе, Карл?
— Ты виновата.
И лежа на кровати Эриха, этот взрослый человек разразился безудержными рыданиями. Пауль ушел. Кончено. Все кончено.
— Ты виновата, мама.
Она поднялась, шатаясь, подошла к столу и села. Лучше бы ей не родиться на свет. Но, положив голову на стол и слушая всхлипывания Карла, она постепенно успокаивалась. Тиски разжались. Она вздохнула; ну, ничего, миновало на этот раз, на этот раз она победила.
Книга вторая. Процветание
Пятнадцать лет спустя
Один за другим подъезжали автомобили, изредка собственные, большей частью — такси, а то и просто тарахтящие извозчичьи кареты. Шел мелкий, пронизывающий дождь. У подъезда нового пятиэтажного дома, сквозь открытую дверь которого видна была лестница, устланная синим ковром, стояли с непокрытыми головами два лакея во фраках, держа в руках большие зонты. Когда против подъезда останавливалась машина, лакеи выскакивали из засады и неслись со своими зонтами к мостовой встречать гостей: празднично расфранченные, слегка измятые гости один за другим выходили из экипажей, сначала — добела напудренная жена, за ней солидный широкоплечий муж; ступая на тротуар, женщины тщательно взбивали прическу и, торопливо пробегая под огромным зонтом лакея, успевали, несмотря на дождь, подмечать то восхищенные, то критические взгляды выстроившейся шпалерами толпы.
Тарахтя, подъезжали наемные кареты, из которых, как птицы из клетки, выпархивали мальчики в матросских костюмах и кокетливые девочки. У двери, уже спасшись от дождя, дети оглядывались, улыбаясь толпе.
Вот из автомобиля, тяжело, как бегемот, выкатился в черной сутане с брыжжами священник. Сделав два шага, он громко запыхтел, жировая масса, заменявшая ему лицо, побагровела, будто он только что толкал автомобиль собственными тумбами-ногами. Изобразив на лице подобие улыбки, он вырвал из рук лакея зонт и грузно зашагал к убранной цветами лестнице, и все в толпе знали, что если не алтарь, то уж обильно накрытый стол безусловно ждет его священную особу.
Мощный коричневый автомобиль затормозил у подъезда, шофер выскочил и, обежав машину, подлетел к дверце, где зонтоносцы уже поджидали своих жертв. На этот раз зрелище было особенное. Много всяких семей уже прошло тут — свадебные гости, весело настроенные в предвкушении приятного, а главное пассивного участия
в предстоящем событии. Те трое, которые тяжело выплывали теперь один за другим из сумрака лимузина, две женщины и один мужчина, были пожилые, серьезные люди, по всей видимости, прибывшие сюда не для шуток. В облике их была какая-то мрачная торжественность. Они напоминали судей или инквизиторов, намеренных присутствовать на сожжении ведьмы, и толпа невольно расступилась перед ними.
Поджарый пожилой мужчина во фраке и цилиндре, выйдя из автомобиля, согнул под острым углом обе руки и предложил правую — одной даме, левую — другой. Вооружившись таким образом, он двинулся вперед, высоко подняв подбородок и закинув назад голову: взгляд он вонзил, словно копье, в несчастный дом и ни в чем неповинную лестницу, хотя это было всего лишь человеческое жилище. Впрочем, дамы, повисшие на его локтях, отнюдь не нуждались в его помощи: они сами ступали с решительностью жандармов. Так эта достойная троица двигалась по испуганной улице, приближаясь к полю битвы. Лакеям, ввиду чрезмерной ширины фронта шествующих господ, не оставалось места на флангах, и они вынуждены были зайти в тыл, чтобы, по крайней мере, уберечь от дождя откинутый назад цилиндр. Но их соответствующее случаю усердие увенчалось, к сожалению, лишь тем, что на блестящую поверхность устрашающей трубы пролился целый ручей стекавшей с обоих зонтов воды. И еще долго после того, как эта троица исчезла в раскрытой двери дома, хохотала толпа и, — о, ужас! — смеялись даже лакеи над этим отрадным происшествием, которое предвещало им Справедливость, Награду и Кару еще в этом мире: они смеялись и тогда, когда наверху, в импровизированном гардеробе, пострадавшие с видом серьезным и сосредоточенным стояли перед вешалкой, а ничего не подозревавшая гардеробщица, боясь, как бы не взыскали с нее за поврежденный цилиндр, показывала его суровому господину. Но господин, видимо, считал это повреждение не стоящим внимания по сравнению с тем вредом и горем, которые он, вместе со своими спутницами, собирался еще учинить в этом мире.
Толпе внизу не долго пришлось ждать новой сенсации. К подъезду стали подъезжать представители другого слоя населения — офицеры и чиновники. Обывателям — ремесленникам, купцам — приходилось теперь живей поворачивать головы. Люди в форменном платье не давали возможности долго разглядывать себя: выскочив из автомобиля, звякнув саблей и поправив шлем или фуражку, они выпячивали грудь и спешным маршем направлялись к подъезду, чтобы продемонстрировать гибкость и решительность, зачастую, может быть, вопреки солидному возрасту. Их дамам нехватало поэтому времени ловить взгляды толпы; шурша переливчатыми шелками, они быстро проходили под зонтами лакеев, и лишь изредка удавалось установить, что и господа офицеры имеют свои слабости и свой тяжелый крест в жизни. Но вот раздалось общее: «А-а!»
После обычных любителей поесть и попить, зрителей и распорядителей, появились, наконец, жертвы. Запряженная парой белых коней, подъехала, под неослабевающим дождем, свадебная карета. Лакеи, отряхнув зонты, дежурили у дверей в боевой готовности. И вот, карета стоит у подъезда. Лакей в расшитой галунами ливрее, не упуская случая щегольнуть своими белыми перчатками, откидывает дверцу, и карета являет миру то, что скрывалось в ее недрах — отнюдь не счастливо улыбающуюся пару: на тротуар, в свадебном облачении, с миртой в петлице, первым ступает жених, молодой, крепкий, элегантный мужчина с небольшими каштановыми симпатичными усиками. В наружности бедного грешника было какое-то блаженное успокоение, и всех умилил жест, которым он помог выйти той, чей пышный белый рукав показался из кареты. Видимо, ей надо было со многим управиться; пока еще скрытая во мраке экипажа, она, должно быть, хотела предстать перед зрителями в полном порядке. Наконец, она явилась перед толпой с видом сошедшей с небес непорочной девы; но сама она явно воспринимала свое положение, как нечто противоестественное. У нее было чуть покрасневшее, слегка возмущенное лицо и повадка человека, идущего напролом. С обиженным видом стояла она, повернув голову назад, следя за тем, как лакей в галунах подбирает ее шлейф, затем она устремила взгляд на дверь, где ее дожидались две кокетливые девочки в белых платьицах, уже нацелившиеся на тот же шлейф. Взяв давно ожидавшую ее руку мужа, она быстро прошла под проливным дождем в дом.
И вот, уж дверь за новобрачными закрывается, сверху несутся звуки фисгармонии, жених и невеста медленно поднимаются по лестнице, по которой ступенька за ступенькой мальчик и девочка рассыпают перед ними цветы — устрашающее зрелище, ибо дети со своими корзинками должны были итти наверх, пятясь задом, и часто спотыкались.
Это не та лестница, Карл, по которой пятнадцать лет тому назад тебе приходилось изо дня в день подниматься на четыре крутых этажа, чтобы очутиться на площадке с пятью дверьми. Тогда ты входил в квартиру, состоящую из передней, кухни и единственной комнаты, перед окнами которой высилась стена густо населенного казарменного дома. Сегодня ты входишь в новый дом твоего дяди. Дядя не выбегает без пиджака тебе навстречу и не распахивает, дожевывая пищу, дверь, перед которой стоишь ты, плачущий деревенский мальчик, просунувший только что в дверь записку со страшными словами: «Дорогой Оскар, теперь, когда меня нет больше в живых, ты, надеюсь, примешь участие в моих мальчиках. Спасибо тебе и Липхен за вашу доброту к Марии. Твоя благодарная сестра». Теперь дядя, как и все мужчины вокруг него, стоит во фраке на площадке перед дверью своей квартиры, — он предложил тебе отпраздновать здесь твою свадьбу, ибо сегодня ты становишься и совладельцем его предприятия. Рядом с ним стоит тетка, они смотрят, как ты, ведя под руку свою невесту, поднимаешься с сияющим видом вслед за ребятишками, которые рассыпают перед вами цветы. Но вот, ко всеобщему облегчению, ребятишки благополучно добрались до верху, и теперь даже невеста перестала оглядываться на свой шлейф. Дядя, прихрамывая, делает несколько шагов навстречу, невеста на миг прикладывает свое лицо к его седой, старой голове. Карл же, глядя ему прямо в глаза, обменивается с ним крепким рукопожатием.
Первый барьер, таким образом, пройден, фисгармония не перестает хрипеть и стонать, молодоженам предстоит теперь выдержать встречу с троицей, доставленной сюда на коричневой многосильной машине. Кругом объятия, женские слезы. Быстрыми шагами, словно разгневанная за все то, что ей только что пришлось перенести, невеста направляется к одной из двух женщин, добродушно толстой и не похожей на нее, улыбающейся ей навстречу с несколько жалостливой сердечностью. Это — ее мать. Невеста дольше, чем полагается, задерживается в объятиях матери, обе, видимо, очень страдают. Затем невеста переходит к одиноко стоящему господину, цилиндр которого пострадал от дождя; этот господин — ее отец, хотя она почти никогда не замечала этого. Обнимаясь, отец и дочь думают, что это случается впервые и что, вероятно, много времени пройдет, пока это повторится; обоих занимает вопрос, чувствуют ли они что-либо при этом? Но, не успев ответить себе, они из соображений светских приличий уже расходятся.
Рядом с ними сжимают друг друга в объятиях Карл и его мать. Мать — в сером шелковом платье, на шее у нее та самая серебряная цепочка с крестом, которая попалась Карлу в руки, когда он, в поисках денег, рылся в кухонном шкафу. Цепочка эта сохранилась у нее еще со времен родительского дома, где жилось ей трудно и скучно и где она впервые познала тоску по свободе и по теплоте человеческих отношений. Стоящий перед ней молодой человек — дело ее рук. Это ее достижение. Сегодня у нее большой день. На ней темное платье, потому что всего четыре года, прошло после смерти Марихен. Она крепко обняла Карла, жениха-Карла. Плачет она мало, она горда, она, как рулевой его судьбы, чувствует себя твердо и уверенно. Волосы у нее совершенно седые, но пышные, черты лица четко высечены, но приятны, взгляд мужественный, и видно, что все, чем она обладает, далось ей нелегко.
Ее противник Карл слегка наклонился вперед, он чувствует на себе тяжесть ее рук, думает о своей застарелой, незабываемой, клокочущей в недрах его существа, ненависти к ней и о том, как она все же непостижимо, невероятно повернула его жизнь. Вот он и теперь уходит из материнского дома… но о прошлом говорить не стоит, все мы грешники. Выпустив друг друга из объятий, они стоят, держась за руки, лицо у нее затуманено слезами, голова опущена. «Да, — думает он, — немало всего было, теперь мир заключен». Затем он треплет по рукам и спине одиноко стоящего бледного молодого человека, рыхлого и расплывшегося. Молодой человек меланхолически созерцает торжественность минуты. Это — Эрих.
В просторном салоне, среди бела дня, сияет яркими огнями люстра, занавеси спущены, на голубом ковре толпятся болтливые свадебные гости; они доотказа нагружены поздравительными стихами, тостами, нотами для исполнения соло и дуэтом, остротами из свадебной газеты, их мучает голод. В центре высится черный бегемот, он пока не лопнул, на что очень надеются юные гости; еще пару лет он продержится.
Салон разделен на два лагеря — военный и штатский. Родня невесты представлена блестящей военщиной, обремененной женами и многочисленными детьми, среди которых особенно много долговязых дочек. Гражданский лагерь для военного словно не существует. Штатские явно принадлежат к низшему классу, это порода пресмыкающихся; маленькие и взрослые сыновья штатских не в силах оторвать глаз от важных военных дядей. Но вот из смежной комнаты, где ждут ближайшие родственники жениха и невесты, распахиваются обе половинки стеклянной двери, поп вперевалочку спешит туда, несколько ребят опережают его, протягивает навстречу жениху и невесте свои лапы и стоит так, пока жених и невеста не пожимают их, отводя тем самым опасности от голов невинных детей. Фисгармония ревет изо всех сил, близится апофеоз — переход к празднично убранному столу (а, кроме того, фисгармонии сейчас придется уступить место небольшому оркестру).
Об руку с женой хозяин дома открывает шествие, беспорядочная толпа гостей формируется в длинный хвост, и, смеясь и болтая, свадебное шествие движется из салона в таинственный полумрак столовой, где, подобно звездам, рассеянным на небесах, мерцают свечи на огромном овале стола, среди цветов, бокалов, тарелок, салфеток, они горят и на стенах, между буфетом и картинами, и в люстре, спускающейся с гладкого белого потолка.
Между дядей и теткой сидят жених и невеста, родители их и брат занимают середину стола; с обоих концов, где разместилась молодежь, несется поток веселья. Какая бы судьба ни была у них в прошлом и ни ожидала их в будущем, новобрачные, их родители и родственники чувствуют себя в это мгновение свободными от ее тисков и воздают земле земное: они едят, пьют, слушают музыку, смеются. Позже Карл и Юлия, под шумное веселье всего общества, протанцуют сольной парой на блестящем паркете салона, а в шесть часов вечера их будет ждать дядин автомобиль, который отвезет их в отель, где они переоденутся, а затем — на вокзал, откуда они отправятся в свадебное путешествие.
Семья лепит человека
Кто сравнил бы теперь дядю с тех, каким он был пятнадцать лет тому назад, тот, несмотря на дядин хорошо сшитый фрак, увидел бы, что произошло: дядя как бы истаял. Из крепкого, сварливого пятидесятилетнего мужчины он превратился в сморщенного, дрожащего шестидесятилетнего старика, с тяжелыми складками на лице, с желваками, идущими от носа к углам губ, с изжелта-бледным цветом лица. Вся его фигура, щеки, неспокойные взгляды из-под сползающего пенсне говорят о том, как много жизни ушло из него за это время.
Но по стройному тридцатилетнему мужчине, выступающему сегодня в роли жениха, ничего нельзя увидеть. На лестнице он с испугом пожал руку дяде, которого не видел несколько недель. О себе он в эту минуту не думал, ибо есть вещи, видные всем, и вещи — никому незаметные, одни всплывают на поверхность, другие похоронены среди крепких мускулов и костей, скрыты под жировых покровом.
Он, как говорят, прошел школу жизни.
После того вечера двери их дома никогда не запирались на ключ. Мать предоставила Kapлу полную свободу, она была за него теперь совершенно спокойна, спрятала лишь деньги и его документы. Она правильно предположила, что он будет искать Пауля. Но Пауля и его друзей нигде не было. Они как сквозь землю провалились. Однажды какая-то девчонка, встретив его на улице, шепнула, согнув рупором ладонь, ему на ухо:
— Ты, наверное, ищешь Пауля? Ты лучше сам будь начеку, — и, показав нос, убежала.
В те дни, когда Карл, ничего не ведая, искал повсюду друга, за спиной его разыгралась трагедия. Между Паулем и знакомой нам бандой существовала — не то, что дружба, а просто к Паулю относились там с уважением и осторожностью. И вот, кое-кто из состава банды, особенно ее главарь в связи с некоторыми происшествиями в городе, попали на подозрение полиции. Чтобы избежать внезапных арестов, надо было немедленно «прочистить воздух». Главарь шайки знал, что полиция усиленно охотится за политическими, что за поимку политических назначены большие премии. А тут, ничего не подозревая, как раз вертелся под руками Карл. Он был удобной добычей. Коварный и решительный бандит, главарь шайки, поступил так, как в этом кругу часто поступали: он устроил «совещание» со своими приближенными, договорился, как получше обделать это дельце, у кого из ребят имеется наиболее бесспорный материал против Карла и как разделить премию. Впрочем, по мнению некоторых участников, браться за это дело было чрезвычайно рискованно. Карл, по всем данным, сочувствовал политическим, а те, хотя сегодня и исчезли с поверхности, но завтра могут появиться снова, и кто тогда поручится за последствия?
В тоске и муке, с глубокой душевной раной, бродил в эти дни Карл, полиция получила какие-то анонимные сведения, взяла под наблюдение рынки, то там, то тут задерживала кого-нибудь из юношеских шаек, установила слежку за подручными торговцев. Но улики оставались неясными, и внезапно оборвались вообще все нити. Такой оборот дела находился в прямой связи со смертью главаря. Его труп нашел как-то ранним утром возница, свозивший мусор в глухое предместье, где была, вопреки запрещению, городская свалка. Длинный парень валялся, окруженный многочисленной стаей местных псов, которые лакомились остатками пирожных из пакета, лежавшего около убитого, и грызли торчавшую из его кармана огромную сухую колбасу. Допросили двух девушек; те сообщили, что накануне вечером они гуляли здесь с одним господином, господина этого немедленно разыскали и тоже допросили, он все подтвердил: они собирались втроем отправиться в какой-нибудь сад на гулянье и, пока они договаривались, неожиданно подошла компания незнакомых парней, завязалась ссора и драка, после чего он с девушками поскорее унес оттуда ноги. Сведениями этими полиция удовольствовалась. Самый случай мало ее интересовал: потасовки со смертельным исходом не были редкостью в этой части города. Таким образом, шайка юнцов, прибегнув к помощи нескольких взрослых бандитов, решительно призвала к порядку своего главаря, который хотел ее предать. Это было для Карла спасеньем. Он ничего не подозревал и так-таки никогда не узнал об этом. Вскоре он совсем убрался с рынков, так как ему на каждом шагу шептали:
— Улепетывай! Скройся!
Он не сразу покинул опасные места, ему, в его тяжелом состоянии, даже хотелось, чтобы его арестовали. Это было бы местью ей, матери. Но ничего не случилось. Он предназначен был для другого: не сразу погибнуть, как главарь этой шайки, от удара набитого песком мешка, а тихо сгорать на медленном огне.
Люди обладают различной прочностью. Некоторые, как Марихен, гибнут, точно бабочки, в ранней юности, другие умирают внезапно среди работы, от несчастного случая, третьи живут долго, они выносливы, как слоны, им суждено претерпеть все в жизни, им не позволено от чего бы то ни было уклониться, они полностью должны оплатить все счета. Но как бы они ни берегли свои силы, когда-нибудь да приходится и им сделать последнюю ставку.
Был день, когда мать прокляла себя за то, что она сделала. Как-то утром Карл, встав и одевшись, со стоном заметался от окна к окну, не объясняя, в чем дело. В это утро газеты сообщили, что на рассвете во дворе центральной тюрьмы обезглавлены оба пойманных недавно политических преступника. Один из них был тот, в устройстве побега которого из тюрьмы Карл принимал участие. Тогда эти двое заключенных мигом вскочили в фургон, приготовленный Паулем, а потом, в толчее у крытого рынка, незаметно выскользнули из него и, отойдя уже довольно далеко, бросили Карлу благодарный взгляд. Он увидел этих сильных, спокойных людей, знавших свою дорогу, свой правильный путь, — он им помог. Он потерял их тогда, навеки вечные потерял. Они исчезли в водовороте, среди корзин и людей, храбрецы, чей взгляд запечатлелся у него в сердце. И вот, оказывается, он не спас их. Их обезглавили. А он сидел здесь, в этой комнате.
Его залитое слезами лицо с дико оскаленными зубами заставило мать отступить. Это было хуже гневных вспышек мужа. Ее охватила страшная тревога, не связан ли Пауль с этими политическими историями, о которых сообщали газеты. Она пристала к Карлу, допытываясь у него, так ли это, но из него нельзя было вытянуть ни слова. конец, он выдавил из себя злое: нет!
Это она виновата в их крови!
Теперь, когда рынок для него был закрыт, и он и мать сочли для себя настоящим благодеянием, что дядя определил его учеником к себе на фабрику. Мать предварительно все подготовила. Ссылаясь на тесноту своей квартиры, она отдала брату Марихен, чтобы этот скряга хоть в чем-нибудь чувствовал себя обязанным ей.
Детский голосок согрел его дом, хотя ребенок долго плакал и рвался к матери и никак не хотел в чужом месте ложиться спать. Карлу, своему старшему сыну, она завоевала место на мебельной фабрике брата. Карлу отвели там работу, и семья вдовы, прочно связавшись с семьей брата, пошла в гору.
Мать добилась переезда из тесной квартирки на пятом этаже в трехкомнатную квартиру на третьем этаже на той же улице. Мебель дал ей брат, деньги свои она вложила в квартирную плату; ей повезло; для двух комнат она нашла жильцов и, извлекая из этого небольшую выгоду, жила несколько просторнее, чем раньше. Брат, как и вся мужская половина ее семьи, отличался суровостью, смягчить его было нелегко, но за удовольствие жены играть с Марихен он платил сестре кое-какой помощью. Долгие годы она жила, тяжело перебиваясь со дня на день; но без милостыни, которую время от времени подавал ей брат, ей не свести бы концы с концами.
Бесконечные воспоминания
Вольные времена улиц, площадей, рынков миновали для него. Когда он в первый раз отправился на фабрику, мать пошла его проводить, фабрика находилась неподалеку от дома, где они жили. У фабричных ворот она дала ему серебряное кольцо, которое носил его отец. Карлу оно было знакомо. Она умоляюще посмотрела на сына.
— Ну вот, Карл, ты и пристроен. Худшее осталось позади.
Не отвечая, стиснув зубы, он поднялся, с кольцом в кармане, по железной лестнице. В шесть часов вечера, когда он снова стоял у фабричных ворот, он вспомнил о кольце, повертел его в руках, сунул снова в карман: это — отец, все это умерло. Кровавая вина, какая страшная кровавая вина!
Долгое время спустя, — глаза его уже начали понемногу светлеть, — как-то вечером, после работы, он, вместо того чтобы пойти домой, невольно направил свои шаги на знакомые улицы и площади. И когда он увидел, что эти кишащие народом улицы нисколько не изменились с тех пор, как он в последний раз проходил по ним, он подумал, что его с подлой целью привел сюда злой дух. Он, Карл, был проклят, отвержен. Сжав кулаки, он побежал домой. На следующий вечер его снова потянуло на те же улицы. А куда же ему итти? — спрашивал он себя. В конце концов это было единственное место, где он чувствовал себя хорошо. На этот раз он прошел немного дальше, и вот — его рынок, его, его рынок, он еще существовал, он еще не исчез с лица земли, это было непостижимо! На рыночной площади было пусто, он мог беспрепятственно ходить по рядам, на земле валялись доски, он тоже помогал строить эти палатки. Схваченный судорогой страданья, он сел на первую попавшуюся скамью, рядом с женщинами и детскими колясками, ему никак не верилось, что все это в прошлом, озеро и лодка в воскресенье, Пауль. Все кончено, и никакой надежды, никакой! Почему Пауль ушел, почему не оставил никакого следа? А может быть, он внезапно вынырнет, в женском ли платье или еще как-нибудь. Я сижу здесь, Пауль, и жду тебя. Не отталкивай меня. Что со мной будет? Ему стало жалко себя, он задрожал всем своим юным телом и бурно зарыдал в жестокой тоске по другу.
С этих пор он каждый вечер проходил по северным и восточным улицам города, по родным местам. И лишь теперь они полностью раскрыли перед ним — мятежным, омраченным — свое нутро. В нас вцепились когтями, нас толкают в грязь! Мы обездолены, беспомощны, мы не в силах защищаться. Скрежеща зубами, он говорил: я с вами, я вас не покину, где бы я ни был, я буду носить вас в сердце своем, я плохой человек, меня принудили силой, как силой принуждают вас, я должен сделать что-то, чтобы освободить вас, ваша свобода — моя свобода.
Он проходил мимо жалкого двухэтажного домишки, где жили когда-то две ссорившиеся семьи и где мать толкнула своего ребенка ногой в живот. Какая толпа здесь стояла, шум, говор, потом у него с Паулем был длинный разговор. Теперь он одиноко шел по темной, захиревшей улице, как человек, утомленный длинной прогулкой. Через полчаса он придет домой. Словно тело не подчинялось ему, он, ухватившись обеими руками за перила, тащился, ступенька за ступенькой, на пятый этаж, крадучись, в темноте находил свою дверь и думал: какой позор, какой позор, вот он стоит здесь и признает себя предателем. И он отпирал дверь, проходил на цыпочках, чтобы никого не разбудить, в комнату, к тому, что он называл кроватью. Он ложился, испытывая почти физическую тоску по Паулю, всем существом своим призывая его. Ночи были полны видений, рожденных тоской. Он горел, как в лихорадке. Жизнь становилась ему в тягость. Когда это прошло, он стал сближаться с людьми тех улиц, весь в страстном напряжении, беспомощный, ищущим.
Ему остались улицы и площади, ему остались тайные прогулки и беседы, а дальше — были мать, и Эрих, и Мария. Мать, фабрика — перевесили. Годами тянулась с переменным успехом эта изнурительная позиционная война. Чем глубже они погружались в бедность, чем больше бедность и лишения становились их естеством, тем глубже укоренялся в нем протест. Он не хотел, не хотел!
Уже будучи подмастерьем, он все еще пытался установить связь с людьми подполья. Но все исчезли. Встретив одного, кому, как он знал, известны были имена совершивших тогда побег, он стал расспрашивать о них, но тот сделал вид, что ничего знать не знает и вообще не понимает, о чем речь. Карл тщетно старался восстановить прежние связи.
С того дня, как Пауль исчез, Карл надолго потерял ощущение реального. Все, что происходило, он воспринимал, как временное, не настоящее и поэтому, не стоящее внимания. Он ждал. Придет день, он покинет этот дом и пойдет своей дорогой. Отпирая дверь, побежденный представлял себе, как шумно он однажды хлопнет ею, и это было очень сладостное чувство. Но он ложился в свою постель. Вся жизнь его приняла иллюзорный, выжидательный характер. Ему пришлось как-то услышать выражение «живой труп». Таким он себе казался.
Фабрика
Фабрика дяди жила другой жизнью.
Это была видная фабрика изысканной мебели и для того периода, предшествовавшего мощному экономическому расцвету или положившего ему начало, она считалась крупной.
Фабрика, с цехами для резьбы по дереву, для изготовления штучных изделий и мягкой мебели, была прекрасно оборудована. Карл знакомился с работой и материалами — деревом, обивочными тканями, конским волосом, пружинами. Дуб, ель, сосна — откуда только ни доставляли их — все эти деревья росли в лесах, на горах его родины. Крепкие люди, вооруженные топорами, пилами, веревками, собирались целыми отрядами и шли валить лес, а затем по санным дорогам, по лесоспускам свозили его с долины, сплавляли по водным магистралям, спускали по канатным дорогам (вечерами, на теоретических занятиях, ученикам показывали снимки), — все для того, чтобы строить для жилищ кровати, столы, стулья. Деревья очищали от веток, раскалывали, распиливали, иногда совсем тонко, на фанеру, которой покрывается более грубое дерево, складывали штабелями на складах, затем передавали в мастерские и цехи. Там уж дожидались чертежники с готовыми чертежами, мастера, подмастерья, ученики, вооруженные долотами, буравами, пилами, рубанками, дожидались токарные, шлифовальные станки, фанерные прессы, специальные сушильни, травильни, полировочные, лакировочные, бронзировочные камеры. Это был многогранный, здоровый труд, требовавший внимания, вышколенности глаза и точности мускулов; все это говорило о том, на что способен человек и какая прекрасная вещь — труд.
Карл учился и работал вместе с другими.
На место Пауля и Густава пришли ученики, подмастерья, мастера.
Это были рабочие из той категории нетребовательных и смирных, которую специально воспитывали государство и предприниматели. Рабочие эти употребляли те же слова, что Пауль и Густав, у них на многое были такие же взгляды, что у тех, но они были ручными. Они говорили: если у предпринимателя не будет заказов, у нас не будет работы, без капиталиста рабочий — нуль, не следует, конечно, со всем мириться, нужно отстаивать свои интересы, когда предприниматель снижает заработную плату, нужно добиваться страхования от болезни и несчастных случаев на производстве, женщина-работница должна получать из больничной кассы пособие на роды. Каждые две недели, а иногда только раз в месяц, рабочие собирались в задней комнате какой-нибудь пивнушки и все вместе, — мастера, подмастерья и младшая братва — ученики, — обсуждали такие вопросы, как вентиляция и чистота в цехах, как недопущение учеников к сложным машинам, обращение с которыми без предохранительных приспособлений было опасно. Затем собирались взносы для создания стачечного Фонда на случай, если бы хозяину вздумалось снизить заработную плату. — Возможна, — говорилось при этом, — и забастовка политического характера, если бы, например, правительство стало уже слишком завинчивать гайки. Кое-кто настораживал уши, но напрасно: ничего особенно грозного не имелось в виду.
Однажды, прикинувшись наивным, Карл заговорил о деятельности тех, других, ему хотелось услышать, как о них судили в этой среде. Ну, и досталось же ему! Сам мастер пустился в объяснения. По его мнению, эти молокососы были позором для человеческого общества; рабочий класс, — говорил он, — ничего общего с ними не имеет, это уголовные преступники, если только не провокаторы и шпионы, — так заявил он под гул всеобщего одобрения; что с возу упало, то пропало — лучше меньше головой среди них, чем марать весь рабочий класс. У Карла кровь прилила к сердцу. Мастер так разгорячился, что отважился даже на такую смелую мысль, что рабочий класс становится слишком грозной силой для господствующих классов и поэтому в его среду посылают бандитов, конечно, подкупленных, дабы расколоть его единство и облегчить буржуазии возможность наступательных действий.
— Правильно! Тише!
Мастер, широкоплечий серьезный человек в очках, пригладил седые щетинистые усы и отодвинул от себя допитую пивную кружку.
— Такие методы у нас не будут иметь успеха. У нашего рабочего есть школа. Это прежде всего — профессиональный союз, где сидят люди, нами выбранные, мы все их знаем, они пользуются нашим доверием. И они прекрасно понимают, как следует проводить наши требования. Если мы чего-нибудь добились, то только тем, что мы — масса, что мы сплочены. Ибо господствующий класс прогнил, насквозь прогнил, до мозга костей.
Старший подмастерье поддержал мастера:
— Он обречен на гибель.
Мастер закончил:
— Верно, и мы должны быть готовы принять наследство. А для этого нам нужны единство, единство и выдержка, а не мальчишеские выходки.
После столь бурного выступления Карлу пришлось сбегать за новой кружкой пива для мастера, а кстати притащить свежую кровяную колбасу и для старшего подмастерья. Колбаса вызвала громкое одобрение всех, и Карл под веселое оживление присутствующих должен был принести целых пять порций. В заключение одному подмастерью поручено было проведать заболевшего ученика и кстати поглядеть, действительно ли болен этот вертихвост.
Как-то в воскресенье Карл нарядился во все лучшее, что у него было, и отправился в свой профессиональный союз на празднование двадцатилетия со дня его основания. Собрание происходило в самом большом, украшенном знаменами зале дома профессиональных союзов, и Карл был поражен внушительностью открывшейся ему картины, свидетельствовавшей о мощности организации. В зале и на хорах сидело две тысячи человек, на подмостках расположился духовой оркестр и смешанный хор — женщины в белых платьях, с цветами на груди, за ними — мужчины в черном. Хор спел торжественную приветственную песнь. Потом выступил председатель союза; его речь иллюстрировалась световыми картинами. Огромный зал чуть ли не ежеминутно погружался в темноту, и под общее ликованье присутствовавших было наглядно показано, как вырос за двадцать лет союз; вначале существовала одинокая группка в двадцать человек, которые решили бороться против эксплоатации и угнетения, против насилий предпринимателей, против произвола, а теперь мы имеем организацию, создавшую великое дело охраны тарифных ставок, отражавшую наступление хозяев. Что бы там ни было — рабочие теперь не безоружны. И снова на экране замелькали цифры: вот центральный союз, вот — его местные разветвления, вот — рост числа членов, рост поступления взносов, расширение дома профессиональных союзов.
Второй оратор, представитель рабочей партии, — физиономия учителя, золотые очки — говорил о положении рабочего класса по всем мире, о том как рабочий класс повсюду проникает в парламенты, как растет число рабочих газет и брошюр и какую большую роль в развитии всего рабочего движения играют профессиональные союзы. Теперь рабочий класс твердо стоит на ногах, он всюду, во всем мире движется вперед неудержимо, как лавина; во всех странах вырабатываются солидные боевые принципы. Для рабочих, для угнетенных существует единственный лозунг — организация. Мир судорожно сопротивляется нашему росту, но победа за нами.
Затем началась художественная часть. Выступили оркестр мандолинистов и два мощных певческих хора. Народ, втыкая цветы в петлицы, повалил к выходу. После обеда назначен был за городом, на большом лугу, детский праздник, а вечером — встреча в огромном пригородном саду, где обещаны были танцы и другие развлечения при свете разноцветных фонариков.
Когда мертвые просыпаются
Раба, выросшая в семье рабов и под ее гнетом, увядшая в среде маленького провинциального города с его кастовым духом, трепещущая перед мужем, покинутая и угнетенная, мать ожила в большом городе. Она могла, как дикий жолудь, сгнить в сухой траве, но она выжила.
Она была свободна впервые в жизни. Ей было под сорок. Сидя одна — Карл был на фабрике, Эрих в школе — среди мебели, которой пользовались ее квартиранты, она часто горевала: на что ушла моя жизнь… Что со мной сделали? Как мучил меня муж, мы были друг другу не пара, и я родила от него троих детей. Двадцать лет, двадцать лучших лет моей жизни я убила на него. А сейчас я одинока.
Но она недолго предавалась слезам. Она была сильным человеком. Она выпрямилась… Это было позднее цветение сорокалетней женщины.
Когда она уезжала из деревни, ее священник дал ей адрес своего коллеги, с которым он когда-то учился. Письмо лежало у нее в сумке; в своем одиночестве она вспомнила о письме и разыскала его. Пошла по адресу. Священник предложил ей рассказать о себе все без утайки, она все же о многом умолчала, но честно призналась, что чувствует себя одинокой в этом большом, страшном городе и что нет у нее никого, кто бы ее поддержал. Священник вполне понял ее; он знал так же, как ей помочь. Это был мужчина в соку, весьма сомнительный служитель своей церкви, понимавший толк в благах земных. Он любил веселое общество и сам непрочь был хлебнуть пивка. Он познакомил вдову со своей женой, а та, в свою очередь, познакомила ее с другими дамами. Среди них были женщины веселого нрава. Она сожалела, что не могла время от времени приводить с собой Карла, он был ведь уже взрослый парень; кстати священник этот собирал около себя и юношеские группы, его как раз особенно интересовали молодые провинциалы, поступавшие в городе на фабрику. Но Карл уклонялся, упорство парня трудно было сломить. Мало-помалу мать перестала сожалеть, что Карл не бывает с ней у священника, обстоятельства сложились так, что она лучше себя чувствовала одна, и Карл лишь изредка, по воскресеньям, замечал ее сборы в гости, — в эти дни обычно мать выряжала Эриха во все лучшее, что у него было, нередко — в дареные вещи (что поделаешь, бедность, приходится перешивать старые дядины пиджаки, особенно мать радовалась подаренному ей золовкой пальто — оно было не новое, некрасивое, но зато теплое). И мать уходила с Эрихом в гости — поболтать за чашкой кофе. Эрих всегда приносил домой кусок пирога.
В доме священника, в северной части города, собирались солидные люди, нередко — старые офицеры; в семье этого священника были не только служители церкви, но и военные.
— В сущности это все равно, как служить богу и отечеству, — высказался однажды священник, — словом или оружием.
— Слово, однако, не причиняет таких ран, — ответила ему одна из дам.
— Этого не говорите, уважаемая, слово, если только не затыкаешь уши, может причинить большую боль.
Здесь бывали и достойные представители Общества призрения сирот, и даже один банкир, из которого выкачивали пожертвования на разные цели, и он шел на это в надежде искупить свое не совсем безупречное прошлое; приходили то тот, то другой член общины, и круг этих идиллических знакомств постоянно прорывался каким-нибудь посторонним лицом, запросто приведенным приятелем или приятельницей кого-нибудь из завсегдатаев.
Хозяин дома, между прочим, обладал и поэтической жилкой, поэтому он звал к себе также актеров, если и не крупных, то хотя бы просто декламаторов; он хотел зажечь их собственными, как он говорил — «самодельными», мужественными балладами. Пусть его произведения сначала читаются в семейном кругу, мало-помалу ими заинтересуется критика, а там, гляди, заявятся и господа издатели.
Таких интересных и веселых людей мать, конечно, не нашла бы в провинции. Даже будь они там, она прошла бы мимо них, не испытывая к ним никакого влечение. Здесь же она чувствовала себя, как рыба в воде, это были первые годы ее пребывания в городе, школьные годы Эриха, годы, когда Карл делал карьеру на фабрике. Мать нравилась всем своей сдержанностью, священник по секрету от нее поручил своим приближенным позаботиться о ней, как о вдове из старой хорошей провинциальной семьи, некогда состоятельной, ныне доведенной до нищеты спекулянтами, которые после смерти мужа буквально последнее вырвали из рук этой женщины. Между прочим, у нее трое детей. В некотором роде — современная Гекуба. Ею занялись, стали водить сначала в церковные концерты, из сочувствия к ее горю, затем решились развлечь ее симфонической музыкой. Она была счастлива, кто-то оказывал ей внимание. Еще так недавно она бегала, загнанная, по улицам, а теперь находились люди, которые думали о ней. — Ах, — вздыхала она про себя, — неужели меня — этакий старый камень — можно оживить? Но друзья с неослабевающей настойчивостью пробуждали к жизни эту замученную женщину, их усилия не могли не увенчаться успехом, она сама так этого хотела! И это удалось! С жадностью наследника, которого долго не вводили в права владения, она набросилась на радости жизни. Она не была злопамятна, еще не поздно было, жизнь была еще впереди.
Когда мертвые просыпаются, это приводит обычно к трагедиям, но иногда к фарсу. У матери мало-помалу стали открываться всякие таланты, о существовании которых она и не подозревала в минувшие десятилетия своего невеселого прошлого. Оказалось, что она умеет рисовать, умеет придумать затейливый маскарадный костюм. На именинах жены священника, куда она пришла поздно, уложив сначала Эриха спать, обнаружилось, что она очень мило, хотя и по-старомодному, танцует. Только вообразить: Гекуба, мать, еще год назад застывшая под своим траурным крепом, — танцует! Ее стали уговаривать брать уроки танцев, дамы и мужчины наперебой предлагали ей свои услуги. И мать, счастливая этим открытием, чуть не зацеловала наутро маленького Эриха, купила ему новую школьную фуражку, а себе, скрывая это от Карла, — бальные туфли, и отдала перешить свое старое, но еще хорошее светлое платье, на модное, городское.
До чего приятны были эти встречи с портнихой, к которой ее привела в начале лета знакомая актриса. О, эти разговоры, приподымающие завесу над жизнью большого города. Отчего она не родилась здесь? Кто знает, кем бы она стала. Теперь же ей вот-вот стукнет сорок.
— Но, — просвещала ее портниха, — молодость можно восстановить уходом за собой; она порекомендует своей заказчице парикмахера, который покажет и посоветует, как и что надо делать; просто невероятно, чтобы женщина с такими данными запустила себя, как простая крестьянка. (А кто же я, как не крестьянка?)
— В городе не существует старости, — проповедывала портниха, — пусть мадам сходит здесь неподалеку в театр и посмотрит, каким огромным успехом пользуется шестидесятилетняя актриса.
Приятельница повела мать в этот театр на классическую пьесу, где упомянутая шестидесятилетняя актриса играла юношу, вызывая общий восторг. Матери было противно, что такое существо обнажается публично. Но шестидесятилетняя старуха все-таки вызвала в ней зависть. На блестящем осеннем празднестве, устроенном банкиром на своей вилле, в том самом предместье, где Карл и Пауль сидели однажды в кафе близ затейливого вокзала, она отважилась появиться «обработанная» по всем правилам и даже решилась танцовать с банкиром и другими господами. Священник, который тоже был на этом празднестве, выхватил сигару изо рта, когда актриса, избранная им в качестве исполнительницы его идеи, подошла к нему и, гордая своим достижением, подвела даму, обращавшую на себя всеобщее внимание. Это была мать, Гекуба; это она однажды пришла к нему, согбенная горем, с письмом его коллеги. Смотри, пожалуйста, какие метаморфозы бывают иногда с людьми. Он невольно назвал ее «сударыня» и поцеловал ей руку. Обычно он ограничивался лишь «теплым» рукопожатием. Дома же, разговаривая с ней об этой встрече, священник высоко поднял брови, и матери стало ясно, что она зашла слишком далеко.
Карл наблюдал ее. В незапертом шкафу появились новые светлые платья, иногда оттуда веяло духами. Теперь часто случалось, что она и запирала шкаф. И вот как-то, — это было на втором году его ученичества на фабрике, — тихим зимним вечером (в виде исключения квартиранты за стеной не галдели) Карл сидел за столом против матери, и мать настойчиво допытывалась, что его теперь занимает (это ей нужно было для священника, для которого она оставалась прежде всего матерью). Карл не отводил от нее глаз. Опершись подбородком на левую полную и оголенную руку, она говорила с ним спокойно и тепло, без всякой задней мысли; в ее пышных, красивых каштановых волосах, лежавших ровными волнами на массивной голове, седина только начала пробиваться, сильное, одухотворенное и выразительное лицо, без излишнем полноты, было нежно-розовым, широкий рот явно утратил свою всегдашнюю суровость. Как она изменилась, как хорошо, молодо она выглядела! Только для того, чтобы смотреть на нее, он рассказал ей все, что она хотела. На второй вечер повторилась та же сцена, и ему стало ясно; ей хорошо, она бывает среди людей, интересных людей, живет среди них, а я? И для этого все произошло? Она поняла жесткую складку его сомкнутых губ, подсела к нему и спросила, не заключит ли он, наконец, с ней мир. Он просто ответил ей:
— Для чего все это было, мама?
Она сказала с нежностью:
— Ты спас мне жизнь, Карл. Неужели же ты хочешь теперь оттолкнуть меня за то только, что я желала тебе добра? Разве не хорошо то, что я сделала?
Он пробормотал — все нутро у него задрожало от горечи — (я спас ее для того, чтобы она меня погубила):
— Не знаю.
— Я хорошо сделала, Карл. Ни одна мать не поступила бы иначе, и если ты сегодня этого не понимаешь, ты поймешь завтра.
Как она причесана, мыслимо ли это? Задушить его для того, чтобы… потом так выглядеть?
Но она уже заметила его неподвижный и мрачный взгляд, парень весь ушел в себя, побледнел и оскалил зубы, чувство вины шевельнулось в ней, она дотронулась до плеча сына таким же испуганным движением, каким однажды остановила замахнувшегося на него мужа.
— Не упорствуй, Карл. Не будь же всегда, вечно так суров со мной. Разве я о себе думала?
Она уронила голову на стол, спрятав залитое слезами лицо.
— Я не должна была удерживать тебя, Карл. Это верно. Но не казни меня так. Ведь я — мать твоя, и ты мне помоги, мой мальчик. Прости же меня, наконец, Карл, Карл!
Слезы ее только усилили его раздраженье, это было признание; но он глотнул слюну — что же теперь делать, разве что-нибудь изменишь, что случилось, то случилось, я был негодяем, тряпкой, я не настоял на своем и вот сижу здесь.
И содрогаясь от ненависти и отвращения, которые вызвало в нем прикосновение к ее коже, он почему-то погладил ей руку и вдруг в полном изнеможении опустил на эту руку свою голову и, оплеванный самим собой, зарыдал; она утешала его, говорила, что все будет хорошо, и они никогда не расстанутся. И сидя рядом, взявшись за руки, они, как это ни странно, вдруг вместе стали плакать об отце и о судьбе, так обездолившей их.
Когда они поднялись, чтобы итти спать, она снова была матерью, а он — ее сыном, на обязанности которого лежало оберегать ее и всю семью. Хорошо, что он не ушел от нее, да, так лучше. Чтобы завершить свой триумф, она уговорила его пойти с ней к священнику. Она чувствовала себя настолько уверенно, что, не стесняясь Карла, надела светлое платье и даже слегка подрумянилась и припудрилась; в таком виде она ни разу еще не показывалась ему. Она расчесала и пригладила ему щеткой волосы, повязала новый галстук.
— Ну, почему же не надо, Карл? Ведь ты мой кавалер, ты поведешь меня.
Он не знал, как отнестись к этому, он улыбался, но ему хотелось сквозь землю провалиться от стыда.
В этот морозный вечер священник поздно вернулся домой. Карла представили его жене, любезной и любопытной женщине, он увидел мать в окружении этого небольшого общества. Какие у нее изысканные манеры, как она пьет горячий пунш вместе со всеми, как она выслушивает и сама рассказывает, смеясь, всякие истории, до чего уверенно она себя держит… Он снова любуется ею и в то же время думает: что она сделала со мной, я был игрушкой в ее руках! Он смотрит на нее, веселую и оживленную, и, чувствуя, как подступает к горлу бешенство, с особой ясностью видит всю омерзительность ее поступка с ним.
Ва-банк
Он жадно набросился на работу. Его усердие удвоилось. В первый раз в жизни он чему-то обучался. Он проходил курс ремесленной школы, его понятливость обращала на себя внимание, а до сих пор его считали просто бедным деревенским родственником хозяина, которого волей-неволей нужно тащить на буксире. Окружающие полагали, что это лишь порыв, но Карл учился упорно, дело шло о жизни и смерти, он хотел решительно стать на какой-то путь, годы ведь шли, бой с Паулем все равно был проигран, что же теперь делать? А кроме того, он хотел, да, он хотел этого, — быть достойным своей матери, которая так прихорашивалась и срамила его этим, он хотел быть сыном этой матери, красивейшей из женщин. И в диком страхе, что и мать оттолкнет его и тогда он останется в полном одиночестве (начав страдать, страдаешь уж всегда), он взял полный разгон. Он стал самым послушным, самым прилежным на производстве и в учении. Дядя радовался, что мальчик начинает проявлять честолюбие. Он говорил:
— Совсем не вредно, когда судьба хватает человека за шиворот.
Звезда Карла была на подъеме.
Однажды дядя вышвырнул вон одного из своих вояжеров: он сделал это потому, что был не в духе, в других городах началась усиленная конкуренция, столичные предприятия впервые стали основывать филиалы. В том же раздражении дядя наскочил на Карла, случайно находившегося в эту минуту в конторе (Карл в это время был уже подмастерьем), и стал кричать, что Карл, очевидно, совсем лишен честолюбия, а может быть, и он через год-два собирается составить ему конкуренцию, открыв на соседней улице собственную фабрику? Карл понял. Старика злила необходимость ежемесячно выдавать сестре известную сумму, разумеется, в долг, — на хозяйство и особенно на обучение Эриха, который, по желанию матери, перешел в среднюю школу. Старик орал на Карла; пусть Карл пошевеливается, ему нужно окупить себя! Дядя срамил попрошаек, у которых к тому же еще и большие претензии (он намекал на многое, между прочим, и на пристрастие матери к хорошему обществу, о чем ему с завистью рассказывала жена).
Карл чувствовал, как в нем загорается ненависть, дядька уж чересчур много позволяет себе, парню хотелось плюнуть ему в лицо и уйти. Но тут внезапно произошел поворот, старик, наконец, объяснился: он предлагает Карлу снять рабочий китель и перейти в контору. В такой форме он преподнес племяннику признание его заслуг. Мать долго подготовляла это повышение по службе, действуя через золовку, которая осторожно нашептывала об этом мужу; и вот, Карлу был преподнесен — только без возражений! — приказ старика перейти в контору.
Карл был ошеломлен. Все произошло страшно неожиданно. Мать, знавшая, как опасно оказывать на Карла давление, ничего ему предварительно не говорила, она считала, что будет лучше, если он узнает об этом сам. Мастер, которому Карл, вернувшись в цех, рассказал о происшедшем, долго тряс ему руку, поздравляя: Карл добился толку, ему здорово повезло, если сам старик этого хочет, значит, он и расходы по обучению возьмет на себя и, вообще, заплатит за все, что полагается. Старший подмастерье Отто хлопнул Карла по спине: он давно знал, что к тому идет, теперь, значит, надо знаменито отпраздновать проводы и торжественное водворение Карла в контору. Так легко они расставались с ним. И все в цеху, кто узнавал новость, подходили к нему, ахая и охая.
— Сегодня ты в последний раз тянешь с нами лямку.
Матери Карл в двух словах сообщил о разговоре с дядей, она чувствовала, что это для него значит, и молчала. (А может быть, он все-таки рад был повышению?) Во всяком случае, он не спорил. Через неделю должен был совершиться его переход в контору, сначала рядовым служащим, но это только временно, пока он освоится, а затем дядя хотел взять его под свое непосредственное руководство. Он выдал Карлу прибавку на новый костюм.
Это были горькие дни. Карл вдруг увидел, как много он теряет. Он оглядывал цех и мастерские, вбирал в себя их запахи: все это, значит, он должен покинуть, он должен расстаться с работой, на которую он пришел с незатянувшейся еще раной тоски по Паулю и его друзьям. Запах клея, древесная пыль, штабеля разных сортов дерева, красивая фанера, шум колки, фуговки, сверления, стругания, стук молотков. Надев белый халат и взяв в руки стамеску, он смотрел на чертежный стол, где мастер снимал размеры с чертежа; он, Карл, не будет больше пилить дерево ножовкой, сверлить коловоротом, — вечное расставание с тех пор, как они приехали из деревни, как умер отец. Теперь вот надо переходить в контору, сидеть среди этих вылощенных барышень и молодых людей. Неужели он никогда не вернется к настоящей работе? Старик мастер успокоил его — дела у него будет предостаточно.
«Нет, это все ненастоящее, — как в тумане думал Карл, — но и соглашусь. Ведь это, конечно, только временное».
И вот, Карл ведет расчеты с рабочими, а вечерами ходит учиться. С пачкой книг и тетрадей он отправлялся в школу. Высоко над городом царит Галлерея побед, окруженная дворцами. Это было то видимое, что он ненавидел. Теперь же оттуда, сверху, невидимо спускался дух этих дворцов и галлерей, чтобы завладеть им, Карлом.
Возвращаясь из центра города, где в помещении какой-то гимназии была вечерняя школа, Карл видел перед собой Пауля и Густава. Он видел их не на этих улицах, а на рынке, на фургоне, когда они ехали в тюрьму, на берегу озера, где они катались тогда втроем; узкой полоской, как неровная дента, далеко тянулось озеро, они привязали лодку к столбику, легли на траву, а над ними быстро мчались белые облака. — Самое скверное, — говорил Пауль, — это то, что они крадут у нас мозг. Перестаешь понимать все на свете. У них есть свои поэты, ученые, философы, разные религии, а у нас ничего нет. Ибо у кого нет власти, у того нет ни денег, ни хлеба, а кто лишен хлеба, тот не может оплачивать ни поэтов, ни ученых, ни философов, поэтому те не с нами, а с нашими врагами.
Почему я не иду к дядьке и не говорю ему, что хочу остаться простым рабочим? Их история, их стихи, их героика, с грозно занесенным мечом, — зачем они мне, как будто я не валялся на улице и не испытал на себе, как они жестоки и холодны. До чего я ненавижу их Галлерею побед с ее кровавокрасным ковром! Я подставил им голову, раскрыл уши и покорно слушаю ложь, которую они внедряют в меня, завтра я уже не буду понимать, кто я и что я. Нет, они ошибутся в своих расчетах, они меня не скрутят, о, не будь мамы! Куда мне броситься за помощью?
Буря бушевала в душе Карла, все злое, что было в его прошлом, воскресло. Но он лежал уже на земле с кляпом во рту.
Старший подмастерье Отто, человек лет под тридцать — своей приземистой фигурой и медлительностью он напоминал Густава — хорошо относился к Карлу. К огорчению матери, Карл почти каждое воскресенье бывал у него (даже после того, как Карл перешел в контору). С ним он может посоветоваться.
Отто снимал меблированную комнату. Гостя своего он усадил на кушетку.
— Как по-твоему, Отто? С работой я справлюсь, но эти молодые люди и барышни смотрят на меня косо, потому что я пришел с производства. Что мне делать?
Отто носил в брючном кармане желтый складной метр. Всегда, когда он хотел высказать что-нибудь, он машинально опускал руку в правый карман и доставал метр: он мог думать только с метром в руках.
— Вот что я скажу тебе, брат, ты извини, что я по привычке так тебя называю. Конечно, ты можешь заявить старику, что ты не желаешь работать в конторе. Он устроит тебе скандал. Может быть, даже, если будешь упорствовать, и совсем выкинет с фабрики. Тут уже амбиция. А кроме того, на него время от времени находит дурь. Это бывает, примерно, каждые полгода, и тогда лучше ему на глаза не показываться, — сразу вылетишь на улицу.
Он улыбнулся Карлу и похлопал его метром по колену.
— Ну, а потерять этот нарядный костюмчик и вечернюю школу тебе, конечно, не хотелось бы.
— Я могу поступить на другую фабрику.
— Можешь. Спрос на квалифицированных рабочих есть. Но сможешь ли ты в другом месте так итти в гору, как в нашей лавочке, это — еще вопрос. Скажи-ка, между прочим, я, конечно, не хочу вмешиваться в твои личные дела, — но ты мне как-то рассказывал, что старик, так как он приходится вам дядей, помогает вам, потому что у вас нет отца и твоего заработка на семью нехватает?
Карл кивнул.
Тогда Отто, высморкавшись, разложил метр на колене, и точно перед ним была доска, большим и указательным пальцем стал отмерять по десяти сантиметров:
— Это, Карл, дело затрудняет, — то есть не твою работу в конторе, конечно, я имею в виду, а твой переход на другую фабрику. Если ты уйдешь, то само собой он ни пфеннига больше не даст вам. Значит, тебе нужно переговорить сначала с мамашей или с другими родственниками, если они у тебя имеются.
— У меня больше никого нет.
Они замолчали. Отто сложил свой метр и сунул его в карман.
— Открыть бутылочку пива?
— Брось. До обеда не стоит.
— Я понимаю тебя, Карл, что ты не желаешь работать в конторе рядом с этими белоручками. Наша работа лучше. Конечно, без счетоводов и корреспондентов тоже не обойдешься. А может, если ты там плохо будешь справляться, он пошлет тебя обратно на фабрику.
Это был выход, стоило попытаться.
Короче говоря, Карл стал саботировать; но ни-кто на него не сердился за плохую работу — он считался начинающим. Затем начались окрики. Это уж было унизительно.
— Стесняться, Карл, нечего, — говорил Отто, — удар по башке, когда чего-нибудь добиваешься, — настоящий рабочий этого и не заметит.
Несколько раз Карл делал настолько грубые ошибки, что шеф при всех кричал на него. Это сломило его сопротивление. Усмешечки завитых барышень и вылощенных молодых людей — он этого не мог вынести. Он сказал Отто:
— Я не устою. Они орут на меня только потому, что я простой рабочий. Я могу с этой работой справиться не хуже, чем они. Это было бы позором для нас.
— Рабочему, Карл, совсем не страшно, когда какой-нибудь конторский жеребчик орет на него. Нам это не больно, Карл. Будь стойким, слышишь, если ты действительно хочешь добиться своей цели. Но… — И, хлопнув Карла по плечу, он широко улыбнулся. — В сущности, я не знаю, чего ты так взъелся на служащих: они ведь ничего не стоят, людишки никудышные, буржуйские сынки и дочки, заносчивая сволочь. Но почему бы тебе не войти в их среду как раз для нашего дела? В конце концов, ведь и они такие же рабочие и платят им тоже не бог весть сколько. Ты мог бы сделать полезное дело — просветить их на этот счет.
Карл уныло подумал: он хочет окончательно столкнуть меня в это болото.
Вечером он напрямик спросил у матери, нуждается ли она еще в поддержке дяди. Мать испугалась. В сущности, заработка Карла вместе с теми подкреплениями, которые окольными путями доставались от золовки, кое-как могло бы хватить на жизнь; но, почуяв в вопросе Карла недоброе, она решительно ответила — да. Что случилось? Неприятности с дядей?
— Нет, просто и не хочу превратиться в конторского жеребчика.
— Что это за выражение? Ты прекрасно знаешь, какую цель поставил себе дядя. Если ты оправдаешь его надежды, ты через год-два будешь его ближайшим помощником.
— Я не оправдаю его надежд.
— Что это значит, Карл?
— Это значит, что я никаких надежд не оправдаю. Я рабочий. Я честный человек. Я не грабитель. Я не перейду в их лагерь.
— Фу! И тебе не стыдно? Я тоже, по-твоему, грабительница? Ты меня называешь грабительницей, и дядя твой — тоже грабитель, да? Ты ему сказал это?
— Нет, но…
Она оборвала его, крича:
— Никаких «но». Ты все еще не выбил дурь из головы, ты все еще носишься со своими мерзкими идеями. Ты настоящий сын своего отца, который всех нас сделал несчастными.
— Не ругай отца, мама.
— Потому что ты его сын? Ступай же к дяде и скажи ему, что он разбойник, и погуби нас. Иди, ведь я не запираю тебя, дверь открыта.
— Нет, ты не запираешь меня, мама, и лучше было бы, если бы ты и тогда не заперла дверь.
Она пристально посмотрела ему в глаза, отогла, села на диван (он, значит, не перестает об этом думать) и разразилась такими неистовыми, почти безумными рыданиями, что Эрих, уже полураздетый, вбежал из соседней комнаты. Карл хотел его выпроводить назад, но Эрих оттолкнул его, отбиваясь ногами, бросился к матери, и едва он взглянул на ее искаженное лицо, которое она подняла ему навстречу, как из горла у него вырвался знакомый, жуткий, захлебывающийся крик. Мать вскочила, обняла его, но губы у него уже посинели, взгляд застыл, страшные конвульсивные вопли рвали воздух. Они отнесли его в постель.
В столовой, где сразу стало необычайно тихо, мать, растрепанная, с разорванной Эрихом у ворота блузой, стояла против Карла. Дико озираясь на дверь, все еще задыхаясь, она сказала беззвучно:
— Может быть, позволишь мне запереть дверь?
Он кивнул, не двинувшись с места. Тогда она подошла к нему и ударила сначала по правой, потом по левой щеке.
— Так. А теперь ты можешь ударить меня, проходимец.
Любовь
Мать носилась с мыслью вторично выйти замуж. Она очень сблизилась с золовкой, которая была ей ровесницей. Та отдавала дань времени великого процветания, которое в те поры приняло огромный размах и требовало от женщин молодости и красоты. На удивление мужа, эта ленивая, рыхлая женщина пудрилась, стала заметно худей, свежей, жизнерадостней. Ей хотелось, чтобы и муж ее, который из года в год шел в гору, тоже стал следить за собой. Но тут она натолкнулась на гранитное упорство старика. Он желал оставаться солидным представителем вчерашнего дня. Часами, заслонив себя газетой, смеялся он над старухами, которые разделывали себя под молодых. Вот, если бы у него новая нога могла вырасти! Он бы не хотел, — говаривал он, — быть теперь молодым человеком: можно здорово влопаться, попав в сети к собственной бабушке. Так или иначе, а карман его почувствовал новые времена. Омоложенная личность требовала омоложения окружающего ее мира, и так как муж не пожелал молодиться, то надо было омолодить, по крайней мере, мебель, арматуру, обои, ковры. Что касается людей, с которыми тетке хотелось бы встречаться, то где их взять? Тут пришла на помощь мать, в этом смысле куда более передовая. Все, что она видела стоящего внимания в доме священника или в других семьях, она переносила в состоятельный, но погрязший в мещанстве дом брата. Надо бывать в обществе, посещать чаи, музыкальные вечера, самим устраивать приемы. Дядя со своей деревянной ногой, остававшийся по-прежнему простым столяром, только всплескивал руками. Но ему ничего не помогало, новые времена были неустранимым фактом. Он и сам с удовольствием наблюдал рост покупательной способности, все покупали, и помногу, цены росли, надо было расширить штат служащих и рабочих, дядя снял для своей фабрики еще один этаж.
Мать играла теперь в семье брата довольно заметную роль. Она стала в некотором роде домоправительницей, компаньонкой, так как золовка всегда отличалась неповоротливостью и нисколько в этом отношении не изменилась. Действительно, наступили новые времена, непохожие на те, когда мать дошла до газового крана. Немного робея, замирая от счастья, она в качестве компаньонки поехала с золовкой на курорт, и там поддалась любовному увлечению. Объект, по виду нечто вроде ученого, одинокий человек, был, примерно, одного с ней возраста. Вначале, собственно, имела на него виды золовка, но впоследствии она была довольна, что мать сняла с нее бремя этого знакомства. Мать провела несколько хороших недель в горной долине, среди глетчеров, лугов и водопадов. Но тем и кончилось. Когда, год спустя, мать пережила новую мучительную любовную вспышку, она стала подумывать о замужестве, но дело ограничилось размышлениями. Не случайно подумала она о замужестве: ей хотелось познать и это чувство — свободно, самостоятельно, по собственному вкусу выбирать мужа. Но ей довольно было одного сознания, что у нее эта возможность есть, что она может решать в ту или иную сторону. Это насытило ее. На самом деле, она не хотела брака. И золовка, которая постепенно снова начала жиреть, отсоветовала ей. От мужчин в замужестве никакой радости. И, кроме того, если она выйдет замуж, кто знает, как сложатся отношения с братом и с ней, золовкой? Тут многое зависит от мужа. Это вопрос денег. Матери эти соображения с самого начала были ясны. Дело пошло под сукно. Но своего она добилась, она сохранила свободу и мирно старилась.
Карл остался на конторской работе, после конторы он посещал вечернюю школу, ошибок больше не делал. Временами он еще думал (но все реже и реже): я буду стоек. Главное — быть стойким. Буду выполнять все требования, но в один прекрасный день, в один прекрасный день… (Он уже знал, что день этот — только мечта.)
На фабрике жизнь вертелась вокруг заготовок, сбыта, новых моделей, новых способов производства, сортов дерева, форм, складов, заработной платы. Кругом, как хищные звери, подстерегали конкуренты, они переманивали друг у друга лучших продавцов, чтобы вместе с продавцами заполучить и покупателей конкурента; надо было быть начеку и с собственными вояжерами, которые, заручившись нужными адресами, неожиданно открывали самостоятельные предприятия. Рыночный спрос был огромен, надо было обладать тысячей голов и рук, чтобы всюду поспеть.
В такую бурю человек приучается иначе думать, крепче сжимает губы, экономит слова и употребляет их с расчетом. Мысли он держит в узде, за ними стоит воля. Воля командует: зарабатывать, бить конкурентов, повышать сбыт. Вокруг люди, за ними нужно зорко и постоянно следить, взвешивать степень их полезности. На производстве у тебя — рабочие, тут не может быть никакой дружбы; рабочие тоже хотят зарабатывать все больше и больше, и если им не противодействовать, то легко проиграть партию. Все это надвигалось на Карла месяц за месяцем, год за годом, и тут уж не могло быть слов: я не желаю больше — вспять не повернешь. И медленно начинает замечать в себе человек то, что до сих пор видно было только постороннему глазу: он живет в атмосфере господства, презрения к людям. Он сам вдыхает эту атмосферу и, оказывается, это чудесно! Когда Колумб со своей флотилией покинул воды родины, он долгие недели странствовал по морям, и ожидание земли превратилось в муку, экипажи на его суднах готовы были взбунтоваться и повернуть назад, но вдруг над суднами пролетели птицы невиданного оперения, люди, дивясь на них, приободрились и на всех парусах пошли к новой земле и уже не оглядывались назад, простирая руки и горько причитая: отчего я не остался дома.
Спустя несколько лет Карл стал доверенным дядиной фирмы, совершенно так, как мать себе это представляла. Он ездил в незнакомые страны, его горизонт расширялся, он постепенно принимал другой облик. Он принадлежал к тому типу людей, которые не только строят машины, но кое-чему у машины учатся. Его участие в руководстве фабрикой стало в то время необходимым, ибо производство росло, а дяде дорого обходились его кустарные методы управления. С приходом Карла на фабрике покончено было с остатками патриархальщины, пропитавшей все порядки на производстве и в конторе и приводившей к нерациональному использованию машин, к отсталой технике труда. И рабочие тоже зажили жизнью передового предприятия, они повышали свои знания, расширяли свои организации и всякие фонды помощи.
Мать видела, как ее труды и усилия сохранить семью (порой, — говорила она себе, — может быть, она и туго натягивала вожжи, но она на этом не потеряла) чудесно вознаграждаются. Еще одно только надо было завоевать — дружбу Карла.
Это был новый Карл. Он перевалил через гору (на другой ее склон). Детство, юность миновали. Он был высоким молодым человеком с лихими усиками, с лицом, — хотелось бы сказать, — мягким и добродушным, приветливым и милым, если бы глаза, которые он часто испытующе и, точно близоруко всматриваясь, щурил, не глядели так сухо, даже сурово. С ледяной холодностью размеряли эти глаза мир на метры и сантиметры. Карл был страстным любителем биллиарда, хорошо танцовал, двигался и говорил вполне по-светски. Он сопровождал мать к ее знакомым и, казалось, не мог нарадоваться ее свежести и возрожденной красоте. Она редко теперь подмечала в выражении его лица прежний оттенок затравленности или безнадежного бессилия.
Он был один! Будь у него хоть какая-нибудь подруга! Но тут дело не клеилось. Он держался за материнский подол. Он говорил матери, что знакомство с женским миром, которое он приобрел, не увлекло его. Она для него — единственная, но она и слушать этого не хотела. С чувством полного смирения, жестом побежденного целовал он ей руку. Неумеренно, просто пугая ее этим, превозносил он ее качества и добродетели. Она краснела до слез.
— Тебе нужна женщина, — смеялась она и отталкивала его от себя.
Про себя она уже решила, что Карл останется холостяком. И дядя был этим очень доволен, ибо, как он говорил, женщины мешают, они окружают человека удобствами и отвлекают от работы.
Не слишком ли много счастья привалило матери за эти годы? Эрих учился на фармацевтическом. Вопрос о том, что Карл войдет компаньоном в дядину фирму, был решен. И вдруг всю семью постигает жестокий удар: Марихен, к которой тетка привязалась всем сердцем, в неполные пятнадцать лет заболевает какой-то ушной болезнью, ложиться и больше не встает. Карлу в этот год пришлось немало повозиться с матерью. Она упрекала себя, что отдала Марихен с целью связать брата, и за это она теперь наказана. Ясно было, что Карл должен ввести в семью новое женское существо. С ним часто об этом заговаривали, но никакой необходимости особенно навязывать ему эту мысль теперь не было, он знал, что брак — это его долг перед обществом, семьей и ее нынешним благоденствием (он очень редко предавался легкомысленным увлечениям). Ответ его оправдал возложенные на него надежды:
— Дело это требует зрелого и всестороннего рассмотрения.
И как-то в лирическую минуту, предаваясь воспоминаниям юности, он, сидя с Эрихом и матерью, сказал матери: уж если она хочет расстаться с ним, то пусть, по крайней мере, вместе с ним присмотрит невесту, он придает большое значение гармонии в семье. Тем самым старшие члены семьи получили санкцию на подыскание невесты. Дядя указал направление, в каком эти поиски вести.
Фабрика росла, дело шло в гору, требовались новые капиталовложения, надо было выбирать невесту из хорошей, безупречной семьи и помнить, что какое-нибудь легкомысленное существо совершенно не подходит ни к семье жениха, ни к его исключительно серьезной, честолюбивой натуре. Мать была того же мнения. Посчастливилось: вскоре состоялось знакомство с семьей архитектора, государственного советника, и его единственной дочерью Юлией.
И Карл стал лицом к лицу с любовью, самой ужасной, самой беспощадной силой. Она еще никогда не заглядывала ему в сердце и не испытывала его.
Мир всходил, как тесто на дрожжах, в лучах чудесного «просперити». В одни страны, более поворотливые, сплошной рекой текли деньги, другие опускались все ниже и ниже, им было предназначено в один прекрасный день исчезнуть в пасти более сильных. Могущественные державы искали и находили колонии, и пока их правительства посылали отряды завоевателей «открывать новые земли» (цветные народы: чернокожие, желтокожие были ведь «неспособны» использовать огромные природные богатства своих стран), в городах вырастали все новые и новые массивы домов. Жалкие трущобы и лачуги большого города исчезали, как от дуновения огня. На их месте вырастали массивные многоэтажные, густо населенные дома-казармы, возникали целые кварталы, сплошь застроенные особняками. Художники, архитекторы. каменщики, водопроводчики, слесаря и многие другие не знали теперь горя, тысячи народу были заняты на городских работах, удлинялись трамвайные пути, строилась подземная и надземная дорога, вдоль новых трамвайных путей вырастали магазины и школы, приемные врачей, адвокатов, кино, суды, тюрьмы.
Карл к Юлия вернулись из свадебного путешествия.
Прекрасен был город, прекрасен мир, раскинувшийся перед ними, они шли по длинной аллее, обрамленной высокими ветвистыми деревьями, по сплошному колышущемуся зеленому коридору, далеко позади зелень смыкалась в один большой таинственный куст, на котором то тут, то там загорались волшебные чары осени, вечно новые золотые чары.
Они поселились не в аристократических кварталах старого города, куда переехал дядя, а неподалеку от фабрики, на недавно отстроенной улице, возникшей на месте прежних кривых переулков бедноты. Карл предпочел этот район, это было практично — недалеко от фабрики, — да и, кроме того, он просто не мог с ним расстаться.
На обратном пути он посетил с Юлией свою родину. «Зеленого луга» уже не существовало, вообще в этой провинции слабо ощущался общий подъем.
— Все идет в города, — жаловались местные жители.
Карл засветившимися глазами посмотрел на Юлию:
— Мы во-время переселились в город, а? Какой ужас был бы, застрянь мы здесь!
Он старался скрыть от нее, в каком жалком положении находилась их семья в то время. На кладбище они отыскали могилу отца, она была очень запущена. Юлия нашла, что на могилу необходимо положить мраморную доску с четко высеченным именем усопшего и подобающим библейским изречением. Это надо было немедленно осуществить.
— Я похож на него лицом, — говорил Карл, бродя с Юлией по окрестным лугам.
Карл многое припоминал, но до чего все это казалось теперь маленьким и жалким!
— Отец хотел основать здесь какое-нибудь предприятие, — бахвалился он, — начать какое-нибудь крупное дело, развести хозяйство и при нем открыть гостиницу или санатории, но тут ничего нельзя было создать, это был мертвый край. Все попросту рушилось в этой глуши.
— В сущности, вы должны быть благодарны отцу за то, что вы отсюда уехали, Карл.
— В общем, конечно, это так. Я‑то лично уж несомненно ему благодарен.
Она подшучивала над ним.
— Ты бы и не узнал меня.
Счастливец нежно сжал ей руку. Она хихикнула.
— Потому что, — уж ты меня извини, — я бы даже не хотела быть здесь похороненной.
Он испытывал неловкость перед дочерью государственного советника. Но они жили здесь. Мать здесь выросла.
Юлия хлопнула его по руке и примирительно сказала:
— Да, ты деревенский фрукт, я знаю.
Но так шутили они недолго.
В новый дом он ввел Юлию, как победитель. Квартира, обставленная модной мебелью, была наводнена цветами, мать, дядя и родители Юлии наделили заботы об этом, Юлия, по своему обыкновению, посмеиваясь, определяла:
— Фиалки и ландыши в спальне, конечно, от моей матери, она хотела бы видеть меня утихомирившейся: гордые гладиолусы в столовой — это от твоей матери: ты — ее герой. Дядя прислал комнатную ель, символ согласной семейной жизни.
Она ошиблась, эта избалованная единственная дочь государственного советника, полагая, что сможет таким манером играть своим молодым супругом, взять его под каблучок. Он был, как она вскоре убедилась, не очень гибок.
Он хорошо знал, что такое брак. Это — дом, семья, которые должны вестись достойно и строго. Он ни внешне, ни внутренне не менялся, когда, отойдя от чертежного стола или телефона, отсекался на лифте и шел домой. Брак означал уважение общества и (для него лично) венец трудовой жизни. У Юлии было нежное личико с тонкими чертами, — поистине благородный профиль, — пышные рыжевато-золотые волосы, легкие и грациозные движения; глаза ее отличались необычайной красотой, даже когда они холодно и трезво смотрели на мир. Но Карл видел не эту Юлию. Он видел в этом утонченном существе отпрыск семьи, твердо знавшей свое место в обществе, это существо было его женой, и ему оставалось только сделать ее счастливой. Юлия хотела, чтобы он видел в ней Юлию, но ее пленительное естество лишь облегчало ему возможность ставить ее на пьедестал супруги. Как правители древнего Рима посылали своим гражданам бюсты императоров, чтобы они украшали ими храмы, так и он принял эту женщину и старался дать ей достойное обрамление.
Это было поразительно, как он обращался с нею, с какой мягкостью, нежностью, будто с каким-то неземным созданием. Вместе с матерью она посмеивалась над этим, но лишь изредка. А мать Карла, — как она сияла! Карл был просто создан для семейной жизни. И как ему повезло — такая прелестная, нежная женщина, статуэтка, ей, действительно, можно лишь поклоняться. И Карл от души жал матери руку. Он щеголял перед матерью своим браком. Он откровенно рассказывал ей о своей жизни с Юлией, и мать все одобряла. Он управлял своей новой семьей в угоду ей, матери.
А Юлия чувствовала себя во всей этой истории необычайно странно. Ее нельзя было назвать сварливой, но это была колкая, острая на язык маленькая женщина, кокетка, насмешница. И вдруг кто-то «поклонялся» ей в истинном смысле этого слова. Отец ее захлебывался от хохота.
— Маленькая плутовка послушно дает лелеять себя, как грудного младенца. Верит он хоть одному ее слову?
Отец намекал на прежнюю слабость Юлии: она часто привирала, когда ей хотелось увильнуть от сомнительных радостей родительского дома. Но Карл верил ей безусловно и, в самом деле, — зачем ей было лгать? Да, она позволяла ему обращаться с собой, как с грудным младенцем. Как он заботился о ней, как все решительно предусматривал! Отец и мать предоставляли ей в свое время полную свободу. Карл же знал все ее платья, заботился об ее теплых и легких костюмах, об ее самочувствии, настроении, случайная мигрень становилась делом государственной важности. В первое время ей хотелось увильнуть от этих вездесущих забот, резко оборвать Карла, держать себя так, как она привыкла держать себя с людьми. Но — что за странность! Ее убеждали, что жизнь ее достойна зависти, и она соглашалась с этим. Она уступала, восторгалась Карлом и покорно отдавала себя ему в руки. Это было только приятно. Что он сделал с нею?
Бесспорно, что так строить свой брак, одевая его в камень и железо, мог только Карл. При этом он замуровал Юлию.
И могла ли жена его требовать пощады, если сам он никогда пощады не знал?
Строго и аккуратно велся дом. Карл для пущего спокойствия отвел в нем Юлии определенную роль. Себе он оставил только верховное наблюдение. С одной стороны — слуга, он в то же время был полновластным владыкой. Не существовало такого уголка в доме, куда он — по крайней мере по воскресеньям — не заглядывал бы. Он не упускал из виду ни малейшего пустяка, ссылаясь при этом на Наполеона, для которого не существовало второстепенных вещей и который объяснял свои победы тем, что заботился о самых ничтожных мелочах — от конюшен для лошадей до смазочного масла для обозных повозок.
— Мой дом — моя крепость, — говорил всегда своим гостям Карл. И он был владыкой этой крепости. Он руководил хозяйством, отрегулированным, как часовой механизм. Он ввел в доме торжественно-натянутый строгий тон.
В столовой, довольно просторной — вся квартира была не очень большая — устроен был уютный уголок, откуда, если открыть двери, видна была смежная комната, ныне гостиная, впоследствии — музей. В этом «уголке» он, блаженствуя, сиживал вечерами с Юлией. Ее глаза, всегда с тревогой следовавшие за его взглядом, смотрели успокоенно — для тревоги не было оснований: господин и повелитель наслаждался жизнью. Миниатюрные часы на камине тикали. Он держал ее руку в своей. Ему казалось, что он счастлив. Она не чувствовала полного счастья, но надеялась, что со временем можно будет кое-что выравнять. Иногда приходила мать Карла. «Мать с большой буквы», — как порой отваживалась пошутить Юлия, но он так был уверен в истинности этого, что не сердился на нее за шутливый тон.
Мать садилась в отведенное ей раз навсегда кожаное кресло. Иногда Юлия ревновала ее и мысленно посылала ко всем чертям. Если Карл так привязан к матери, то зачем он женился? Но ее родители высмеивали ее: Карл — настоящий сын, как полагается быть хорошему сыну. Он был кормильцем всей семьи. (Юлия раздраженно кивала: они были бедными, я уже знаю об этом.)
Естественно, что при таких обстоятельствах много о браке Карла и Юлии не расскажешь. Это был образцовый брак, — муж и жена делали вид, что любят друг друга, но не проявляли никакого желания узнать друг друга поближе. Благообразная, чтимая Карлом, закрепленная традицией форма заменяла им личные отношения. Поэтому Карл, если не считать иногда пыли на ковре, иногда — недостаточно проветренных комнат, долго ничего не замечал в своей семейной жизни. Он с Юлией много путешествовал, период «процветания» держал их на высокой волне, охраняя их благополучие. Они жили замкнуто, довольствовались встречами с родными и ближайшими деловыми друзьями Карла, часто посещали театр и концерты. Эрих не входил в круг людей, с которыми они общались. Карл не хотел встреч брата, ветрогона и шутника, с Юлией, хотя Юлия неоднократно говорила, что Эрих «великолепен». А Эрих потешался над братом:
— Карл прячет меня.
Любовная сторона жизни супругов так же, как и все в этом хозяйстве, была совершенно точно отрегулирована, можно сказать, торжественна, как обряд. Избегалось всякое недостойное возбуждение, любовь обуздывалась, она была лишь благодетельной близостью, которую разрешали себе супруги. Это был акт, ничего общего не имевший с вольностями улицы, с поведением так называемых «парочек». Он зачинался во мраке — приходится останавливаться на этих интимных моментах, так как они очень важны, — сдержанным, немым приветствием и кончался церемонным поцелуем руки у Юлии, которая представляла себе при этом, как он склоняется в легком поклоне. Уже с вечера она по его приготовлениям знала, что близится «час любви». Он, правда, аккуратно и размеренно заканчивал свой ужин, затем сидел, строго выпрямившись, в их уголке в столовой и вдруг заказывал себе в этот необычный час душ, хотя каждое утро обязательно принимал ванну. Затем дожидался, пока она примет такой же душ, и если узнавал, что она уклонилась от купанья, он не приближался к ней. Она думала порой: известно ли ему, что некоторые люди обнимаются и без предварительной ванны? Но она наперед знала его ответ:
— Я знаю, что это бывает, Юлия, но этого не должно быть.
Их старания во славу государства и семьи вознаграждены были появлением в первые годы их брака двух детей, которые после смерти своих производителей должны были занять их место в обществе, и таким образом урона от смерти родителей общество не терпело. Родились девочка и мальчик, Карл и Юлия назвали их Юлией и Карлом. На двоих и остановились, ибо многодетность считалась признаком дурного тона.
Так достиг Карл материального благополучия, почета и счастливой семейной жизни. Далеко позади было то время, когда он бродил по переулкам, сеть которых покрывала эту часть города. «Я останусь с вами, я не оставлю вас, где бы я ни был, я буду носить вас в сердце своем, я предатель, плохой, слабый человек». Куда девались слова об обществе, которое подло выбрасывает бедняков на улицу, куда девалась ненависть к угнетателям («меня изнасиловали, ваша борьба за освобождение — это моя борьба»), куда девалась тоска по Паулю? Думал ли он еще когда-нибудь о нем? Напомни ему кто-нибудь обо всем этом, он сгорел бы со стыда, он бы начисто отрекся. Это были заблуждения увлекающейся юности; удар, обрушившийся на семью, чуть не разрушил ее, и кратковременное свое недомыслие он искупил долгими годами труда и сознанием долга. И судьба вынесла ему свой приговор: он был счастлив.
Иногда, после обеда, глядя в окно, он думал: «У них свой закон, у нас — свой»… Словесный хлам, романтика! Чем только тогда ни занимались. Теперь рабочий стал сознательней. Он знает, что его судьба связана с судьбой предпринимателя. Если мы погибнем, то и они с нами.
В период высокой конъюнктуры закрома ломятся от изобилия. Внешне кажется, будто тройное преступление, совершенное нашими героями, останется безнаказанным: преступление матери по отношению к сыну, сына — по отношению к самому себе (ибо слабость и половинчатость — это тоже преступление) и, наконец, его измена общественному долгу.
Детям Карла — одному девять, другому — семь лет; недавно Карл переменил свою первую квартиру на большую, в том же доме, он живет все в тех же грязных кварталах городской бедноты. Юлия часто настаивает на переезде в аристократический район, где находится вилла ее родителей. Но Карл (то ли из уверенности в себе, то ли из чувства протеста, то ли от ощущения вины?) не хочет отсюда уезжать, он перетащил сюда и мать с ее небольшим хозяйством. Как-то вечером, когда тесть, сидя у него в гостях, стал убеждать его переехать, рассчитывая, между прочим, подработать на своем зяте, — тот сказал удивительную фразу:
— Я не уйду отсюда так же, как отец мой не уйдет из своей могилы.
Мать вздрогнула: что это? — беседа ведь так мирно текла!
Она всплеснула руками:
— Что ты говоришь, Карл?
Нездоров он, нелады у него какие-нибудь, опять он затаил что-нибудь против нее?
Он не думал, что слова его вызовут такой бурный отклик, он спокойно пояснил их:
— Я хотел лишь сказать, что я по натуре очень постоянен, я не люблю перемен.
В сущности, это хорошо, — думает тесть, архитектор, — но какой странный способ выражения мыслей. В сущности, это хорошо, — думает и его жена, — но будь я на месте Юлии, я бы уже нашла средство выбраться отсюда, не хоронить же себя навеки на этих улицах. Мать с тревогой переводит взгляд с Карла на Юлию, с Юлии — на Карла, но на лицах их ничего нельзя прочесть.
У Карла богатый и уютный дом, среди кипучего, цветущего, шумного и неспокойного города — это остров, о который разбиваются бурлящие волны. Нет, на самом деле, дом этот был точно замок, окруженный рвом и стеной, который будто издевается над плохими временами и над так называемой судьбой маленьких людей, вызывающе глядя на них. Как благотворна семейная жизнь! Как сумел Карл обставить ее. Мать положительно восхищена. На стенах, оклеенных скромными обоями, висят на длинных шнурах дорогие картины в золоченых рамах, большею частью — идиллические пейзажи, восхваляющие чары не мудрствующей лукаво природы. Все краски, которые художники могли наложить на эти маленькие поверхности, чтобы воспеть сладость и хмельную прелесть затихшей в глубоком безмолвии земли, они наложили. На некоторых картинах изображены фигуры из священного писания, то строгие, то в молитвенных, полных нежности позах, кротость и смирение, самоотречение и жертвенность наложили печать на их лица и руки, их одежды ниспадают скромными складками. Все благословляет бытие, мир, тишину и порядок. И диссонансом врывается настоящая батальная картина в кричащих тонах. Присмотревшись, мы узнаем известное нам полотно из Галлереи побед, то самое, где изображена капитуляция побежденного короля перед седобородым королем на белом коне. Да, Карл повесил у себя эту картину, она для него — объект углубленных размышлений, он не устает смотреть на нее, впитывает ее в себя — что он впитывает? Юлия говорила, что картина даже «для гимназического актового зала, и то не годится», но Карл энергично возражал:
— Ты заблуждаешься, Юлия. Это — воплощение мужества, настоящего мужества.
(Кстати, кто это сидит там на коне и кто это, покорно склонившись, несет к нему свой меч?)
Вечер. Кончился день, который прошел в тишине и труде. Юлия играет в соседней комнате на рояля мечтательную пьесу Шопена, спокойно и уверенно восседает хозяин дома, куря, как и тесть его, сигару, и толкует о неожиданном явлении в хозяйственной жизни: непонятным образом, неодолимо заторможен сбыт, видимо, близится кризис. Юлия легкими шагами входит в комнату, одним взглядом окидывает гостей, подходит сзади к Карлу и что-то шепчет ему на ухо. Он встает и, выполняя свою обязанность, наполняет рюмки коньяком и ликерами, вслед за хозяином встают гости и с рюмками в руках обсуждают в кабинете Карла международные проблемы. Дамы усаживаются отдельно. Судя по их жестам, они говорят о новой прическе.
Эрих
Семья, которая много лет тому назад ожидала, одетая во все черное, поезда на маленькой открытой платформе — мать стояла неподвижно на самом солнцепеке между двумя крестьянками, дочурка, выряженная по-праздничному, засунув в рот большой палец, держала ее сзади за юбку, братья в новеньких дешевых курточках неутомимо шагали взад и вперед вдоль рельсов, — эта семья мужественно боролась за жизнь в большом городе. Лишь маленькая Мария, обеспеченная как будто лучше всех, была безвременно вырвана из жизни. Это было одним из тех стихийных бедствий, с которыми, как с землетрясением, остается только примириться.
Семья матери в продолжение двух столетий давала стране мелких чиновников и ремесленников. Ремесленники, большей частью бочары, жили всегда зажиточней других родственников и поэтому выращивали потомство чиновников. Чиновники застревали на низких чинах, это была порода людей без размаха, с переходившими по наследству чертами — послушанием, бережливостью и высокомерием. Бочары освежали род, но и они уважали порядок и законность. Страх формировал их класс.
Новое время, время машин и газет, проникло и в провинцию. Отец матери, очень скупой человек, добился звания гильдейского старшины и накопил значительное состояние: у него было несколько подмастерьев и кой-какое машинное оборудование. Один сын его, по обычаю рода, стал брюзгливым чинушей и пылеглотателем, он по традиции засыхал в департаменте по взиманию налогов. Второго сына — дядю Карла — послали для совершенствования в столярном мастерстве в город, где он и остался. А сестра его — мать Карла — захотела стряхнуть с себя летаргию своего загнивающего класса. Тоска по теплу, по радости жизни, по любви, тоска по непринужденному слову привела ее к мужу. Но он не любил ее. Он сделал ее и всю свою семью несчастными. Все родственники, в привычном рабском страхе, поднимали за ее спиной палец: все оттого, что ты нас не послушала! Мать, захватив остатки своего состояния и детей, бежала в город. Точно поздняя роза, расцвела она там. Ее заостренный волевой подбородок сохранил свою форму, но лицо потеряло выражение ожесточенности, мирно округлились щеки, волосы, которые она, расчесав на пробор, туго затягивала, когда они были каштановыми, теперь пышно покрывали ее голову и склонялись на лоб, как благодарное облако. Несколько располневшая, она твердо ступала на земле. Ее внешность внушала доверие.
От брака со строптивым мужем родились дети, которые продолжали борьбу за жизнь, начатую матерью, но уже в большом городе. Карлу, — нам это известно, — пришлось стать кормильцем семьи. Теперь он — владелец фабрики, у него жена, двое детей, строго заведенный порядок в пределах четырех стен его жилища, — и всем этим он очень горд. Общественный строй, достойный всяческого уважения в его глазах, — тверд и нерушим. Семья его, замкнутая в своей крохотной ячейке, — слепок этого общества.
Вырос и второй сын, младший брат Карла — Эрих. Мать и Карл любят его. Он — разительная противоположность Карлу.
Он был в семье тем объектом, с которым и мать и Карл отводили душу. В трудные минуты болезненность Эриха служила почвой, объединявшей мать и старшего сына. Эта особенность Эриха выполняла в их маленькой семье незаменимую роль.
Постепенно он и сам начал это осознавать. Он научился улавливать моменты, когда для улучшения семейной атмосферы требовалось, чтобы он слег. В этом роковое свойство всякой роли — выполняющий ее всецело подпадает под ее власть, даже меняется под ее влиянием. Карл, глава новой семьи, мог уже сам кое-что порассказать на этот счет. Эриха никто не обижал, но и мать и Карл эксплоатировали его слабости и болезни. И точно подозревая что-то, он тихонько протестовал (еще в деревне, хотя он был и слабым ребенком, он отличался среди своих сверстников уменьем многое осиливать), но протест его был очень тихий, едва слышный. На него надвинулся Молох семьи, но не с огненной пастью и железными когтями, а с ласковыми словами и вечным задариванием, — и раз навсегда отвел ему его место. Подобно Моисею, который принес с горы Синая каменные скрижали с правилами поведения для народа израильского, так мать и брат явились к Эриху и объявили ему его задачу в жизни. Задача, которую они поставили перед ним, была удобная и ленивая. Ему отвели удел баловня семьи. Так его связали, и он смирился. Мать и брат сосали, когда им хотелось, его жизненные соки, они делали с ним то же, что люди делали с ними.
Ночь, когда мать покушалась на самоубийство, оставила Эриху по себе память; истерические припадки и страшные сны. Он рос тихим и послушным ребенком. Бледный, круглолицый, с глубоко сидящими глазами, он до десяти лет носил длинные локоны. Он был доволен, что Мария жила у тетки. Между ним и сестрой дружбы не установилось. К удивлению тетки и матери, Мария по-настоящему возненавидела своего кроткого брата, и однажды, когда он пришел к ней в день ее рождения — ей минуло тогда десять лет, — она даже бросила в него ножом. Придя домой, Эрих сказал брату, что Мария — настоящая разбойница. Когда она заболела и умерла, он никому этого не говорил, но про себя решил, что она справедливо наказана и что он отлично проживет и без нее.
Жизнь семьи была на подъеме — переехали на новую квартиру, Эрих поступил в среднюю школу. Он как был, так и остался мечтателем. Какой птенец вырос в этом гнезде борцов! Когда это ласковое, рыхлое существо внимательно слушало кого-нибудь и так понимающе поддакивало, по лицу его, постоянно сохранявшему умильное, мечтательное выражение, никогда нельзя было понять, доходит что-нибудь до него или нет. Эрих страдал сильным дрожанием рук. Когда он долго слушал кого-нибудь или говорил сам, он поднимал руку и следил за быстротой дрожания.
— Я должен тщательно наблюдать себя, — пояснял он, — иначе себя не изучишь. Я ужасно чувствителен. Руки — это мой барометр. Если дрожь крупная, значит, все в порядке; если мелкая и быстрая, значит, надо быть начеку — близятся землетрясение.
Интересуясь всем, чем угодно, кроме политики, и уж сызмальства любя цветы и всякие растения, он сначала собирался стать ботаником или садовником, открыть свое цветоводство. Затем наступила полоса жгучего интереса к смерти, но мать круто отвлекла его. Это было после смерти Марихен. Он часами околачивался около больниц, пунктов «скорой помощи», аптек, следил за всеми, кто входил и выходил из этих учреждений, отгадывая, больные ли это, что у них в руках, или эти люди выполняют поручения больных, что делает врач. Но вот школа окончена. У Эриха аттестат зрелости, он стоит перед выбором специальности. Он давно толковал уже о фармацевтии. Мать, Карл, дядя взвешивали это и так и сяк. Наконец, Карл решительно спросил Эриха.
— Ты, действительно, хочешь этого?
— Ужасно хочу.
С грустью выслушал Карл эти счастливые слова. Вопрос был решен. Эрих должен был стать фармацевтом.
В годы учения ярче прежнего выявилось старое свойство Эриха: от него исходило какое-то особое излучение. Люди в его присутствии как-то успокаивались, смягчались, радостно настраивались. Люди тянулись к нему без всяких усилий с его стороны. Карл, который жил замкнуто и ничего, кроме работы, не знал, не замечал этого, мать же давно видела и от души радовалась:
— Ты знаешь, Карл, что это такое? Я думаю, это — особый дар. Но совсем не обязательно обладать им. Нужно только не держать себя в узде, быть свободным.
Карл натянуто улыбался.
— У меня нет времени «быть свободным».
— Понятно, ты ведь наш кормилец.
Карл отводил глаза в сторону — лучше, мол, не будем этого касаться.
У Эриха, — его сызмальства называли «толстый Эрих» или, в отличие от Карла, которого называли «длинный», о нем говорили просто «толстяк», — была однажды подруга, необычайно красивая девушка; родители очень хотели выдать ее замуж. Месяцами шаталась она с молодым студентом по городу и его окрестностям. Она как-то сказала Эриху:
— Когда смотришь на тебя, кажется, что ты большой сибарит и бабник.
Он пришел в ужас.
— Какой же я бабник?
— Я этого не говорю, но ты так ходишь, словно ежеминутно готов опуститься на ложе любви. Как паша, как султан.
— Но я ведь не приказываю.
— Нет, да ты и не смог бы этого. Но тебе и так подчиняются. Ладно. Замолчи.
Покачивая головой, он изумлялся отражению, которое он получил в сознании этой девушки, но не спешил расстаться с ней. К девушке этой, как и ко всем своим бывшим подругам, он сохранил навсегда дружеские чувства. При желании он без труда мог бы составить себе гарем.
Эрих женился всего лишь через год после Карла. Ему еще и двадцати пяти лет не было, о том, чтобы самостоятельно прокормиться, он не мог еще и мечтать. Получив звание фармацевта, он стажировал в аптеках — за прилавком и в лаборатории и едва вырабатывал на карманные расходы. Однако, он только случайно не женился еще раньше. У него было множество знакомых девушек, и он считал своим долгом чуть ли не для каждой что-нибудь сделать, все они жили еще скуднее, чем он, и были к тому же слабыми существами. Карла и мать, если только у них было желание его слушать, он всегда держал в курсе своих сердечных дел. Что такое тайна — он не знал. Если он не находил сочувствия дома, он, не жалея времени, носился по городу в поисках помощи или, по крайней мере, сочувствия. Он не успокаивался, пока не находил слушателя, которому можно было бы изложить очередной «ужасный случай». Чтобы вызволить своих приятельниц из тысячи бед, которым подвергались беззащитные девушки в большом городе, он вытряхивал содержимое своих карманов и, поскольку мог, — карманов матери и Карла. На дядю и тетю Эрих ни разу не покусился. Оба эти старика были достойными сожаления существами из каменного века, люди древней эпохи, обычно известные только по памятникам старины. Он ни разу не попросил их ни о чем, а, наоборот, если мать вытаскивала его к старикам, он всегда приносил им цветы, фрукты или какой-нибудь несусветный подарок, книги, например. Мать смеялась:
— Что подумает о нас дядя? Он решит, что ты вероятно зарабатываешь кучу денег. Того и гляди еще попросит у тебя взаймы.
Эрих принял эту угрозу всерьез.
— Я иначе не могу относиться к этому бедняге. Если он обратится ко мне за деньгами и это будет не какая-нибудь грандиозная сумма, я обязательно достану ее. Мне жаль его разочаровывать.
Такое необъяснимое великодушие к семье богатого фабриканта привело к тому, что дядя и тетя предпочитали Эриха его солидному брату. Они, например, ежегодно, в день его рождения, приезжали его поздравить (рождение Карла никак не отмечалось). С удовольствием проводили они часок среди многочисленных гостей Эриха — дам и мужчин.
Накануне торжественного дня комната Эриха, — после мрачных, тяжелых глав мы хотели бы подольше остановиться тут, — предоставлялась, по издавна, еще с гимназических времен, установленной традиции, в полное распоряжение целой оравы старых друзей и приятельниц Эриха. Назавтра, в заранее назначенный час, за Эрихом, который обычно проводил эту ночь в гостинице, откомандировывался посол с тем, чтобы привести новорожденного в его празднично убранный дом. Виновник торжества — так полагалось — комнаты своей не узнавал. Для матери, у которой были еще две комнаты, день рождения Эриха проходил не так просто, ибо широчайшие декоративные замыслы требовали выхода далеко за пределы комнаты Эриха и превращали всю квартиру в некую фантастическую пещеру. Однажды квартира изображала лес, в который вступает Зигфрид, чтобы похитить золото у дракона, а сам дракон, в виде жуткого чудовища, засел в комнате Эриха, и для борьбы с чудовищем новорожденному пришлось вооружиться щитом, шлемом и копьем, а гости и гостьи с палками и зонтами в руках окружили противников, подбодряя их воинственными кликами и поднося им освежающие лимонады. Наконец, дракон был побежден, и звуки музыки его потащили в кухню, где под его безобразной личиной обнаружено было великое множество даров. В другой раз праздновалось возвращение Тангейзера на гору Венеры из его неудавшегося путешествия в Рим. Эту идею придумали приятельницы Эриха. Так как действие происходило в квартире у матери, то все, конечно, носило вполне пристойный характер. Героя, как только он переступил порог, окружили нимфы, предлагая ему освободиться от палки, шляпы, пальто и других одежд, обременявших его, а взамен взять в руки посох странника. Обработанный таким образом герой проследовал через превращенную в горную вершину гостиную в залитый розовым светом покой, — это была, очевидно, как с испугом установил Эрих, его комната, но совершенно лишенная мебели. Мебель заменили розовый тюль, разноцветные лампочки, ложе из зеленого мха, на котором возлежали в печальном сне многочисленные подруги героя, частью уже отошедшие в область далекого прошлого. Под траурные звуки хора странников раскрылись двери, девы подняли свои завитые головки; красноречиво выражая жестом растерянность и недоумение, они огляделись и узнали странника, грустно остановившегося на пороге. В руках у странника был простой посох, его спутник — одноглазый пастух, с охапкой роз в руках, сказал:
— Измученный возвращается Тангейзер на гору Венеры, на посохе его не выросли розы, как того требовал Рим, посох оказался не тот, и теперь Тангейзер, утомленный дальним странствованием, возвращается с собранными им собственноручно прекрасными свежими розами. Пусть нимфы и Венера примут его благосклонно.
И — о, чудо! Поднявшись со своих лож, щедро источая в движениях нежность, прекрасные дамы в прозрачно-розовых покрывалах единогласно заявили, что все они Венеры. Они протягивали белые руки к растерявшемуся страннику, заклиная его верить им. Он пробормотал, — положение создалось критическое, — что, видимо, подлинное кольцо Венеры утеряно. Он оборонялся от дам, вздыхал под чрезмерным бременем любви, говорил, что ему, видно, придется снова отправиться в Рим.
Но тут вмешались гости, стремясь вывести героя из затруднительного положения. Так или иначе, а в обед, когда приехали дядя и тетя, они застали гору Венеры грохочущей от музыки и шумной радости встречи.
В числе этого очень смешанного состава именинных гостей были лица, которые, — впрочем, не без основания, — весьма ценили знакомство с богатым фабрикантом. Они предпринимали на него походы, время от времени заявлялись к нему на дом, их приглашали изредка отобедать, отужинать, и чета богатых фабрикантов развлекалась их обществом и знакомилась с нравами и обычаями круга людей, вообще-то закрытого для них. Особенно тетя, как мы легко можем себе представить, ценила свежие впечатления, которые приносили ей эти знакомства. Маленькие, совсем даже незначительные «пособия» перепадали гостям, но это тянулось не позже июля каждого года: рождение Эриха было в мае месяце, затем чета фабрикантов, которым выпала на сей земле завидная роль всего лишь дядюшки и тетушки, уезжала на лето куда-нибудь отдыхать, а по возвращении все уже бывало забыто. Так, древняя богиня Персефона лишь недолго украшает землю, а остальное время застывает в зимней спячке.
Вокруг Эриха нанизывалось много таких невинных и приятных забав. Мать плавала в блаженстве: сыновья возмещали ей то, чего она лишена была в свои молодые годы, она имела твердую опору — в лице Карла, любовь и веселье — в лице Эриха. Ей с трудом удавалось затащить Карла, который грозил превратиться в чересчур сурового человека (ох, он пошел в меня, это — наша семейная черта), к Эриху. В те времена, когда Карл еще трудился в конторе и много разъезжал, его огорчала легкомысленная стремительность Эриха, он терпеть не мог эту несерьезность, но любовь к брату оставалась неизменной. Лишь после своей женитьбы Карл, на фабрике — перегруженный делами, дома — главный церемониймейстер семейного парада, часто, разумеется, один, без Юлии, приезжал к Эриху, жившему попрежнему с матерью.
Чего ждал Карл от Эриха и его окружения? — «О, мой временный гость на печальной земле!» — так встречал его обычно Эрих.
Сначала Карл искал у брата просто возможности отвлечься, рассеяться, затем он стал «наблюдать». Стремление наблюдать, смотреть, слушать, на первых порах как будто случайное, становилось все определенней. Но на что смотреть, за чем наблюдать, что слушать? Ему хотелось, не двигаясь, ничего не делая, просто молча сидеть. Смотреть в зеркало. Называя Карла: «Временный гость на печальной земле», Эрих имел в виду и глаза Карла, как бы подернутые тенью. Но Карл никогда не был грустен, а лишь очень утомлен. Эрих и это понимал. Он говорил:
— Когда ты утомлен, ты приходишь ко мне, я — та финиковая пальма, под которой ты отдыхаешь.
— Во всяком случае, у тебя приятно посидеть. Уж одно то замечательно, что здесь нет телефона.
Святая Женевьева
Сердечность отношений между братьями не уменьшилась и после женитьбы Эриха, а он женился едва ли через год после брата. Как сказано, только случай помешал тому, что этот добродушно-ласковый юноша, которому все шло на пользу, не женился уже много лет тому назад. Мать удерживала его.
— К браку совершенно незачем относиться с такой серьезностью, мама. Вы все преувеличиваете.
У вас, прости меня, провинциальные представления на этот счет. Вспомни толстопузого попа, который венчал Карла и Юлию, вспомни этого ихтиозавра, эту водонасосную башню, — какие взгляды на брак могут быть у этаких чудовищ, представителей самого косного мышления? По их мнению, брак — это улиточный домик для спаровавшейся четы или фамильный склеп для заживо похороненных: здесь, мол, мирно покоятся Август Мюллер и его жена и плодят детей! Противная штука, мама. Нам нужно нечто другое: такое, что помогает, облегчает, радует.
Мать грустно гладила руки Эриха и думала о своем.
После длительных боев родные, — только бы Эрих отвязался, — дали, наконец, согласие на его брак со «святой Женевьевой». Это была девушка, которую, собственно, звали Инга, но Эрих утверждал, что он может себе ее представить только с ланью у ног. Судьба, однако, завела святую и ее возлюбленного в весьма запутанное положение, которое существенно отличалось от всякой святости и из которого был единственный выход — брак.
— Все проходит, — успокаивал свою Женевьеву Эрих.
— Все проходит, мама, — успокаивал Эрих мать, покорившуюся неизбежному. — Ты слишком трагически смотришь на брак и семью. Я обязан выполнять свой долг по отношению к Женевьеве. Нужно по-человечески относиться друг к другу, мама.
И вот, мать и Карл наблюдают в доме Эриха много смешного и грустного. Эрих освободил белокурую Женевьевочку от стерегшего ее дракона ее матери, которая заявила, — поскольку девочка была уже замужем, об этом можно было говорить, — что дочка ее ветрогонка и плутовка, что она даже заложила ее, матери, драгоценности. Но после замужества Женевьевочки мать и дочь помирились, и многие, глядя на них, полагали, что не так уж, верно, велико было горе дочери и неприязненность к ней матери, — обе стоили друг дружки.
Эрих, молодой супруг, купил аптечный магазин в аристократическом районе города, — разрешение на приобретение аптеки сразу он получить не мог, — и поселился рядом с магазином. В молодом хозяйстве царила та же атмосфера сердечности и неряшливости, какая всегда окружала Эриха. Но так как магазин был на попечении пожилого и очень дельного специалиста, то за судьбу этого вновь основанного предприятия опасаться не приходилось. Иначе обстояло с семейной жизнью Эриха, где первое время он и его возлюбленная были всецело предоставлены самим себе. Всем сердцем отдался Эрих заботам о молодой жене. В этой новой обстановке, где над ним не было даже глаза матери, где он был, так сказать, полным хозяином и мог делать все, что его душе угодно, он, прежде всего, захотел рассеять глупое представление, с которым постоянно и напрасно боролся, будто человека портят и делают его несчастным объективные обстоятельства. Он же, Эрих, был убежден, что все зло исходит только от людей. Разумеется, человека в большинстве случаев калечит общество, плохое воспитание, семья, но борьбой со всем этим можно только усугубить беду. Когда же человек открыто станет лицом к лицу с другим человеком, зная, откуда исходит все зло, и желая его побороть, то, конечно, — иначе и быть не может, — между этими людьми установятся мир и любовь.
И он рассчитывал, что как только эксперимент его будет удачно завершен, он освободит Женевьевочку, это любящее угнетенное существо с ланью у ног, от уз брака. Женевьевочка и сама поклялась, что она будет с ним оставаться только до тех пор, пока он этого захочет и, если он захочет, чтобы они расстались, она уйдет.
— Разумеется, — сказала она и подняла свое хорошенькое, точеное личико, — мужская гордость не пасует даже перед тронами королей.
Он уже видел мысленно, как она возвращается вместе со своей ланью к одиноком жизни. Он разводил руками — что может помешать успеху его эксперимента?
А ей, действительно, хорошо жилось у Эриха. Она мало сталкивалась с жизнью. В прошлом было несколько приключений, которые кончились для нее нехорошо. Она рассчитывала на свою сверхнормальную глупость, которая обычно особенно возбуждающе действует на мужчин.
Соответственно своей природе, он старался воздействовать на нее добром, снисходительностью, разъяснениями. Он совершал с Женевьевочкой поездки в красивые и интересные места, всегда отстранял от нее все грубое и безобразное, с осторожностью выбирал даже ландшафт.
Возвышенного, в какой бы форме оно ни было, надо остерегаться, ибо от возвышенного до низменного один шаг, — говаривал Эрих.
Она должна была признать, что она никогда еще не жила так свободно и радостно, как в эти месяцы. Эрих и в самом деле был каким-то немыслимым человеком. В отношении путевых знакомств Женевьевочки он проявлял необычайную деликатность. По возвращении домой она продолжала встречаться еще то с одним, то с другим приятелем, — он никогда не спрашивал у нее, куда она идет, заботился о том, чтобы у нее всегда были при себе деньги и чтобы она не простудилась. Он выполнял свои обязанности, не упуская из виду ни одной мелочи.
Он даже готов был подарить ей ребенка.
— По мне, хотя бы десятерых, если тебе охота возиться с этими маленькими негодяями, — гудел он добродушно и легкомысленно.
Но фортуна оберегала его. Как они ни старались, ребенка не получалось. Однажды она пришла домой вся в слезах: врач сказал ей, что через несколько лет она все-таки сможет забеременеть. Он нежно обнял ее:
— Что ты, детка, через несколько лет! Да ты гораздо раньше родишь. Дело тут, наверняка, во мне. В этом смысле я на себя больших надежд не возлагаю.
Она посмотрела на него широко открытыми глазами.
— Несколько лет, Женевьевочка! К этому времени ты уже будешь совершенно другим — свободным человеком, и мы давно уже не будем вместе.
Она с удивлением подумала: он на самом деле хочет отослать ее назад к мамаше, что ей там делать? До этой минуты Женевьевочка держала себя хорошо, и все многочисленные приятели Эриха признавали, что ее не узнать совсем, и это — всего только за полгода совместной жизни с ним. Теперь вдруг она поняла, что держала себя вовсе не так, как следовало, и она снова стала печальной. У нее для этого были все основания, ибо трудно представить себе ситуацию подобно той, какая сложилась у Женевьевочки: когда она была весела, ее начинала угнетать мысль, что он отошлет ее домой к родителям; когда же она была печальна, она начинала стремиться к тому, чтобы он привел ее в веселое настроение, а это опять-таки было опасно.
И она стала плакать, нагоняя на него тоску. Он ломал руки: зачем ей понадобился непременно ребенок, только ребенка подавай ей во что бы то ни стало, почему не собаку или не ангорскую кошку, когда на свете и так уж невозможно много детей, к чему ей еще увеличивать эту ораву? Но она ничего и слышать не хотела: распростившись с ланью, она горевала по ребенку. Он осторожно спросил ее, обязательно ли ребенок должен быть от него. Это был лишь очень тонкий и деликатный вопрос, но какую бурю пришлось ему выдержать! Она обвиняла его, что он задевает ее женскую честь, топчет естественные чувства порядочной женщины. Ему без конца приходилось расплачиваться за свою податливость.
Он видел, как обильные плоды его воспитательных методов превращаются в ничто: буря следовала за бурей. Он даже не осмеливался уже и намекнуть на необходимость близкого расставания. Его втянули в какую-то, по его мнению, противоестественную ситуацию, Женевьевочка же считала, что наконец-то настала настоящая семейная жизнь.
В петле, в которой он очутился, веселого толстяка просто нельзя было узнать.
Карлу и матери известны были малейшие нюансы этой игры. Толстяк попрежнему был объектом их заботы и их большим любимцем. Они радовались за него, видя его вначале удовлетворенным и веселым, а когда ему стало плохо, они загрустили. Мать, эта много познавшая, пожилая женщина, с любовью смотрела на молодую чету, наблюдала, с какой легкостью Эрих принимает то, что она тащила, как многопудовое бремя; радовала ее и Женевьевочка — нежное, ленивое дитя с полными слез светло-голубыми глазками. Она видела, как Женевьевочка стала замыкаться в себе и как Эрих постепенно замолкал. «Нет, Женевьевочка, не для того мы состарились, чтобы ты моего славного слабохарактерного мальчика сделала немым».
Между Эрихом и Женевьевочкой разыгралась очередная сцена. Женевьевочка плакала — в который раз — уж очень тяжело было на душе, а Эрих допытывался у нее причины ее слез. И тут Женевьевочка высказалась до конца: он, Эрих, низко поступил с ней, он виноват перед ней, у него никогда не было серьезных намерений. Эрих растерялся. Его точно громом поразило. Он — и бессердечие? Тогда как все его поступки диктовались единственно любовью, бескорыстной, милосердной. Он, который ни разу не оставил ее в одиночестве, хотя бы на несколько часов, о магазине он знает только понаслышке, может быть, управляющий крадет там тысячи, миллионы, все может быть.
— Да что ты, Эрих! Миллионы — в маленьком аптекарском магазине.
— Кто из нас двоих, Женевьевочка, понимает в аптекарских товарах, ты или я? В наше время все возможно. Человек ложится богачом, а встает бедняком. Но может случиться и обратное.
— Но от этого наша семейная жизнь не станет радостней. Это — низкий, мнимый брак, — кричала она, — это разврат.
— Ты ведь, Женевьевочка, сохрани бог, не думаешь, что я супруг тебе?
— Почему мне не думать этого? Разве я не могу иметь мужа?
Эрих посмотрел на нее неподвижным взглядом, побледнел, поднял руки и всмотрелся в них — они дрожали. Он проследил за ними: дрожь была мелкая. Мать что-то шепнула на ухо Женевьевочке. Та вздрогнула, топнула ножкой. Страдающий грешник, Эрих, выдохнул:
— Но я ведь не хочу супружества, Женевьевочка, ради бога, пощади меня. Что я тебе сделал плохого? Что ты от меня хочешь?
Женевьевочка зашипела:
— Маменькин сынок, — и выбежала в соседнюю комнату.
Карл откинулся на спинку кресла. Как Эрих близко принимает к сердцу женские дела, мысли и чувства этой маленькой особы — просто трогательно! Расхаживая взад и вперед по ковру, Эрих говорил:
— Это не для меня. К Женевьевочке у меня не осталось никакого чувства, мне с ней не справиться, я сам стану плохим, если она не уйдет.
И Женевьевочка сдалась, но, конечно, не под влиянием беспомощности Эриха, а под натиском его родных и знакомых. Ей объявлен был бойкот всеми друзьями Эриха, ее обвиняли в том, что она злоупотребила добротой Эриха и заставила его на себе жениться, — о, все, все, что она втайне собиралась сделать с ним и что она уже сделала, — все это неоднократно обсуждалось, можно сказать, открыто при Женевьевочке, дебатировалось в задней комнате за магазином эриховскими «рыцарями круглого стола», и как это звучало здесь! Она знала, что, останься она с Эрихом с глазу на глаз, она бы все снова уладила, но именно этого друзья старались не допустить. Едва «рыцарям» стали известны все обстоятельства, как Эрих немедленно получил от них постоянного тело- и душехранителя. Мать, Карл и вместе с ними Юлия много смеялись, когда узнали об этом постановлении. Видя печальный взгляд Женевьевочки, Эрих не раз хотел уклониться от услуг своего стража, но страж был неумолим. Стороны вступили в переговоры. Вынырнула на поверхность и мать Женевьевочки. Покидая Эриха, долго обитала его, обливаясь слезами, Женевьевочка, он всплакнул с ней вместе. Вечером же веселый страж Эриха вызвал к нему его мать. Эрих лежал в страшном истерическом припадке, какие бывали у него только в детстве.
Еще в тот же вечер Карл отвез брата к себе.
Через несколько недель Эрих оправился, но побледнел и похудел. Женевьевочка, получив небольшую денежную компенсацию и поджав хвостик, без шума вернулась в родительский дом. Через год она. бахвалясь, называла свое замужество удачным разбойничьим налетом.
Толстяк клялся матери, что никогда больше не оставит ее. Она улыбалась:
— До следующего раза.
— Нет, мама, все, — только не женитьба… Это страшно. Я никогда не думал, что нечто подобное вообще возможно. Милые и приятные люди, становясь мужем и женой, превращаются в хищных зверей. Такому миролюбивому человеку, как я, это не под силу.
С этих пор Эрих обедал большей частью у матери. Как она радовалась, когда впервые после выздоровления Эриха к ней заехал и Карл на четверть часа. Разливая им суп, она сказала:
— У меня, ребятки, вы всегда найдете надежный приют.
Книга третья. Кризис
Суровые времена
Надвигались суровые времена.
Мирное сожительство людей, если бы их предоставить самим себе, могло бы продолжаться десятки лет, с теми или другими переменами, поворотами, люди бы постепенно старились и, наконец, по воле природы, принимали бы горизонтальное положение. Но так уж устроен мир, что все в нем связано, что муж не может жить без жены, жена — без мужа, дети — без родителей, а эти крохотные группки людей зависят от больших, те — от еще больших, и так далее. Когда мир был мал, людские орды уходили в степи, жили там жизнью дикарей, и все их помыслы сводились к пастбищу, к погоде, к приросту овечьего стада, к количеству молодняка. Но когда были построены железные дороги и пароходы, аэропланы, телеграф, телефон и радио, люди отказались от права на тишину, они простерли связующие нити по всему миру и обрекли себя тем самым на зависимость от любого события, в какой бы отдаленной точке мира оно ни произошло.
Как разбогатело большинство стран! Это было настоящее процветание, краса и блеск. Наш город разросся, как гигантское дерево, как многоствольный клен со сложным переплетом ветвей; год за годом откладывала кора дерева новые круги, оно ширилось, цвело. И вот издалека стали доводиться злые вести — мир, конечно, велик, но так ли он уж велик в наши дни? — вести о банкротствах и банковских крахах, но, в конце концов, кому какое дело до этих далеких событий, да, помимо того, одно-другое ранение не так уж страшно. С этой поры в газетах появились какие-то имена, которые уже не сходили с газетных столбцов, как досадное, жирное пятно.
Носились слухи о катастрофически падающих курсах акций, о миллионерах, становящихся нищими, о раскрытой где-то грандиозной афере, причем приводились такие фантастические цифры, что у рядового рабочего или чиновника волосы на голове становились дыбом. Раздавались голоса, утверждавшие, что все это — плоды проклятых спекуляций, что вся биржа заражена. От этих утверждений оставался один шаг до краткой формулы, давно усвоенной бедными получателями жалований и поденной оплаты: сама биржа и есть очаг заразы. Вначале еще можно было утешаться тем, что пострадавшие страны территориально расположены далеко, мелкий люд даже полагал, что следовало прервать с этими странами телефонную связь, как бы окружить их кольцом карантинных загородок.
А вообще все это легко забывалось. Стоило выйти на улицу, выглянуть в окно, и каждый убеждался, что все на своем месте, наступила весна, потом лето, у кого были деньги, выезжал за город, у кого их не было — сидел дома, многие совсем ничего не знали об ужасном бедствии в далеких странах, и это, в сущности, было лучше всего. Самое умное, если правильно смотреть на вещи, — отменить подписку на газеты, не читать никаких газет вовсе, не расстраиваться. Недобрый вестник любовью не пользуется, и газета, рассчитывающая на хороший тираж, не станет тревожить покой своих читателей. И действительно, некоторое время в газетах появлялись лишь отдельные заметки, которые, однако, означали больше, чем отголоски пронесшейся бури, читателю предлагалось взглянуть на развалины, дымящиеся вдали, но только для того, чтобы поднять собственное самосознание, ибо, кого бы ни спросить, — владельца ли табачной лавочки, почтальона или знакомых и сослуживцев в конторе, на фабрике, — никто и никак не чувствовал на себе влияния этого отдаленного бедствия; ничего не произошло, телефонные провода спокойно можно было пока оставить в покое. С подлинным жаром, правильно учитывая положение, газеты прямо-таки любовно описывали «нормальные» случаи убийства, железнодорожные катастрофы и обычные аварии аэропланов. Много места уделялось также ходу парламентской жизни или обсуждению вопроса о качествах подлинно крупного, так сказать, прирожденного депутата парламента. Такой идеал можно было найти лишь среди покойных депутатов.
И вдруг из промышленных и коммерческих кругов донесся тихий, но вместе с тем пронзительный стон, похожий на кошачий вопль. Вопль этот был ответом на требование уплаты долгов. Само по себе в этом требовании не было бы ничего удивительного, и оно не взволновало бы общественности, мирно переваривавшей излюбленные темы об убийствах и гибели аэропланов. Но требование это относилось к великому множеству фирм, в том числе и к очень крупным, а никто из них не мог платить.
Среди неплательщиков оказались могущественные магнаты, как раз в последнее десятилетие прославившиеся фантастическим ростом своих богатств, чуть не ежемесячно прибавлявших к цифре своих акционерных капиталов нуль справа; это были имена, от которых исходило сияние. И такие люди не могли уплатить сделанных ими долгов. Слушайте, слушайте! В далеких, распроклятых, спекулирующих странах додумались до идеи: добытое хищническими способами дьявольское золото перекачать в другие, благородные, солидные страны, чтобы оно приносило жирные плоды. Хищники как бы испрашивали и — действительно получали — отпущение грехов за содеянные преступления. Так и не покаявшись и продолжая вершить свои темные дела, караемые за это еще более грандиозными банкротствами и банковскими крахами, они потребовали: вернуть им деньги!
Для чего? — мог бы спросить себя спокойный должник. Конечно, для того, чтобы продолжать свои спекулятивные сделки. При таких обстоятельствах совершенно правильно было бы, — рассуждал весь мелкий люд нашего города, — не возвращать долгов и этим предохранить кредиторов от совершения дальнейших злодеяний и заставить их стать на путь закона.
Однако, среди коммерсантов и промышленников находились еще люди, которые толковали о какой-то коммерческой этике и платили по своим обязательствам. Это был великодушный жест, стоивший им, кстати сказать, существования. Так, самцы некоторых насекомых, исполнив свою любовную обязанность, платятся за это жизнью. Но большинство отечественных промышленников отмалчивалось, благородно воздерживаясь от обвинения кого бы то ни было. Эта часть должников ограничивалась тем, что просто не платила.
И вот, пока широкие круги общества вновь с увлечением читали об убийствах и воздушных катастрофах, пока они обогащались газетными сведениями о подонках общества — о подпольном мире преступников, о любви в притонах, об удивительных обычаях, союзах и любовных отношениях в этом мире, — положение обострилось. До сих пор все сохраняли спокойствие и терпение. Но то, что страны-кредиторы, не получив своих денег, отказали в дальнейших займах, — это выбило дно из бочки. Страны-кредиторы мстили за сделанный им намек, что так дальше продолжаться не может. Стало известно, что они стали предъявлять претензии странам-должникам, будто те вложили одолженные деньги в создание мощных банков, постройку фабрик, больниц, поселков. Ну, а скажите пожалуйста, для чего же было делать займы? И не навязывали ли сами эти страны — если уж говорить правду, то до конца, — свое маммоновское золото, чтобы взимать потом высокие проценты, нажитые на чужом поте, на чужом горбу. Замечательные методы! А потом еще попрекать тем, что люди трудятся! Приходилось иметь дело с недобросовестным противником (вспомним Шейлока). Во всяком случае, взаймы противник этот больше не давал.
Все с нетерпением ждали, что будет дальше. И кто меньше всего этим интересовался, почувствовал это на себе раньше других.
Как во всей стране, так и в нашем городе, строительство, радующее душу, пошло на убыль. Сразу впало в печаль множество людей с их женами и детьми, с их родственниками, которых они поддерживали, с их матерями и бабушками. Там, где жили в семье мать и бабушка, их старались сбыть с рук, по возможности, в казенные дома для престарелых, в богадельни. От этого у лавочников в округе, у булочников, мясников, сапожников, портных стало меньше покупателей.
Так как меньше строили, то вместе с каменщиками пришел черный день и для плотников, работающих топором и метром, загоревали стекольщики, слесаря, водопроводчики, штукатуры, маляра, печники, а вместе с ними — их жены и дети, их родственники, которых они поддерживали, их матери, бабушки и дедушки. Вынужденные ограничивать себя, они, в свою очередь, давали меньше заработать булочнику, мяснику, портному, сапожнику. Зато сами они подолгу околачивались в пивнушках, дома ворчали, дурно обращались с женой и детьми.
И кирпичным заводам в деревнях и в пригородах приходилось жечь меньше кирпича, и там освобождались рабочие руки.
Это были первые зарницы грядущего кризиса. Кризис надвигался неровно: то задерживаясь, то какими-то толчками. Еще можно было встретить миллионы людей как во всей стране, так и в нашем городе, которые ничего не видели и, покачивая головой, поучали: незачем преувеличивать, всегда бывали плохие и хорошие времена, сейчас как раз время плохое, ничего в этом особенного нет, это пройдет, как-нибудь перетерпится, во всяком случае, можно еще терпеть. Слушая таких людей, нельзя было не признать, что они правы. Но затем с ними происходило то же, что с человеком, который мирно сидит в своем саду под развесистым каштаном, мечтая, куря и наслаждаясь красотами природы. Несколько листочков реют в воздухе, он задумчиво рассматривает на лету их тонкий рисунок и тоненький стебелек; листочки, падая, кувыркаются в воздухе, точно играя. Но вот, листья начинают падать все чаще и чаще, на траву в своей зеленой иглистой кожуре грохается каштан, — вот было бы дело, угоди такая штука в голову. Человек думает: что за странное время года, я сижу как будто укрытый со всех сторон, внизу нет никакого ветра, должно быть, наверху ветер. И человек смотрит на деревья, которые не шелохнутся. Он устремляет взор ввысь, стараясь уловить порывы ветра, дующего наверху и не доходящего донизу, он хочет найти разгадку таинственного явления природы. Но вдруг снова раздается треск, кусочки коры, обрывки листьев летят человеку на колени, и смотри-ка! — человек вскакивает, козырьком приставив ладонь над глазами, вглядывается, — он заметил какой-то шелест в листве, там какой-то зверь, и, в самом деле, там сидит настоящий когтистый коричневый зверек, белка с огромным вертлявым и пушистым хвостом.
Общественное мнение начало задумываться. А это всегда плохо кончается, когда общественное мнение начинает размышлять. Правда, оно прибегает к этому исключительному средству только в крайних случаях. Когда в средние века черная смерть — чума — поразила европейские страны, корень зла искали в чем угодно, кроме грязи, в которой утопали города и села, которая скоплялась в ужаснейших кварталах, где навоз кучами лежал посреди улицы, и дома кишели крысами. Обвиняли колдунов и колдуний, навлекших, якобы, страшный мор, сжигали их десятками, вешали отравителей колодцев, паломничали к святым мощам и каялись в грехах; всех, кого только можно было заподозрить, осуждали гуртом вместе с чадами и домочадцами, а грязь оставляли нетронутой. Ныне царило просвещение, люди опирались на науку. И вот, на арену вышла наука.
Началось строительство институтов (строительство это уже было хорошо), которым надлежало заняться исследованием экономических связей и причин, своего рода хозяйственной метеорологией. И оказалось, что новая наука не отстает от старой. Имея в своем распоряжении огромные библиотеки, находясь постоянно в курсе вновь поступающих экономических сведений, среди которых попадались и правильные, профессора этих институтов вместе со своими многочисленными помощниками принялись, как врачи, чертить «кривые», издавать книги и, словно одержимые, писать статьи. Рвение их не оставляло желать лучшего, они доказывали прежде всего, как они полезны. Они процветали среди общего кризиса. Ясно и исчерпывающе доказывали они и излагали черным по белому с красными, зелеными и синими линиями то, что многие давно подозревали: во всем виновата техника! Этого урода, это чудовище, по имена техника, нужно немедленно схватить за шиворот и изгнать из страны, — промышленники со злым умыслом довели технику до высокой степени развития. Эти подлые существа, с помощью ничего не подозревавших инженеров, усовершенствовали машину, изменили процесс производства, и, к общему несчастью, все это дало вначале хорошие, больше того, — блестящие результаты: урожаи собирались исключительные, недра раскрывали свои изумительные богатства, никто никогда не подумал бы, что они хранят в себе столько ценностей. И так как обилие лилось через край, то хлебу, кофе, меди, цинку ничего не оставалось, как подешеветь, а подешевев, они, конечно, упали в цене, поскольку же они упали в цене, они уже не оправдывали затрат на их добычу, не приносили прибылей, и тогда все добрые и полезные деньги, капризные по природе своей, попрятались, сердясь, в погреба, а тысячи, десятки и сотни тысяч рабочих рук, которые раньше были заняты, оказались лишними, и в этом именно и кроется причина безработицы, и, в сущности, тут нечему удивляться, — все ясно, как божий день! Так вот для того, чтобы упорядочить деловую жизнь, надо, разумеется, сократить размах производства.
— Удивительно, — говорили рабочие и служащие, помолчав некоторое время, чтобы переварить все эти выводы, — для упорядочения деловой жизни нас нужно выбросить на улицу! Но их вожди и учителя, пока еще державшиеся за свои местечки на заводах и в конторах, отвечали им: к сожалению, это так.
Да, в высшей степени странное, совершенно необозримое по своим последствиям явление стряслось над миром — кризис. Во времена подъема весь земной шар гудел от веселого, беспорядочного шума, точно под гулкими сводами собрались, пируя, воинственные орды, к которым так и текли в руки добыча, золото, рабы.
Теперь над миром опустилась тягостная тишина. Все, кто сохранил силы, в страхе и озлоблении, заняли свои позиции и стали друг против друга точить оружие. В здании, воздвигнутом в период «расцвета», слышалось какое-то шуршание и потрескивание. Это началась работа червей.
Черви за работой
Миновали хорошие времена и в мебельной промышленности. Фирма Карла и его дяди считалась одной из лучших. На фабрике, правда, еще были в ходу старая ножовка, лисохвостка, сверло, коловорот, колотушка, рубанок, разрезальный и расколочный нож, струг, но все это уже отодвинулось на задний план. Могучая сила тяжелых машин давно уже вошла в эти залы, как артиллерия — в крупные армии: машины потребовали себе места, и прежние два этажа в заднем флигеле, куда Карл учеником поднимался по железной лестнице, сменились двумя большими зданиями, а третьем же — фасадном — разместилась постоянная выставка продукции. На токарных станках вытачивалось, точно мягкое дерево, железо, жали электромоторы. Дерево шлифовалось и полировалось теперь на конвейере с бесконечной лентой. Лес привозился теперь непосредственно с гор на грузовиках и гусеничных тракторах, его сразу же бросали под распилочные машины, где сила могучих зубьев лесопильной рамы и поперечки дробила и щепила его. Долбежная машина выдалбливала острореберные отверстия, фуговка и калевка выполнялись на стальных станках, обрабатываемый кусок дерева вставлялся в мощную фрезерную машину, в ней было приспособление для долбежки, и она выдалбливала точные примоугольные гнезда для шипов.
Фирма, вооруженная такими орудиями производства, обладала несколькими домами в различных частях города; в домах этих помещались магазины или выставочные залы, по всей стране разбросана была сеть агентств по сбыту продукции. Фирма попрежнему поставляла мебель для состоятельных и средних слоев населения, но пополнила свою программу и массовой, серийной продукцией, предназначенной для удовлетворения покупателя из среды рабочего класса. Изучая платежеспособность населения, владельцы фабрики умной системой платежа в рассрочку соблазняли покупателя не столько на затраты, сколько — можно сказать, — на устройство собственного гнездышка.
Ледяное дыхание кризиса поражало страну за страной. Строительство прекратилось. Богачи потеряли спокойствие, бедняки увидели у своего порога страшнейшего из призраков, когда-либо посещавших человечество, — безработицу.
На фабрике у Карла кризис, прежде всего, отразился на производстве дорогой мебели и на системе рассрочки платежей. Цех за цехом выбывали из строя, ряд филиалов в провинции, как принято было выражаться, сворачивался.
Какой выход из этого бедствия видел Карл?
Обезлюдели цехи, умолкли дорогостоящие машины, сокращались прибыли. Но имелись запасы. Он надеялся сбалансировать расходы и доходы.
Но чего Карл не видел?
Он не видел последних конвертов с заработной платой, которые рабочие получали из кассы вместе со своими документами, он не видел, как люди, засунув деньги и бумаги в карман и потоптавшись еще несколько минут в душном от человеческих испарений цехе, плюнув, выходили. Он не видел, как они, пока еще относительно бодрые на вид, прощались у ворот, пожимая друг другу руку и бросая угрюмый взгляд на великолепное здание фабрики — гордость современной архитектуры; снимки фасадов этих зданий были помещены в иллюстрированных журналах вместе с портретами архитектора и обоих владельцев — покровителей передового архитектурного искусства. Он не видел, как уволенные, приближаясь к своим жилищам, все ниже опускали голову, все больше горбили спину, все крепче сжимали губы. И вот, каждый из них уже кладет последнюю получку перед женой, он слышит щебетанье канарейки в клетке, дети прибежали встречать отца, он сидит, подперев голову обеими руками. Завтра можно поздно встать, но он, конечно, проснется в шесть, ночь он проведет плохо и уже в три часа будет лежать без сна, ощущая присутствие жены и детей, слыша их дыхание; еще совершенно темно, завтра работы нет, он может долго спать, нужно сходить в профессиональный союз, зарегистрировать семью, на бирже труда отметиться, что уже они дадут там, нужно, чтобы жена опять поискала где-нибудь место приходящей прислуги, он присмотрит за детьми, они и вещи все опишут, если он не будет платить за квартиру.
На бирже труда они собирались с утра, приходили пешком или приезжали на своих велосипедах, там они ждали, выстраивались в очередь, потом их впускали, они сидели, ждали, выстраивались в очередь перед окошком, стояли, ждали, протягивали свои книжки, на книжках им ставили печать, они шли к другому окошку, стояли, ждали, протягивали свои книжки, получали пособие, — теперь все было в порядке, весь день впереди свободный, они пойдут домой и будут ждать, ждать. В сотни, в десятки тысяч, в тысячи и сотни тысяч домов вползали они поодиночке, вынимали кошельки, отдавали жене деньги, потом шли три долгих дня безделия, и вот снова выползают они из своих щелей, стекаются каплями, ручейками, мощным потоком к биржам труда, но они не бурлят и не размывают берегов, а плещутся и бормочут едва заметными волнами; через несколько часов они лавиной выкатываются из широких ворот, разбирают свои велосипеды, нахлобучивают фуражки и рассасываются по всему городу. Как ни велико становилось постепенно их число, они не затопили под своей массой биржи труда, они не врывались в дома, они только страдали, о, как тяжко страдали!
К моменту, когда начался кризис, Карл был широкоплечим человеком сорока с лишним лет, крестьянского типа, постоянно занятым, с быстрыми движениями. Лоб его прорезала посередине глубокая складка, точно Карла постоянно занимала какая-то одна мысль. Энергичный рот, подбородок и взгляд. Лицо — бледное, даже с желтоватым отливом от постоянного пребывания в закрытых помещениях, в вагонах железных дорог, гостиницах, автомобилях. Волосы поредели.
Ему, как и другим промышленникам, было ясно, что конъюнктура рано или поздно даст трещину. Но на этот случай накоплены были достаточно солидные запасы.
Хотя Карл принципиально держался своей собственной линии поведения, он все же не терял связи с союзом промышленников. Так как, повидимому, в ближайшее время могли потребоваться какие-то, пока еще неясные, объединенные мероприятия, то он поступал, как все: он участвовал в совещаниях. Однажды за ужином, перейдя к десерту, он с присущей ему деловитостью изложил Юлии положение вещей и сказал, что ему нужно поехать на заседание союза — необходимо заменить больного дядю, — и поэтому на сегодня отпадает ее женский семейный часок болтовни за кофе в их уголке. Юлия широко открыла глаза:
— Ты начинаешь заниматься политикой, Карл?
Карл, очищая себе грушу, добродушно пробурчал:
— Право же нет, Юлия. Я предоставляю это другим. У нас дела посерьезнее. Необходимо принять предупредительные меры. В ближайшее время мне довольно часто придется оставлять тебя в одиночестве.
Она была разочарована, огорчена, почти возмущена.
Десять лет семейная жизнь их текла гармонично, образцово, так же, как в первые месяцы. Происходя из богатой буржуазной семьи, Юлия вжилась в новую среду, подчинилась ее законам. Она давно перестала жаловаться родителям на свою судьбу, установила великолепные отношения с мамашей, за которой она даже ухаживала, примирилась с мыслью, что через свое замужество она породнилась с «низшей провинциальной расой». А если ей порой становилось чересчур тесно, чересчур скучно, она утешалась заботливостью Карла (она часто говорила смеясь матери: — Крестьяне всегда заботятся о своей скотине).
Ради потехи она сказывалась больной, ложилась в постель, и Карл бывал вне себя. Ее врач отлично все видел, встревоженность Карла принимала потрясающие размеры, этот человек и в самом деле был бы в отчаянии, если бы она умерла или ушла от него. В последнее время, исключительно под влиянием деловых неприятностей, Карла моментами просто узнать нельзя было: он, как все эти дельцы, позволил себе несколько раз необычайно грубые выражения в отношении Юлии (однажды это было в присутствии ее оторопевшей матери), он отчитывал ее, словно своего подчиненного. Вспышки эти он потом старался загладить удвоенным вниманием, просил прощения. Временами он по целым дням молчал, от него веяло ледяным холодом, он никого и ничего не замечал. Юлия знала, что брак — это не свадебное путешествие. (Она помнила, как Карл, сдерживая проявления нежности, которые прорывались у нее в первое время, как-то сказал ей: — Нас могут увидеть, Юлия! Он знал, что увидеть их никто не может, но не в этом была суть: для него совместная жизнь не была их частным делом, он ни за что на свете не позволил бы снизить их брак до уровня пошлой любовной интрижки.) Но что ей делать с этими неизбежными, неискоренимыми порывами тоски, с этой подавленностью, с этой пустотой, — кажется просто, что заболеваешь физически, обращаешься к врачу, а врач ничего не находит, улыбается. Юлия часто берет зеркало в руки. У меня двое детей. Они растут. Становишься старше. Я не полнею, но мои глаза мне не нравятся. Ссыхаешься как на плите. В конце концов, не все ли равно, в каком горшке скисать. Это уже возраст, наверное. Будь на моем месте другая, она бы жаловалась, что киснет в глухой провинции. А я ведь живу в большом городе, я счастлива.
В этот вечер, когда Карл сказал ей о предстоящей ему деятельности, о заседаниях, которые нарушат их совместное вечернее времяпрепровождение, она продолжала еще болтать о всяких вещах, по коридору двигалось ребячье шествие, впереди шла гувернантка с маленьким Карлом на руках, за ней семенила юная фрейлейн Юлия. Чинный родительский поцелуй на сон грядущий — и войска отступили в полном порядке. Карл встал, поцеловал у мадам ручку. Какой неприступный человек. Да. это было настоящее слово — неприступный. А он ушел и отныне он даже этого лишит ее, даже этих совместных вечерних бдений, которые он сам так ценил, больше не будет.
Когда пришла мать Юлии, она застала необычную картину: уголок в столовой пустовал, а Юлия с горящими, чуть не исступленными глазами говорила в салоне с кем-то по телефону. Мать предложила Юлии перейти в «уголок» посидеть и поболтать там, но Юлия закинула голову и капризно искривила губы:
— Посидим здесь.
— Не случилось ли чего-нибудь?
Юлия улыбнулась с непроницаемым лицом:
— У меня никогда ничего не случается. Мы с Карлом никогда не ссоримся.
— Дети?
Чудачка, она спрашивает о детях. Буду ли и я когда-нибудь такой матерью?
— Они спят.
— Здоровы?
— Здоровы.
— Грипп теперь страшно свирепствует, я положительно боюсь весны.
— Ты всегда ее боялась, мама.
Дочь, лежа на кожаной кушетке, наносит матери контрудар.
— Как поживает папа?
Мать, сидя в кресле у письменного стола, изумленно взглядывает на дочь.
— Папа? Что это ты вдруг спрашиваешь о нем?
— Да так, просто. Как он?
Мать, не понимая вызывающего выражения лица у дочери (что я ей сделала?), подыскивает ответ, — отец очень занят, завтра он снова дней на восемь уезжает.
Юлия громко рассмеялась.
— Так, значит, ты на неделю освободишься от него.
Что с Юлией? Почему такой раздраженный тон? — Я ничего плохого не думаю. Просто, когда остаешься одна, можно на свободе устроить генеральную чистку. Никто не мешает.
В этот вечер Карл сменил свой тихий семейный дом на конференц-зал в одном из первоклассных отелей, выдержанный в синих тонах, утопающий в свете двух мощных люстр. Президиум, расшаркивания, шелест бумаг, скрип стульев. Ораторы говорят о необходимости ограничительных мероприятий, специально приглашенные эксперты демонстрируют диаграммы. Казалось, сюда кризис не так-то легко проникнет. Свирепые распри между конкурентами смолкли. Седобородый председатель, сильно повысив голос, провозгласил на этом пленарном заседании:
— Борьба идет не на жизнь, а на смерть. Для тех, кто с нами, существует единый окоп против общего врага (кто этот враг, он не сказал). Если мы плечом к плечу…
Огромного роста господин, известный своим красноречием и безапелляционностью, живой и ловкий, весьма достойный человек, произнес одну из своих замечательных речей. Он не сомневается, — сказал он, — что выразит единодушное мнение всех присутствующих, если он оценит нынешний кризис, как явление длительное. (Карл ощутил страх.) То, что мы наблюдаем в настоящий момент; это только начало, дождь зарядил надолго и лишь постепенно будет усиливаться, спрос на зонтики растет, и, кто ходит без подметок, у того промокнут ноги; нам предстоит увидеть большие перемены, которые, кстати сказать, очень нужны. (Карл подумал: смело сказано, очевидно, люди эти крепко стоят на ногах.) Мы не закрываем глаз на положение вещей и не делаем из этого тайны, все равно, завтра об этом прочирикают все воробьи на крышах. Деревообделочную промышленность укоряют в слишком большом размахе; не будем, разумеется, говорить о том, следовало ли или не следовало в период расцвета, огромного строительства, роста населения держаться маленьких масштабов; мы просто шли в ногу с общим развитием страны, приспособлялись к потребностям, это был наш долг, и этим все сказано…
Присутствующие одобрительно кивали.
…В то же время кое-кто из противоположного лагеря превысил границы дозволенного, — продолжал оратор, — и это чревато тяжелыми последствиями. Развитие развитию рознь. Ничто не должно выходить из рамок здравого смысла. Что же мы видим в области социального обеспечения? Меру надо соблюдать во всем. Честь и слава законодателю. подумавшему об обеспечении на случай болезни, старости и т. д. Гуманность владеет умами цивилизованных людей. Но если гуманность начнет диктовать нам свои законы, куда это приведет? Деньги любят счет — тут ничего лишнего не выкроишь. Какая-нибудь колода, штабель фанеры стоит столько-то и столько-то, транспорт, помещение, заработная плата — столько-то и столько-то, следовательно, штука мебели обходится во столько-то, и я вынужден продавать ее не больше, не меньше, как за столько-то, и тут никакая гуманность не имеет права голоса, ибо она на себя моих расходов не берет. Если я захочу быть гуманным — это мое частное дело, и я отнесу этот расход на особый счет. Деловая жизнь не может находиться под пятой у гуманности. Но, к сожалению, именно такова картина, и это невыгодно ни той, ни другой стороне. Ибо если отчисления на социальное обеспечение и прочее возрастут, то соответственно поднимутся и рыночные цены, товар застрянет на складах, нам придется увольнять рабочих — и что тогда? Вот к чему мы придем, если будем руководствоваться одним лишь чувством.
Итак, этот оратор — выступление его было исключительно темпераментным — требовал ограничений в той области, где действительно можно было говорить о роскошестве — в области школ, университетов, музеев. Все это поглощает жуткое количество денег, никто не знает, кому нужно столько просвещения, выращивают академически образованный пролетариат, забивают головы молодежи всякой дребеденью. Нам нужны ясные головы, нам не нужны ученые. Мы легко можем обойтись (будем откровенны) без древней Греции, времена наступают трудные, мы не можем позволить себе времяпрепровождение, которое стоит нам больших денег.
Поскольку затронута была тема о «благотворных последствиях кризиса», эксперт, присутствовавший на заседании, — он был адвокат и экономист одновременно, — счел уместным, сделав кислосладкую улыбку, высказать свое суждение. Его тошнило от «филистерских разглагольствований», направленных против университетов и академического образования. Но здесь он был среди своих хозяев, которые его оплачивали и кормили, и оправдать себя он мог только диаграммами и изложением «высшей точки зрения». Как бы между прочим, он указал на культурное значение университетов и высших учебных заведений по искусству, которые, помимо поднятия престижа страны, — в большой стране должны быть университеты и вообще широко поставленное дело просвещения — привлекали в страну иностранцев и тем самым повышали денежный оборот.
— Дельная мысль! Бесспорно!
А затем, уязвленный прислужник, покончив с попыткой установить общую линию интересов фабрикантов и деятелей просвещения, еще ниже склонился перед своими господами. Ловко и весело обогнув острый угол, он заговорил о росте профессионального движения, который можно легко доказать (чем, интересно?). Без партий, конечно, тоже не обойтись — к сожалению — всякий сверчок ищет свой шесток. Но если представители профессиональных союзов полагают, что они имеют право критиковать действия промышленников, то что сказать нам при виде роста профессионального движения, особенно когда оно возглавляется крайними элементами (волосы дыбом становятся). Какая цель при этом преследуется? Профессиональные союзы, несомненно, стремятся к созданию государства в государстве (государственная измена, пиф-паф).
Белобородый председатель, привыкший обрывать адвоката, поднял руку, адвокат поджал хвост и сразу погас за своей кружкой пива. Белая борода заявила (чтобы закрепить победу над просвещением):
— Политикой мы не занимаемся.
Деловое выступление Карла обратило на себя внимание, пришли к кое-каким решениям относительно тактики снижения заработной платы. Карла до сих пор знали лишь, как напористого дельца и опасного конкурента, теперь его заметили. Это была хорошая смена — замкнутые, любезные, холодные люди.
Другое совещание происходило на квартире у больного дяди, казначея союза — дядю подняли с постели, он сидел в углу дивана, худой, серый, как кучка пепла, весь обложенный подушками, только-только самого его не набили подушками. На этом совещании Белая борода заявил:
— Тут, между своими, можно прямо сказать, предстоит жестокая борьба (с кем, он не назвал). Неизвестно, кто из нас через два года уцелеет. Придется наверно снова надевать фуражку и итти подмастерьем на фабрику, если только нас кто-нибудь возьмет, а не то регистрироваться на бирже труда. Ныне все возможно, пророчить трудно. Поэтому надо подумать о субсидиях промышленности. Продуктивной мерой против кризиса может быть исключительно поддержка промышленности, которая дает работу и заработок людям. Это верно, как дважды два четыре. Есть работа — есть деньги, есть деньги — люди могут покупать. А если из нас выкачают все средства, кто даст людям работу? Поэтому мы должны покончить с разобщенностью в наших рядах, потребовать субсидий, облегчения налогового бремени и т. д. Правительство извивается под нажимом профессиональных союзов и всяких партий, немного твердости — и дело будет в шляпе. Вместо того, чтобы господин юрисконсульт разводил тут у нас высокие материи, пошел бы он лучше со своими диаграммами в министерство и там бы поддал пару.
Дядя — у него стало маленькое, словно детское, сморщенное личико, пенсне непрерывно сползало на нос — сначала печально покачал головой, затем закивал. Неясно было, что означают эти движения. А он думал про себя: мне скоро в могилу, мне вредно так долго сидеть, долго ли они еще будут говорить?
Господа, расположившиеся в дядиной желтой гостиной, — это была, собственно, гостиная тети — почтительным полукругом между роялем, которого давно уже никто не открывал, и искусственными пальмами, осторожно сидели на чересчур грациозных золоченых стульчиках (помимо почтительности, эти люди полны были страха — как бы не заразиться). Они вышли из того благодушного мещанства, которое составляло в этой стране главную массу населения. Неразвитые, плоские, малоподвижные лица этих людей неизменно носили отпечаток их происхождения, и если бы кто-либо посторонний, — а иностранец уж, во всяком случае, — уронил в их присутствии платок, он мог быть уверен, что по меньшей мере половине из них пришлось бы подавить в себе досадное инстинктивное движение — вскочить и поднять платок. При всем том шутить с ними не рекомендовалось, они кое-что усвоили, — например, насколько важна их промышленность для страны; а уж по энергии и хитрости они вполне могли бы состязаться с средневековым хищным рыцарством.
Приземистый господин с седыми усами и длинным, острым и красным носом, поверх которого он часто смотрел себе на колени (может быть для того, чтобы точно рассчитать возможное падение повисшей на носу капли), вдруг загудел. Он взглянул увлажнившимися глазами на дядю: теперь, когда грянул кризис и времена становятся все хуже и хуже, он разрешает себе напомнить, что он давно все это предвидел. Эта жажда наслаждений, веселья! Все и всё хочет жить. Точно когда-то мы не жили, — конечно, иначе, скромнее, этого нечего стыдиться, берегли каждый грош (дорогой мой, ведь тут не сберегательная касса!). Расходовать деньги, разумеется, нужно, но в меру. А тут все захотели быть молодыми (он посмотрел на дядю, с которым часто говаривал на эту тему, но дядя был зажат со всех сторон подушками). Теперь — отгуляли. Излишества редко сходят с рук хорошо. И праведные поплатятся вместе с неправедными (праведники печально качали головами. избегая глядеть друг на друга). Кто в наше время думает о семейном очаге, жене, детях, родителях? Те из нас, которые специализировались на оборудовании хозяйства молодоженов и в особенности — на детской мебели, чувствуют это больше, чем кто бы то ни было: это дело сейчас самое нерентабельное. Кто теперь рожает? Двое детей — это уже много, а в наше время дети бегали стайками, как щенята. Нынче же публика носится по барам и кино, смотрит похабные фильмы, не желает и думать о потомстве. Церковный совет в моей общине жалуется, что нынешняя молодежь заленилась, конфирманты и конфирмантки только и думают о спорте (…это очень полезно, коллега, давайте не будем вести церковных разговоров!).
Красноносый, наклонившись вперед, почти не двигая губами, долго гудел, но вдруг он повысил голос и посмотрел на дядю, который возился со своим пенсне.
— Нынче им только жрать подавай. Об этом весь шум. Корень зла в зависти — у того, дескать, больше жратвы, чем у меня. Точно наш брат получает что-нибудь от жизни. Надо восстановить порядок, чистоту.
— Ну, знаете, дорогой друг, вы не заставите этих молодцов молиться. Сброд этот плюет на господа-бога.
Все рассмеялись.
Старик с печальным красным носом упорно бубнил:
— Мы не бунтари. Без морали ничего не сделаешь, это знали уже наши отцы и праотцы. И если государство не поддержит нас, работодателей, оно рухнет. В конце-то концов: кто питает государство?
— Ну, да, мы все это знаем, дорогой друг.
Перешли к обсуждению вопроса об образовании фонда для борьбы, о новом обложении членов союза. Надо было предпринять ряд мер: завоевать общественное мнение, повести широкую пропаганду, поддержать сочувствующих политических деятелей не мытьем, так катаньем, но добиться своего.
В углу дивана, подпертый подушками, покачивая своей бедной, сморщенной головой, сидел дядя; голова его, лицо и шея высохли, как поле, давно не знавшее дождя. В маленькой голове роились мысли: у человека глаза закрываются, во рту сохнет, а они так много говорят, когда-то и я был молод, теперь платье на мне висит, у меня, наверное, рак.
Разговор мужа с женой.
Это было последнее совещание с участием дяди, старейшего члена президиума. Он так и не вставал больше с кровати, в которую его отнесли в тот день.
Давно забытый брат тетки, старый, вышедший на пенсию школьный учитель, приехал из среднегерманского городка на похороны, тетка оплатила проезд, он вел ее под руку за катафалком. За ними шли Карл с матерью. Мать — под густым черным крепом, как много лет назад, когда она провожала мужа в могилу, как недавно, когда они опускали в землю юную Марихен.
Пел скрытый за кустами хор, они стояли у могилы.
Теперь Карл был безраздельным владельцем фабрики. На какую высокую ступень она, мать, вознесла его, хорошо жилось и Эриху — славному мальчику. Какие только препятствия ни пришлось ей преодолевать, как горько было стучаться в дверь к брату. Теперь он лежит в гробу, а ее дети стоят рядом с ней. (Если мне суждено умереть, не отступись от меня!) Из могилы веяло холодом; она взяла с лопаты горсть земли и бросила вниз, земля со стуком ударилась о крышку гроба. Эрих подскочил, чтобы поддержать мать. Скорей, скорей уйти отсюда, мне предстоит еще много, очень много дела, я еще долго хочу радоваться, глядя на моих детей.
После смерти дяди, Карлу пришлось выдержать тяжелое испытание. Вдова повела с ним переговоры. Она предполагала несколько месяцев попутешествовать со специально приглашенной компаньонкой, а затем поселиться в провинции, где жил ее брат. От Карла она требовала выплаты ее доли в предприятии. Это выражалось в огромной сумме, большую часть которой надо было уплатить единовременно, а затем в несколько сроков погасить остаток. Карл мог бы отклонить это требование. В условиях нескончаемого кризиса, как ни считал и ни высчитывал Карл совместно со своим доверенным, вести дальше фабрику одному было рискованным делом, — платежи, правда, можно было бы, вероятно, облегчить всякими ссылками на кризис. От Карла зависело, согласиться или не согласиться на требование тетки. Скажи он — нет, он бы ничего не потерял, риск лег бы в равной степени и на плечи тетки. Но тогда либо она сама имела бы право голоса в управлении фабрикой, либо посадила бы туда своего представителя. Об этом Карл не мог подумать без ярости: с ним рядом будет сидеть чужой человек, субъект этот получит право контролировать его решения, да еще в такое время, да еще кто-нибудь из теткиной родни!
Изложив матери и Эриху положение вещей, он услышал то, чего ждал: никого к себе на фабрику не пускать, спокойно взять на себя одного все. Оба верили в него безгранично. Мать была счастлива — это был ее триумф.
— День, когда ты подпишешь соглашение с тетей и получишь фабрику в полную собственность, будет твоим вторым днем рождения, Карл.
Он, однако, долго колебался, снова и снова просматривал приходо-расходные книги, банк пока не чинил никаких препятствий, но кто во времена кризиса мог быть уверен в хорошем исходе? Это был ответственнейший шаг. С кем бы посоветоваться? Неожиданно он подумал о Юлии, разумеется, не в этой связи, ибо такими сухими материями Юлию не принято было обременять. Театр, музыка, книги, выставки картин — вот ее сфера. Юлия с детьми жила подле него безмятежно, чисто, как лебедь на голубых водах. Но с некоторых пор то взгляд Юлии, то тон ее речей застревали у него в мозгу. Вдруг, среди дела он вспоминал эти взгляды, этот тон. Недовольна она чем-нибудь, недоглядел он чего-либо? Чего ей нехватает? Не спросить ли у нее совета относительно тетки? Но нет, нельзя, это унизительно, что она подумала бы; Карлу в душе стало стыдно перед матерью. Смешная идея! И все-таки Юлия почему-то не давала ему покоя, Юлия — существо, которое больше десятка лет рядом с ним ходило, сидело, лежало и со всеми своими родами, разговорами, отцом, матерью, детьми составляла часть его жизни. Давно забылось, что когда-то они впервые встретились, что было время, когда они друг друга не знали. Но кризис все перемешал, порядок был нарушен. Его неотступно преследовала мысль: надо поговорить с Юлией.
Однако, придя вечером домой, совершив свои «маленький инспекционный обход» квартиры и увидев лица прислуги, он почувствовал — нет, невозможно. Да, еще о делах говорить с ней… невозможно, невозможно, это равносильно банкротству. Ужин, хотя вел беседу он сам, прошел с роковой закономерностью. Говорили о точке ножей, о том, что столовое белье следует стирать дома. Все другие темы разбивались о роль Юлии на этом свете.
По ковру прошли в «уютный уголок», где стоял спиртовый кофейник, которым ведал он, и электрический аппарат для поджаривания хлеба, которым ведала она. Когда они встали из-за стола, он нежно предложил ей руку. «Что с ним, путает он меня со своей матерью, — подумала она, — что ли?» Неслышно подоспевшая горничная зажгла фитиль под кофейником, сверкавшим на отдельном маленьком столике, включила сушилку, пошепталась с барыней, та отрицательно покачала головой, барин подвинул к себе стоявшую слева коробку сигар. Под кофейником трепетал синий огонек, от сушилки шел теплый, терпкий аромат. Карл думал о том, — оба молчали, — как немыслимо нарушить эту рутину. Он смотрел на светлый стеклянный сосуд, в котором уже поднимались на поверхность светлые жемчужины, и мысль эта утверждалась в нем. Он перевел взгляд на сушилку: Юлия закрывала и открывала ее маленькими щипцами, показались нежно зарумяненные ломтики хлеба, Юлия складывала их в серебряную сухарницу. Потом он посмотрел на ее руки, орудовавшие щипцами, и стал всю ее разглядывать. Она сидела, опустив глаза. Перед ним была его жена, его живая собственность, он, она и двое их детей составляли семью. Женщина эта принадлежала ему, эта дама в голубом легком платьице (смотри-ка, он не знает этого платья или знает? Но он, конечно, не осрамит себя таким вопросом), рыжеволосая, причесанная сегодня на прямой пробор, она принадлежала ему вся, с головой и мыслями о нем, о матери, о детях. Она — воплощение семьи своего отца — государственного советника, который, как это ни странно, именно теперь получил большой заказ — конечно, все это только неисчерпаемые связи.
Вода вскипела, Юлия о чем-то спросила. Да, я сейчас закурю сигару. Просто поразительно, до чего сильны эти общественные устои, рутина. Какая это удивительная штука: как рельсовый путь, который уложен раз и навсегда, путь этот определенной ширины, определенного направления, в данную минуту он привел меня сюда, и я вынужден придерживаться данной ширины и данного направления пути. Почему? Ведь это не сигарный дым, синий по своей природе и поднимающийся вверх по законам физики. Ведь устои нашей семейной жизни создали мы сами с Юлией, ведь это не закон природы. И все-таки они — этого не оспорить — заполняют эту комнату, хотя никто их не видит. В этой комнате можно говорить только на определенные темы. Я, скажем, не могу спросить у Юлии, что она думает по поводу платежа тетке, Я бы, вероятно, никогда больше не мог ступить в эту комнату, мне, вероятно, не захотелось бы жить здесь больше. Все пошло бы прахом.
Закипевшая вода, бурля, поднялась из колбы в трубку и, смешавшись с кофе, коричневой массой клокотала наверху и в воронке, потом спустилась снова в колбу и, непрерывно бурля, снова поднялась. В комнате разнесся чудесный аромат кофе, Юлия пододвинула чашечку.
Она болтала о выставке картин, куда ездила сегодня с матерью, день был прекрасный. Карл слушал ее и думал, прихлебывая горячий кофе. Она бы засмеяла меня, скажи я ей об этом. В этой комнате есть предметы, которые заставляют меня говорить только на определенные темы. С другой стороны, это хорошо, все идет само собой, это облегчает жизнь. Скажу ли я ей когда-нибудь все это?
Разламывая сухарь и разглядывая рюши на ее рукавах, — здесь тоже свои законы — он спросил Юлию, свою живую собственность, мать своих детей:
— Ты когда-нибудь думала, Юлия, как удобно, как спокойно мы живем здесь, в нашем доме? Когда ты открываешь дверь и входишь в дом, ты замечаешь это?
Она кивнула. Что это за нотки? — он воспевает семейную жизнь, он доволен.
— И когда я думаю, откуда это исходит, я прихожу к заключению. Юлия (он рассмеялся, и его обычно такое строгое лицо засветилось ребяческим лукавством), что это исходит от мебели.
Мне только сию минуту стало ясно, какую огромную роль играет в жизни общества наша, столь гонимая, мебельная промышленность. Платье делает человека, это — старая истина, но и мебель, делает семью. Тебе не побороть буфета, горки, мягкого кожаного гарнитура на изысканном ковре. Они предписывают тебе походку, выражение лица, даже мысли.
Он ждал ее ответа, она проговорила между двумя глотками кофе:
— Я всецело за мебельную промышленность, Карл, это ясно. Но мебель, которая что-либо предписывает или запрещает, если я тебя правильно поняла, Карл, которая стоит на страже общественных устоев — нет, я не сторонница такой мебели. Это — новый рекламный трюк, придуманный тобой. Я даже вижу уже эту рекламу: по мебели судят о семье, мебель — на страже государственного порядка. О, вы хитрые люди!
— Так ты, значит, со мной не согласна? Ты полагаешь, что ты свободна, ты предпочла бы быть свободной?
— А ты разве нет, Карл?
Его кольнуло.
— Но это немыслимо, это было бы нам не под силу, нельзя же вечно все начинать сначала. Если человек что-то создал, это существует и ведет его по определенному пути.
Он хотел, чтобы это было так, он заклинал.
— Но если это так, Карл, то, чорт возьми, почему бы с этим раз навсегда не разделаться?
— Наоборот, мы должны быть благодарны, что не можем этого сделать.
— То есть, как не можем?
— Не можем. Попробуй-ка, Юлия. Мы не можем. Сначала это как будто неприятно, но потом это наполняет человека уверенностью, окружает покоем и удобствами.
(О чем это он? Почему он молчит о том, как он со мной поступает?)
По радио, машинально включенному Карлом, передавался сладостно-томительный вальс. Закрыв глаза, они отдались звукам. На стене напротив висел мирным пейзаж — уборка урожая, но пейзаж этот мгновенно, как только он взглянул на него, исчез за героической картиной, вставшей перед его духовным взором, она закрыла собой вершины гор в озеро мирного пейзажа. Карл увидел победоносного короля на белой лошади, король стоял на холме, между раскидистыми деревьями. Так было основано и укреплено государство, короля давно нет в живых, но то, что он создал, существует по сей день, оно раскинуло свои нити по всей стране, я мы между этими нитями движемся, и горе тому, кто посмеет посягнуть на существующий порядок.
Карл ни о чем не спросил Юлию. К ее изумлению, он прошел с ней рука об руку по парадным комнатам. Он был на вершине чувств. Она шла с ним по дорожкам и коврам, — ага, на этот раз это не «инспекционный обход».
— Ты обычно говоришь: «Мой дом — моя крепость». В таком случае, у тебя две крепости — дом и фабрика.
— Фабрика это не крепость, Юлия. Фабрика — это открытое поле сражения с окопами и линией огня. Того и гляди — попадешь под пулю.
— О! Тебе угрожает опасность? Может быть, я нужна тебе? Или твоя крепость? А, господин комендант?
Она хочет вызвать меня на откровенность, поменяться со мной ролями…
— Ты и крепость мне всегда нужны, Юлия. И, уверяю тебя, это великое благо, что наша крепость — она ведь и твоя — существует помимо нас, независимо от наших настроений и огорчений, независимо от этих стен. Это — и есть брак, семья.
— Семью эту мы сами строим.
— Да, у нас есть нечто, обо что разбиваются бурные волны внешнего мира. Когда-то, юным парнишкой, я видел, как мой отец взбунтовался против своей собственной крепости — тяжелые это были времена. А позже я поступил почти так же, как отец, я хотел убежать от матери, завоевать мир и, кто его там знает, чего еще. Она дала мне несколько пощечин, и я отрезвился.
Они входили как раз в самую роскошную комнату, в музей, он откинул левой рукой тяжелую портьеру. Юлия подняла на него глаза:
— Она тебя ударила?
Он гордо улыбнулся:
— Это мне не повредило, хотя я был уже взрослым парнем. Кто не хочет слушать, пусть чувствует. Мать знала, что делает. Так уж оно устроено: всегда находится кто-то, кто совершает необходимое.
Они прошли мимо рыцаря с железной рукой. О, это жестяное пугало, теперь мне понятно, зачем он поставил его сюда, — он молится на свой железный кулак, вот они, мелкие людишки, провинция, господин бочарный мастер, господин счетный советник.
— Я бы никогда не подчинилась семье, вообще такого рода порядку, о котором ты говоришь. У нас дома ничего похожего никогда не было. У тебя, Карл, есть теперь твой дом. Красивый шкаф, великолепные кресла, византийская лампа. Матери твоей нет, но есть жилище, мебель, крепость, одним словом. Я, пожалуй, здесь пленница, верно, господин комендант?
— Не стыдно тебе. Юлия?
— Я никогда не подчинюсь. У тебя есть твоя мебель. А я‑то здесь что? Разве нельзя без меня обойтись?
— И тебе не стыдно, Юлия?
— Ну, конечно, Карл, и без меня обойдется.
Ты сам это сказал. А если мне что-либо будет не по душе, то совершится неизбежное — и ты ударишь меня.
Губы у нее дрожали, она высвободила свою руку, отошла от него, она стояла, опустив плечи, ноздри у нее раздувались. Что это? Ничего подобного никогда не происходило в этом доме. Возможно ли? Неужели вещи продолжали стоять на своих местах? Она осмелилась пойти против закона? Значит, она тоже была революционеркой? Он взял ее за руку. Она отняла ее: раб, он позволял матери ударить себя, пусть бы он лучше остался там у своих дядек и теток.
— Зачем я тебе? И без меня ведь обойдется.
На одну, пять, десять секунд его охватило бешенство. Значит, она готова нанести ему удар в спину, она тоже. В такую минуту она готова предать его! В такую минуту, когда ее обязанности удесятеряются. Женщина! Что ей нужно, этой женщине? Кто она, эта женщина?
Она опустила голову; она дрожала всем телом от оскорбления, которое он нанес ей. Его ярость — почувствуй она это — могла бы ее испепелить.
Он взял себя в руки в это мгновенье трусости и слабости он заставил себя сказать:
— Но, Юлия, ведь мы женаты, у нас дети, дело не в обстановке, ты — моя жена и я — твой муж.
Она повернула к нему голову;
— Ты сам об этом хорошенько подумай, Карл. Если бы я почаще это чувствовала! Ты — мой должник.
Как она говорила, как она говорила! Гнев захлестнул его до зубов, даже больно стало зубам. Он притянул ее руку, согнул ее, поднес к губам (ага, раб смиряется, я с удовольствием схватила бы его за волосы и швырнула на пол, здесь, в его роскошном доме).
— Юлия, мы будем часто с тобой бывать в обществе, может быть совершим вместе путешествие.
Она невыносимо страдала.
— Я совсем не знаю тебя, Карл.
Она выбежала из комнаты.
Посмотрев на себя в зеркало, она испугалась, взяла гребень, провела по волосам, припудрилась, надушила платок. Он стоит там в музее перед своим жестяным рыцарем. Тиран. И не тиран даже. Немыслимый человек, я нужна ему, как декорация. Фу, он позволил бить себя, взрослый!
Она легла на кушетку, глаза ее блуждали по комнате, по ее любимым японским картинам, по белой мебели, по этому ее девическому уголку.
Он стоит перед своим жестяным рыцарем. Гувернантка прошла по коридору, шопотом через дверь сказала малышу: ну, теперь довольно, спать надо. Чувствуют ли дети, когда родители их ссорятся?
Юлия оправила юбку, неслышно прошла в музей. Он шагал взад и вперед. Она — она сама попросила у него прощения. Что-то он теперь скажет, — вероятно, будет нежен с ней?
Гляди-ка, я так и знал, — женские капризы! Он притянул ее к себе, погладил по волосам. И то уж достижение, но до поцелуя дело не дошло, он не поцелует, он не может превозмочь себя, ему не дозволяет его жестяной рыцарь.
Она поднялась на носки, прижалась ртом к его губам, укусила его в нижнюю губу. Он пытался отвернуться, но она крепко впилась в него зубами, — я изобью его, негодяя, я тоже прибью его, иначе с ним не сладишь! Наконец, она разомкнула зубы.
— Что с тобой, Юлия, возьми себя в руки, что за ребячество, у меня завтра дела, губа, несомненно, вспухнет.
— Тем лучше, среди своих дел ты будешь думать обо мне.
С жгучей радостью смотрела она, как он прикладывал платок к окровавленной губе. Какие дети эти женщины; а я чуть было не спросил у нее совета насчет тетки!
Однако, через несколько минут они уже сидели в «уголке» в столовой, он — с платком у рта, под ее насмешливыми взглядами, но успокоенный: крепость устояла; она — удовлетворенная: наконец-то он кое-что почувствовал.
И, действительно, эпизод этот не прошел для Карла бесследно. Нет, Юлии он ни звука не скажет о сделке с теткой, пусть бы это был во сто раз более ответственный шаг. Как бы то ни было, Карл пережил несколько тяжелых дней и ночей, ему понадобились время и энергия, чтобы войти в прежнюю колею. Но раздражение не проходило; чем больше он об этом думал, тем неслыханней, бесстыдней представлялось ему поведение Юлии, он не мог вытравить из своего сознания этот сумасшедший, с неба свалившийся случай, — губа до сих пор была опухшей, избить бы следовало за это.
Трудное решение о платеже тетке вдруг приобрело для Карла неожиданное значение. Нельзя обнаружить перед Юлией свою слабость, меньше, чем когда бы то ни было, могу я теперь допустить на фабрику совладельца, а с другой стороны, надо быть начеку, нельзя рисковать фабрикой. «Мой дом — моя крепость». Как хорошо, что я не спросил совета у Юлии. Он отложил решение еще на неделю.
Когда он проходил по опустевшим цехам, он точно впервые почувствовал на себе руку кризиса. Это как-то было связано с Юлией. У него было такое ощущение, будто все здание в целом затронуто, больше того: будто оно в опасности. Огромное возмущение охватывало его при мысли об эпизоде с укушенной губой; в сущности, надо было бы отомстить Юлии.
Как же жилось ему после этого происшествия?
Человек лежит в пещере, он уснул, все спокойно и хорошо, внезапно он вскакивает: в просвете входа зашумело дерево, ветви пришли в движение, вот они одна за другой летят на землю: там что-то есть. Двор крестьянина стоит у самого подножья горы, в этом году выпало много снегу, теперь весна, теплый ветер веет в долине, идет мелкий дождь, крестьянин внюхивается в воздух, растирает между пальцев снег: скоро ли двинется лавина, и удержат ли ее насыпи и леса?
Оттянув, по мере возможности, решение относительно тетки, Карл выбрал, наконец, «счастливый» день, чтобы так или иначе с этим делом покончить. Он велел шоферу, не спеша, ехать за город, потом долго колесил вдоль и поперек по городу. Был очень светлый апрельский день, детей целыми стаями выводили на воздух, на горячее солнце. Раздуваемые ветром, мелькали первые светлые платья женщин и девушек. Машина шла к центру города, медленно двигалась она в общей массе автомобилей. За последние годы Карл редко замечал эти улицы; они были все такими же, все так же кишели народом, попрежнему вечно образовывались пробки. Миновали мосты, и вот перед Карлом торжественные кварталы дворцов. Слабое движение, никакого шума, парки, памятники, совсем молодая зелень и первые цветочные насаждения этого года. Фонтан. Перед дворцами правителей — справа и слева — караулы. А вот и огромное здание с бесконечными рядами колонн, ротонда Галлереи побед, высящаяся над городом. Карл велел шоферу медленно ехать по извилистым дорогам парка, по его широким, открытым, предназначенным для военных парадов, аллеям, между деревьями, простиравшими свои еще голые черные ветви. День был словно праздничный. Чем, в сущности, он так удручен? Тем, что теперь, во времена кризиса, ему приходится мобилизовать свои денежные средства? Но ведь банк не отказывает ему. Напротив, он, Карл, собирается сделать самый серьезный шаг, какой когда-либо предпринимал в жизни — стать единоличным владельцем фабрики. Мать права — это был бы второй день его рождения. Это была бы вершина его триумфа. Жена — тонкая, прелестная женщина из лучшего общества, милые дети, благородный, спокойный дом, власть и благоденствие, — король на холме победы! Какой сильный и суровый, грозный покой разлит здесь. Целые века господства. Пусть кто-либо попытается посягнуть на него. Разве возможно, чтобы здесь что-либо заколебалось? Какие, у него могут быть опасения, ведь это все так твердо и нерушимо? Кто, что может это потрясти? Кризис?
Но ведь это его, Карла, кровь играла здесь — чего же бояться? Пойдет все ко дну, и он погибнет вместе со всем. А если всему этому суждено погибнуть, почему он, именно он, должен спастись? И обернувшись еще раз на колоннаду Галлереи побед, он подумал — это был мотив, прозвучавший в его сознании с началом кризиса: «Рискуй»! (Боевой конь услышал сигнал.)
Еще с полчаса шофер возил его по собственному усмотрению. Оглянувшись на хозяина, он увидел, что тот, примостившись в углу, крепко спит. Так ему было хорошо, так уверенно он себя чувствовал, что смог заснуть.
Перед домом нотариуса постояли несколько минут, шофер понял, что хозяин хочет оправиться от сна. Карл встал, взяв шляпу и перчатки, вышел из машины, с улыбкой кивнул шоферу. Наверху у нотариуса ждали его адвокат и вдова со своим представителем. Нотариус пригласил в кабинет обе стороны, все уселись, он прочитал соглашение, юристы сообщили, что при позднейших платежах Карл по желанию сможет учитывать коэфициент кризиса, и просили присовокупить соответствующий параграф.
Наконец: будьте добры расписаться, — вдова, Карл, свидетели, сам нотариус. Тетка, всхлипывая, протянула руку Карлу, он пожал ее; смерть мужа потрясла эту женщину до основания, жизнь ее протекала около мужа, и как бы она ни протекала, это все-таки была жизнь. Беспомощная тетка тонула в собственных телесах, и невыразимо робко, как-то по-детски, смотрели из массы жира заплывшие глазки.
Проводив ее и ее представителя, нотариус сказал:
— Я знаю вашу тетушку много десятков лет. Последний десяток она жила в большом богатстве, но дядя ваш не вылезал из болезней. Какая ей радость от ее капиталов? Кто, вообще, теперь долговечен?
Карл похлопал его по плечу. Нотариус показал ему свои пальцы.
— У меня такая же подагра, какая была у вашего дяди.
Кризис разрастается
Кризис не унимался. Он совершал великий смотр магазинам, заводам и фабрикам. Что не было накрепко сколочено и спаяно, расползлось по швам. Ураган, все усиливаясь, срывал черепицу с крыш, бил стекла, ломал в лесу толстые сучья.
Все пострадали, каждый в свой черед. Лавчонки, прижатые тут и там к земле, мало платившие за помещение, маленькие магазинчики, едва прозябавшие и не делавшие больших закупок, еще держались, на улицах, на рынках вырастали, как грибы после дождя, «дикие» торговцы, рядом с ними стояли просто нищие, число нищих на улицах росло до жути. Магазины пустели, на чудесные универмаги, на все пестрое, шумное великолепие большого города легла печать запустения. Универмаги не закрылись, они вырастали медленно, десятилетиями, с ними были связаны фабрики и заводы, но как раз по отношению к ним разгорелась старая ненависть: они-де задушили мелких и средних торговцев, они всегда снижали цены, они опирались на крупный капитал, который мог себе это позволить. Эти хваленые магазины, это чудо большого города, что они, как не грабительские гнезда? Они ослепляют прохожего, вытряхивают содержимое его карманов, а ремесленник или квалифицированный рабочий, который не обладает возможностью пускать пыль в глаза, вынужден голодать и тянуть из себя жилы, работая на эти магазины. Всегда, когда люди страдают, они ищут виновных, люди не любят думать, они довольны, если им быстро называют жертву, которую надо устранить, чтобы освободиться от ига.
И вот ненависть устремилась на крупные банки и универсальные магазины.
Почему на банки? Потому что там вершились какие-то темные дела с готовыми деньгами, за которые бедняк боролся в поте лица своего, там продавались и перепродавались, закладывались и перезакладывались все эти нечестные, загадочные бумаги, акции, облигации, непонятные бедняку. Ему это все представлялось сплошным мошенничеством. Он видел, что люди, орудовавшие в банках, построили себе за время «процветания» огромные здания в центре города, дворцы, к украшению которых привлекались лучшие художники. К этим дворцам с их залами и длинными рядами окон, иногда с какой-нибудь статуей на фронтоне, подъезжали ежедневно десятки изысканных, дорогих автомобилей, из блестящих лимузинов выходили пожилые и молодые, элегантно одетые люди. По нескольку часов машины ждали их, а затем снова увозили. Что же они делали все это время у себя во дворцах? Вели разговоры лично и по телефону, сообща производили расчеты, пускали в ход всю свою хитрость и находчивость и потом строили себе за городом, в аристократических предместьях, виллы, воздвигали вот эти самые дома-крепости, содержали целую армию служащих, которых очень умеренно оплачивали.
А вот — биржа, куда они направлялись, классическое по стилю здание в центре города, с колоннадой, лестницей. Но в этом прекрасном древнегреческом строении сидели не философы, размышлявшие над жизнью и смертью, над человеческим счастьем, природой и вечностью. Залы и лестницы биржи кишели суетящимися людьми в шляпах, с папиросой во рту. Люди кричали, стараясь друг друга перекричать. А что это было, чем они торговали, передавая из рук в руки? Деньги, деньги и снова деньги. Тяжелый, кропотливый, обращенный в жалкий кусочек золота, в грязные бумаги труд тех, кто гнул спину на заводах и фабриках, в конторах и на полях. Что делали здесь с плодами рук трудящегося люда, который от восхода и до захода солнца, под дождем и зноем, сеял и убирал жатву в поте лица своего или напрягал свои силы под равномерный стук заводского станка? Он отдавал свою плоть и кровь, свои нервы, свою веру, здоровье, счастье и вечное блаженство, его окружали камни, с тяжким трудом вспахиваемая, промерзшая за зиму земля, весенние грозы, град и знойное, часто слишком знойное лето, промозглая осенняя сырость, он привозил в город лес, хлеб, скот, птицу, он истекал потом у огненных доменных печей, с киркой в руках лежал он ничком в шахте на глубине многих километров под землей, под угрозой обвала, — когда наверху грохотал гром, люди дрожали: вот-вот воспламенится гремучий газ! А что уж говорить о кустарях, о чахоточных портнихах, о конторщиках, машинистках, уличных торговках, вожатых и кондукторах автобусов, метро, трамваев, — все они и еще многие другие знали лишь труд и труд, который пожирал их жизнь, данную им для радости, любви, покоя.
Что делали с этими жизнями крикуны, биржевые магнаты и их наемники? Когда попы стоят перед алтарем, они произносят непонятные слова на мертвых языках, сгибаются в поклонах, совершают церковные церемонии, которые народ не понимает, но возможно, что они во что-то верят или хотят утешить людей. А тут, в банках и на бирже, происходит наглое надругательство над трудом, презираются все, его усилия. (Мелкий и средний люд думал так всегда, а сейчас, в пору нужды, говорил об этом вслух.)
Нужда взращивала гнев, кризис шел свои путем. То и дело раздавались тревожные сигналы, они пугали тем сильней, чем меньше люди понимали их смысл. Вот небольшой банковский крах. Люди радуются — наконец-то наказаны эти мошенники, но вот и крупный банк объявляет о своем банкротстве, и тысячи лишаются своих сбережений. Не было больше ежедневной веселой суеты отправляющихся за покупками десятков тысяч людей, на улицах собирались кучки, у рекламных колонок шли дискуссии, длинные очереди вкладчиков выстраивались перед входами в банки, полиция оцепляла банковские здания.
Оттого, что фабрики были блестяще оборудованы, оттого, что они пользовались современными методами производства, оттого, что фабрика открывалась за фабрикой, оттого, что склады ломились от изобилия товаров, — никто ни у кого не покупал.
Так как никто ни у кого не покупал, то нельзя было больше производить, фабриканты останавливали цех за цехом и отсылали рабочих и служащих домой. Перевозки по железным дорогам уменьшились — увольнялись целые партии рабочих, и потреблялось все меньше угля. И уголь скоплялся на отвалах, шахтеров увольняли, шахтовладельцы снижали оставшимся рабочим заработную плату.
Одни страны перестали потреблять то, что производили другие: первые — сырье, ибо никто не покупал у них готовых изделий, вторые — готовые изделия, ибо чем им было платить, если у них не покупали сырья. Поэтому пароходам нечего было возить. И постепенно опустели моря, в гаванях отстаивались порожние суда, матросов и рабочих массами увольняли, немногочисленные команды ухаживали за неподвижными судами с трудолюбивыми блестящими машинами, с огромными хранилищами, печально взывавшими о руде и зерне. Пароходы эти напоминали огромных тяжелых животных с мощными широкими ногами, с железной мускулатурой, они чувствовали себя хорошо только в беге, с ношен на спине. И вот, эти слоны стоят на тихой маслянистой воде, их чистят, наново выводят их названия, но это — безнадежно больные, осужденные на смерть существа. Гавани, усеянные сотнями судов, превратились в большие кладбища.
Болезнь, которую называли кризисом, так разбушевалась, что уж не желала и уходить. С наслаждением пускала она свои корни в тех странах, где высокая конъюнктура заботливо подготовила ей почву. Там думали, что кризис коснется кого угодно, только не их, но он был безжалостным божеством, каравшим всех без разбора. Мало-помалу разгул его превратился в подлинную пляску смерти.
Снизились доходы от налогов, и обедневшее государство стало увольнять своих чиновников, партию за партией, оставшимся приходилось туже стягивать ремень. На улице оказалась масса учителей без учеников, школы же не вмещали желающих учиться. Судам почти нечего было делать, адвокатам предоставлялась возможность сохранить свою профессию, но исключительно для того, чтобы слоняться по судебным зданиям и играть там в шахматы. У молодых врачей было достаточно времени, чтобы лечить друг друга и взаимно определять состояние своих умственных способностей в тот момент, когда они решились избрать профессию врача. Лишь цены на хлеб, мясо, сыр, молоко оставались неизменными. Твердые как железо, они устояли против всех бурь и в это неспокойное время представляли собой разительный пример постоянства.
Нищета показывала свои высохшие руки и впалые щеки. Она появлялась в тысячах тысяч жилищ, где ее впервые видели, и наделяла советами:
Если простыня изорвется, можно спать и без простыни.
Если нет масла, можно есть маргарин.
Если нет маргарина, можно есть повидло, а на худой конец — и сухим хлебом обойтись можно.
Если холодно и нечем топить, следует рано лечь спать и укрыться всеми имеющимися лохмотьями, чтобы было теплей.
Из трех комнат следует переехать в две, из двух — в одну, из одной — на улицу.
И, прежде всего, ждать, ждать, ждать.
И ждали. От смерти все равно не уйдешь.
Падают первые листья
Окружение Карла со времени его женитьбы на дочери государственного советника состояло из представителей более или менее привилегированного слоя населения, которые бывали у него в одиночку и семьями. Тут и брат государственного советника, майор в отставке, с женой и бесчисленными дочерьми, и молодой советник посольства, и два заводчика-металлурга, Оба с женами, но со скудным приплодом, несколько дам — школьных приятельниц Юлии, пользовавшихся случаем, чтобы продемонстрировать своих мужей, которых, однако, никто не замечал; был также один молчаливый физик, были и другие.
В долгие годы процветания Карл, вечно занятый, держался вдали от людей; по традиции, гости приглашались несколько раз в год, главным образом зимой, на торжественно-натянутые обеды или на воскресные бдения. Карл с Юлией тоже выезжали. На почве этого общения возникали планы совместных летних поездок на курорты, осенних выездов на охоту в имение к одному из железных магнатов, у которого был лес неподалеку от родины Карла. Карл, вспомнивший, что он когда-то любил природу, стал регулярно ездить в своей машине на могилу отца, покрытую ныне огромной мраморной плитой.
Ах, старый повеса, спящий под этой плитой! Что бы он сказал, если бы увидел сына, у которого, между прочим, давно уже не было в верхней челюсти пустого места, ведущего свое происхождение от того дикого «разговора» отца с матерью. Оно было заполнено искусственными зубами, неотличимыми от своих. Отец в яловых сапогах сельского хозяина признал бы в этом господине с военной выправкой существо из другого мира, он с трудом вспомнил бы тупого, прилежного, послушного своего отпрыска по этим глазам, этому носу, по этой форме головы. Но, может быть, семья за время твоего сна получила какое-нибудь миллионное наследство, или стой! может быть, новое именье, усадьба с гостиницей принесли такие большие доходы? Нет, старина, ты спишь уже давно, в нынешнее время год считается за десять, на твоей усадьбе и гостинице семья твоя чуть шеи не сломала, эта покупка была полностью в твоем стиле; свершив свое дело, ты, верный себе, попросту взял и смылся на тот свет. Но твоим домашним это во вред не пошло. Наоборот, все они выросли и окрепли на этом, им помогли здоровые нервы и благоприятные времена. Что бы ты сказал, если бы увидел мать, твою маленькую, рабски преданную тебе, молящую о любви жену, которую ты с легким сожалением, — и только, — всегда оставлял одну. Она переросла тебя на целую голову. Из рабыни она стала человеком. (И даже больше, — она стала поработителем, в этом тоже виновен ты, не подаривший ей ни на грош человечности, но не будем об этом говорить.) И только при виде Эриха ты не удивился бы, и, свыкшись с его полнотой, ты бы кивнул и рассмеялся:
— Вот это подлинно мои кровь и жир, по плодам своим узнаешь себя.
Но, старина, не торопись с выводами, и Эрих, малоподвижный Эрих с дрожащими руками, расхлебывает похлебку, заваренную тобой. Ложись-ка спать под свою роскошную мраморную плиту, иначе и мы вынуждены будем как-нибудь рассчитаться с тобой и поставить на обсуждение вопрос, кто виноват, и тебе тогда не выйти сухим из воды.
С тех пор как начался кризис, Карл и Юлия зажили более открыто. Точно так же, как они, поступали и другие. Это было общим веянием, люди искали общения, связи с себе подобными. Как вода под влиянием мороза, так и класс, к которому принадлежал Карл и Юлия, сплачивался тесней. И хотя никто не знал, зачем без конца толковать каждый раз о новых незначительных вещах, каждый раз с новыми людьми и по новым поводам, однако, все следовали древнему стадному инстинкту, узнавая друг друга, — это уж не было смешно, — по одинаковому чувству страха.
Кризис сидел среди них, как строгий учитель, он поднимал палец, и все дети смотрели на него.
Юлия, все такая же хрупкая, даже более хрупкая, чем раньше, с нервным, одухотворенным лицом, на котором играли тончайшие нюансы душевных движений, с лицом человека, обреченного на чрезмерно интенсивную духовную жизнь, часто с Карлом и без него — появлялась в обществе. Она показывала себя, и ее замечали. И Карл, подталкиваемый чувством тревоги, которое вызывала в нем эта новая Юлия, пошевеливался. У Юлии не было никаких определенных намерений, но были неопределенные желания, она не чувствовала к Карлу ни особой нежности, ни злобы, от него зависело толкнуть ее на нежность или озлобить ее, она не хотела озлобления, она не стремилась освободиться от него, она хотела… Ну, да, чего же она хотела? Освободиться от душевного гнета. Как каждое человеческое существо, она хотела слиться с жизнью другого человека, обновиться ею. Она хотела взорвать суровые, мрачные тюремные стены, которыми окружил ее и себя господин и повелитель ее, назвав жизнь внутри их браком, тогда как это была лишь повинность. Она хотела быть! Быть! Желание это вырастало до озлобления. Быть, быть живым человеком, пусть преступником даже. Как пройдет сегодняшний день? Что он принесет или, вернее, чего не принесет? Не лучше ли раз навсегда похоронить всякую надежду?
Карлу, многоиспытавшему Карлу, следовало бы понять это, но как раз он-то и не понимал.
Он стал об этом догадываться, он почуял это в первый раз, когда надвинулся кризис. Но он ответил на это неумолимым — нет! Его тяжелая рука лежала на ней, и это значило: я хочу иметь свое место, это место — мое, некогда и я пережил то, на что ты жалуешься! Он наблюдал ее, чтобы увидеть, что сделали когда-то с ним самим. Он мысленно бряцал оружием — он решил защищаться. (А в глубине души он думал: она хочет опозорить меня, она меня презирает, что ей от меня нужно, что она хочет сделать со мной, наглый звереныш, я не допущу этого.)
Они встречались со множеством людей. С деланным оживлением вели разговоры на самые разнообразные темы. Юлии теперь часто приходилось слышать и самой наблюдать, как живут другие семьи. Много было пошлого и дешевого, разыгрывались и публичные комедии, вызывавшие идиотское ржание публики. А как живут в счастливых браках? Что сделали с тобой обычаи и этот общественный строй, где главенствуют мужчины? В Мексике существовал обычай посвящения богам девственниц из аристократических семей; девственниц готовили к тому, чтобы отдать их богу, святому богу. А что делали даже эти женщины, когда их ранним утром, под звуки труб и литавр, вели в храм, а затем, после благословения — к таинственному озеру, где жил бог, который должен был принять их в свои объятия? Они кричали, они отбивались, только немногие добровольно бросались в озеро, большинство же, несмотря на всю подготовку, приходилось силой сталкивать в воду, откуда несчастные долго еще поднимали свои белые руки.
Хозе, атташе посольства, был, примерно, в возрасте Карла. На приемах у одного невероятно богатого железного магната, куда Карла и Юлию время от времени приглашали, Хозе всегда можно было встретить: он был экспертом по торговым вопросам и, кроме того, любителем искусства. Своей свежестью и непосредственностью он понравился Карлу, и Карл привязался к нему. В разговорах с Юлией Хозе, конечно, не проявлял особой сдержанности. Крупноголовый, с львиной шевелюрой, в золотых очках и с оттопыренными ушами, он не был красив. Он слыл уникумом благодаря своей разносторонности. С Юлией у него как-то была беседа на астрономическую тему. Это было на приеме в его квартире, обставленном по проекту отца Юлии — архитектора. В этих кругах люди друг друга уважали, защищали и друг другу давали возможность заработать.
Юлия, в желтом шелковом платье, удобно расположилась в кресле производства фабрики Карла рассматривая нежную роспись на потолке — творчество отца. Одно только серое осеннее небо, заглядывавшее в открытое окно, было чужого производства. Она сказала:
— Я, стало быть, могу себя чувствовать здесь, как дома. У вас, действительно, приятно. Скажите, у вас всюду, куда бы вас ни посылали, есть своя квартира?
— А вы предпочли бы жить в гостинице?
— Откровенно говоря, да. Но муж мой не должен этого слышать.
Хозе рассмеялся.
— Это идет вразрез с его деловыми интересами?
— Да, отчасти. Но он вообще очень щепетилен. Он считает, что пользоваться чужой мебелью так же невозможно, больше того — неприлично, как чужим платьем. Что касается чужого платья, то это я еще понимаю, хотя мне доставило бы удовольствие скрыться в нем.
Он погрозил пальцем:
— Кто в наше суровое время думает о маскарадах, сударыня?
— Но что касается мебели, — я могла бы сегодня купить одно, завтра — другое, а послезавтра все выбросить. В сущности, напрочно устраиваться — это не в духе нашего времени.
— Взгляд, вполне соответствующий нынешнему кризису. Я чувствую необходимость оправдаться, сударыня.
— Очень любопытно послушать. То, что у вас здесь уютно, я уже признала.
— Во-первых, сударыня, я всю свою жизнь провожу на колесах. Моя профессия — это вечное передвижение. Мое отечество территориально невелико, но это своего рода полип, и я являюсь оконечностью одного из его щупальцев, которые он протягивает в другие страны с целью расшевелить их. Одно это уж делает мое существование достаточно беспокойным. А кроме того, есть и еще кой-какие печальные обстоятельства, но не стоит об этом говорить. Во всяком случае, здесь как будто широко распространено отрицательное отношение к домашнему уюту.
— Господин Хозе, как это звучит в применении ко мне, имеющей мужа и детей: отрицательное отношение к домашнему уюту! Но вы упомянули о каких-то печальных обстоятельствах. Может быть, это с моей стороны нескромно?
— О каких печальных обстоятельствах?
— Вы только что упомянули о печальных обстоятельствах, о каких-то таинственных печальных обстоятельствах, вынуждающих вас вести свой дом.
— Это не тайна. Это моя жена.
Она выпрямилась.
— Вы женаты? Но ведь никто об этом не знает.
— Как же. Я женат.
— А…
— Где же моя жена, хотите вы спросить? Этого я не знаю.
Он смотрел на свои ботинки. Она снова откинулась на спинку кресла.
— Извините.
— Пожалуйста. Между прочим, вы знакомы с Эддингтоном?
— Нет.
— Это известный астроном. Его учение лишает меня покоя. Он утверждает, будто земля — это своего рода взрывчатый снаряд, который неминуемо взорвется. Раньше у нас было примитивное представление: земля вертится вокруг солнца, это спокойный, скучноватый процесс, в результате которого приходят своей чередой весна, лето, осень, зима; и вот, является Эддингтон и на основании точных наблюдений и вычислений устанавливает: вселенная расширяется, и все, что в ней есть — звезды, туманности, удаляется друг от друга, теряясь в пространстве. Да, с этим согласен и я.
— Это несерьезно, господин Хозе.
…Он хочет меня отвлечь от расспросов о жене.
— Сударыня, к сожалению, это серьезно, все и вся теряют друг друга. На земле — экономический кризис, во вселенной тоже царит кризис; очевидно, и я таким образом потерял свою жену.
Он поправил очки и улыбнулся ей:
— Это безобразно. Если бы ваша жена все это слышала.
…Как она выпытывает, эта любопытная Ева!
— Сударыня, как бы я ни был легковерен, я не поверю, чтобы она это слышала.
— Но где же она?
Сейчас она спросит, как ее зовут…
— Не знаю. Я знаю лишь, что я женат. С женой своей я еще не познакомился.
Он снова поправил очки и тихонько засмеялся. Кто он? Образованный, изощренного ума человек, погруженный в науки и книги, в этой сфере он был, как дома, тут он умел различать тончайшие оттенки. Себе же он никогда не уделял внимания, он цинично плыл по течению, — одно доставляло удовольствие, другое доставляло удовольствие, прочее расценивалось, как чушь. Когда он сказал, что не знает своей жены, Юлия широко раскрыла глаза:
— Неужели в вашей стране сохранился еще такой обычай?
— Нет. Это только для людей моего склада. Мы женаты, но не знаем, на ком. Мы обставляем дом, чтобы жена, которая уже обладает установившимся вкусом, придя к мужу, сразу бы почувствовала себя дома. Это маленькая иллюзия.
Он все это выдумывает: то он женат, то не женат. Она поджала губы и встала. Какое мне, в сущности, дело до этого человека. Но разве это может быть правдой?
Мужу, разговаривавшему в этой же комнате с ее отцом, она сказала:
— Какой чудак этот Хозе. Он женат?
— Нет, Юлия, он не женат. Он, вероятно, наплел тебе уже какую-нибудь сказку?
— Нет. Мне показалось, что он носит обручальное кольцо.
Отец рассмеялся.
— Ах, этот Хозе — шут гороховый!
А Хозе уже почуял запах нежной дичи. Юлия избегала встречи с ним. Тогда он узнал адрес ее парикмахера. И когда она однажды утром приехала в парикмахерскую, в приемной сидел огромный пышноволосый атташе и курил сигару; увидев ее, господин атташе вскочил. О, неужели, какая встреча! Мир велик, а где только не встречаешься! Он зашел купить духов и всякой всячины и дожидается, пока завернут покупку. Не разрешит ли мадам подождать ее, не часто ведь может представиться такое удовольствие.
Если он располагает неограниченным досугом — пожалуйста.
Швейцар снял с нее пальто; проходя мимо Xозе, она взглянула в зеркало, важно кивнула и скрылась за портьерой.
Через час она вышла из дамского зала. Дожидаясь ее, он думал: теперь, собственно говоря, рабочее время, я служу моему отечеству, отечество — мое начальство, а я тоже частица моего отечества, так что если мне хорошо, то и отечеству моему хорошо.
Она была «очаровательна», рыжие волосы лежали красивыми волнами, маленькое лицо было до губ напудрено, видно было, что все это тщательно сделано. Поднимаясь и берясь за шляпу, лежавшую на стуле рядом, Хозе порадовал ее несколькими замечаниями на ее счет, она слушала его недоверчиво и жадно; так как шофер должен был приехать за ней только через полчаса, она позволила Хозе продолжить разговор на хмурой по-осеннему улице. Счастливый случай захотел, чтобы пошел дождь, и вот — она с ужасом установила это — они сидят в ближайшем кафе, которое быстро наполнилось спасавшимися от дождя прохожими.
— Что вы теперь думаете обо мне, господин Хозе? О том, что я сижу здесь? Что мне сказать мужу?
— Что шел дождь.
— А как же мы встретились?
— Не знаю (она сказала «мы», чудесное слово, пленительное в ее устах).
— Вы бы рассказали ему на моем месте о нашей встрече, господин Хозе?
Он как бы удивленно поднял брови.
— Почему нельзя случайно натолкнуться на меня? Как бы меня ни презирали, но я все же физическое тело, занимающее известное место в пространстве.
Она ела пирожное, глядя в тарелку:
— Так расскажите же мне подробно о своей
жене, кто она и почему она от вас убежала?
Он отложил ложечку.
— Сударыня, ведь я не женат.
— В таком случае, и я не замужем.
Он коснулся ее руки, шепнув:
— Верно это?
Она отодвинулась:
— Так же верно, как и ваше заявление.
Он осторожно скосил на нее глаза: что она имеет в виду, эта хорошенькая пташка, не ослышался ли он? Кроша пирожное, она состроила насмешливую гримасу.
— Мне было бы очень интересно заглянуть в вас и узнать, о чем вы думаете. Итак, как звали ту, которая не выдержала совместной жизни с вами?
«Ее не трудно завоевать, это — спелый золотой плод, весь вопрос в том, как мы его сорвем. Если бы знать, как она предпочитает: демонический, или романтический стиль, или задушевность. Вам предоставляется выбор, сударыня». И старый грешник попробовал для начала чистосердечный тон. Он глотнул воздух и поглядел себе на пальцы. Она подумала: «Он взволнован, между прочим, он сегодня без обручального кольца, — очевидно, в честь меня». Он думал: «Не знаю, сколько еще мне смотреть на мои пальцы, как долго следует быть взволнованным, у меня на этот счет слабый опыт; кстати, надо полакировать ногти. — Он взглянул на ее ногти, покрывает ли она их лаком? Да, покрывает, — значит, надо мне и мои полакировать». Поймав его взгляд на своей руке, она подумала, что он хочет взять ее, и пододвинула руку ближе, чтобы облегчить ему исповедь. Он тихо начал рассказывать (он не догадался взять ее руку, лишь с нежностью изучал, рассказывая, каждый ее палец в отдельности). Это было интересное зрелище, что-то невинное было в том, как она держала свои пальцы, милый новичок, мне должно быть стыдно! Жена, действительно, сбежала от него, они очень рано поженились, он часто потом видел ее то с одним, то с другим, но он не сомневается, что в один прекрасный день она бросит всех этих глупцов. Если бы только жизнь не убегала так! Он чистосердечно взглянул на нее.
— Мы не разведены. К чему отрицать: порой у меня бывают приятельницы. В конце концов, ведь я не святой. Но я жду. Она, безусловно, вернется ко мне.
— Вы надеетесь?
— Я это знаю.
— Вы любите ее?
Он смиренно положил руку на мраморный столик:
— Она — мой рок. (Это у нас удачно вышло.)
Пирожное было съедено, Юлия вынула пудреницу и зеркальце и привела себя в порядок.
— Сударыня играет отступление?
— Дождь уменьшился. Отступление — смешное слово. От чего мне отступать?
— Я могу, следовательно, надеяться?
— На что?
— Увидеть вас.
— Конечно. Позвоните, я скажу вам, когда мы будем дома.
Она встала, опустила на лицо коротенькую вуалетку. Как очаровательно отражает удары эта маленькая женщина.
— Кое о чем, сударыня, мужчине неудобно говорить в присутствии мужчины.
— Иногда это неплохо.
Она чувствовала, что к ней возвращается способность шутить, разговаривать вызывающим тоном. Когда-то, в давно прошедшие времена, до Карла, это доставляло ей много удовольствия. Машина дожидалась ее, она предложила Хозе отвезти его, он поблагодарил и отказался.
— Это пустяки, — говорила она себе, сидя в машине и укрывая колени медвежьей шкурой, подаренной ей Карлом. В бокалах справа и слева стояли свежие цветы, стоило ей захлопнуть за собой дверцы автомобиля, и она была уже дома. Непонятно, где правда; а где — вымысел в том, что говорит этот человек. Отец считает его шутом гороховым. Это — вроде теплой, приятной ванны. Она закрыла глаза и посвистала. Не могу отрицать, что мне это доставляет удовольствие. Она снова посвистала, довольная, и сморщила нос.
Скорей, чем Карл ожидал, надвинулось это. Утром он простился с Юлией, сошел вниз и — что его побудило? — прежде чем сесть в машину, он взглянул наверх, на окна. Она стояла у открытого окна, в утреннем капоте, облокотившись обеими руками о подоконник, но вниз она отнюдь не смотрела. Глаза ее сузились до маленьких, мигающих щелок, ее красивый узкий рот был полуоткрыт, она легко улыбалась и думала о чем-то. Пучок солнечных лучей падал на ее рыжеватые волосы, отливающие золотом. Что это было? Одно только мгновенье он видел это выражение ее лица. Шофер открыл дверцу. Карл держал шляпу в руке, собираясь помахать Юлии. Но она не шевелилась. Он кивнул шоферу, сел, хлопнула дверца, машина тронулась.
Он размышлял. Удивительно. «Господин комендант, если вам не нравится, совершите необходимое и бейте». «И без меня обойдется». Я не знал у нее этой улыбки. Я никогда не видел Юлию такой. Как она укусила мне губу. Пленница в моей крепости. Она хочет вырваться на волю. Может быть, она уже вырвалась. А я — ради нее, ради нее я решился выплатить тетке чудовищную сумму, ради нее я взял на себя это страшное бремя, которое может задушить меня. Но тогда и она полетит со мной в пропасть.
Сдерживая подступающее бешенство, он закусил верхнюю губу. Надо было вернуться. Запретить ей так стоять. Какая бесстыдная поза. В моем доме. Моя жена. А за несколько минут до того она наливала мне кофе и подала мне перчатки. Нельзя было позволить ей стоять так.
Но автомобиль уже тормозил у ворот фабрики. Карл вышел, поднялся наверх, мрачный, сел за работу. Читая корреспонденции, диктуя, просматривая списки заработной платы, он — до смешного отчетливо — опять и опять видит перед собой: окно, солнечный луч, потерявшую стыд женщину. Ходишь по дому, указываешь на малейшую пылинку, а она стоит в такой позе у окна.
Когда секретарша с продиктованным текстом вышла из кабинета, он разрешил себе передохнуть. Подошел к окну. Да, так она стояла. Она не смотрела вниз, она смотрела перед собой. Он прошелся взад и вперед между стенным шкафом и креслом, и опять его потянуло к окну. Вот так это было, — ему доставляло какое-то удовлетворение принимать ее позу, — вот так она улыбалась, полуоткрыв рот. Что если кто-нибудь войдет? Удовлетворенный, вернулся он на свое место. Но что-то все время мешало ему. Бешенство ежесекундно готово было вспыхнуть. Что это — ревность? Ерунда. Это нарушение семейных устоев. Она нарушает мои устои, устои семьи, устои фабрики. Позор!
Но когда он просмотрел переписанные секретаршей письма, внеся кое-какие изменения, — патрон был сегодня необычайно хмур и рассеян, — он снова опустил голову. Я люблю? Я люблю Юлию? Он вынул из бумажника ее портрет. Этот нос, этот лоб, давай-ка посмотрим хорошенько, эти волосы, надо сравнить ее с другими женскими лицами, чтобы знать, люблю ли я ее. Он перелистал газету, нашел «страничку мод», — жалкие куклы! Он подошел к книжным полкам, но его снова властно потянуло к окну, и что-то опять заставило его постоять с минуту неподвижно в ее позе. Это опять успокоило его. Он стоял перед книжными полками, где была специальная техническая литература, журналы, а он искал Юлию-Джульетту, Ромео и Джульетту, нет, я не люблю, я не Ромео, чорт, она все-таки держит меня в руках!
И в полдень он неожиданно приехал домой. Юлия предложила ему легкий завтрак, на окне лежала раскрытая книга, — это было то самое окно, — персидские сказки. Он стал перелистывать. Она любит сказки? Она от души рассмеялась, она была веселей, чем всегда. На мгновенье, когда он смотрел на ее открытое, необычайно расцветшее лицо, в нем дрогнуло какое-то странное чувство: мог ли бы я полюбить ее? Неужели ее рот покорно раскрылся под губами другого мужчины? Боль, стыд, печаль нахлынули на него. Тихо простился он с ней.
На фабрике он усиленно работал. Возвращаясь домой, он думал: это не ревность, это — боль, которая подкатывает к горлу при мысли о ней, она может отравить ему всю работу. И когда он ступил в светлую и теплую переднюю своей квартиры и горничная взяла у него из рук пальто, шляпу и трость, он вытер себе лоб: ужасно, что это вошло и в мой дом.
В Юлии не было ничего вызывающего. Наоборот, она казалась внимательной, обязательной, была разговорчивей обычного.
Старый майор
Следя за Юлией (что он проверял: верность Юлии, ее любовь? Нет, он проверял прочность здания, воздвигнутого им для себя), он натолкнулся на нечто такое, чего не искал. В эту зиму, в эту тяжелую зиму кризиса, Карлу доставляло удовольствие наметившееся сближение его с очень достойными и надежными кругами. Это были родственники Юлии — «офицерская камарилья», как называл их Эрих. В числе лиц, общество которых ему было особенно приятно, была семья майора, брата государственного советника, отца Юлии. Это были строгого нрава, уверенные в себе люди; жена майора красотой не отличалась, но происходила из знатного рода. Известно было, что майор с семьей терпели когда-то нужду, но затем жена неожиданно получила наследство, майор вышел на пенсию, они жили часть года в городе, часть — в провинции, как раз в той, где родился Карл. Здесь находилось именье родных жены, фамилию которых, произносимую всегда с большим почтеньем, Карл не раз слышал в детстве. Дочери были предметом затаенного горя майора; высокие и крепкие, они, во-первых, все были дочерьми, а, во-вторых, ни одна из них не обладала какими-либо практическими знаниями, словом, — это был туго сбываемый товар. И красотой, по установившейся семейной традиции, они, как и мать, тоже не отличались.
В этих офицерских кругах кризис оживленно обсуждался, но не вызывал тревоги: несомненно, хозяйственные дела довольно плохи, но вопрос решается не деньгами, а мечом. Такие речи, именно такие речи Карл слушал с удовольствием. Его тревожили деловые неурядицы, его партнерами по биллиарду стали майор и военный священник, однополчанин майора.
Однажды, когда они играли очередную партию, Майор предложил осмотреть всем обществом фабрику Карла. Предложение было принято, Юлия и жена майора присоединились. Мощные установки произвели на гостей большое впечатление, Карла это радовало, в особенности потому, что это происходило в присутствии Юлии. Обошли сушильные установки, постояли около фанерного пресса, понаблюдали за работой машины, наносившей клей. Посетители поражены были, увидав, как дерево, для придания ему гибкости, обрабатывается паром. В маленькой камере дерево разогревалось, а затем зажималось между валиками и на нем выдавливались рельефы. Здесь из фанеры изготовлялось подобие кожаных обоев. А как восхищались гости обилием света и чистотой во всех залах. На многих машинах одеты были предохранительные кожухи или проволочные решетки. Карл демонстрировал гостям (он знал, что интересует профанов) механический транспортер для стружки, пылеочистительную установку: к станкам вплотную подходили всасывающие колпаки, разветвленный трубопровод вел от отдельных машин к установленному на большом расстоянии мощному всасывателю, который отделял стружку от пыли; отсюда стружка непосредственно поступала в вагон, так как она шла еще в употребление.
Назавтра после осмотра между майором и его женой произошел после обеда разговор. Жена майора расхваливала фабрику и ее владельца.
— Мы плохо используем наших милых родственников, — сказала она.
Речь шла о деньгах. Жена майора недовольна была старым адвокатом, который вел их дела.
— Я потеряла к нему всякое доверие. Он глохнет со дня на день, уж просто сговориться с ним — и то трудно. Он совсем не поспевает за жизнью. Нам нужно сменить его.
Майор согласился с женой и опрокинул в горло рюмочку. Вообще-то майор всегда воевал со своей женой, но тут он был с ней заодно:
— Старик совершенно не понимает, чем нам грозит падение валютного курса. Он считает, что в нашей стране это невозможно. Но кто может знать?
— Тише, разве можно говорить такие вещи вслух! Будь осторожен.
— Во всяком случае, Карл дельный человек.
И, в конце концов, с какой стати мы будем терять наши капиталы из-за каких-то идиотских валютных историй?
Мысль — остаться на улице с женой и детьми или жить на пенсию, довольствуясь честью, пугала майора.
Не прошло и двух дней, как этот высокий, упитанный господин уже с утра сидел у Карла в кабинете и громко болтал:
— Вы читали мемуары нашего почтенного дипломата? Только теперь, после его смерти, узнаешь все. Он играл на бирже. Некрасивая штука, что ни говорите.
— Очень неприятно, дорогой майор. Следовало бы выбросить эти страницы из книги.
…Мне нельзя уйти отсюда с пустыми руками, иначе моя женушка вырвет мне все волосы.
— Говоря без околичностей, я ломаю себе голову над задачей — что делать с ценными бумагами? Вы ведь знаете, что, в сущности, капиталы эти — собственность жены. Курсы скачут вверх и вниз — проваливаются в тартарары, взлетают в поднебесье. Мне нужен какой-нибудь трюк.
— Очень польщен, господин майор. В своем деле я — плохо ли, хорошо ли — но разбираюсь. А уж в банковских операциях я, право, не мастак.
— Знаем. Никогда не считали вас банковским жеребчиком. Именно поэтому. Кто, если не мы сами, поможет нам удержаться на поверхности. Это общий вопрос, нынче все должны стать плечом к плечу. Не отговариваться никакой усталостью.
Карл любезно улыбнулся.
— Еще раз очень польщен, что вы обращаетесь ко мне за советом. Но если бы я дал вам совет, то только один: не слушайте моего совета.
— Мы устроим все в лучшем виде, милый друг. Мы снимем с вас ответственность.
И Карл услышал предложение, высказанное по капелькам, осторожно, — предложение, сперва удивившее его, а затем потрясшее (меч и деньги!).
Выслушав до конца майора, изложившего со множеством оговорок и уверток свою мысль (к концу майор перешел на шопот), Карл сперва ответил молчанием, что майор истолковал, как желание Карла подумать, на самом же деле Карл хотел лишь притти в себя. Он встал.
— Я вас понял, — сказал он и подошел к окну.
Может быть, он ослышался, хорошо, если бы это было так, но — вот он сидит, он не шутит. Он говорит с полной серьезностью. Боже мой! Он предлагает сплавить его деньги за границу. Вот до какой степени обнаженным предстало все перед Карлом, когда он, пустившись по следу Юлии (чтобы проверить прочность своего здания, чтобы не разоблачить самого себя, чтобы приковать Юлию, ибо и его самого однажды приковали), стал в эту тяжелую зиму бывать в обществе. Позор. Бессовестный малый. Он оскорбляет меня, я — коммерсант, а для него это значит — мошенник.
Майор закурил погасшую сигару. Ему не легко было сказать то, что он сказал, пальцы его, державшие спичку, дрожали, он повторил несколько раз: он надеется, что Карл правильно его понял. Чертовски трудную задачу взвалила на него его повелительница, да и этот Карл вовсе не так сговорчив. В кабинете стало тяжко дышать, возможно, оттого, что было очень натоплено. Затрещал телефон. Пока Карл разговаривал, стоя у бокового столика с адресной книгой, впорхнула секретарша с бумагами, которые надо было срочно подписать, кто-то постучал, секретарша подбежала к двери и там пошепталась с кем-то. Подавленность схлынула. Мастер, дожидавшийся у двери, попросил Карла пойти с ним на склад, посмотреть новый проект; майор отправился с Карлом вниз. И только на складе, пока Карл, отойдя с мастером в сторону, что-то высчитывал, майор, с удрученным видом стряхивавший пылинки со своего сюртука, почувствовал некоторое облегчение. В кабинете майор уж снова был в своей тарелке и развернул перед Карлом радужный план. Он надеется помочь Карлу заполнить эти проклятые пустующие цеха.
— Мне пришла в голову одна мыслишка. Как это я раньше об этом не подумал, вот уж в самом деле: у старого коняги закостенели ноги. Склероз, — ничего не попишешь. Так вот в чем дело. В настоящее время правительство разрабатывает проект общественных работ. Проект еще не закончен, но я в курсе дела. Я получаю сведения раньше, чем ваш союз, ха-ха-ха! Деревообделочной промышленности тоже кое-что перепадет, наряду со строительством дорог, речными работами и прочим.
И майор пообещал переговорить со своим приятелем и еще кое с кем в министерстве труда.
— Действительно, обидно, когда такое оборудование, как у вас, бездействует. Это даже прямой убыток государству. Но, конечно, без связей ничего не поделаешь.
Итак, он предлагал Карлу компенсацию. Карл не шелохнулся. Майор пытается сгладить впечатление, но он теряет всякий стыд.
Перед Карлом, точно молния, блеснуло: вот что значит малоопытность, какие иллюзии связаны были у нас с военным мундиром! Карл был настолько ошеломлен, что ничего другого не мог придумать, как достать из шкафчика бутылку коньяку и пропустить со своим гостем несколько рюмочек. Майор сказал:
— Ваше здоровье! Приходится, к сожалению, страховаться на всякий случай. Надо быть готовым ко всему.
Тебе хорошо говорить, старый мошенник. Коньяк согревает. Весь ваш род — ловкачи. Смотрите, как бы на вас огненный дождь не обрушился. Чтобы закончить это свиданье, Карл обещал подумать, майор был ужасно рад: слава тебе, господи, наконец, все сказано, до чего это было трудно, он предпочел бы откусить себе язык, чем повторить это. Он обрадованно пожал Карлу руку, он сейчас же заглянет в министерство, поразнюхает, как там котируются наши акции.
— Мне бы очень хотелось быть вам полезным. Ведь мы с вами заодно.
Только не торопиться, никаких поспешных действий. — думал Карл, стоя один перед пустыми рюмками. Гудел спускавшийся с гостем лифт. Он хочет использовать меня для спекуляций, задабривает обещаниями. И Карл сел, думая: все это гнусно, гнусно. Чего ждать от Юлии, если такие вещи возможны? Жена майора происходит из рода владельцев замка в нашей деревне, — думал Карл. — Это наши идолы, это воплощенье Галлереи побед и королевского дворца, всего величия государства, на которое опираюсь и я, которое меня поддерживает, за которое я отдал все свои силы, и все это оказывается насквозь прогнившим. Внезапно открывается дверь из этого мира, и посланец оттуда спрашивает меня с поклоном, не сплавлю ли я его ценности за границу.
Карл поднялся, прошелся несколько раз по ковру. И вдруг громко прыснул со смеху. О, как ты влип, Карл! А ведь это была моя опора в борьбе с Юлией, моя линия отступления. О, как ты влопался, как здорово влип!
Он твердо ступал по ковру. Но разве чувствуешь под собой ноги, когда колеблется почва? Разве чувствуешь дверную ручку, когда колеблются законы? Разве чувствуешь свои колени, когда… — и он прислонился спиной к двери, от губ отлила кровь. Он задыхался. Огненный дождь! Гром и молния!
Он сидел у стола, подперев голову руками. — Далеко мы с тобой зашли, милый Карл, пожалуй, можно бы уже прекратить игру, будь она проклята!
Иногда он уже на лестнице слышал смех Юлии и детей. Обычно это доставляло ему удовольствие, сегодня же ему это было неприятно. Из всех родных Юлия больше всего дружила с матерью Kapла. Жизнерадостная, подвижная женщина не могла нарадоваться на свою «дочурку».
Вы справили уже первое десятилетие своей свадьбы, — сказала она однажды, — а все еще молоды и влюблены, не желаете ни с кем знаться и закрываете свои двери. Слава богу, что вы начинаете жить по-иному, особенно ты, Карл. Ты даже и меня больше знать не хочешь.
И обнимая Юлию, свою дочурку, она заглядывала ей в глаза. Карла это кольнуло, но ему ничего не оставалось, как кивнуть и улыбнуться.
Ничего особенного не случилось, но, как вскоре что-то все-таки произошло. Когда Карл и Юлия сидели порой вечером у себя, мирно болтая о всякой всячине, казалось, что кругом разлит нерушимый мир; он встал, целовал ей кончики пальцев, она задумчиво смотрела ему вслед; он сегодня придет ко мне, что за странный человек, чему только я ни научилась за время нашей совместной жизни, но кто сказал, что он всегда должен повелевать? В первое время замужества мне было сладостно и смешно отдаваться во власть чьей-то силы, позволять возиться с собой, как с грудным младенцем, как говорила мама, а теперь я не хочу этого больше, почему ему не брать меня такой, какая я есть? А какая я в сущности? Будь я работницей, я бы скорей могла это определить — я была бы свободна.
Она лежала в объятиях этого сильного человека, и тут начинался хаос: меня обнимает мой муж, это Карл, и меня обнимает мужчина, которого я не знаю. Мы еще не поженились. Хочет ли он, чтобы мы были мужем и женой? Нет, кажется, ему это совсем не нужно, ему нужно вести свою овечку на веревочке. А может быть, мы должны прожить еще десять лет прежде, чем он женится на мне?
И она стала избегать ночных встреч, они слишком волновали ее, вызывали слишком много горечи, она боролась с ним и с собой, она снова укусила ему губу, она знала, несмотря на темноту, — теперь он улыбается. Он гладил ей шею, все было напрасно, она упорствовала, а если он все-таки брал ее, она плакала, чувствуя себя обесчещенной, униженной, что он с ней делает! И он не в состоянии был проникнуть в тайну этого мокрого от слез лица, которое отворачивалось от него.
Он держал в своих объятиях ее — свою жену, свою собственность, венец своей жизни, но это уже не было то чудесное существо, которое дано было ему для обожания, не золотое облако, спустившееся к нему с неба, это была только дрожащая Юлия. Та самая Юлия, которая стояла у окна, которая дразнила его, издевалась над ним, — он должен удержать ее, она ускользает от него! Он хотел вызвать к жизни прежнюю мечту, он держал Юлию в объятиях, прижимался губами к ее губам, но она отворачивала лицо — мечта ускользала. Уйдя к себе в комнату, он неподвижно лежал на спине, с улицы доносился шум автомобилей. Жизнь шла своим чередом, несмотря на кризис. Но что-то все-таки изменилось.
Дом пустеет
Это были их последние любовные встречи. Без единого слова с обеих сторон они прекратились. И это был факт. Это был ломающий основы, осязаемый и в то же время непостижимый факт, выросший из мнимой пустоты их чувства, он заполнил пространство между стенами их жилища, постоянно витал около детей, над мебелью. Никто этого не видел, но стоило открыть дверь, как это сразу же настойчиво давало себя чувствовать. Карл знал, что на этом дело не кончится.
Но он все-таки испугался, когда в одно воскресное утро, садясь ровно в девять часов к столу, услышал: барыня еще спит. Она спала сегодня, в воскресенье. Это был его день. Нет, он никому не позволит нарушать порядок в своем доме, он не станет потакать Юлии, достаточно ему тяжело уже вне дома. Он напился кофе один, встал, позвонил горничной и начал с ней хозяйский воскресный инспекционный обход квартиры; перепуганная девушка хотела разбудить барыню, но он безмолвно покачал головой. Мимо комнаты Юлии, погруженной в тишину, прошли, не заходя; Карл сказал, что сюда можно будет заглянуть после обеда. В музее он дотронулся до руки своего жестяного рыцаря: как тебе нравится это, старина? Затем, против всяких правил, он решил зайти в детскую, но не с тем, чтобы проверить, все ли в порядке, нет ли где пыли, не потрепана ли обстановка, а чтобы посидеть с детьми.
Девочке, Юлии-младшей, было одиннадцать, мальчику, Карлу-младшему, — девять лет. Коридор, в который выходила детская, устлан был толстой дорожкой, дверь стояла открытой, Карл слышал голос фрейлейн. Фрейлейн читала о короле «Синяя Борода», у которого было много жен и который убивал их одну за другой, пока не попалась ему одна очень хитрая жена: она раскрыла его дьявольский план. Карл дослушал сказку до конца, он слышал, как Юлия-младшая часто перебивала фрейлейн, ей не терпелось, она сердилась:
— Какой гадкий, он и ее убьет, и ее тоже.
Но когда фрейлейн объявила: — Теперь, наконец, пришла расплата, — девочка взвизгнула и бросилась целовать фрейлейн.
Карл осторожно заглянул в комнату из темного коридора. Юлия-младшая, обняв за шею фрейлейн, сидевшую на парте в черном воскресном платье, прижалась щекой к ее щеке и вне себя от возбуждения смотрела в книгу, очевидно, на картинку. Сбоку, скрытый дверью, что-то мастерил Карл-младший, слышно было, как он стучит молотком, вот он побежал, пересекая наискось комнату, за заводным паровозом; паровоз наехал фрейлейн на ботинок; фрейлейн, поглядев вниз, рассмеялась, Карл-младший, ни слова не говоря, снова завел игрушку. Тут Карл откашлялся, шире раскрыл дверь и переступил порог.
Испуг. Все застыли, словно застигнутые на месте преступления. Фрейлейн, стоя около парты, оправляла прическу и юбку, измятые девочкой. Юлия-младшая стояла около нее, опустив голову и глядя в землю. Карл-младший, стоя на коленях перед паровозом, неестественным движением заложил руки за спину. Что папе нужно? Обход ведь уже был.
Карл пересек комнату, стал у окна.
— Читайте, читайте, фрейлейн. Что это у вас за книга?
Растерянно помолчав, фрейлейн ответила сдавленным голосом:
— Ответь папе ты, Юльхен.
Девочка молчала.
Карл: — Ну, скажи же!
Девочка упорно смотрела в землю. Неожиданно она ринулась к двери и убежала.
Фрейлейн: — Она стесняется. Я сейчас приведу ее.
Фрейлейн, шурша юбками, вышла. Карл остался вдвоем с мальчиком. Тот все еще стоял на коленях.
— А ты, Карл, слышал, что читала фрейлейн?
Мальчик встал, серьезно и пристально взглянул на отца, продолжая держать руки, перепачканные смазочным маслом, на спине. На вопрос отца мальчик энергично замотал головой.
— У тебя, наверное, грязные руки?
Мальчик снова замотал головой, но затем чуть слышно выдохнул:
— Я сейчас вымою их, — и, не оглядываясь, метнулся вон из комнаты.
Карл остался у окна один. Какое странное воскресенье! Все бегут от него. Надо взять себя в руки, вероятно, у него очень угрюмый вид.
Вернулась фрейлейн, ведя за руки обоих детей. Юльхен пришлось наказать, и она, отвернув голову, всхлипывала. Карл-младший немедленно пустил в честь высокого гостя поезд по рельсам, сам же, вытянувшись по-военному, остановился у полки с игрушками, не бросаясь за паровозом, дожидаясь похвалы. И Карл кивнул. Мальчик просиял. Тогда наблюдавшая за отцом и братом Юлия-младшая решительно сняла с полки огромную куклу, подошла и протянула ее отцу. Карл вытер девочке слезы.
Это были его дети. Какие они были большие, как самостоятельно они двигались. Надо быть с ними поласковей, но попробуй-ка улыбнуться! Мальчик, отстранив сестру, потянул за собой отца.
— Ты можешь прибить мне семафор?
И Карл, волей-неволей, стал возиться с кусочками жести; глядя на свои пальцы, перепачканные машинным маслом, он рассмеялся. Тогда Карл-младший в восторге показал ему свои снова вымазанные маслом ручонки. Фрейлейн строго поглядела на него. Но хозяин, продолжая стучать молотком, пояснил:
— Да без масла никакая машина не пойдет.
Наконец, он поднялся и мягко сказал:
— А теперь у меня дела.
Юлия-младшая подскочила, предупреждая его, к двери. В эту минуту по коридору, шурша светлым утренним платьем, прошла мадам. Она обернулась к мужу:
— Карл? Ты здесь?
И зевнув: — Прости, я так крепко спала.
Он извинился за то, что не может подать ей руку — она в масле. Юлия удивленно раскрыла глаза. В столовой Карл был ласков, задумчив, говорил о детях; сидя против нее, подперев рукой голову, он смотрел, как она, против всяких правил, одна медленно пьет свой кофе. Сильно заинтересованная, она разглядывала его. Жаль, что я так поздно вышла, я с удовольствием поглядела бы, как он играет с детьми, может быть, он когда-нибудь вспомнит, что я — мать этих детей.
А он — он сегодня, в воскресенье, должен был совершить обход один, в сопровождении горничной, а потом искать пристанища у детей… Обида засела глубоко.
На кухне не умолкали возбужденные голоса, сияющая горничная стояла у плиты около кухарки, барин, оказывается, вовсе не такой сердитый, о, он страшно взыскательный, но такой деликатный, с ним в десять раз скорей договоришься, чем с этой ленивой барыней, она отговаривается мигренью только для того, чтобы увильнуть от обхода. Горничная и кухарка были взбудоражены и, вне себя от любопытства, ждали развития событий. Пришла фрейлейн, самолично вынесшая на кухню поднос с остатками детского завтрака; фрейлейн была сама не своя, кухарка и горничная косо оглядывали белоручку, которая снизошла до них, Сами посудите: теперь не знаешь, можно позволить мальчугану возиться с маслом или нельзя, он показал хозяину свои грязные руки, и тот лишь рассмеялся: вы что-нибудь понимаете?
Кухарка продолжала возиться у плиты, горничная делала вид, что ничего не слышит, обе предоставили фрейлейн возмущаться. А вечером этого воскресенья жених горничной, зайдя за ней, застал ее в чертовски игривом настроении, она плавала в таком блаженстве, какого давно не знала. Навестившая же фрейлейн сестра застала фрейлейн в слезах, — неприятности с хозяевами, дети получили шлепки, сидят один — в одном, другой — в другом углу.
Подвечер барин с барыней поехали к ее родителям, и по дороге, в машине, она поняла, что в нем ничего не переменилось. Нащупывая его настроение, болтала она о кризисе. Он отвечал поверхностно: нынче нужно тесней сплотиться, опасно недооценивать серьезность положения, своим равнодушием мы рискуем навлечь на себя хаос. Он сидел рядом с ней с утомленным, без улыбки, лицом, и она чувствовала — он страдает, он все-таки ей не безразличен, он все-таки муж ей, он задумчивый, страдающий, он был, как всегда, неумолим.
Да, сегодняшнее утро заставило плечи его сгорбиться, он предчувствовал одиночество такое же, как до женитьбы, и в сущности, еще более страшное — мать была на стороне Юлии (о, как тяжелы эти воспоминанья детства, вражда с матерью). Но — он открыл глаза, — что это я, что за мысли об одиночестве? Он — у власти, он — за рулем, он — не знает над собой никаких хозяев — ни на фабрике, ни дома.
Так говорил он себе. И хотел верить в это.
Неизбежно за тяжелым, выматывающим нервы днем, приходит ночь. Люди могут не только действовать, не только успокаивать себя словами, но они могут также найти доступ к источнику жизни, к ключу вечной молодости, погрузившись в сон. С первым глотком сна улетучивается забота, разглаживаются морщины, и человек только дышит, лежит, чувствует. И хотя он остается самим собой, между ним и природой исчезает грань, он — в каплях дождя, он — в свете солнечного луча, он — часть высокой липы, он сливается с зеленой травой. Ударяет колокол, вторгается действительность. Подобно вольно взмывающей в поднебесье птичьей стае, которая от выстрела сбивается в тесную кучку, человек постепенно сжимается, и вот уж на подушке вырисовываются круглые очертания головы, голова устало поворачивается, на одеяле видны руки, на простыне лежит, вытянувшись, тело, и два глаза устремляются в полутьме на оконную раму, на клетку со спящим щеглом. Мы опять здесь, те же, что вчера.
Корректный майор провел тяжелую ночь. Он имел неприятнейший разговор с супругой, которая настаивала на необходимости, ввиду растущего со дня на день кризиса и постоянного падения курсов, как можно скорей закончить переговоры с Карлом. В министерстве уже прощупана почва насчет поставок, и теперь, когда надо действовать, он в кусты.
— Ты кончишь агентом по страхованию, дорогой мой.
— Бедность не позор.
Она зашипела:
— Позор, говорю я тебе, позор! Я не буду твоей горничной. А кроме того, это — мои деньги.
Рано утром майор бросился и Карлу на фабрику. Несколько дней назад, услышав предложение майора, Карл был потрясен. Теперь он относился к этому спокойно. Сперва человек испытывает замешательство, потом он прозревает и берет вещи такими, как они есть, надо всегда без оглядки итти прямым путем (знать бы только, где он — этот прямой путь).
Майор предложил, чтобы капиталы его формально вложены были в фабрику, это нужно для налоговых инстанций, на случай, если начнут доискиваться, куда девались деньги. Карл видел страх майора, и это доставляло ему злую радость.
— А затем, — высказал Карл свои соображения, — надо будет заключить договор, так как могут возникнуть всякие недоразумения. Но майор ломал руки:
— Ради бога, какие там недоразумения, никаких недоразумений не возникнет, мы с вами люди чести, достаточно нашего слова и уговора.
Трудно было разъяснить майору, что это является деловой операцией, он хотел просто принести Карлу все бумаги, пусть тот делает с ними все, что нужно, с этой минуты майор, бога ради, ни о чем больше знать не хочет! Карл поражался странному героизму майора. Он готов был все взять на себя, но предварительно оформив по всем правилам.
Майор взмолился:
— Бог с ними, с правилами.
Карл ужасно его мучил. Наконец, он понял, о чем Карл толковал, он бесконечно благодарил Карла за то, что тот согласился совершить эту мнимую сделку.
Карл рассмеялся.
— Но мне ведь не хочется, господин майор, чтобы вы говорили и другие думали, будто я нуждаюсь в чужом капитале.
Вслед за тем все пошло, как по маслу. Майор превратился в тихого, тишайшего компаньона. Он вручил Карлу ценные бумаги, половину своего состояния. И с этого мгновенья запуганный майор, действительно, ни о чем знать не хотел. Он положительно избегал Карла. Лишь однажды Карл сообщил ему, что собирается поступить с врученным ему капиталом «согласно смыслу их первых переговоров» (майор уклонился даже от вопроса, в чем заключается этот смысл), после чего все были довольны: майор и его жена тем, что деньги отныне были в надежном месте, — они собирались к этой сумме прибавить и вторую половину оставшегося у них капитала, а Карл тем, что после тяжелого опыта знакомства с этим миром поставил одного из его представителей в зависимость от себя.
Да, он дошел до этой точки.
Ему доставил удовольствие этот трусливый господин, этот мелкий плут. Он появился на горизонте Карла как нельзя более во-время. Таков был весь их мир. Как замечательно то, что почтенный седой майор, нацепив саблю, явился к нему с таким предложением. Это развязывало руки. Такова, значит, реальная обстановка, и мы будем жить в ней, а не в мире бесплодных мечтаний. Пустяками нас не свалишь. Большое спасибо, Юлия.
Если в воскресенье утром или в другое время Юлия не выходила к столу, установленный порядок не менялся. Садились за стол без нее. Юлия-младшая занимала место матери, читала застольную молитву. Фрейлейн приводила детей, и отводила их. С железным спокойствием, без следа улыбки, Карл сам выполнял председательские функции перед безмолвными детьми.
Он твердо отстаивал свой дом, крепость свою, от чьих бы то ни было поползновений на ее нерушимость.
Общественные работы
Все отрасли промышленности, в том числе и деревообделочная, были весьма заинтересованы в планах общественных работ, что выражалось в полном замалчивании этих вопросов на заседаниях союза предпринимателей. Это была страна прочных устоев и старых традиций, взяточничество не практиковалось, точнее — до сих пор не практиковалось. Наоборот, решающие инстанции охотно руководствовались соображениями высшего порядка и, прежде всего, патриотическими чувствами поставщиков. А так как дело шло о крупных заказах, то в верноподданнических чувствах недостатка не было. Поэтому все решалось наличием связей. В убеждениях и исключительной энергии Карла сомневаться не приходилось, это был человек, сколоченный из доброго дерева старой провинции, почтенный майор пел ему дифирамбы. Карл был казначеем крупного союза предпринимателей — на его долю выпал жирный кусок.
Какой заказ получил Карл? Ему предложили участвовать в строительстве бараков для бездомных семей: магистрат решил строить эти бараки на почтительном расстоянии от города, и Карлу поручена была поставка простейшей, серийной мебели для них.
Общее положение значительно обострилось. По мере того как безработица росла, депрессия захватывала все новые и новые миллионы обитателей тесных жилищ, мощные же заводы и фабрики попрежнему стояли на своих местах, здания банков попрежнему блистали великолепием своих фасадов, поезда попрежнему шли во всех направлениях. Началось полевение рабочего класса. Рабочая партия и профессиональные союзы за период высокой конъюнктуры стали еще смирнее, еще кротче, ибо, когда нечего защищать, ржавеет оружие, мускулы обмякают и зарастают жиром. Теперь начался давно предсказанный раскол: кто был сыт и лишь боялся завтрашнего дня, тот оставался около старых вождей. Новые смело смотрели в глаза врагу и сплачивали против него свои ряды. Они стремились к борьбе и сражениям. Они не походили на тех, кого знал Карл в дни своей юности: это были не одиночки, бравшие на мушку отдельных врагов, это была масса, сплоченная, как и противник, угрожавший ей.
Надо было как-то смягчить остроту положения. Создалась жилищная нужда. Как она возникла? Особого прироста населения за прошлые годы не произошло, и дома не настолько обветшали, чтобы их надо было сносить. Дело было в квартирной плате. Домовладельцы должны были платить по ипотекам и другим обязательствам. Источником дохода домовладельцев была квартирная плата. Ну, а если плата эта катастрофически снижалась, что было делать? Нельзя было допускать такого снижения, и домовладельцы объединились для борьбы против обесценения их домов, квартиронаниматели тоже объединились и… стали переселяться в более дешевые квартиры. Таким путем возникло это новое невероятное явление: длинные ряды домов наполовину пустовали, чудесные кварталы особняков приходили в упадок, в пределах самой столицы и между провинциальными городами началось «переселение народов». Это было опускание целых слоев, в результате беспощадных ударов, нанесенных кризисом. И оттого, что машина была так усовершенствована и труд так тщательно продуман, оттого, что бетонный дом можно было легко построить в две недели, большие людские пласты переселялись из светлых комнат в темные, из просторных — в тесные, из свежих — в затхлые. Как от чумы, бежали люди из красивых, здоровых новых построек в жалкие, старые дома. Для толп безработных надо было придумывать иной выход, ибо, с одной стороны, приходилось защищать интересы домовладельцев, с другой — очень уж наседали союзы квартиронанимателей. И вот, поодаль от домовладельцев (чьи дома, конечно, попрежнему, пустовали), городские власти начали строить жилые бараки.
Цех за цехом вновь открывались на фабрике Карла. Опять зажужжали и завизжали пилы; до чего больно было смотреть на блестящие машины, которым столько времени пришлось молчать, безумие остановило их, и как только снова загудели моторы, сразу стало легче дышать: в мире все-таки сохранилась еще крупица разума.
Фабрика начала изготовлять серийную, простейшую мебель для оборудования бараков. Приняты были, правда, в небольшом количестве, новые рабочие. Карл действовал так, точно чувствовал, что работа и утверждение себя в этом мире, какой он ни есть, — главное, хотя бы семья и не давала радости, а дети росли без отца. До сих пор его счастливая семейная жизнь считалась исключением, теперь он, Карл, ничем не отличался от других, что же в этом особенного?
В большой, богато обставленной квартире Карла Собиралась теперь часто вечерами группа крупных промышленников, объединившихся для обсуждения связанных с кризисом трудностей. На одном из таких заседаний, которое происходило в музее — фрау Юлия собственноручно сервировала на круглом столе чай (они соблюдали видимость согласия), Карл, чувствуя за спиной своего старого приятеля — жестяного рыцаря, — сказал друзьям:
— Кризис свиреп. Не мы его создали. Вероятнее всего, он — следствие какого-то порока в вашей экономической системе. Но разве мы придумали эту систему? Может кто-нибудь указать нам более совершенную систему? Имейте в виду: если какая-нибудь заковыка и не видна сегодня, то она обнаружится завтра. Пусть нам не морочат голову утопиями. Мы не сидим сложа руки, благоденствуя на свои ренты. Пусть нам не навязывают рецептов, как осчастливить мир. Времена нынче для фантастики и эксцентричности неподходящие. Когда человек голодает, он требует хлеба, а не царства небесного. Итак, к делу. На меры по части социального обеспечения жаловаться не приходится. Издаются законы, позволяющие так глубоко залезать к нам в карман, что мы чуть ли не вынуждены приостанавливать производство. Мы — промышленники — дошли до предела, когда нам приходится сказать правительству: вот черта, и за нее нельзя выходить. Будьте добры обратить свой взор в другую сторону, а нас, которые покорно давали — это не преувеличение — грабить себя, оставьте в покое, ибо мы в нем нуждаемся. Еще два года такого кризиса и внутреннего напряжения — и все деньги скроются по чулкам и кубышкам или утекут за границу. Мы будем сметены с лица земли, а страна — превращена в развалины. Правительству останется только армия, которую оно не сможет оплатить.
Седобородый председатель союза поглядывал на Карла с тревогой и любопытством. Этот человек и в самом деле иного полета, чем его добродушный дядя, и симпатичнее он (какая нетерпимость в тоне) с годами не стал.
— Итак, коллега, что вы предлагаете?
Карл одним взглядом окинул предметы, составлявшие обстановку его роскошной гостиной, драгоценные шкафы, византийскую лампу (кто держал и переносил на своих руках эти вещи, чьим языком говорили они?), стол в дальнем углу и на нем оловянный подсвечник с зажженными свечами; от бюста, стоявшего в этом полутемном углу, на стену и потолок высоко легла, сломавшись, черная тень человеческой головы, над Карлом пронеслось виденье, но он не уловил этого воспоминания — сидящая на кухне мать, отчаявшаяся, беспомощная, выброшенная на ту самую улицу, по которой ему суждено было позже блуждать.
— Методы борьбы с кризисом, его последствиями и причинами, применяемые в широких масштабах, явно метят не только в кризис. Бьют по мешку, а имеют в виду осла. Осел — это мы. Не видно стремления улучшить состояние промышленности, как-то регулировать, находить соглашение по спорным вопросам в области производства. Налицо лишь стремление уничтожить нас. Так пусть уж открыто скажут, что они хотят наложить свою руку на производство. Нельзя допустить, чтобы государство придерживалось в настоящий момент политики мирного времени. Незачем соблюдать декорум. Какова должна быть прямолинейная политика, опирающаяся на нас и на военную силу, по отношению к партиям агрессивным — это ясно. Надо заблаговременно сорвать маски с коноводов этих партий. Остальное приложится. (Очистить улицы!)
У Карла был болезненный, переутомленный вид, под глазами обозначились мешки. Он сидел под сенью своего жестяного рыцаря, у круглого стола, убранного после чая руками Юлии, расставившей пепельницы и коробки с папиросами. Грациозная фигурка Юлии, такая хрупкая рядом с ширококостным хозяином дома, сновала взад и вперед по комнате, радуя глаз шестерых мужчин. Но вот она исчезла, и они услышали ледяные слова ее мужа. Когда он кончил, несколько секунд все молчали. Высокий круглолицый господин. представитель тяжелой индустрии, мирно, как младенец, посасывавший свою сигару, заговорил. отвечая Карлу, точно тот лично к нему обращался.
— Чрезвычайно смешно. В самом деле. Вы, «человек мягкого дерева», даете нам, «людям стали» такие советы. По существу, мы с вами согласны, безусловно, под каждым вашим пунктом я бы расписался, безусловно. Но почему вы предлагаете такие резкие меры, этого я не понимаю. Я за бархатные перчатки, дорогой друг. Двойное преимущество — кстати и рук не замажешь. У меня дома куча детей. Различные воспитательницы по-разному обламывали себе на них зубы. Но меньше всего мучились те из них, которые действовали уговорами, это ясно, безусловно. Почему не попробовать уговорить? Денег не стоит. Надо щадить самолюбие человека. Каждому хочется сделать вид, будто делает все он. Тогда ему хорошо. Что касается меня, то я ничего не имею против соглашательской политики правительства. По крайней мере слышишь, что говорят другие. А это очень и очень занятно.
И мирно посасывая сигару, «человек стали» погрузился в мысли о своих делах.
Умный седобородый господин, коллега Карла по союзу деревообделочной промышленности, улыбнулся, оглядывая круг молчавших людей.
— Не дерзко ли это с нашей стороны вести теперь такие дебаты? Тревожное состояние в стране усиливается. Это бесспорно. Мы, со своей стороны, во всяком случае, не должны усугублять его. От одной мысли о войсках и забастовках меня в дрожь бросает. Представьте себе все это, да еще в наше время. Я допускаю, что люди бунтарски настроены, но вообразить себе, что безработные и их голодающие семьи выйдут на улицу, а мы нашлем против них войска: ужасно, только не это!
Карл прервал его:
— Верно. Этому как раз мы и должны помешать. Но если мы займем позицию пассивных наблюдателей, то как мы сможем это сделать?
— Спокойствием и уступчивостью. Надо всеми средствами добиваться примирения. Моральный выигрыш тут бесспорен.
Положив обе руки на стол, Карл угрюмо покачал головой.
— А к чему он нам? Чтобы сохранить свое лицо? Но мы должны показать другое лицо.
Седобородый:
— Вы имеете в виду железный горох?
— Без кнута с людьми ничего не сделаешь.
Круглолицый представитель тяжелой индустрии рассмеялся:
— Абсолютно неверно. Как раз наоборот. С кнутом ничего не сделаешь.
Карл, будто не слыша:
— Мы нуждаемся в твердой власти, внушающей одним — страх, другим — благоразумным — доверие.
Внезапно он загорячился и сильным движением выбросил руки:
— Вы не должны забывать, господа, что мы в опасности, мы сами еще не знаем, до какой степени. Откуда мы знаем, как вооружены наши враги, да-да, как они уже в данный момент вооружены? Мы сидим тут и совещаемся… Нельзя терять ни минуты времени, время работает на них, а не на нас.
Железный магнат перестал улыбаться, притушил сигару о пепельницу, тихо свистнул.
— Вы, повидимому, требуете от нас немедленных решений?
Карл замотал головой. Железный магнат колебался, седобородый коллега Карла тоже, остальные молчали. Юрисконсульт союза откашлялся, но так ничего и не сказал. Начались частные разговоры, мало-помалу они оттеснили общие вопросы. Участники совещания задумались.
Как-то зимним вечером Карл, оживленный, вышел вместе с Юлией из пригородного поезда, доставившего их почти к самому дому. Они были в гостях, где общество состояло, главным образом, из офицеров. Засиделись поздно, шли горячие споры, закончившиеся, однако, единодушным выводом — без боя мы не дадим себя проглотить. Бодрый протест звучал почти во всех речах. Есть еще все-таки, что защищать! Велика была традиция страны! Присутствующие с трепетом говорили о великих исторических событиях, о могущественных исторических личностях, воздвигших основы этого государства, их отечества. Если бы кому-нибудь удалось потрясти это чудесное любимое здание или подкопаться под него, то лучше погибнуть под его рухнувшими стенами, чем отдать его. Впервые многие почувствовали сильный подъем воинственного духа, трудно было сказать, где и в ком был его источник.
Пройдя перрон, Карл и Юлия, оба — в меховых шубах, свернули в огромный кассовый зал, откуда парадная лестница вела на улицу. Зал, кишевший обычно пассажирами, теперь, после полуночи, казался пустынным, на высоком сводчатом потолке одиноко горел длинный ряд больших матовых лампионов. Из многочисленных окошечек, примерно около двадцати, светились только три. Проходя с Карлом по широкому среднему проходу, Юлия вдруг тихо вскрикнула и прижалась к мужу.
— Что с тобой?
Она указала на одно окошечко, оно было закрыто. Но на скамье, отделявшей, обычно, поток пассажиров, покупающих билеты от уже купивших, лежала куча тряпья, из-под которой свисали на пол башмаки. Карл пожал плечами.
— Да он спит. Безобразие, что их пускают сюда.
Юлия крепко держала его об руку, вот — у другого окошечка такой же ворох тряпья, она обернулась, — всюду, всюду лежали люди в лохмотьях, лицом уткнувшись в деревянные скамьи. У некоторых окошечек не только на скамье, но и под ней, на каменном полу, лежали или сидели, скрючившись, покрывшись мешками, люди в отрепьях. Придерживая высоко у шеи мех, Юлия взглянула на Карла:
— Это ведь ужасно. Они спят здесь.
— Да, до двух часов. А там — на все четыре стороны. Вокзалы очищаются.
— Ужасно! Ужасно! Куда же они идут?
— Для этого существуют ночлежки.
Он зашел в кафе, примыкавшее одним из своих входов к этому залy, купить папиросы. Юлия осталась у двери и, повернувшись к тихому, пустынному залу, стала разглядывать его. На стенах висели большие рекламные плакаты: «Вас ждут сияющие просторы приморских пляжей». «В горах, с их целительным воздухом, с их снегом и спортивными развлечениями, вы закалите свое здоровье». Напротив, за освещенным окошечком, двигались двое служащих со спокойными, круглыми лицами. Вдруг, вплотную около них какая-то фигура поднялась, села, обвела глазами зал, порылась в мешке, на котором лежала, достала хлеб и начала жевать. Хлеба было немного. Поев, существо посмотрело себе на руку, провело рукой по лицу — в темноте Юлия не могла разглядеть этого лица, — зевнуло и снова легло на скамью.
«Человек», — подумала, почувствовала она. Карл с дымящейся папиросой во рту подошел к ней, свежий, крепкий.
Они спустились по лестнице к автомобильной стоянке.
— Их всех потом выгонят на улицу, Карл?
Он улыбнулся, выдохнул дым, вежливо и бережно свел Юлию со ступенек, взяв ее под руку.
— Не направляй своего сочувствия по ложному руслу. Эти оборванцы уж как-нибудь сами о себе подумают, — ответил он, насмешливо улыбнувшись.
Чудовище. Она ненавидела его.
Кризис продолжал свою разрушительную работу. Монотонно, с неослабевающей силой, заносил он свою мотыгу, ударяя по стенам здания, в котором люди — во всяком случае какая-то часть из них — так удобно расположились. Давно никто не осматривал фундамента, в нем обнаружились прогнившие места.
Карл был богат, его побаивались и недолюбливали даже в собственном союзе. Известно было, что он финансирует некоторые политические группировки. Так как он был казначеем союза, то пока трудно было отличить, он ли или союз ведет определенную политику, выяснение этого было делом будущего. Влияние Карла было настолько велико, что для получения заказов он теперь, действительно, не нуждался в содействии доброго старого майора, перед ним были широко раскрыты двери приемной государственного секретаря, в ведении которого находились вопросы хозяйства, были ходы и в министерство внутренних дел. Учитывая все это, можно понять Карла, говорившего про себя: меня лично кризис не затронул, пусть даже Юлия, эта недостойная женщина, и отдалилась от него, пусть дом его стал безрадостным. По сути дела он, Карл, был теперь свободен, как никогда; сам себе господин.
Одно верно: физически он чувствует себя не очень хорошо, но лавровый венец победителя осеняет его лоб. «Карл Великий», — называет его брат, которым редко теперь видит его.
Любовное приключение
Мать давно уже была недовольна им. Вечерами его редко можно было застать дома, большею частью и Юлии не было; на расспросы мать получала уклончивые ответы. Она слышала, что и на фабрике он мало бывает. Зайдя как-то вечером и найдя Карла в его музее, где происходило очередное совещание», она была поражена «друзьями», окружавшими его, Карла. Среди них было несколько молодых людей, несколько офицеров. Она только заглянула в музей и поздоровалась с Карлом. В столовой она спросила Юлию.
— Что это за люди, дочурка?
Юлия назвала несколько известных ей имен.
— И ты допускаешь это, дитя? Ведь это головорезы, ничтожество.
Юлия пожала плечами и стала накрывать маленький столик.
— Будь я на твоем месте, Юлия, я бы все это общество выставила за дверь.
— Ведь это сын твой, мама. Почему тебе самой этого не сделать?
Она с таким недобрым видом передвигала чашки, что мать испугалась. Отведя позже Карла в сторону, она набросилась на него:
— Ты неосторожен. Нельзя окружать себя людьми, над которыми жена смеется.
— Юлия? Это для меня ново. Женщине лучше не вмешиваться в такие дела.
— Это все военщина, аристократы, зачем они тебе? Нашему брату они совершенно ни к чему. В конце концов они над тобою надсмеются.
Ее поразила непреклонность Карла, ненависть, с какой он говорил о своих противниках.
— Но, бога ради, что они тебе сделали? Ты забыл, верно, как нам жилось прежде. И это ты, ты, который так болел душой за бедняков и столько хлопот мне этим доставил?
— Если я за что-нибудь благодарен тебе, мама, то, прежде всего, за то, что ты излечила меня от этого.
О деньгах, которые стоила ему его новая страсть, он, конечно, молчал, он довольно-таки легкомысленно запускал руку в собственный кошелек.
Эрих тревожил его. О нем ходили слухи, страшно неприятные Карлу. Говорили, будто у Эриха толчется всякий политический сброд. Зная Эриха, легко можно было допустить это. И вот как-то, возвращаясь домой, — его совсем не тянуло поскорей очутиться дома, — он подумал, что хорошо бы заехать к Эриху, проверить слухи. Эрих был в аптеке. Они прошли через комнату, где хранились товары.
— Сплошь яды?
Эрих ответил.
— Чего только нет в такой аптеке. Удивительные вещи. Помогают они кому-нибудь?
Они сидели вдвоем в маленькой лаборатории. Братья. Эрих — рыхлый, расплывшийся, с тонким приветливым лицом, Карл — прямой, строгий, состарившийся. О политике не было сказано ни слова. Они курили и пили. Эрих спросил:
— Где Юлия?
— У своей матери.
Ага! Как он равнодушно говорит о ней, каждый из них уже живет своей особой жизнью.
Между тем с наступлением вечера стала собираться всякая публика, какие-то личности мужского и женского пола, пять-шесть человек. Карл слушал их, сводил разговор на пустяки, им хотелось разозлить ненавистного человека.
В этот вечер Карл проводил домой девушку, которую он уже где-то встречал. По пути — шли пешком, было по-зимнему холодно — она сказала ему, что найдет дорогу сама, хотя Эрих поручил Карлу проводить ее. Карл равнодушно спросил, что она имеет против него. Она ответила:
— Да так, почти все, что можно иметь против такого человека.
Через несколько дней Карл опять встретил ее у Эриха. Язвительным гостям Эриха и на этот раз не удалось вывести Карла из равновесия. Это был самый простодушный, самый пассивный, флегматичный человек в мире. Гости спрашивали себя, не шпионит ли он, но Карл никакого участия в их дискуссиях не принимал. Он слушал их краем уха, приглядывался то к одному лицу, то к другому, они напоминали ему запах эриховских трав, не неприятный. И эта девушка — равнодушная, совсем не назойливая. Стройная, молодая, с уложенными короной каштановыми косами, она разглядывала его, сидя с ним в лаборатории, куда он уединился от остального общества.
— Сколько лет вы женаты?
— Десять-двенадцать лет.
— Вам это точно неизвестно?
— Почему же? Скоро двенадцать.
— Что вы здесь делаете? Почему вы без жены? Я наблюдала вас в обществе. Вы влюблены в вашу жену, в Юлию.
— Вы знакомы с моей женой?
— Через сестру. Моя сестра училась с ней в одной школе. Но мы не принадлежим к такому высокому кругу. Двенадцать лет вы женаты, и у вас все еще такие нежные отношения.
Карл миролюбиво улыбнулся.
— Двенадцать лет. Мне вовсе не кажется, что это так много.
Она держала в руках бунзеновскую горелку и вдруг направила огонь ему в лицо.
— В таком случае вы должно быть здорово обожжены.
— Возможно.
— А где Юлия сейчас?
— Не знаю.
— И вас это не тревожит?
Карл мечтательно глядел на пламя.
— Мы так давно женаты.
Она заглянула ему в глаза:
«Дурень!»
Она ушла раньше обычного. Когда он возвращался домой, он ощущал ее отсутствие.
Занятый мыслями о Юлии, ведя мысленно с Юлией бесконечный, безнадежный разговор об их браке, об их семье и обо многом, многом другом, что не всегда укладывалось в слова, — говорить с Юлией он не мог — он написал письмо темноволосой девушке, спрашивая, совсем ли она перестала бывать у Эриха. Он думал о Юлии, которую не видел. Он написал пошлое письмо, ненужное — ему стоило лишь позвонить Эриху, но… письмо было написано, поэтому он запечатал его: и почему, в самом деле, мне не отослать письма, если это доставляет мне удовольствие? (Удивительно, до чего эта история с Юлией делает меня немым.)
Вечером кто-то позвонил. Это могла быть Юлия, Карл ожидающе приоткрыл дверь своего музея, по ковру легкой походкой, в надвинутой на лоб меховой шапочке, шла к нему девушка, она кивнула ему, протянула руку:
— Я хотела вас поблагодарить. Больше ничего.
Он попросил ее войти в «музей».
— Вы одни? Где ваша жена?
— Не знаю. Садитесь, прошу вас.
— Здесь, значит, вы творите ваши злодейства, а она оставляет вас одного.
— Сидеть со мной мало радости.
— Вы страдаете?
— Почему и вы об этом спрашиваете?
— А разве кто-нибудь еще спрашивает?
— Юлия. Как раз сегодня Юлия спросила, не болен ли я.
Девушка отступила, подняла муфту ко рту.
— Это правда?
— Да.
Ох посмотрел на нее:
— Чему вы удивляетесь?
— Я не думала» что она это замечает.
Девушка замолчала, затем быстро отошла к окну. Он подошел к ней. Она повернулась к нему.
— Что?
Ома прошептала:
— Если бы она сейчас вошла, мне было бы стыдно. Мне стыдно. Я не знала, что она это замечает.
Она отвернулась.
— Идите же к ней.
Глаза ее сверкнули.
— Что с вами, бога ради!
— Это вас не касается.
Выходная дверь хлопнула за ней.
Он покачал головой. Это нелепость, недоразумение. Бог знает, как это все вышло.
Он рано лег в этот вечер и, когда он засыпал, лицо и грудь его обволокло что-то теплое, ему было бесконечно хорошо, он просто упивался этим ощущением. Его касалось что-то нежное, как паутинка, он боялся шелохнуться, оно молчало у его груди, так близко, что, казалось, он может рукой обнять это. О ком я думаю, чья тайна веет здесь? Ему снились какие-то лошади, он скакал верхом по полям, какой-то воз, на который он накладывал сено.
На него нахлынул поток воспоминаний. Он пошел к Эриху, ему хотелось подышать ароматом сухих лекарственных трав и подставить голову под град язвительных словечек своих противников — они не уязвляли его.
Проснувшись однажды в своей кровати из дорогого и нежного дерева «птичий глаз» с мыслью о стройной, горделивой, прекрасной девушке, вспоминая, как во сне она отделилась от густой толпы, выпрямилась и заскользила к нему, он подумал, охваченный бесконечно сладостным чувством: чего я боюсь, чего я жду, разве я строю свою жизнь на песке, разве я завишу от чужих людей? А сам я что? Ведь я здесь.
И с этим чудным, обманчивым чувством он встал и пошел бродить из комнаты в комнату. Твердо стоял дом, он его создал, он наполнил свой «музей» вещами, вещи эти — его воплощенные желания, вот они все стоят здесь; он открыл дверь в детскую, откуда доносились голоса: фрейлейн собрала в школу одетых по-зимнему детей. Пока она застегивала на них ранцы, надевала им перчатки, Карл с любопытством разглядывал их.
— Это они, мои дети, моя кровь. Это моя жизнь. Существо это причесывается, чистится, подстегивает к ранцу сумочку с завтраком. Гляди, они подают мне руки, сначала малыш, вытянувшись, шаркнув ножкой, — этому я его научил, это мои десять лет, — затем девочка, юная фрейлейн Юлия, моих двенадцать лет — они уносят их с собой.
И, проводив фрейлейн с детьми из комнаты, он вынул из кармана гребешок и подошел к зеркалу. Ему пришлось согнуться. Порядком скверный вид, человек на склоне лет. Да, ты от всего и всех отстранился, от мебели, музея, детей, и от фабрики, и от Юлии. Сегодня я пойду на фабрику, — подумал он и решительно стал собираться.
В кабинете он надел рабочий халат, отправился в цехи, радуясь кипевшей там работе, переходил из зала в зал. Правда, когда он вернулся к себе в кабинет, бухгалтер и доверенный обратили его внимание на денежные затруднения, подходил срок платежа тетке, надо было подумать, как это сделать, в счет казенных заказов уже много было израсходовано. И, диктуя стенографистке, он вдруг вспомнил майора, этого глупого малого, всучившего ему свои деньги, один раз Карл уплатил ему проценты. Мы его обдерем, как липку, — думал он. Майор хотел втянуть меня в грязное дело, теперь он — мой компаньон, он держится тише воды, ниже травы. Но если я попаду в какую-нибудь беду, я за уши притяну его, голубчика, хотел бы он этого или нет. Вслух он продолжал диктовать самым мирным тоном. Уходя, он спросил у старшего мастера, стоит ли, по его мнению, хлопотать о дальнейших заказах и открыть ли следующих два цеха. Он, видимо, день и ночь думал только о деле.
Карл позвонил стройной девушке. В полдень она пришла в ресторан, в серой меховой жакетке, мерлушковую свою шапочку она держала в одной руке, в другой — был портфель. Он увидел ее в окно. Это все не настоящее, ничего не изменилось, я попрежнему почтенный фабрикант, меня уважают и боятся, Юлия — моя жена, мы венчались с ней, при этом были дядя и тетя и много почтенных людей, я держал Юлию в своих объятиях, у нас с ней двое детей.
Она села против него, неправдоподобная. Он ждал ее, но все это было, как отдаленный гром, она была чужой, он враждебно отталкивался от нее, ему не о чем было с ней говорить.
Но она взяла все в свои руки, она сидела здесь, и изменить уж ничего нельзя было. Рожденный его душой новый объект, воплощенный в сидящую перед ним девушку. Его борьба с Юлией (из-за чего мы боремся, скажи на милость?) вышла за пределы их тихого дома и перешла на улицу.
На ней серый меховой жакет, юбка, он смотрит на ее лицо, перед ним сидит женщина со своими мыслями, со своим прошлым, темный, чужой мир, зачем мне знакомиться с этим миром, почему я должен завязывать с этой женщиной какие-то отношения? Она сидела перед ним в сером меховом жакете, портфель свой она положила на стол. О, как горько! Что Юлия со мной делает.
Девушка начала какой-то разговор, он слушал, не слыша, она замолчала, сняла со стола портфель, долго разглядывала своего собеседника. А он теребил канаты, которыми его судно привязано было к Юлии.
Девушка представляла себе все очень просто. Она была молода и думала: для других он — величина, он увязался за мной, дома у него какая-то трагедия, кто его знает, что там делается; приятным человеком его назвать нельзя, я поддену его на удочку. Но он сам начал говорить. Она думала: такой большой человек, и ему не стыдно. А он — он хотел провести с ней несколько веселых часов, и вместо этого он пел песню тоски по Юлии. Девушка слушала молча. Стыда уже не было. За что ухватиться? Она замкнулась в себе. Он говорил о том, как все было чудесно, как он носил Юлию на руках, как она наполняла его жизнь. А потом все изменилось. Он повторял: «все изменилось» и покачивал головой. (Майор дал мне свои деньги на сохранение, а я их — удивительно — собираюсь в ближайшие дни пустить в ход.) Она смотрела на свой портфель, я ждала совсем другого, я сейчас уйду.
— Для чего вы все это мне рассказываете?
— Простите.
С какой стати я говорю с этой женщиной?
Оба тяжело сидели на своих стульях, она думала: этот человек парализует меня. Сделав усилие, она встала.
— Куда вы?
— У меня еще куча дел.
— Останьтесь.
— Нет.
— Тогда скажите, где я увижу вас завтра?
— Не знаю, не знаю.
— Не уходите.
Она оперлась кулаком о стол.
— Неужели вы думаете, что мне интересно слушать эти постылые семейные истории?
— Я говорил первое, что пришло в голову.
Она ушла. Он схватил пальто и шляпу, положил на стол деньги и побежал за ней. Очень скоро он нагнал ее. Она сердито замотала головой, увидев его рядом с собой. Он не уходил. Тогда она подошла к ближайшей витрине:
— Надеюсь, вы немедленно оставите меня в покое? — сказала она и молча двинулась дальше.
В уличной сутолоке он шел рядом с ней. Непостижимая охота, непостижимый день, и это я — Карл? Что делаю я здесь? Она остановилась перед подъездом большого дома, с усилием открыла тяжелую парадную дверь. В одно мгновенье Карл оказался рядом. В полумраке широкого вестибюля она шепнула:
— Я здесь живу. Уходите.
— Сейчас уйду. Только не говорите со мной так.
— Что вам нужно?
— Чтобы вы не бегали от меня.
— Наденьте шляпу. Вы с ума сошли.
— Ну вот. Это уже лучше.
— Теперь вы разрешите мне уйти?
— Да. Только дайте мне руку.
Это, стало быть, была рука, мягкая рука, девушка ему протянула руку. Он схватил ее обеими руками, от нее исходила радость, покой. Девушка — она с изумлением почувствовала это — вздрогнула от искры, пробежавшей по ней. И с тем же безотчетным удивлением она почувствовала, как его руки обхватывают ее, портфель упал. Что с ней? Кто ее обнимает? И она это сносит? Он мог бы меня целовать, как гусыню, и изнасиловать, как уличную девку. Но он лишь гладил ее меховой воротник. Она подняла руки и разомкнула его объятия, вырвалась на волю. Подняла свой портфель. Он улыбался, сузив глаза (в какой тупик загнала меня Юлия, о, если бы я мог задушить ее!).
— Теперь вы меня ударите.
Она стояла уже у самой лестницы. Он плохо видел ее. Из глубины полутемного вестибюля донесся ее голос:
— Нет, жалкий вы человек. Вы сами себя ударите.
И пустилась вверх по лестнице. Он поправил шляпу, потянул к себе дверь, и улыбка застыла у него на губах. Надо работать, чтобы застраховать себя от таких глупостей. Я просто опускаюсь.
Разрыв
В этот час фрау Юлия сидела в прекрасной новой квартире своего друга Хозе и переживала горчайшие минуты. Ей давно уже было ясно, что придет день, когда Хозе предъявит счет за свои «старания». Отказаться от него она не могла. Ей нужно было отвести душу, она искала человека, который бы принимал ее, как она есть, как Юлию; она могла бы, конечно, сменить для этой цели Хозе на кого-нибудь другого. Но какие преимущества сулил другой? Опять начинать сызнова все эти разговоры; опять проходить через все эти неприятные минуты. Так случилось, что она предпочла Хозе, и он проявил себя лучше, чем это входило в его планы.
В этот день Юлия, плача, в первый раз позволила ему страстно, просто упоенно целовать себя. Как часто она донимала его расспросами о его возлюбленных! Она не сомневалась, что их у него целая пачка. Ей было безразлично. Как часто, приезжая к нему на чай, она, едва Хозе отпирал дверь, говорила ему в передней:
— Рапортую о своем прибытии. Сегодня мое дежурство.
Теперь ей все было безразлично. И, может быть, даже лучше, что он бабник, большего она и не хотела. И он поднял ее на руки, понес в свою спальню, она плакала, не переставая; весь дрожа, он раздел ее, — какая чудесная нежная пташка залетела в его клетку! Она с ужасом сносила его ласки и быстро уснула, он боялся нарушить ее покой. Был поздний вечер, когда она вышла из спальни в кабинет. Она не потешалась над великолепным оборудованием его спальни предметами женского туалета, она все это раньше знала, она целовала его горячо и долго, он был растерян и спрашивал себя, где его чувство. Страсть снова вспыхнула в нем. Она сказала:
— Поздно. Ты не любишь меня, Хозе, а я тебя люблю.
Карл нажал кнопку ночной лампочки, лифт был к его услугам, но он прошел мимо и шаг за шагом стал подниматься по лестнице.
На каждой площадке он останавливался. Каким холодом веяло на него оттуда — сверху. Только что окончилось утомительное политическое заседание, днем был эпизод с темноволосой девушкой. Наверху спала в своей комнате, напротив детской, его жена, Юлия, напротив Юлии — спали дети, его дети. Его жена, Юлия, разбившая ему семью. Он не смог помешать ей сделать это.
Он поднялся наверх. Раб опускает голову, подставляет шею под ярмо. Он достал связку ключей, медленно стал перебирать их. Разыскал ключ от входной двери, долго разглядывал его. Свет на лестнице погас. Мальчиком, приходя поздно домой, я тоже так стоял перед дверью, с ключом в руках, мать ударила меня, я никогда ей этого не забуду, а теперь я опять стою, с ключом в руках, перед своей дверью, и я этого не забуду, сто лет проживу и не забуду. Внизу кто-то отпер дверь. Он быстро вставил в замок ключ, вошел, крадучись, тихо притянул за собой дверь. Он у себя, в своем доме. Полная тишина. Все спят. Вошел хозяин дома, столп, создатель этого творения. Он осторожно приоткрыл дверь в столовую. Ни пальто, ни шляпы он не снял. Комнаты дышали домашним уютом и теплом. Он опустился в глубокое кожаное кресло, стоявшее около двери. Кто изгнал меня отсюда?
Кто-то поднимался по лестнице, раздумчиво ступая со ступеньки на ступеньку. Это была Юлия. Если бы я не боялась, что кто-нибудь выйдет, я села бы на ступеньку. И она села. Не надо еще наверх, прошу, прошу, не надо. Она глубоко вобрала в себя воздух. Он, наверное, дома. О, если бы его там не было. Мои дети, любимые мои дети, почему они от него? Он командует ими. Что он со мной сделал? Что стало со мной, дурная, скверная женщина. Она думала о Хозе и плакала. Он меня довел до этого. Палач. Палач. Его мать тоже не любит его.
Он сидел в кожаном кресле, глубоко задумавшись. Вдруг кто-то очень тихо отпер дверь, он вздрогнул, — что это, — воры? Он согнулся в кресле так, что головы из-под края кресла не было видно, вытащил из кармана револьвер. Дверь из столовой в переднюю была широко раскрыта, ему видно было большое стенное зеркало, висевшее наискосок от него. В передней кто-то включил свет. Она! Сказать, что она шла, нельзя было. Она втаскивала себя в дом, он видел в зеркале ее усталую поступь, ее горестно потемневшее лицо под шляпой. Выходя из передней, она погасила свет. Она вышла в столовую, — он не шевелился, револьвер он все еще держал наготове — прошла в другой конец комнаты, села, должно быть, у стола. Он был с ней в одной комнате. Она тихонько всхлипывала — что он сделал со мной, разбойник!
Потом он слышал, как она встала. Прошла несколько шагов по ковру, нажала ручку двери, ведущей в коридор…
На следующий день ему позвонили на фабрику: барыня ждет его к обеду. Чрезвычайно странный звонок! Но когда он приехал, ее не было дома, она прибежала впопыхах, когда уже вставали из-за стола, и сейчас же уединилась с Карлом. Он видел в ее лице вчерашнюю печаль, но сегодня к печали примешивался холод принятого решения. Ни Карл, ни Юлия не сели. Юлия была у врача, она чувствовала себя сегодня очень плохо, врач прописал ей южный климат и известные горячие источники. Она сегодня же едет. Она показала ему билет. Он спросил, серьезна ли болезнь; он не знал, что сказать, и, чтобы отвести удар и сделать ей приятное, — теперь он должен был сделать ей приятное — он позвонил при ней врачу, и тот все подтвердил. У каждого из них — у него и у Юлии были личные текущие счета в банке, деньгами она была обеспечена. Попрощавшись с детьми, не сказав ни слова о том, надолго ли она едет, она вместе с Карлом отправилась на вокзал. Тянулся мучительно натянутый разговор. На вокзал прибыли слишком рано; скрывшись на несколько минут вслед за носильщиком, в купе, Юлия вышла на перрон с покрасневшими глазами.
Наконец-то умолкли фальшивые слова. Наконец-то оба молча стояли или молча ходили взад и вперед среди людей. Они не смотрели друг на друга. Взглядывали иа вокзальные часы, секундная стрелка торопливо подвигалась вперед. Тяжкие минуты перед отходом поезда. Они стояли у вагона, он — высокий, крепкий, широкоплечий, в черной шубе и черном котелке, она — в сером дорожном костюме, хрупкая и бледная, с большим узлом рыжих волос на затылке. Она строго смотрела перед собой.
— До свиданья, Юлия. Ты дашь знать о себе?
…Это моя жена, она уезжает, это — навеки, мы летим в бездну.
— Да.
Она взяла его руку, которую он протянул ей, крепко стиснула, шепнула:
— Так ты не убийца, Карл?
Она близко придвинула свое измученное, с неестественно тонкими чертами лицо к его лицу.
— Может быть, останешься, Юлия? Подожди несколько дней, поедем вместе.
Она легко толкнула его в грудь.
— Нет, убийца.
Они взглянули друг на друга, муж и жена, двенадцать лет совместной жизни, дети, теплый дом, сколько раз он держал ее в своих объятьях.
— Почему, Юлия?
Теперь эта собака трусит, надо бы его ударить, как сделала его мать.
— Спроси себя самого, Карл. Лучше бы я тебя не знала.
Она вошла в вагон. Оглушенный, обуреваемой гневом, тоской, страхом, он стоял на перроне. Поезд удалялся.
В одном из передних вагонов сидел Хозе. Они уговорились, что он придет к ней не раньше, чем через два часа. Когда он стал разыскивать ее, то оказалось, что ее нет ни в купе, ни в поезде. Ему сказали, что дама эта на последней станции сошла. Спустя два дня он получил из неизвестного маленького городка спешное письмо, написанное ее рукой: «Я не могу жить, Хозе».
Забыв все на свете, он бросился к ней. Предварительно послал телеграмму. На вокзале ее не было. В безумном страхе он помчался в гостиницу. Взъерошенному, нетерпеливому, взволнованному господину портье сообщил, что дама у себя в номере. Какой номер комнаты? Портье назвал, взял телефонную трубку. Незнакомец бурей понесся по лестнице. Когда он вошел в коридор, Юлия открыла дверь и тотчас же заперла за ним.
Он много пережил из-за нее, она видела его насквозь, — маленькое светское приключение выросло в чувство, перетряхнувшее все его существо.
Она бросилась перед ним на пол, она била его кулаками по ботинкам, скрежетала зубами.
— Что ты со мной сделал, как ты мог, как ты мог, как ты мог так поступить со мной?
Он поднял ее, она отбивалась, ее красивые волосы падали ей на лицо, она была в халате, комната была не убрана.
— Что случилось, Юлия, жизнь моя?
Она была совершенно растерзана.
— Что ты со мной сделал, я опозорена! Зачем ты это сделал?
Она выскользнула из его рук, опять бросилась на пол, она стонала:
— Я должна умереть, Хозе, я не могу этого перенести, не могу, не могу.
Он опять поднял ее, ее трудно было удержать, он потащил ее на диван, уложил, он был доволен, что добился хотя бы этого. Он видел, что она больна. Из-за него? Он знал ее, он любил ее, он любил ее чудесное точеное лицо, ее музыкальные руки. А какая сладость, какая стыдливая целомудренность открылась ему в ее ласках. Он умел говорить с ней на разные лады, он чувствовал, что она хочет заставить его отдать себя ей до конца, доказать, что она была для него все.
Часы тянутся долго, долго. Она хочет вернуться к Карлу. Она хочет к детям, к себе, в свой дом, к родителям. Но как может она вернуться после всего, что с ней произошло? Только совсем уж обессилев, она взглянула на него. Не было такого судьи, который бы неумолимей, глубже проник ему в душу, чем эта хрупкая женщина. Как часто она называла его «грешником»; он смеялся, ибо что такое грех? Теперь он чувствовал: грех существует. Он не мало женщин видел в отчаянии, но не так страшен чорт, и дурак тот, кто дает околпачить себя и женится на первой обольщенной нм женщине. Но тут он попался. Как беспомощно, храбрясь и точно вполне все рассчитав, она сближалась с ним. Как она пыталась изобразить все это игрой, чтобы не раскрывать себя, да и он считал это лишь женским капризом, жаждой приключений, пока не увидел в ее глазах боли, когда он стал настойчив.
Она лежала на диване в номере гостиницы, горели все лампы, хотя на дворе стоял светлый день. Она обращается ко мне, она плачет, я должен вывести ее из всей этой путаницы, она, как и я, всю свою жизнь жила, ни над чем не задумываясь.
— Зачем, зачем ты это сделал, Хозе?
— Я взял тебя так, как брал других, мне и другим это доставляло радость, а ты развенчала меня, и я, со всей моей ученостью, предстал перед тобой варваром, какой я и есть на самом деле, где же мне было научиться иному?
Надо было сойти вниз, в контору, заказать себе номер. Через несколько минут он был опять у нее. Свет еще горел. Он был счастлив возможностью войти в ее комнату. Она попрежнему лежала на боку, поджав ноги, закрыв руками лицо. Но все-таки она принадлежала и будет принадлежать ему. Он будет бороться за это хрупкое тело, за эти червонные волосы, за этот вопрошающий голос; какие у нее будут глаза, когда он возьмет ее об руку, и они пойдут рядом. Его жена. Он сидел около нее.
— Ты простишь меня, Юлия? Ты забудешь все другое? Забудь!
Он упорно повторял:
— Забудь.
Он сжимал ее холодную руку:
— Забудь. Я хочу, чтобы ты забыла.
Он приказывал. Он требовал, требовал. Во что бы то ни стало. Она заметила чью-то волю около себя, откинула с лица мокрые волосы, поглядела на Хозе, сидевшего с опущенной головой. Что ему нужно, что он говорит?
— Забудь! Я так хочу.
Хозе? Она спустила ноги на пол, наклонилась вперед. Что говорил Хозе?
— Посмотри на меня, Хозе.
— Ты должна забыть.
Ему было стыдно.
— Ты хочешь, чтобы я извинила тебя? На самом деле? А зачем тебе? Разве я не просто — твоя игрушка?
— Нет. — И он опустился перед ней на пол, он целовал пол у ее ног. — Не говори так. Ударь меня. Накажи меня. Не говори со мной так.
Она взяла его за плечи. Он поднялся, он стоял, вяло опустив руки (я не владею собой, я — дурак). Она обняла его за шею (если бы он полюбил меня, я любила бы его). Они не поцеловались. Когда она посмотрела на него, вся — вопрос, он был счастлив так же, как она.
Вечером они бродили по центральным улицам и площадям этого случайного городка. Что за день прожит! У двери его комнаты они расстались. Еще до того, как она легла, бой принес ей большую корзину цветов.
«Настоящий человек», — подумала она.
Покинутый
В гневе ходил Карл по своей большой красивой квартире. Вид мирных, убранных комнат еще больше выводил его из себя. Юлия опозорила его. Она изображала из себя даму, на самом же деле она была сделана из того же жалкого теста, что и ее дядя — майор, этот трус, спекулянт. Карл бесился в своем «музее». Он был во власти хищного зверя. Он не мог запретить ей уехать и бросить его, ей, которая его опозорила. Однако, все же муж должен знать, где находится его жена. Он может вытребовать ее судом. И вдруг, во всю эту душевную сумятицу Карла ворвался резкий телефонный звонок. Его просят к телефону. Карл досадливо переминался у аппарата с ноги на ногу, говорила мать, расспрашивала о Юлии, о детях, он отвечал, как во сне, извинился, сказав, что у него как раз идет совещание, и пообещал завтра позвонить ей. Не успев положить трубку, он уже забыл об этом разговоре.
И снова он бродит по своему просторному, красивому дому, переходит с ковра на дорожку, от двери к двери. Он превозмог себя, отправился на фабрику. Надо вырваться из этих стен. Он выдержал вне дома до вечера, его тянуло домой. Квартира звала его. В ней было что-то человеческое. Мирно поблескивал торжественно накрытый к ужину стол, дети пришли из своей комнаты. Мы с вами покинуты, вы сидите здесь и ничего не подозреваете, едите и пьете то, что вам подносят, а на нас совершено нападение. Дети следили за отцом с каким-то болезненным и робким сочувствием — они были бессильны, эти зависимые существа. — им никогда не приходилось видеть отца таким рассеянным. Когда он взглядывал на них, им становилось страшно. Он был необычайно бледен и вял. Фрейлейн тоже забеспокоилась. В этот вечер на кухне впервые все единодушно высказались против барыни. Никто не верил в ее болезнь и необходимость срочной поездки на курорт.
Карл не в состоянии был уйти. Ему хотелось уйти, но он не мог. Дети отправились спать. Стояла ничем ненарушаемая тишина. Он зажег свет во всех комнатах. Долго бродил он по дому, ему показалось, что уж очень поздно; он посмотрел на часы, вечер только начался, время остановилось. Ему предстояло еще много таких минут, одна четверть часа сменит следующую, и все они будут наполнены одним и тем же содержанием. И, стоя перед жестяным рыцарем, в упор глядя на него, он понял, что дошел до мысли о самоубийстве. Он оглянулся на просторную комнату: по ковру только что прошел человек, это был он, человек стоял теперь здесь, ломая руки. В каменной покорности он думал: если ниоткуда не явится помощь, я в ближайшие дни умру. Из обиды на Юлию, пересиливая ее, родилось чувство: я должен умереть, я больше жить не могу!
И квартира мгновенно переменила свое лицо. Над ней точно опустился туман и размягчил все предметы. Как часто он проходил по этим комнатам с самыми различными чувствами, здесь он сидел и здесь. Комнаты, податливый воздух между этими стенами наполнены были бесчисленными движениями и позами людей, но теперь все это растворилось и лишь, как дымка, витает в пустоте. Пространство между стенами и шкафами выполнило свое назначение. Ряд оловянных тарелок и кубков на панели выполнили свое назначение. Старинный чудесный любимый шкаф с резьбой выполнил свое назначение. Все катится в пропасть. Прочь от меня! Я строил на песке. Все это теперь удаляется от меня. Что я недоглядел? В чем причина.
И он опустил голову: не знаю! Меня уничтожают. Я ничего не могу удержать.
И пока он стоял в столовой, вслушиваясь в пространство, в сияющие, освещенные комнаты, дом его снова преобразился. Из него вырвана была Юлия, существо, которое он, Карл, окружил самыми дорогими и ценными вещами, сделавшими дом таким светлым и уютным. И Карл задрожал всем телом — кончена его семейная жизнь. Что оставалось? Фабрика, кризис, политика — он думал об этом с отвращением. Оставалась только смерть.
В этот же поздний вечерний час, когда Карл сидел, не раздеваясь, в своей спальне, и бесплодно еще и еще раз оглядывал свою жизнь, думал, не будучи в состоянии думать, — в двух часах езды по железной дороге, в гостинице маленького городка, Юлия разрывалась от горя. (Через день, однако, она будет плакать счастливыми слезами над корзиной цветов: «Настоящий человек».)
Как гончар обходит смерть людей, обстукивает их, и, если кто-нибудь зажился на свете, она находит место, где есть трещина, и ударяет по нем. Пощады нет.
Отставка
В эту пору государство грузно село на трон и приняло навязанный ему бой. Государство стало вмешиваться в дела, к которым до сих пор не имело никакого отношения. Оно давало заказы, оно взяло на себя контроль над ценами, само диктовало цены, командовало банками и промышленностью, регламентировало их действия.
Однако, многим казалось, что этого еще мало. Кризис незаметно выдвинул в порядок дня коварный вопрос: «Кто является государством и чьим оно является?» Высоко вздымались волны опасного возбуждения, беспокойство проникло даже в высшие круги. В различных группировках, образовавшихся в столице и в провинциальных городах, говорилось обо многом. В одной такой клике, — к ней принадлежал Карл, — некий старый помещик, представитель знатного рода (в его поместья ему уже ничего не принадлежало, банки выставили бы и его самого, но кто в такое время покупает недвижимое имущество!) заявил, чуть не плача:
— Милостивые государи! Что стало с нашей страной? Наша родина, наше любимое отечество. В чьи руки мы попали! Что обрушилось так внезапно на нас? Нас гонят с нашей земли, которую предки наши отстаивали грудью. Мы на пороге нищеты. И за что все это, милостивые государи, за что? Устраивали мы Содом и Гоморру? Никто из нас особенно не роскошествовал, за редким, незначительным исключением. А к чему мы пришли? И вместе с нами — государство, которое строили наши предки? Они распродают любимое наше отечество оптом и в розницу. Все это объясняют кризисом. Но разве, упаси боже, мы можем допустить, чтобы здание, в котором живем мы и наши дети, рухнуло, хотя бы из-за кризиса? Государство вмешалось, но зло не пресечено. Кто какой-нибудь десяток лет назад считал бы возможным положение, создавшееся ныне? Я прошу вас, я заклинаю вас, милостивые государи, приостановите растущее зло. Не щадите своих сил. Во имя горячей любви к той земле, которую мы хотим передать нашим детям, которую мы получили от наших родителей. Подавите поднимающийся мятеж. Во имя тех, кто веками грудью своей защищал нашу родину и поливал землю нашу кровью своей.
Иначе, более трезво, говорили сторонники наступления, как, например, тот уже не молодой офицер, у которого кризис унес приданое жены, но пока еще семья держалась на жизненном уровне своего круга.
— Нытьем не поможешь. Бездействие во все времена лишь вредило. Государство у нас теперь только на бумаге. Я не знаю, чем оно вообще занимается и ставит ли оно перед собой другие задачи, кроме содержания армии, полиции и выдачи пособий бедным. К этому прибавляется еще несколько пустяков, бездарных предприятий. А тем временем у нас высыхает мясо на костях. С головы до ног. Ощутимо и бесспорно. Не будем закрывать глаз. Кое-кто еще сохранил свои именья или дома, но в самом ближайшем будущем эти люди предпочтут конуру портье, только бы сэкономить на освещении и иметь возможность обойтись без прислуги. Полные товаров магазины пустуют — некому покупать, рабочие сидят без работы. Как можно, глядя на все это, оставаться равнодушным? Когда полк солдат отправляют в засаду плохо оснащенным, то вешают полковника, если, конечно, его находят. А когда целый народ обирают так, как обирают нас, можно сказать, ежечасно, и пичкают при этом успокоительными пилюлями, то тут уж надо дать по рукам, да так, чтобы все полетело к чорту. Правительство — это кучка жалких идиотов. Чиновников надо к чорту гнать. Кому они нужны? Страна наша богата и трудолюбива, у нас миллионы крепких рук, обилие машин, людей — больше, чем надо. Надо запереть границы, через каждые десять шагов поставить пикеты и стрелять во всякого, кто захочет проникнуть по ту или другую сторону рубежа. Мы в крепости. Мы окружены колючей проволокой и окопами. И мы подчиняемся единственному лозунгу: работать, сколько влезет. Привлечь всех безработных. Когда работают, тогда находится что жрать. Земля родит, потому что в нее вложен труд, а не деньги. К чорту! Неужели об этом нужно говорить. На нас напала шайка разбойников. Деньги — это воплощение жульничества, направленного к тому, чтобы обкрадывать труд. Надо закрыть биржи, закрыть банки, ростовщиков повесить, все деньги открыто предоставить в распоряжение государства, и я не я, если мы тогда не сможем продержаться.
Голос холодного рассудка, уже знакомый, говорил:
— Продержаться. Никаких экспериментов не производить. Достаточно их проделал на наших спинах кризис. Правительство должно быть воплощением решительности и беспощадности. Рабочие сильны, но настроены радикально. Это их слабость. Следует усугубить эту слабость. Рабочие организуют свои отряды в противовес полиции. Это хорошо. Надо дать нарыву созреть. Они хотят ослабить государство забастовками, подготовить почву к взрыву. Они хотят сесть на наши места. Масса уравновешенных рабочих не пойдет на это. Бунтовщиков же, как только они выступят, мы уничтожим и раз навсегда установим спокойствие и порядок.
Сторонники иного направления начали обработку общественного мнения, привлекали всех, кто мог быть полезным, говорили о благах прошлого, взывали к единству, объявляя отечество в опасности. Кучки молодых патриотов, никому не подчиненные, тайно объединялись. Во имя чего они объединялись, было неясно. Они попросту хотели в решительную минуту быть на месте. Они называли себя дружинами и вскоре выступили против рабочих отрядов, образованных независимо от рабочей партии и профессиональных союзов, которые поглядывали на эти отряды с некоторой тревогой.
В эти дни с Карлом стряслась еще одна беда, хотя она его не поразила. Его союз, где он занимал пост казначея, предложил ему подать в отставку. Его не хотели открыто компрометировать, и отставку мотивировали необходимостью уступить настроению мелких и средних предпринимателей — членов союза. Держа письмо в руках, Карл сказал себе: обывателишки хотят пожать посеянное чужими руками и сохранить нейтралитет. Эти люди были и останутся трусами и лежебоками. Их участь — оказаться под колесами.
В первый раз Карл увидел, что он оторвался от своего класса. Слишком далеко зашел.
Отставка его была чревата тяжелыми последствиями. Прежде всего ему пришлось вернуть деньги, взятые в кассе союза. Он вернул, но это сопряжено было с некоторыми осложнениями. Так как за ним теперь не стояла мощная организация, его значение в глазах людей его нынешнего круга снизилось. Для того чтобы возместить этот урон, ему приходилось глубже залезать в собственный карман. Никто, кроме доверенного, не знал, какие огромные деньги он всаживал в «дело». Это была уж не просто игра, разве что сохранился некоторый азарт игры. Это было больше: потерпев поражение в своей семейной жизни, Карл строил себе новую крепость, суррогат первой.
Прочитав в газетах заметку об уходе Карла с поста председателя союза, факт, который, по словам автора заметки, «должен был внести в известные круги успокоение», Эрих рано утром позвонил Карлу, но Карл сам уже решил зайти к Эриху, «к моему придворному врачу». Год только начался, на дворе стоял февраль со своими туманами и сыростью; Эрих, ежась от холода и посапывая, ходил взад и вперед по своей лаборатории, Карл, сутулясь, сидел в пальто и шляпе на вращающейся табуретке в углу, возле маленькой электрической печки. Эрих считал, что заметка в газетах — тяжелый удар для Карла, он был потрясен, Карл же был спокоен и даже кроток. Карл полагал, что необходимость этого шага назрела.
— Была неясная ситуация, но мне-то она была ясна: то, что я делаю, я делаю на собственный страх и риск, без моих конкурентов.
Он отвел дальнейший разговор на эту тему, закончив:
— Я рад, что могу, наконец, спокойно посидеть с тобой. Жаль, что здесь так прохладно.
Эрих повел его в свою небольшую, хорошо знакомую Карлу столовую. Аптекарь быстро сварил горячий пунш.
И Карл, сняв пальто и шляпу, страшно бледный, измученный, тотчас же, с какой-то странной, горькой усмешкой в уголках рта, заговорил о Юлии. Она, как Эриху, вероятно, известно от матери, уехала на курорт. Но, пожалуй, теперь уже не скроешь: вряд ли она вернется моей женой.
Вообще это было нечто весьма подходящее для Эриха. Но теперь, да еще после этой политической неприятности, он встревожился.
Из расспросов Эриха, на которые охотно отвечал Карл, выяснилась хорошо известная Эриху страшная картина: брак рухнул без видимой причины. Ни Карл, ни Юлия ничего плохого не совершили, они не ссорились, они жили мирно и благополучно, и эта совместная жизнь померкла, как свеча. Поставив диагноз болезни, которой страдал его любимый брат, друг, руководитель, отец, — Эрих беспомощно пробормотал что-то только для того, чтобы самому успокоиться. Если бы можно было не смотреть Карлу в глаза! Ох, как тяжело! Толстяк побежал в аптеку, глотнул успокоительную пилюлю, — лишь тогда он немного опомнился, открыл дверь на улицу и на минуту подставил голову под струю холодного воздуха. Он сел напротив брата, мирно прихлебывавшее пунш. (У Эриха сердце разрывалось при взгляде на брата, ему пришлось сделать над собою усилие, он был потрясен, сам не зная чем.)
Сидя против Карла, Эрих улыбался:
— В этих женских делах я, мой милый, не новичок. Для тебя вопрос решается просто: либо ты ничего не меняешь в твоем теперешнем положеним, то есть остаешься на положении неженатого, либо ты женишься.
— Да ведь я женат.
— Пока еще. Но можно развестись.
Карл невнятно пробормотал:
— Это невозможно.
— Есть мужчины, которые не могут жить в одиночестве; один испытывает потребность властвовать, другой — быть подвластным, — и тому и другому нужен для этого авторитет брака: брак дает им возможность пребывать либо в атмосфере вечных скандалов, либо — определенного строгого режима. Ты, Карл, принадлежишь именно к таким людям, ты и дома был для нас отцом, тебя без тоги семьянина нельзя себе представить. Так что, Карл, давай живо действовать: я раздобуду адвоката, если тебе не хочется для этого дела приглашать твоего постоянного юриста, а затем мы найдем тебе новую жену, лучшую, более надежную, более стойкую.
Карл внутренне весь сжался.
— Это невозможно.
— Ты ее любишь?
Карл пожал плечами.
— Не знаю.
Эрих взглянул на него, — это был самый скверный ответ, какого только можно было ждать. Он переспросил:
— Ну как же это — не знаю? Неужели ты не разбираешься в своем чувстве к ней?
— Иногда мне хочется убить ее, иногда мне хочется плакать оттого, что она со мной. А иногда…
— А иногда?
Карл говорил очень тихо, сильно сдвинув брови:
— Я ни на одну минуту не могу себе представить жизни без нее. А с тех пор как она уехала, я вдвойне не могу себе этого представить.
— Ты ревнуешь?
— К кому? Впрочем, разве это что-нибудь меняет, есть основание для ревности или нет?
И Карл, втянув голову в плечи, продолжал:
— Одно несомненно, Эрих: мне невыносимо думать, что она существует без меня. Эта мысль меня убивает. О, чорт, я должен мириться с этим! Я бессилен что-либо изменить — будь оно проклято, это бессилие.
— Но, Карл, ведь она человек, и если вам плохо вместе, надо расстаться.
— Не повторяй этого, Эрих, и ты. Это бессмыслица. Нет просто «человека». Я тот, кто я есть, в силу своего происхождения, в силу участи, которая выпала нам на долю. Мне пришлось заменять семье отца, меня никто не спросил, хочу я этого или не хочу — у каждого из нас свой путь, и никто не может от него уклониться. Юлия вопит о «свободе». Может быть, я для нее был недостаточно пылок. Но я создал ей спокойную и беззаботную жизнь, ей и детям, она со мной жила; не я разбил наш брак, она разрушает его. Она не знает жизни, я надеюсь, иначе она бы бережней относилась к тому, что между нами было, она не грязнила бы этого, не топтала ногами, пусть бы это ей тысячу раз было не по вкусу.
Толстяк сидел в своей обычной позе, подняв киста рук и наблюдая дрожанье пальцев. Он сказал печально:
— О, какая это тяжелая штука! Не надо бы никаких браков вовсе. Что стало со всей нашей семьей, Карл? Отец умер рано, я его и не помню, Марихен ушла за ним, я — комок болезней, а теперь на очереди ты, Карл, гордость наша. Мама — единственная, кто еще держится.
Некоторое время оба молчали. Эрих начал снова:
— Что у тебя на фабрике? Хорошо бы тебе взяться за что-нибудь совершенно новое. Это помогает. С Юлией ты должен расстаться любой ценой; во что бы то ни стало она должна оставить твой дом, а там ты начнешь новую жизнь.
— О какой новой жизни ты говоришь?
— Ужасно, Карл, что ты спрашиваешь об этом. На свете миллионы людей, разве ты так и родился женатым на Юлии? Слушай, Карл, ты только не пойми меня превратно: приходи как-нибудь ко мне и послушай, что говорят эти люди, потолкуй с ними. Жизнь их в тысячу раз краше вашей. Мы — люди неимущие, говорят они и плетут несусветные вещи, я плохо разбираюсь в их речах, но насколько они богаче нас с тобой! Они хотят прогнать нас ко всем чертям, и я надеюсь, это им удастся. Присмотрись к ним. У них что-то есть, они во что-то верят, у них — один за всех и все за одного! Я был потрясен, когда услышал, как они — знакомые и незнакомые — говорят друг другу «ты». Со мной они долгое время не решались переходить на короткую ногу, но теперь лед сломан.
Карл улыбнулся брату.
— Разве я не знаю рабочих? Когда-то мне все это было очень хорошо знакомо.
— А почему бы тебе с этим не познакомиться вновь? Ты обязательно должен вырваться из всей этой твоей дребедени. С Юлией тебе ничего другого не остается, как развестись.
Карл, смертельно бледный, встал.
— Нет! — он закричал: — Не смей этого говорить, Эрих!
Эрих испугался. Что с ним? Карл вышел в лабораторию, взял пальто и шляпу, обнял брата:
— Милый мой мальчик, ты кое-что смыслишь в твоих лекарственных травах. Но люди все-таки — нечто другое.
— Ты мне скажи лучше, когда ты придешь ко мне? Приходи поскорей, слышишь?
Обнажение
Эрих срочно вызвал мать. Тотчас же после обеда она приехала к нему. Все утро, прочитав заметку о Карле, она искала его, но его не было ни дома, ни на фабрике. Что за времена, что за политика! Толстяк не слушал сетований матери.
— Что делает Юлия, мама? Где она?
— Почему ты этим интересуешься? В самом деле, Эрих, что случилось?
— Ты можешь установить, изменяла ли она ему уже тут, до своего отъезда?
— Что?
— Спроста жена не бросает мужа. Она изменяла ему.
— В твоих устах — слово «измена», Эрих. Это ново. Почему ты так зло на нее обрушиваешься?
— Потому что это касается моего брата, вашего старшего сына, милостивая государыня.
— Я ничего такого не слышала. А сейчас Юлия уехала.
— С кем?
— Фу ты!
— Эта баба уехала не одна.
— Как ты говоришь о Юлии?
— Эта баба губит всю нашу семью. Я буду защищаться. Я помню хорошо, чем мы обязаны Карлу. И ты не хуже меня это знаешь.
— Брось, Эрих. И не говори в таком тоне о Юлии. Она больна. Она всегда была очень хрупкой. И Карл отлично это знает. Он напрасно с ней так суров.
— Так вот ты как! Ты, значит, оправдываешь ее?
— Отстань, пожалуйста. Мой сын Карл — отличный человек и отличнейший муж. Но голова у него вечно забита тысячью всяких вещей, и такая женщина, конечно, выскользает у него из рук.
— Трогательно, мамочка.
— Она дитя, ее надо лелеять.
Эрих бегал взад и вперед, пыхтя от негодования.
— Ты открыто становишься на ее сторону. Карл должен развестись с ней.
Мать встала:
— Ты сошел с ума! Ты и ему это сказал?
— Он не хочет. Но он должен это сделать. Надо на фактах доказать ему низость этой женщины.
— Эрих, я тебя не узнаю. Тебя словно подменили.
— По мне, пусть это будет врожденная, бессознательная, непроизвольная низость. Я знаю такие случаи. Я приведу ему доказательства.
— Доказательства? Зачем они ему? Он не интересуется твоими доказательствами.
Озадаченный Эрих вынул трубку изо рта.
— Ты — что? Подслушала Карла? Он сказал совершенно то же самое.
Мать улыбнулась.
— Чуточку я все-таки знаю своего сына.
Эрих был в нерешительности.
— Ну, значит, все остается по-старому.
Мать улыбалась.
Вечером Эрих взялся за изучение путеводителя; он все-таки никак не мог успокоиться. Он выяснил местопребывание Юлии (он опасался, что оттуда она, вероятно, уже уехала), в качестве спутницы выбрал он из числа своих приятельниц самую благоразумную и положительную девушку. Он решил выследить Юлию. Девушка эта была студенткой-фармацевтичкой, когда-то она короткое время проходила практику у него в аптеке, но он ее устроил в другую аптеку, так как, с одной стороны, девушка была слишком хороша, чтобы оставаться только на амплуа практикантки, с другой — аптека у Эриха была небольшая, а терпенье его и того меньше.
— Как чудесна могла бы быть жизнь между мужчиной и женщиной, если бы они всегда вели себя так благоразумно, как Эрих и Ильза, Ильза и Эрих, — говорили, сидя в купе международного вагона Эрих и его подруга. — Что может быть отраднее объятий. Никакие конфликты невозможны…
И, мчась в мягко и ровно пружинящем поезде, они видели рассеянными во мраке ночи миллионы мужчин и женщин, сжимающих друг друга в объятиях, — единственное успокоение, разрешение всех вопросов. И волк отдыхает во сне, лисица спит рядом с зайцем, лев — рядом с домашним скотом.
Знаменитый своими горячими источниками горный курорт лежал под глубоким снежным покровом. Большинство гостиниц было закрыто, paботала только одна крупная гостиница и несколько средних и совсем маленьких пансионатов для туристов. Эрих остановился в одном из таких средних пансионатов, так как в гостинице жила Юлия, а с этого дня — и Ильза.
Она была восхитительна, эта молчаливая одинокая женщина, на которую указали Ильзе в ответ на ее просьбу показать ей Юлию. Юлия и в самом деле держала себя скорей, как вдова, чем как женщина, ищущая приключений.
Портье, приглашенный Эрихом в бар, в длинной беседе рассказал ему, что дама эта прибыла одна и живет в полном уединении. Единственно: ее ежевечерне вызывают по телефону из столицы, иногда она с час ждет этого вызова, но не было случая, чтобы вызов не последовал. Мужской голос, да. Это мог быть ее отец. Письма получались для нее только два раза, портье случайно вспомнил, что конверты были очень важные, с какой-то архитектурной фирмой. Сомнений не оставалось — это был ее отец.
Информация Ильзы была более богатой. Она прямо-таки бредила этой чудесной женщиной, которая действительно ранним утром принимала горячую ванну; Ильза получала ванну сейчас же вслед за ней, они встречались в комнате для ожиданий, обе — в пижамах, ночных туфлях и купальных халатах; здесь состоялось их знакомство, но для Ильзы это уже далеко не простое знакомство. Это — целое переживание.
— Она божественна, Эрих. Ну, а затем я подслушала ее телефонный разговор. Ах, как она любит его. Прежде, чем повесить трубку, она целует его.
— Она прелюбодейка.
— Смешно. Ты видел бы, как она плачет.
Чтобы лично убедиться во всем этом, Эрих подслушал очередной телефонный разговор Юлии — Ильза это устроила: две телефонные будки были рядом. Ильза вытащила его из будки, пот катился с него градом, на глазах стояли слезы:
— Это позор. Я не знаю, что там натворил мой брат. Но мы сегодня же едем назад. Здесь я приношу в жертву моим родным физическое и душевное здоровье.
На санях поехали к вокзалу, расположенному глубоко в долине.
— Твой брат — сухой деляга и ничего больше. Она дала ему отставку и этим ущемила его самолюбие.
Ильза совсем не собиралась утешать Эриха.
В утро приезда братья встретились. Эрих отважился на вопрос:
— Скажи, это не будет с моей стороны назойливостью, если я кое о чем спрошу тебя?
— Я только буду рад. Своими силами я все равно не выпутаюсь.
Отвернув лицо, он утомленно и вяло улыбнулся. Волнение Эриха росло.
— Послушай, Карл, насколько мне известно, Юлия — хорошо воспитанный, чуткий человек, безусловно неспособный на дурной поступок.
— Несмотря на все эти качества, она бросает меня.
— Значит, ты что-нибудь ей сделал.
— Ничего.
— Ты, действительно, любил ее, Карл? Прости меня.
— Ведь мы были женаты. Двенадцать лет. Двое детей.
— Ты любил ее?
Карл сидел против Эриха на диване. Он поднял руки, губы у него дрожали.
— Не мучь меня.
— Значит — ты любил ее?
Карл сжал кулаки.
— Ты хочешь свалить вину на меня. Не делай этого. Я не знаю. Я относился к ней, как мог. Она была моей женой, она меня оставила, пусть она вернется, ничего не случилось.
— Она не может. Она не захочет вернуться.
— Я ей ничего не сделал. Я дал ей все, что у меня было. Она не имеет права наказывать меня за то, что я такой, какой я есть.
— Почему ты такой, Карл? Ведь ко мне ты добр и к Марин был добр.
Дрожавшие мелкой дрожью руки Карла посту, кивали по столу.
— Я не виноват в этом. Я такой, какой я есть. Меня таким сделали. Я знаю сам, что я не справился. Но нельзя же заставлять меня платиться за это, ведь я отдал вам свою жизнь, такую, какая она есть, пусть плохую, — что я могу сделать, если это так? Ну да, плохую, я знаю, я поплатился за это шкурой, мне жить не давали.
— Кто, Карл? Почему? Не волнуйся так. Ради бога.
Руки Карла отбивали неровную дробь на блестящей поверхности стола. В ушах у Эриха стоял звон, вихрь каких-то звуков.
— Неужели, Эрих, зная мое отношение к тебе, ты можешь попрекнуть меня в том, что я злой человек? Лучше поддержи меня, поскольку ты счастливее меня. Вы все счастливее меня, кроме Марихен, которую не вырвали из когтей смерти. А вы, вместо того чтобы поддержать меня, бросаете меня на произвол судьбы, вы проклинаете меня за Юлию. Эх, вы, судьи, судьи!
— Я не сужу тебя!
Если он сейчас не перестанет, я не знаю, что произойдет.
Карл отодвинул стол, встал:
— Чем судить меня, лучше подумать о своей вине.
Старая непотухающая ненависть к матери вспыхнула в нем с новой силой: права мать или не права, он ненавидел ее.
— Бейте меня до смерти, вы всегда это делали, я всегда был вашим вьючным ослом, требуйте, чтобы я плясал под вашу дудку, но я не могу больше, я все-таки человек, которого нужно уважать, хотя я только ваш глупый Карл.
Нет, нет, этого нельзя видеть, этого нельзя слышать, в ушах у Эриха клокотала буря, ему хотелось перед этим искаженным злобой лицом крикнуть «нет, нет», но получился только сдавленный длинный звук «и—и—и», затем звук разросся и непроизвольно перешел в высокий, пронзительный, душераздирающий крик.
Эрих плавно соскользнул под стол. Из аптеки прибежали на помощь. Эриха отнесли на постель. Когда он через десять минут, бледный, приподнялся, Карл сидел около него и горько плакал.
— Что я наделал, Эрих? Прости меня.
На следующее утро — небо было свинцовое, густо падал снег — они продолжали свой разговор. Эрих, с усталым, невыспавшимся лицом, приподнялся на постели, попросил брата передать ему флакон одеколона, стоявший на столе:
— Откуда у меня этот странный порок? Да и весь мой несчастный организм зависит от малейшего дуновения ветерка.
И Карл начал рассказывать о прошлом. Эрих дополнял кое-чем. Повествование ширилось больше и больше, Карл рассказывал о дядиной фабрике, о тетке и дядьке, о том, как мать с ними, тремя малышами, приехала в столицу. Он говорил о семье и о большой бедности после смерти отца. Он рассказывал об отце, как он любил его, но тот этого не замечал. Осторожно упомянул о ночи, когда мать покушалась на самоубийство — он опасался, чтобы это воспоминание не вызвало нового припадка у Эриха, но Эрих слушал внимательно, жадно вбирал в себя каждое слово. Потом Карл невольно должен был заговорить о себе. Удивительно, удивительно, как в передаче все становилось иным по сравнению с тем, каким оно жило в его памяти. Сумерки сгущались, стемнело, с улицы падал яркий свет от фонаря. Карл все сидел у Эриха на кровати и говорил. То, о чем он говорил, было серо, это была четко и прочно сотканная паутина, в которую они попались и в которой жили. Один раз Эрих прервал Карла: когда Карл рассказывал о своих тогдашних друзьях, о том, как ему пришлось расстаться с ними и как он был к ним привязан; никогда в жизни он не знал больше отношений такой красоты, правдивости и (он чуть не плакал) благородства, как его дружба с Паулем и другими, но все это так далеко теперь. Часто, думая об этом, он говорит себе — мальчишеские бредни, а потом… Эрих задумчиво сказал:
— Она сломила твою волю, тебе было невыносимо тяжело смириться, я это хорошо понимаю. Она сделала это по-варварски примитивно. Но поскольку ты попал тогда в опасную среду, она все-таки спасла тебе жизнь. Оглядываясь на прошлое, ты все-таки должен это признать.
И тут единственный раз за весь этот длинный-длинный разговор Карл повысил голос:
— Нет. Она ничего для меня не сделала. Она мне и сама это сказала. Пусть бы я погиб тогда.
Я сам был бы в этом виноват. Я не был ребенком. А так — а так, — она вытравила из меня любовь. На всю жизнь.
Эрих откинулся головой на подушку — вот оно! Юлия права.
И перед Эрихом медленно стала раскрываться тайна, до сих пор не разгаданная им: семья. В международном вагоне мчащегося поезда он с Ильзой необычайно просто решили проблему брака, и им казалось при этом, что они ужасно умны: миллионы счастливых женщин и мужчин наслаждаются в ночной час любовью.
Они, Эрих и Ильза, тешили себя старинным преданьем, по которому мужчины и женщины томятся в одиночестве, потому что, в сущности, они составляют единое целое. Им казалось, что вообще нет мужчин и женщин: есть только семьи. Люди вырастают в семьях, в семьях живут и борются, в семьях формируются их характеры. Какая это немая, чудовищная, давящая сила! Бесшумно, исподволь, жестоко творит она свое дело среди бела дня.
— Я не понимаю этих корректных мужчин, — сказал Ильзе в международном вагоне Эрих: — У них невероятно странное представление о браке.
Теперь картина прояснялась. Его собственная судьба получала объяснение. Карл пришел к нему, чтобы бросить матери заветное обвинение. Но неожиданно оно вылилось в нечто совсем иное. Чем шире раздвигал Карл рамки своего повествования, чем больше он развивал его, дополняя то той, то другой деталью, чем правдивей и жизненней выступала история их семьи и его собственной жизни, тем яснее становилось: не мать была виновной. Истец сам брал назад свое обвинение. Втайне изумленный, он наблюдал, на кого падает вина: на скамье подсудимых оказалась семья. Да, семья. Но как у него, так и у Эриха, возник один и тот же вопрос: разве иначе не могло быть?
Эрих, в пижаме, грузно встал с постели, накинул на плечи халат, ткнул ноги в ночные туфли, подошел к выключателю и зажег свет. Братья еще с полчаса посидели рядом на диване. Эрих не находил слов.
Карл отказывает знатным господам
Карл не мог отрицать того, что длинный разговор с Эрихом принес ему облегченье. Он перестал ждать письма, телеграммы, телефонного звонка от Юлии. Он гораздо спокойнее расхаживал по своему дому, он мог играть с детьми, с детьми, родившимися от брака с ней, но что могли знать дети об этой темной главе их жизни?
О дважды утром, придя на фабрику, он застал там майора. Разговор, который они вели в кабинете, тянулся без конца, так как майор не преминул сделать обширный обзор политических новостей и городских сплетен. Карл терпеливо ждал: пусть себе ковыряется в этом мусоре. Наконец, гость раскрыл подлинную цель своего прихода: он испытывает денежные затруднения и вынужден мобилизовать свои капиталы; при этом он рассказал какую-то явно вымышленную путанную историю. Даже в кругах майора уход Карла с поста казначея союза поколебал его кредит. Но Карл встретил заявление майора спокойно и холодно, спросил, на какой именно день майору нужны деньги, и самым вежливым образом простился с ним.
Деньги майора он за границу не перевел, а положил на свой текущий счет. Сумма, которую предстояло сейчас выдать майору, была огромна. Срок можно было отодвинуть на четыре, на шесть недель, но не более. (Почему же он, как было условлено, не внес этих денег в какой-нибудь заграничный банк, что при связях его с финансовым миром за границей не представляло никаких затруднений? Деньги остались на его текущем счету, это было забытое дело, но он о нем не забыл, как не забыл и майор, хотя последний вспоминал об этом с неприятным чувством. Деньги эти были, кроме всего, еще и средством отомстить барону за то, что тот поколебал почву под его ногами. Сначала Юлия, затем — он.)
Карл сидел со своим доверенным над конторскими книгами. Его обдало холодом: приближался срок платежа тетке. В банке он завел общий разговор о кредитах, Карла встретили сдержанно, его отставка в союзе произвела скверное впечатление; здесь уже знали, что при новых правительственных заказах он будет обойден, да и вообще еще неизвестно было, сохранит ли правительство план работ в прежнем объеме, — во всяком случае, банк вынужден действовать осторожно. О всей огромной сумме, нужной Карлу для уплаты майору, нечего было и заговаривать. Тогда Карл распорядился немедленно перевести майору половину означенной суммы и в сопроводительном письме пояснил, что так как операции, связанные с заграницей, требуют времени, то он считал нужным покамест быть к услугам майора, этой суммой. Карл получил большое удовольствие, когда через три дня майор примчался к нему в невероятном волнении — на этот раз на квартиру: он просит Карла ради всего святого, ни письменно, ни устно, не упоминать слово «заграница». Карл извинился — он написал это не подумав. Про себя он радовался: это намек, они себя выдают, они хотят меня связать, вогнать в тупик. Не так это просто, друзья! С плутами я разговариваю по-свойски.
В последнее время Карлу стали невероятно тягостны происходившие у него на дому совещания «решительных личностей». Внешне они ничем не отличались от него, но, глядя на них, становилось страшно. Жестокость звучала в их голосах.
Он стиснул зубы. Он давал деньги на их дело, говорил с ними в прежнем тоне, но не верил ни одному их слову.
Как застигнутое осенним холодом дерево начинает желтеть, сохнуть, терять лист за листом, мертвые листья слетают с него, ветер кружит их, прохожий затаптывает в землю, — точно так же страна теряла магазин за магазином, фабрику за фабрикой, целые отрасли промышленности и не отстаивала их. Ломались толстые сучья и падали на землю вслед за истлевшими листьями. И вот корни поражает гниль, жизненные соки не достигают вершины, застревая в сердцевине дерева.
Срок платежа тетке приближался. Где взять денег? Под гнетом этой мысли Карл находился с того самого дня, как начал борьбу за свой авторитет у Юлии. Тетка все еще жила. А если бы она и умерла, все равно: нашлись бы наследники (какие странные мысли приходят человеку, когда ему грозит опасность: он подумывает даже об убийстве).
Карл начал переговоры с юристом тетки, которому было известно, что Карл ведет процесс за процессом с неисправными должниками, что фирма за фирмой объявляют о своем банкротстве. Карл изворачивался. Еще не все потеряно. Платеж тетке, сопряженный с тяжелыми унижениями в банке, состоялся. Карл чуть не свалился: точно вырезали кусок мяса из живого тела. Когда Карл, с облегчением вдыхая ледяной воздух, вышел из банка на улицу, кишевшую нищими (им-то хорошо!), и открыл дверцы своего автомобиля (я еще еду в собственной машине, я еще нераздельно владею своей фабрикой), он слабо улыбнулся: дорого же мне стоит уважение Юлии. Скоро я буду тем королем, который несет свой меч всаднику-победителю, ожидающему его на вершине холма.
Карл точно шел по болоту: ликвидация следовала за ликвидацией, банкротство за банкротством. Долги ударяли его в спину, толкали его со всех сторон. Они начинали захлестывать его, как когда-то захлестывали мать. Подавленный, размышляя о создавшемся положении, Карл вспомнил далекое прошлое. Куда я пойду теперь, если меня отсюда погонят? На рынки таскать мясо и овощи не пойдешь — о, какое это было хорошее время, сколько надежд было впереди. И сын мой тоже на меня не будет работать.
Майор неоднократно и совершенно безрезультатно звонил и писал Карлу, прося разъяснений по поводу «известного незаконченного дела»; наконец, под натиском жены, он поехал к Карлу на фабрику. На дворе стояла оттепель, Карл был в приподнятом настроении, он только что совершил большую прогулку пешком. Его лозунгом было: ходить, ходить! Жаль, что сейчас нельзя поехать на охоту, но думать об этом бесполезно. Широкоплечий, высокий, он стоял против длинного крепкого майора, которому он только что вежливо помог снять пальто. Карл решил сегодня уничтожить его.
Почтенный майор поругал погоду, Карл похвалил ее. Закурили сигары, уселись и приступили к беседе. Майор приступал к ней с неприятным чувством, так как Карл даже не извинился за свое молчание в ответ на его письма и телефонные звонки. Кроме того, Карл уселся против майора с такой обидной, вызывающе снисходительной миной, что майор подумал: я ведь не пришел сюда в качестве нищего просителя. Карл позвонил секретарше, пошептался с ней о чем-то, она вмиг принесла какие-то, заранее приготовленные бумаги.
— Вот вам, господин майор, доказательство, что мы без дела не сидим. Мне передавали, что вы телефонировали и даже писали. Как вам известно, срок окончательного расчета еще достаточно далек. Если принять во внимание сумму, которую я вам исключительно по дружбе перевел по первому вашему требованию, то надо полагать, что в этом году, а возможно и в следующем, вы никаких больше денег от меня не получите. При нынешних горе-делах это не требует никаких объяснений. Но по зрелому размышлению и исходя лишь из наших личных отношений, я готов, — хотя я не имею права подвергать риску фабрику, от которой зависят сотни жизней, — договориться с вами относительно платежа в будущем году. Но только с двумя оговорками, майор: во-первых, если вы не откажетесь получить деньги и, во-вторых, если состояние дел позволит осуществить платеж.
У старого майора фуражка упала с колен. Карл это видел, но не шелохнулся. Они поглядели друг другу в глаза.
Mайор:
— Что это происходит?
— На крупных предприятиях финансовые инстанции проводят чрезвычайно строгий контроль. Это вполне понятно, если учесть несколько печальных случаев, которые недавно имели место, — к счастью, это исключения. Мы обязаны показывать и документально обосновывать каждую статью расхода и прихода, особенно при сделках с заграницей. Выплата крупных сумм, не оправданная деловой необходимостью, может навлечь на наше предприятие, в процветании которого вы заинтересованы так же, как и я, подозрение в денежной спекуляции.
— Но как же это? Что это означает?
Карл добродушно рассмеялся.
— Вот что значит иметь дело с дилетантами. Вы скажите мне: являетесь вы участником моей, нашей фабрики, господин майор? Являетесь или нет?
Карл скосил глаза на шкаф письменного стола, открыл его и вытащил какой-то документ. Это был засвидетельствованный нотариусом договор между ним и майором. Карл стал листать документ, майор поминутно взглядывал на Карла широко открытыми глазами, Карл читал вслух параграф за параграфом, касающиеся сроков выплаты прибылей. Он рассмеялся, постучав рукой по бумаге.
— Нынешние прибыли?
— Ради бога, — лепетал майор. Он поднял с пола фуражку и стряхивал с нее пыль, — ведь не серьезно же вы все это говорите. Ведь у нас с вами определенное условие…
Карл, подняв руку, прервал майора.
— Я сохраню тайну наших переговоров. Можете быть совершенно спокойны.
И, перегнувшись через стол к майору, он рассмеялся:
— Между прочим, майор, благодарите бога, что ряд обстоятельств, среди которых сыграла роль и нерадивость моего представителя заграницей, помешал мне в свое время осуществить вашу смешную мысль. Где бы мы теперь с вами были!
И он, весело расхохотавшись, пососал сигару:
— Неплохой табачок, а?
Майор сидел, часто дышал, мял свою фуражку. Беспомощный, жалко поглядев на Карла, он промямлил:
— Ведь мы с вами родственники, ведь вы муж Юлии.
— Я рад, что вы помните об этом. Я знал, что вы мне будете благодарны.
У майора язык прилип к гортани. Больше говорить было не о чем. Майор встал. Карл тоже поднялся. Майор продолжал:
— Что же будет?
Карл сделал удивленное лицо и с озабоченным видом вынул изо рта сигару.
— Вы стеснены в деньгах?
— Сегодня еще нет. Но за завтрашний день
не ручаюсь.
— А кто же знает, что будет завтра, уважаемый мой майор.
Майор повернулся к двери и беззвучно прошелестел:
— До свиданья.
Контратака
Назавтра жена майора рано утром была у Карла на квартире. Карл ввел ее в музей и запер дверь. Она кричала, требуя денег. Когда она назвала его мошенником, Карл с удовлетворением напомнил этой знатной даме, холодно провожая ее к дверям, о ловушке, которую она вместе с майором поставила ему. Однако, представители индустрии еще не забыли своего долга. Майор, истерзанный своей супругой, убитый, отчаявшийся и взбешенный, открылся друзьям, прося у них совета. К его радости, друзья отнеслись к нему сочувственно. Майор изобразил дело так, как будто он дал своему родственнику означенную сумму с тем, что тот вложит ее в какое-либо верное дело, а вместо этого родственник всадил деньги в свою хиреющую лавочку.
— Он сразу же и вложил деньги в свою фабрику, — со страху бессовестно врал старик, — а меня, пользуясь моей неопытностью, заставил заключить с ним договор, по которому я — вы только представьте себе! — стал совладельцем его фабрики. И я, конечно, положился на его честное слово.
— Итак, здесь налицо использование тяжелого положения, — определили друзья, хотя сами по уши погрязли в подобных делах.
Слишком активно впутываться в это все-таки опасное дело никому не хотелось, ибо у кого теперь рыльце не в пушку, и благоразумней поэтому держаться в тени. Но на такой крик души нельзя было не откликнуться. Друзья майора, один — служащий министерства, другой — офицер и третий — крупный помещик, родственник жены майора, выслушав старика, обещали подумать, что можно сделать. — Деньги, — сказали они убитому горем майору, — во всяком случае, надо считать потерянными. Если Карл прибегает к такому маневру, значит его уж здорово прижало. Тем не менее, попытаться что-либо вырвать у этого закоренелого прохвоста можно. У этой черни, у купцов, — мошенничество сидит в крови; с этой сволочью можно справиться только с помощью прокурора. Прохвост Карл, этот человек из семьи ничтожнейших ремесленников, втерся к ним в доверие, а теперь осмеливается так себя вести! Его надо проучить и показать ему, с кем он имеет дело.
Быстрей, чем Карл ожидал, грянул контрудар майора. А Карл полагал, что майор уже прикончен. Началось с пустяков. Прежде всего, перепуганный доверенный сообщил Карлу, что циркулируют слухи о неплатежеспособности их фирмы. Доверенный слышал это от конкурента Карла, правда, теперь каждый распускает такие слухи о своих конкурентах. Затем на письменном столе у Карла оказался однажды какой-то заносчивый бульварный журнальчик с дурацким рассказом об одной курьезной мошеннической проделке. Назывался рассказ «Кто кого обжуливает?» Это была история с майором, изображенная в виде картинки нравов из жизни высшего общества. Партнером «богатого купца» был вымышленный «молодой флотский лейтенант».
Карлу захотелось поделиться с кем-нибудь этой историей. Он вызвал к себе на фабрику брата. Дал ему прочитать рассказ. Затем пояснил ему смысл этого пасквиля. Толстяку о многом приходилось слышать впервые. Доподлинно уж, в этих аристократических кварталах, где живут богачи, пахнет совсем иначе, чем там, где он работает. Что это? Почему так равнодушно говорит об этом его брат? Ведь это форменное жульничество. Касайся это кого-нибудь другого, Карл назвал бы это подлостью. Толстяк был ошеломлен. Карл потешался над ним:
— Ты сидишь, друг, у себя в аптеке и мирно, и скромно продаешь там людям свои пилюли. Ты думаешь, деньги на дереве растут? Ты думаешь, мы живем в райских кущах? У нас здесь довольно-таки поганая дыра. Почему не признать этого?
— А ты учел… — Эрих запнулся, он никогда не представлял себе Карла в тисках денежных затруднений, да и потом — все эти люди, хватающие друг друга за глотку! — Ты учел, что это опасные люди?
— Я им заранее зажал рот, они ничего не могут сделать, иначе они не выступали бы с такими наивными вещами. Если хотят предпринять что-нибудь серьезное, — но на это они не решатся, — то пусть подают в суд, а там так легко не отвертишься.
Эрих был поражен.
— До чего же вы злы все.
Это порадовало Карла.
— Майор попался мне в плохую минуту, ему не повезло, но он от этого не издохнет, я подбросил ему здоровый кусище. А газетным писакам я заткну рот несколькими бутербродами.
— А с тобой, Карл, что с тобой будет?
— Честно говоря, не знаю. Я рассчитываю на то, что и другим не легче. Не сомневаюсь, что я не слабей и не наивней моих конкурентов.
Карл встал и энергично зашагал по кабинету.
— Это хорошо, Эрих, что тебе пришлось заглянуть в нашу жизнь, ты видишь, что у нас тут творится. Каждый мчится во весь опор, а отстающий достается на растерзание собакам. Если бы ты видел, что делается в банках. Они непоколебимы и неприступны, поскольку они еще дышат. Они рады бы обречь нас на голод, держа нас на расстоянии пушечного выстрела. Возможно, что им это удастся. Пусть продолжают в том же духе. Охотники за дивидендами.
— Боже ты мой! Мне и не снилось что-либо подобное.
— Главное — не терять спокойствия, парень, никаких недоразумений. Лавочка еще в ходу, слышишь — стучит еще! Мы сократим наши расходы. Юлии придется прекратить разъезды по курортам. Для таких развлечений у меня сейчас денег нет. Если ей хочется разыгрывать семейную трагедию, пусть делает это на собственный счет. Мы получили новые заказы, если внутренний рынок окажется плох, надо будет устремиться на внешний, надо основательно снизить заработную плату, захотят этого рабочие или не захотят.
Эрих не слушал; держа в руке журнальчик с пасквилем на Карла, он шептал:
— Какая низость!
Карл, энергично шагая, коротко рассмеялся:
— Они правы. Идет война. Победит тот, у кого нервы крепче.
Но у противников Карла было несколько сильных козырей. Слухи о деловых затруднениях, испытываемых Карлом, и о каких-то его темных манипуляциях были уже сами по себе очень неприятны. А вдобавок еще шли упорные разговоры об его делах за границей. Ему действительно удалось заключить несколько более или менее крупных сделок на внешнем рынке. Снижение заработной платы, проведенное им для облегчения этих сделок, вызвало в рабочей прессе страшный шум; он крепко держал в руках вдосталь нахлебавшихся горя рабочих, и конкуренты Карла рассчитывали поживиться за счет проводимой им политики.
А слухи о заграничном филиале, который он якобы открыл? Как с ними? Разве не означает это подготовку бегства за границу — передавали из уст в уста служащие Карла, которые непрочь были насолить своему крутому нравом патрону; а те заказы на изготовление крупных установок, которые Карл сделал одному машиностроительному заводу? А постоянные совещания с инженерами-механиками насчет всяких планов, а то, что Карл распорядился даже на фабрике разобрать некоторые машины?..
Карл и дети
Поздний вечер. Столовая, библиотека, лаборатория Эриха наполняются людьми. Гости забираются и в спальню.
Эрих суетился, он готовил чай и нечто вроде пунша. Он был оживлен. Пришел Карл, и между ними протянулась какая-то новая нить. Стоя под лампой, посреди столовой, Карл слушал разговоры вокруг себя. Ему чудилось в этих речах что-то знакомое, но давным-давно отзвучавшее. Курилка, оказывается, жив, жив, не умер. Он прислушался. Люди были незнакомые и, как ему говорили, подозрительные. Приятное ощущение: точно промерзшее лицо погружаешь в теплый пар. Надежды и желания маленьких людей! Может быть, они завидовали ему, Карлу, хотели бы занять его место, презирали, ненавидели его. Он впервые слышал эти речи на рынках, на тесных улицах бедноты. Как давно это было, словно отдаленный колокольный звон звучит это все у него в ушах, рынки давно снесены, застроены, там еще был ночлежный дом, перед которым он часами простаивал.
У Эриха собиралось пестрое общество. В группе рабочих ругали рабочую партию и профессиональные союзы за косность и лень. Когда кто-то сказал, что нужно любой ценой хранить сомкнутость рядов, седой рабочий пристально взглянул на говорившего:
— Сомкнутость рядов? Вот это я люблю. Нас достаточно времени кормили этой «сомкнутостью». Ты сколько кило прибавил на этой кормежке, коллега?
Карл пожал плечами, вздохнул: безнадежная болтовня, в сущности, жалкие людишки. В другом углу беседа вертелась вокруг вопросов воспитания. Кто-то обронил слово «детский ад».
Был обследован ряд детских интернатов, обнаружены ужасные условия, произвол садистов-учителей. (Я проходил когда-то мимо дома, в котором жили в постоянной распре две семьи с кучей детей, в одной из этих семей мать ударила своего ребенка ногой в живот.)
Тему «семья» упорно поддерживал, сидя у самого радиатора, толстяк-Эрих, хозяин дома, ибо ему хотелось многое, многое узнать. После разговора с Карлом вопрос о семье стал великим вопросом для Эриха.
Ни на минуту не покинул угла, где спорили о воспитании, ласковый, уже немолодой горбун, по профессии художник. Держась большими пальцами за лацканы пиджака, он говорил, что он, лично, считает шум, поднятый вокруг казенных детских интернатов, бесполезным.
— Это как с преступниками, о них тоже слишком много говорят. Я хотел бы видеть человека, который мог бы поручиться за себя, что он никогда не совершит преступления. С одним это случается, с другим — нет. Сильные предписывают свои законы, говорят: это дозволено, а это не дозволено, а другие, в соответствии с этим, совершают или не совершают преступления. Проще было бы взять да объявить право сильного, но на это они не отваживаются.
Больше всего тут страдают дети. Родители — это всегда сильная сторона. Откуда берутся десять тысяч беспризорных? Тоже ведь из семей. Тут-то родители показывают себя во весь рост. Меня они ребенком искалечили, если не своими руками, то недоглядкой. Есть много горбатых, которые стесняются говорить о своем горбе. Почему? Не я его себе сделал. Матери у меня не было, отец не имел времени заботиться обо мне. Он должен был зарабатывать, а я носился без призора, пока не случилось непоправимое.
— Что же делать? — спросила скромная, невзрачная девушка, опустив глаза.
Горбатый продолжал:
— Не в том суть, что мать зла или отец плох, почему, собственно, их называть злыми? И мать и отец набираются злости извне. Они не трубочисты, которые, приходя домой, могут смыть с себя грязь. Они всегда несут уличную копоть в дом. Сказать вам, с каких пор я перестал стесняться своего горба? С тех пор, как я преподаю рисование в школе, где взрослые парни жалуются мне на свою семейную обстановку, а потом приходят родители и в свою очередь жалуются на детей. И я увидел: всем этим людям тоже невесело, хоть и на другом месте, но у каждого из чих свой горб.
Маленький человечек разгорячился, руки его оставили лацканы пиджака, он жестикулировал, голос его приобрел тот жестяной, резкий горловой звук, который свойственен горбатым.
— Все дело в том, что мы живем в обществе, которое состоит исключительно из угнетателей и угнетенных. Угнетатели угнетают вне дома и в стенах его, угнетенные обороняются, и на этом строится семейная жизнь. Семья — это очаг всех зол, чума, таящаяся в жилищах людей. Вред, ежедневно наносимый семьей, не могут исправить тысячи школ. Но тут ничего не изменишь, ибо семья плоть от плоти общества. Да и вообще-то нет никакого общества.
«Боже, — подумал Карл, — с какой страстностью горбун и эта молодая девушка несут такую чушь. Конечно, в нашем обществе горбатым и высоконравственным молодым девушкам нелегко живется. Но следует ли из этого, что они хоть на грош понимают, что значит семья?»
Карл почувствовал, как снова судорожно сжалось его сердце, ненависть к Юлии жгла горло, точно он глотнул едкой кислоты. Эти люди ничего не понимают ни в реальной политике, ни в деловых вещах, это просто чувствительные пустомели; я с такими чудаками Эрих возится, готовят для них свой знаменитый глинтвейн. Карл осмотрелся. Он вспомнил стройную темноволосую девушку. В сущности, жаль, что ее здесь нет. Она не бывала больше здесь, он спугнул ее.
В комнате звучал мерный говор. Внезапно Карл насторожился. Речь зашла о семьях из «высшего» общества. Господин в пенсне и с бородкой клинушком, напоминавший журналиста, клеймил позором «воспитательные методы, практикуемые в семьях богачей». Карлу показалось, что «журналист» метил в него.
Несколько остыв, оратор заговорил о том, что обыватель «просто не разбирается в положении вещей».
— Обыватели, — сказал он, — не продумывают самого важного. О государстве, например, им и в голову не приходит подумать. Задумайся они над его сущностью, они нашли бы много такого, что им пришлось бы примирять с их собственными взглядами на мораль, а потому они предпочитают обходить это дело совсем. Но они не задумываются также над своими семьями, над своими браками. За это они платятся собственной шкурой. Как только они выходят за пределы своей фабрики или конторы и втыкают в рот заграничную сигару, они точно по волшебству превращаются из ловких дельцов в тупейших ослов. Только посмотреть на этот хлам, который в наше время, время высокой техники, называется семьей; прадедовское хозяйство, барахло, которое даже на чердак незачем выставлять. Что делают в этих семьях с детьми? Детям уделяется немного, материнской, немного отцовской любви, любви «из мира животных», — да и то у обезьяны, живущей на дереве, больше нежности к своим детенышам, — затем на ближайшем углу набирается штат нянек и воспитательниц, причем никому не приходит в голову поинтересоваться свойствами характера и способностями этих людей; нянек селят в богатых, обставленных в современном стиле комнатах с паровым отоплением, электричеством, лифтом, телефоном, радио и предлагают им заняться воспитанием детей. Если бы администратор на фабрике нанял непроверенного смазчика для машины — эти господа рассвирепели бы. Но здесь ведь речь идет не о машинах, а всего лишь о людях, о детях. Тут все можно. Почему? Почему эти ловкие и оборотистые господа делают такие глупости? Да это понятно. Как только дело не касается извлечения прибылей, они пасуют. Нажива занимает их целиком, оставляя место только для пищеварения. Муж поглощен своими делами, политикой, клубом, жена занимается проблемами любви и брака. Впрочем, — продолжал забавный человечек, рассмеявшись, — между нами говоря, это совершенно безразлично. Лишь бы они оплачивали свою погоню за наживой, это их деловые издержки, и еще неизвестно, что вышло бы, займись они воспитанием своих детей. Уж лучше пусть затыкают себе рот импортной сигарой. Ребята и без них — и, пожалуй, даже слишком скоро, — вырастут и войдут в эту чудесную жизнь.
— Каком же выход? — спросила невзрачная девушка.
Карла раздражал этот разговор, и он вместе с Эрихом вышел в другую комнату. Они протискались между небольшими группками, расположившимися и довольно громко спорившими в обеих комнатах и в лаборатории. При приближении Карла гости делали друг другу знаки и почти мгновенно умолкали. Эрих улыбался, пожимая руку то одному, то другому, от Карла же гости демонстративно отводили глаза. Карла злила вызывающая болтовня «журналиста». Но это еще было не все. Выйдя в другую комнату, он испугался; и здесь говорили о детях. У него дома ведь тоже дети! Как и чем они живут, об этом он, в сущности, никогда не думал, а ведь дети — это целая проблема. Сразу невыносимо мучительно нахлынули воспоминания детства и юности, почти полная безнадзорность, отец. В каком-то внезапном прозрении он, чувствуя замешательство, увидел, что дети его были такие же, как и он сам в свое время, растущие маленькие люди с сознанием и чувствами. Юлия-младшая и Карл-младший были люди. И Юлия играла в жизни этих детей (что за жизнь!) роль «матери», а он — «отца». Это было невероятно. Он учил своих детей почтению, чистоте, порядку. Что я упустил?
Его потянуло домой. Он был встревожен своим открытием. Эрих, взяв его под руку, проводил до двери.
— Ты сердит на маму? Она хотела зайти к тебе.
Карл торопился. Он взял такси, точно надо было немедленно наверстать что-то. Как противно бранились эти люди у Эриха. В ужасном волнении ходил Карл по своим тихим, просторным комнатам: я виноват, я виноват, я не думал о детях. Как мог я родить их на свет, как мог я, с моей опустошенностью, создавать семью.
Он сидел на своем обычном месте в «уголке» столовой и мучительно, точно передвигая какие-то тяжести, думал: как равнодушен я был ко всему, чем были для меня женщины, дети, чем были для меня люди, я знал лишь покупателей и продавцов, и с этим жизнеощущением я родил с ней своих детей. Горбун и все эти злые рожи правы, — ничего не поделаешь. Он прижал подбородок К груди. С ней меня совокупили, у нее были деньги, она была из аристократической семьи, мне с таким же успехом могли подсунуть другую, а теперь есть двое детей, что будет дальше?
Рука его машинально, привычным движением коснулась рычажка радиоприемника, точно издалека зазвучала танцовальная музыка, чужой красивый мир, Юлии нет, вся вина ложится на него, Карла. И к немалому изумлению детей и фрейлейн, он с раннего утра уже был в детской, расспрашивал о том, о сем, в нем чувствовалась какая-то растерянность, дети не могли понять, чего хочет отец, и фрейлейн тоже недоумевала. Как только дети его увидели, они стали спрашивать о матери. И его мысли вновь возвратились к Юлии. До чего это ужасно — он никак не может подойти к своим детям. Надо раньше привести в ясность отношения с Юлией. Без нее ему не справиться с воспитанием детей. Но как же он это сделает? Все погибло для детей и для меня. Не может, ничего не может уже быть. Жизнь моя кончена, мне нечего больше ждать, что исковеркано, то исковеркано, но дети! Не могут же дети отвечать за грехи отцов.
Мыслей больше не было. Он скрежетал зубами.
Ночью, когда ом лежал в постели, что-то коснулось его во сне. Бывает, что смерть вырывает человека из жизни уже в раннем детстве, другие умирают в расцвете своей деятельности, третьим суждено все вынести, и, как бы они ни берегли себя, им, в конце концов, приходится оплатить счет полностью, они даже согласны платить. В ушах у них звучит вопрос, их непривычный к речи язык что-то лепечет… Глубочайший светлый, теплым покоя снизошел во сне на Карла. Однако, когда он поплелся утром на фабрику, все началось с начала. Какое-то чувство, нет, уже больше чем чувство, физическая тоска, видение, родившееся в мозгу человека, осязаемо отделилось от его внутреннего мира, оно жило уже в Карле наяву, ему казалось даже, что оно следует за ним по пятам. Он шел по улице и оглядывался: кто это, к кому он тянется с такой тоской? Но никого вокруг не было. Приближаясь к красному фабричному зданию. он думал: «Как странно, сон вплетается в мою явь. — Его поразила осенившая его мысль. — Это не нервы, я стою на перепутье».
Время отсутствия Юлии измерялось уже не неделями, а месяцами. Они обменялись несколькими формальными письмами, мать Юлии уехала на юг к морю. Юлия отправилась туда же.
— Она очень окрепла, — писала она Карлу. Но больше ни о чем ни слова.
Юлия и дети
Хозе приехал к Юлии в тихую, заснеженную местность, где она теперь жила. Сани с бубенцами привезли его на гору, на террасе он осмотрелся: там не было никого, кроме одинокой женской фигуры, двинувшейся к нему навстречу. Но это, конечно, не Юлия.
Дама, которая шла навстречу Хозе, была в тяжелом темносинем, с желтыми и красными арабесками, платке, какие носили местные крестьянки; надетый на голову платок этот спускался до самых колен. Загоревшая и свежая женщина взглянула на оторопелого гостя и протянула ему руку. Да, это была Юлия, Юлия, встретившая его без волнения и с улыбкой. Сбитый с толку, он поцеловал ей пальцы. Она сказала, точно они вчера только расстались, уговорившись совершить прогулку на лыжах.
— Ну, и погодку же ты выбрал, Хозе!
Он ответил, идя рядом:
— Да, я просто поражен. Сюда попадаешь, словно в другой мир. Там у нас грязь и слякоть.
— Поживи здесь, и ты в этом убедишься. Ты хорошо спал в поезде?
— Сносно, Юлия. Я вообще не блестяще переношу поездки.
Швейцар распахнул перед ними двери, директор отеля низко поклонился, Юлия представила Хозе, улыбнулась из-под своего огромного платка, в котором совершенно утопала ее хрупкая фигурка.
— Итак, господин атташе сейчас отправится спать. Мы увидимся за столом, не правда ли?
Он молча поклонился. Она кивнула ему и директору и, легко ступая, вышла на террасу. Записывая свое имя в отельный журнал, он видел, как она прогуливалась в своем синем платке взад и вперед.
Ничего не понимая, стоял он у стола в удобной теплой комнате, куда привел его номерной. Что произошло? Вчера он не позвонил Юлии, как обычно, он никак не мог этого сделать, но он послал длинную телеграмму, она, наверное, ее получила, — она ждала его, как было условлено. У нее был прекрасный вид, совершенно несвойственный ей, очень здоровый. Задел он ее чем-нибудь? Чем? До позавчерашнего дня все было хорошо. Она тепло спела по телефону маленькую крестьянскую песенку, он в восторге придвинул к аппарату кресло, он никогда не слыхал, как она поет. И вдруг…
Он и часу не выдержал в своей комнате. Переодевшись в спортивный костюм, он бросился вниз, пусть Юлия говорит, что хочет. Вот она; она сидит одна в маленькой зале около лестницы, с книгой на коленях. Он подошел к ее столику, сел напротив нее, она следила за каждым его движением.
— Я сижу здесь и оберегаю твой сон, Хозе. Ты чувствовал это?
Наконец-то! Плечи у него расправились. Он неуверенно протянул к ней под столом руку, она заметила это и слегка погладила ее.
— Но мои старанья, видимо, не очень-то по могли.
Это была она, Юлия!
После обеда они поехали на санях вниз, почти к самому вокзалу, и отправились в лес. Снег, снег, снег. Она сказала предостерегающе:
— Мы далеко не пойдем, здесь рано темнеет, несколько дней назад здесь заблудилась девушка из нашего отеля. Когда в семь часов вечера ее хватились и оказалось, что она еще не возвращалась, за ней снарядили людей с фонарями, словно для спасения погибающих в шахте; ее принесли совсем замерзшую, она до сих пор еще лежит.
Хозе сообщил ей, что хлопочет о переводе в другой город, нарочито провоцируя трения с патроном. Юлия перебила его:
— Что у Карла, Хозе?
— Я вижу, ты и здесь не читаешь газет, Юлия. Карл с головой ушел в дела, но, видимо, ему не везет. Он потерял свой пост в союзе, там хотят отмежеваться от него.
Они шли рука об руку. Юлия остановилась.
— Боже мой!
— Ты огорчена?
— Это для него тяжелый удар. Он очень любит эту работу. Что он делает теперь?
— Занят своей фабрикой.
— А дети? Я ужасно по ним тоскую. Мне стоит больших усилий оставаться здесь. Каждый вечер я ловлю себя на том, что беру в руки железнодорожное расписание и говорю себе: завтра я поеду к ним. Я долго не выдержу этого.
— Так поедем.
— Нет смысла, Хозе. Пребывание здесь действует на меня хорошо. Ты извини меня, но мне будет очень тяжело с ними расстаться, а это все-таки должно произойти. Скажи мне это, Хозе!
В первый раз он обнял ее, она не отнимала головы от его груди, лицо у нее было в слезах:
— Прости, Хозе, мне ужасно тяжело. Я тебе так благодарна, что ты помог мне выбраться сюда, дома я не могла бы осилить всего этого. Но вот, дети, дети! Они там одни в этом большом доме, и он распоряжается ими. Я надеялась, что вдали от него я буду лучше о нем думать, но не могу. Он шпионит за мной. Сюда приезжал недавно его брат, аптекарь. Он жил где-то в другом месте, я узнала его, этого толстяка. Какие они мелкие люди, Отец смеется над ним.
— Бог с ним, Юлия. Пойдем. Покажи мне твой лес.
— Дети, милые мои дети, я не могу их ему оставить. Как они его боятся, как они уже теперь его ненавидят! Я‑то могу уехать, а бедные малютки сидят там. Что нам делать, Хозе?
Они бесшумно двигались по снегу, вдыхая воздух неизъяснимой свежести, с ветвей слетала белая пыль и садилась на них.
— Надо подумать, Юлия.
Юлия уже знала через Хозе о слухах, вертевшихся вокруг Карла. Чудесная весна на юге у моря, — мать тоже приехала сюда, — не показалась ей слишком длинной. Страданье, вызванное неудачным браком, лишь медленно прорывалось, ей нужно было наново внутренне сжиться со всем, и с Хозе тоже, сжечь все мосты, связывающие ее с прошлым, и, пожалуй, вместе со всем отказаться и от Хозе, но это было сверх ее сил. В конце концов, новая жизнь вырастает из старой, не могу же я, которая шла по неправильному пути, переродиться. Карл писал, что необходимо несколько сократить расходы, между прочим, и по дому, спрашивал, долго ли еще должно продлиться ее лечение.
Вернувшись в столицу, она поселилась, не давая знать о себе Карлу, у родителей, в своей девичьей комнате. Вид родного города причинял ей жестокую боль. Она сказала Хозе, что пробудет здесь только несколько дней, пока устроит все дела, и, если он хочет и может, она не возражает против того, чтобы они уехали затем вместе. Хозе не был готов к такому внезапному решению, но можно было взять отпуск. Жаль было холостяцкой квартиры, там он познакомился с Юлией, но теперь она у него не бывала, это связано было для нее с тяжелыми воспоминаниями.
Как-то утром она позвонила Карлу на фабрику. На его вопрос, где она находится, она сказала — у него, дома. Да, она пришла туда, поздоровалась с прислугой, дети были в школе. Она принесла им подарки. Дети были вне себя от радости.
В обед пришел Карл, они пожали друг другу руки, горничная доложила, что к столу подано, все уселись. Карл ждал, когда сядет Юлия; после короткого колебания она села на свое обычное место, принадлежавшее ей больше десяти лет. Карл, явно взволнованный, — он едва говорил, — почувствовал облегчение. Юлия рассказывала детям много смешного, потом детей отослали с фрейлейн в детскую. Карл и Юлия перешли в «уютный уголок», где был сервирован кофе. Когда горничная вышла, Юлия сказала, что она чувствует себя еще не вполне окрепшей душевно (Карл подумал: а я‑то здоров душевно!), поэтому ей не хотелось бы в данный момент вступать в длинные объяснения. У нее нет пока ясного представления, как сложится будущее. Карл, выведенный из равновесия ее присутствием, оскорбленный ее холодностью, ответил, что рад видеть ее, по крайней мере, внешне поправившейся, ему жаль, что он вынужден был просить ее экономить средства, но плохие времена и его не пощадили.
Она улыбнулась своему рабовладельцу (он снизошел, он удостоил ее словом о своих священных делах); мама показывала ей этот грязный листок с пасквилем на него, теперь люди в каком-то странном тоне говорят друг о друге.
Сохраняя выдержку, он ответил (какая она злая, она нисколько не переменилась, она стала еще хуже!):
— Я полагаю, что все образуется.
— Мне хотелось бы (он не думает о том, что я «образуюсь» независимо от него) сегодня еще навестить твою маму.
— Спасибо.
— А затем я хочу успеть до того, как дети пойдут спать, поиграть с ними. Ведь они свободны после обеда?
— Фрейлейн на этот счет лучше осведомлена. Я велю позвать ее.
Он позвонил, горничная позвала фрейлейн; Юлия долго расспрашивала ее о детях. Когда фрейлейн ушла, Карл допил свой кофе, Юлия спросила:
— Ты доволен ею?
— У меня создалось прекрасное впечатление о ней.
Он встал, посмотрел на часы, весь ледяной (он боялся лишиться чувств от сковавшего его холода), не глядя на Юлию, протянул ей руку, взял в передней шляпу и пальто и вышел.
«Идиотская комедия, — думал он, сбегая вниз по лестнице, — скорее бы все кончилось». Он спокойно работал в своем кабинете, внутренне сжимаясь порой от мысли: «И для этого я столько выстрадал!»
Встреча Юлии с матерью Карла была очень короткой. Юлия поехала к ней без всякого дела. Просто мать Карла была одно время единственным человеком, кто как будто понимал ее состояние. «Мне не хотелось бы, — думала Юлия, — чтобы у нее сложилось обо мне плохое мнение». Мать приняла ее внимательно, говорили о клетке для птиц; Юлия осведомилась об Эрихе; мать спросила, окрепла ли Юлия, времена ныне тяжелые, для Карла теперь далеко не лишней будет поддержка близкого человека. У Юлии не хватило мужества перед этими серьезными женскими глазами открыто говорить о своих намерениях, — это та женщина, которая держала Карла за шиворот, — и она сказала: — Ну что ж, она теперь здесь.
— И я надеюсь, Юлия, что два взрослых человека, имеющие детей, найдут возможность сговориться друг с другом. Ужасные времена мы переживаем. Надо сделать все, чтобы удержаться на поверхности.
Так плохо, значит, обстоит с ним дело, а он звуком мне не обмолвился, пока не прижало его к стене, а теперь и меня хотят пустить в ход неизвестно для чего.
Юлия молча кивала на слова старухи, она хотела поскорей уйти, чтобы, не теряя времени, заняться детьми.
— Да, Юлия, детям это тоже нужно.
«Нужно, нужно, а мне ничего не нужно, а, людоеды?»
Она поехала сначала к своей матери, а затем — домой, к детям.
Спасение детей
Когда Карл, вернувшись в обычный час домой, удрученный предстоящим разговором, позвонил (он намеренно не отпер своим ключом, он хотел таким образом предупредить Юлию о своем приходе), ему отперла горничная; закрыв за ним дверь, девушка вопросительно на него посмотрела: барыня придет позже? Этого он не знает. Он ответил таким ледяным тоном, что горничная больше не расспрашивала. Он вошел в столовую, стол был накрыт, он посмотрел на часы, позвонил и распорядился привести детей. Горничная растерялась:
— Да ведь барыня с собой их взяла. Она сказала, что должна встретиться с вами, господин директор, в городе.
На мгновенье Карл, стоя один у сверкающего сервировкой стола, — перед прибором Юлии девушки поставили большой букет цветов, — застыл, но затем овладел собой, вынул часы:
— Барыня, вероятно, сейчас приедет. Мы подождем ее немного.
Девушка, пораженная, вышла из комнаты.
Карл отодвинул свои стул, сел: она сказала, что должна встретиться с ним, увела детей, она поехала к своей матери или к кому-нибудь из родственников.
Он позвонил по телефону, не выдавая своих сомнений. Юлия днем была у родителей (он звонил туда с чувством отвращения). Да, да, — сообразила экономка, — фрау Юлия несколько часов тому назад была здесь с детьми, а затем ведь она уехала. Уехала? Да, и фрау Юлия говорила, что господин директор приедет потом, а она с детьми уезжает раньше. Карл, как автомат, поддакивал, он хотел лишь осведомиться, каким поездом и с какого вокзала уехала фрау Юлия. Но особа, отвечавшая ему по телефону, этого не могла сказать точно.
Итак, что же она сделала? Разберемся. Прежде всего — разберемся. И Карл бросился в детскую, фрейлейн там нет, где же фрейлейн? Она прибежала из кухни; вся дрожа, стояла она перед хозяином.
— Фрау Юлия давно ушла?
Последовал ответ.
— С детьми?
— Конечно. Барыня собиралась поехать с детьми к вам на фабрику.
— Дети взяли с собой какие-нибудь вещи?
Фрейлейн, прижав руки к груди, — у нее смутно мелькнула догадка, — пробормотала:
— Только несколько игрушек. Каждый самые любимые.
— Просто в руки?
— Нет, каждый в свой чемоданчик.
Боже мой, что же случилось?
— Идемте в детскую. Завтра школа есть? Где их ранцы?
Фрейлейн бросилась вперед, распахнула перед Карлом дверь в детскую.
— Вот они. Этот — Юлии, а этот — Карла.
Что случилось, бога ради? С ними что-нибудь произошло? Я ничего не сделала. Я ничего не знаю.
Он переспросил:
— Завтра школа есть?
Она забормотала:
— Конечно. Завтра среда.
Он стоял, оглядывая комнату, вынул часы. Надо подождать еще немного. Может быть, это и не так.
Звонок. Фрейлейн с засветившимся липом бросилась в переднюю, там она столкнулась с горничной, которая уже отперла дверь. В руках у девушки было письмо, спешное письмо, адресованное господину директору. Фрейлейн и горничная молча поглядели друг на дружку — на конверте был почерк барыни. Горничная, покачивая головой, подняла руку с письмом и протянула его фрейлейн, но та письма не взяла, обеими руками она зажимала рот. В освещенном коридоре стоял около детской и ждал хозяин. Горничная дала ему письмо, он уже издали видел его у нее в руке, — сейчас грянет удар, он лихорадочно вскрывает конверт.
«Дорогой Карл, я забрала детей и уезжаю с ними. Они счастливы. И я тоже. Я думаю, что ты сможешь жить без них и без меня. Адрес мой я оставляю адвокату отца. Юлия.
Р. S. Денег я от тебя никаких не жду, что касается детей, то этот вопрос мы урегулируем позже».
Господин директор, большой, широкоплечий, стоит с письмом в руке в длинном коридоре, напротив детской, и читает, читает, точно перед ним большая рукопись. Но он вовсе не читает, — лишь рука его застыла в этом положении, глаза остановились на этом листке бумаги, давно уже эти строки ничего ему не говорят, давно уже при виде их в мозгу у него ничего не шевелится. У него желтое, вялое, переутомленное лицо. Вот рука с письмом опустилась, он поворачивается, и, словно деревянный, высоко подняв плечи, медленно идет по коридору, шаг за шагом приближаясь к столовой, дверь в которую раскрыта. Горничная и фрейлейн, стоя в другом конце коридора, видят, как он неестественно медленно двигается, держа конверт с письмом барыни в приподнятой руке, вот он ступил в залитую светом комнату, где они накрыли стол для всех, он проходит мимо высокого букета прямо к пустующему «уголку». Здесь уже приготовлен боковой столик, на котором стоит электрическая сушилка для хлеба; сюда они тоже поставили огромную вазу с прекрасными цветами, он стоит перед этими цветами. Почему он стоит? Потому что колени не сгибаются, ноги не ходят, больше никаких причин нет. Потом он все-таки тащится к своему музею; и эта дверь тоже раскрыта, но просторная комната погружена во мрак, свет из столовой падает сюда, на полу длинная тень железного рыцаря. Он останавливается на пороге, плечи у него высоко подняты; он стоит, стоит, а потом прислоняется к косяку двери.
Полчаса на кухне и в коридоре, примыкающем к кухне, женщины не слышат ни звука. Ни звука, Неужели хозяин не будет сегодня ужинать? Может быть, сказать ему, что стол накрыт? Но кто пойдет туда? Фрейлейн ни за что не хочет пойти, горничная старше ее, она решительно направляется в комнаты. Пауза. Вдруг — крик, горничная бежит, спотыкаясь, по коридору, зовет кухарку. Барин, — ну что там с барином? — он стоит около музея, у двери, он не оборачивается, не отвечает, он стоит спиной, неизвестно, что он там делает.
Тогда втроем, растерянные, приободряя друг друга, они направляются по длинному коридору в столовую, но оттуда слышно какое-то движение, и вот хозяин, большой такой, переступает порог и медленно, неестественно прямо, с высоко поднятыми плечами, идет им навстречу; они видят у него в руках письмо, голова у него опущена, губы странно заострены, лоб наморщен. Возле детской он останавливается. На него жутко смотреть, его нельзя оставить в таком состоянии, надо кого-нибудь позвать, с ним что-то происходит. В это мгновенье рука его разжимается, конверт падает ему на ботинок, письмо оказывается у его ног, плечи опускаются, они слышат, как он вздыхает, он слегка покачивает головой. Кажется, будто он хочет нагнуться за письмом, он тянется за ним левой рукой, но колени слишком податливы, он склоняется, опускается вдоль стены, ноги скользнули по дорожке, он сидит на полу, наклоняется и падает. Все трое подбегают к нему. Они пытаются его поднять, но он лежит невероятно тяжелой массой. Фрейлейн высвобождает свою руку, хочет вызвать врача. Лежа на полу, — они почти стянули с него пиджак, — он открывает глаза, шарит руками по полу, поворачивает голову, узнает горничную — она поддерживает его; он садится, сидя оправляет на себе пиджак и тяжело поднимается. Шатаясь, поддерживаемый с обеих сторон, входит он в детскую и, глубоко дыша, опускается на кровать Юлии-младшей, тихо просит воды. Он пьет, задумчиво смотрит перед собой, велит принести бумажку, которая лежит там в коридоре — на полу, письмо. Он просил бы еще, чтобы кто-нибудь позвонил брату, аптекарю, пусть придет. Девушки выходят, фрейлейн остается у дверей дежурить. Он тихо сидит на краю кровати, точно размышляя после оконченной беседы, руки его вяло висят меж колен. Письмо и конверт лежат возле него на одеяле.
Через десять минут — резкий звонок. Это примчался Эрих. Горничная что-то шепчет ему на ухо — барину, повидимому, нездоровится. Увидев растерянные лица прислуги, почуяв странную атмосферу, царящую в яркоосвещенных комнатах, Эрих вынужден крепко взять себя в руки. Где же хозяин? Женщины указывают на детскую. Карл сидит на кровати, потирает себе лоб, молча смотрит исподлобья на Эриха и улыбается. Потом начинает растирать колени, они почему-то не слушаются, берут Эриха за руку и встает. Он покорно дает увести себя из детской. Но у двери еще раз оглядывается, показывает на письмо, лежавшее на кровати, фрейлейн подает ему письмо. И вот они, Карл и Эрих, медленно идут в кабинет. Карл все время вздыхает. Они садятся на кушетку, и Карл, улыбаясь, протягивает Эриху письмо, которое он вместе с конвертом только что сунул себе в карман. Зевая, он говорит:
— Оно немного помялось. Это от Юлии. Она сейчас здесь, вернее, она уже снова уехала.
И следя за тем, как Эрих разглаживает бумагу, он кивает и говорит:
— Она очень торопилась.
Эрих прочитывает письмо и прикусывает нижнюю губу. Надо что-то сказать:
— А дети?
— Она взяла их с собой. Она ведь пишет об этом. Покажи-ка. Вот же, видишь? Счастлива, почему, в сущности, счастлива, я ведь ей ничего не сделал.
Он передергивает плечами. И несколько раз, покачивая головой, повторяет:
— Однако, она очень торопилась.
Глядя, как он все время хмурится и пристально смотрит перед собой, Эрих понимает, что Карл ни на чем не может сосредоточиться. Он помогает брату раздеться и лечь в постель.
Уложив Карла, Эрих идет на кухню, просит горничную принести бутылку красного вина и выпивает глоток за глотком два стакана. Весь какой-то обмякший, он опускается в кресло и ждет действия алкоголя. Он застыл, помертвел, Карл владеет им, он, Эрих, потерял себя, снова зло, сотворенное другими, ударило по нем. Но вот, мало-помалу руки и ноги Эриха наливаются теплом, это — вино, он замечает вазу с цветами, а на большом столе — чудесный букет. Этот празднично убранный дом — поле битвы демонов. Какие арены выбирают себе демоны! И Эрих встает и идет туда, где он чует что-то человеческое, — на кухню. А кроме того, он непрочь поесть. На кухне, куда он вваливается, сопя, стоят молчаливой стайкой женщины: горничная, фрейлейн и кухарка. Эрих просит приготовить ему бутерброд, если возможно, с холодным мясом, либо с каким-нибудь не острым сыром. Все оживляются. Горничная и кухарка страстно убеждают его поесть горячего, все стоит еще на плите, и Эрих послушно садится за стол. Пока он соображает, как велика емкость его аппетита, ему подают блюдо за блюдом, он ест, расспрашивает женщин, как кого зовут, давно ли они здесь служат, поужинали ли они уже и какое кушанье каждая из них любит больше всего. Хлебая суп, он считает нужным оправдаться в том, что он теперь ест, ведь он, в сущности, уже ужинал сегодня, но без горячего. Некоторые, когда они расстроены, едят, как дикари, они не замечают, что рядом, другие, теряют аппетит, он же сначала заставляет себя есть, а уж во время еды аппетит постепенно появляется, — хорошая еда не хуже любого приятного времяпрепровождения. Беседа эта, проведенная в милой и понятной форме, произвела на трех женщин самое лучшее впечатление. Между прочим, Эрих сообщил, что сегодня он будет ночевать здесь, так как брат заболел. Кстати, как это началось? И тут псе трое, вразброд, наперебой, шопотом рассказывают ему, как они ждали барыню с детьми; фрейлейн, плача налагает, как после обеда барыня велела детей одеть, она, фрейлейн, решительно ничего не подозревала, и вдруг дети не вернулись. Хозяин пришел в назначенный час, мы приготовили цветы, а потом получилось это письмо.
— Ну, а что сделал хозяин?
— Он прочел письмо, потом так странно расхаживал по дому, а потом мы испугались, потому что он стоял в дверях столовой, затем он упал в коридоре. А что, у хозяина удар?
— Ерунда, он просто переутомлен, вдобавок эти волнения.
Эрих думает: «Мне не следует вести разговоры с этими женщинами, они, хотя и вполне разумные существа, но в этом доме не полагается общаться с прислугой». И в ту же минуту старшая из девушек, горничная, заявляет свое мнение. Она шипит.
— Этого барин не должен спустить барыне, нельзя ей позволить так просто взять да утащить детей. — сначала она по нескольку месяцев прохлаждается на курортах, а потом рассказывает нам всякие сказки.
Кухарка перебивает ее:
— Молодой барин (боже мой, я не так уж молод), — надо бы вам заявить в полицию, иначе она завезет нам наших детей, кто ее знает куда.
Фрейлейн не перестает плакать.
— Почему вы плачете?
Горничная:
— Это фрейлейн, она два года была с детьми, ничего, фрейлейн, дети вернутся. Сделайте же что-нибудь, молодой барин, надо скорей заявить в полицию, чтобы эта…
Эрих заклинающе прикладывает палец к губам, он молча поглощает две миски компоту, потом прощается со всеми, каждой пожимает руку, фрейлейн он успокоительно похлопывает по плечу.
— Милейший господин, — говорит кухарка, убирая со стола. — Он еще раз приходит на кухню, на этот раз он просит привести ему из дому ночное белье.
И вот, вся большая квартира погружена в тишину и мрак.
Далеко, прорезая поля и леса, мчится поезд, увозя Юлию с детьми. Поезд несется сквозь ночь, яркие огни буравят черноту, ощупывают металлические рельсы. Сигналы, озера, деревни, леса, все дальше и дальше столица. Вечная ночь. Звездное небо. Женщина спасла своих детей, ей хочется распахнуть окно и ликующе крикнуть в плодоносную весеннюю ночь о своем счастье. Под ней, на диване международного вагона, спят ее дети, они спят вместе, бросив игрушки на пол, они не раздевались, у них нет ночного белья.
— Это кража, — ликует Юлия, — я выкрала их, я выкрала себя, я спасла нас всех, он никогда больше нас не увидит.
Сраженный человек пробуждается
Карл, проснувшись на рассвете, лежал не в силах пошевельнуться. Да и зачем? Упав с высоты, он лежал тяжело, с обмякшими мускулами. Человек, лежавший здесь, был тем самым владельцем фабрики, у которого рухнул дом, с таким трудом построенный его собственными руками, нора, в которую он прятался. Но он мужественно держится. Он нащупывает то, что еще уцелело в нем. 0н ищет не себя, нет, он ищет свое место среди людей.
Услышав в коридоре шаги кого-то из прислуги, Эрих включил занавешенную лампочку над своей кушеткой, чтобы посмотреть, который час. Тотчас же послышался голос Карла:
— Эрих? Доброе утро.
Эрих, в пижаме, подошел к нему.
— Спал хорошо, Карл?
— Ничего. Подними шторы, я с часок полежу еще.
— Само собой. Я прописываю тебе лежать до обеда.
— Садись ко мне. Ночь была ужасно длинной.
— Я принесу тебе снотворное, и ты проспишь весь день.
Карл замотал головой.
— Она опустошила мой дом. Это ужасно больно. Она отобрала у меня все. Сначала себя, потом — детей. Как у зачумленного. Разве я зачумленный, Эрих? Скажи честно. Ты это знаешь.
Эрих со стоном прикрыл лицо рукой:
— Это несчастье.
— Она оскорбила меня так, как ни один человек меня не оскорблял. Я, может быть, в ее глазах ничтожество, недостаточно элегантен, тонок, у нее более высокие требования, мы — маленькие люди, провинциалы, я не умею шутить, Эрих, я всю жизнь должен был работать и мучиться, ты знаешь, какое бремя лежало на мне. Но следует ли меня за это наказывать, что-нибудь во мне ведь есть или ничего нет? Скажи откровенно. Я недавно рассказывал тебе, что со мной когда-то сделала мама.
Карл оборвал себя, задумался.
Эрих:
— Ты и ей говорил об этом?
— Я кое-что обронил, это было в те дни, когда подписывался договор с теткой, — и я жалею об этом. Я сказал, что мать меня ударила, когда я был уже взрослый.
— Что же она?
— Я оплошал. Я хотел показать ей, что к семье сохраняют привязанность, не топчут ее, несмотря ни на что. Ибо я свою семью создавал так чисто, честно и бескорыстно, как только возможно. Она была моей женой. (Не понимаю, чего он так носится с этой «семьей», точно с идолом каким-то, эти женатые люди — форменные маньяки).
Карл застонал и поднялся:
— Все эти качества никому не нужны, дело тут не в семье, семья — ерунда, все это жалкие пережитки вчерашнего дня. Ты был и есть крестьянский неуч, которого мать когда-то била по щекам. О, как эта женщина надругалась надо мной!
— Ложись, Карл, нужно тебе что-нибудь? (Эрих был поражен, Карл ни словом не упомянул о любви, он не чувствовал любви, он только проклинал, защищался.)
— Я пойду в ванную, приведу себя в порядок. Я должен найти ее, она обязана отдать мне детей и извиниться, а потом пусть отправляется на все четыре стороны.
— Ты говоришь глупости, Карл. Оденься и пойдем часок погуляем.
— Ладно. А дом останется таким, как есть, ни на волосок ничего не изменится. (Это мое последнее слово — дом не рухнул, я приказываю: он не рухнет!)
Он встал, прямой и спокойный, пошел в ванную. Он корчился от муки, я все это создал, а она губит дело рук моих, так двадцать-тридцать лет назад отец поступил с матерью, и она не в силах была отстоять себя.
Смертоносная молния ударила в мать, сеть великого превращения была уже накинута на нее, земля уже разверзлась перед ней, но она ускользнула и сохранила себя. Карл же еще горел, и неизвестно было, отстоит ли он себя.
За завтраком он сказал Эриху:
— Если хочешь пожить у меня, пожалуйста, я всегда тебе рад, но помощь мне не нужна.
— Может быть, ты переедешь к маме?
— Квартира меня не мучает. (Наоборот, у меня с ней есть счеты, я одолею эту мебель, штука за штукой.)
Братья расстались в передней с прежней сердечностью, машина Карла дожидалась внизу. Прислуга с удивлением смотрела на преобразившегося хозяина, — он задаст этой женщине, детей он, конечно, скоро вернет себе. Покончив кое с какими неотложными делами, Карл написал заявление домохозяину об отказе от квартиры, для него это была попросту мера для сокращения расходов, и решил, что он оставит себе только одну прислугу, запрет ненужные комнаты. Затем он вспомнил о майоре и о клевете, которую тот возвел на него, позвонил своему адвокату и по телефону договорился с ним, чтобы тот составил жалобу на редактора журнала и тотчас же дал ей ход.
От Карла Эрих поехал прямо к матери. Возбужденно расхаживая взад и вперед по комнате, он не мог удержаться от того, чтобы не рассказать матери и о Хозе. Он хотел убедить ее, что с Карлом и Юлией дело вовсе не так просто. Ну и досталось же ему от матери! Она отругала его, с проклятьями обрушилась на Юлию. Эта каналья немедленно должна выдать детей, либо надо силой отнять их у нее. Глядя на неистовствующую женщину, Эрих пожалел, что рассказал ей о Хозе, и попросил не говорить об этом Карлу.
— Именно, осел ты этакий, именно: это первое, что ему надо сказать. Ты почему не хочешь сказать? Вероятно, ты доволен, что те благополучно удрали вдвоем, похитив вдобавок детей? До брата тебе, видно, дела нет?
— Не говори ему ничего, мама. Он и так невыносимо мучается.
Но она немедленно позвонила Карлу, голос его звучал спокойно, — она попросила его тотчас же приехать к ней, и он обещал. Когда он вошел, она горячо обняла его, как давно уже не обнимала, Эрих, чуть не плача, ретировался, — она плакала у него на груди. От злости, — подумал Карл. Он спросил, медленно подводя старуху к дивану:
— Эрих, верно, тебе уже все рассказал?
— Да, и я рада, что ты так стойко держишься. Ты знаешь, где она?
— Нет.
— Садись. Почему ты не узнаешь ее адреса?
— Я был сегодня очень занят, мама (настолько я еще не справился с собой).
— Ты хочешь, я вижу, оставить ее в покое. Эрих тебе, конечно, не рассказал, что это за особа.
— Мама!..
— Да, что за особа, какую невестку я выискала себе. Ты разведешься с ней, ты немедленно начнешь процесс о разводе, чтобы отобрать у нее детей.
— Ты хочешь окончательно добить меня, мама, разве и без того не довольно?
— Какие у вас слабые нервы, стыдитесь, мужчины! Она позорит честь нашей семьи. Ты не допустишь этого. Завтра все будут говорить, что она сбежала с любовником, да еще выкрала детей.
Карл строго посмотрел на мать.
— Хватит, мама. Я прошу прекратить этот разговор, я не хочу этого слышать.
— Хочешь или не хочешь, мне все равно. Она сбежала и сбежала со своим проходимцем.
Карл встал. Он крепко стиснул зубы.
— Ты что либо знаешь?
— Конечно. Эрих все узнал. Это — Хозе.
— Хозе? Что за имя? Кто это? Ага, атташе?
— Да, ты его знаешь. Эрих ездил в горы, он кое-что подозревал, и там он встретился с ее хахалем.
— С Хозе?
— Да.
— Что же, Эрих? Ах, так. Он просто не мог решиться сказать мне об этом. Напрасно. Это сократило бы многое.
— И я так думаю, Карл.
Хозе, посторонний мужчина, — с Юлией.
Оба молчали. Старуха, сидя на диване, смотрела на сына своими решительными глазами:
— Тут нечего раздумывать, мальчик. Нужна полная ясность. Очистить дом от этой грязи.
Она стучала костяшкой пальца по столу.
— Сегодня, немедленно, возбуди дело о разводе,
Он молчал, — я не могу еще, с Юлией посторонний мужчина, это у меня в семье.
— Это верно, мама, что с Хозе?
— Немедленно возбудить дело о разводе, Карл.
(Она ускользает от меня, я не отпущу ее так легко.) Тихо, так тихо, что мать едва расслышала его, он сказал:
— Я ее верну.
— Ты сошел с ума, мальчик.
— Она должна вернуться. Она — член моей семьи. Она не смеет разбивать мне семью.
— А он?
— Я убью его.
Он встал.
— Ты видишь, мама, как я прав. Ее надо образумить. В крайнем случае, я за волосы притащу ее.
— Но, бога ради, Карл, неужели ты хотя бы палец протянешь за такой особой?
— Она — моя жена. Она должна вернуться.
— Это сумасшествие. И, кроме того, ты не можешь принудить ее.
— Она поймет, что у нее нет никаких оснований оставлять меня, что она поступает несправедливо.
— А он?
— Я убью его.
Но последние слова он произнес уж совсем тихо. Он погрузился в свои мысли (непостижимо!), он повторил свой вопрос:
— А действительно верно, мама, что с Хозе? Она с ним ездила?
— Эрих подслушал телефонные разговоры, которые они вели. Любовные разговоры.
— Чей разговор он подслушал?
— Юлии.
— Это правда, мама? С ним?
— Спроси у Эриха.
Карл, точно освободившись от какой-то мысли, которая держала его, как подпорка, внезапно со стоном уронил голову на стол:
— Тяжко это. Видишь, мама, так складывается моя жизнь.
Оба заплакали. Она обняла его, утешая. Но он лучше владел собой, чем она думала. Когда она спросила, неуверенная в его ответе, не пообедает ли он с ней, он утвердительно кивнул, он вчера не ужинал, надо поесть, надо быть сильным. Она так обрадовалась его словам, что, как ребенка погладила этого большого мужчину по щекам.
Почему Карл, молчаливый попрежнему, — он и вообще-то не отличался многоречивостью, — так хорошо владел собой, легко было объяснить: его занимала Юлия и этот, непонятным образом, внезапно вынырнувший Хозе. Карл не думал больше: непостижимо. В непроизвольном и неосознанном, бурном и безудержном смещении, которое произошло в его душе, обе эти фигура слились в одну. Юлия и Хозе, Хозе и Юлия, они были единым новым объектом, объектом, выворачивавшим ему все нутро наизнанку. Страшная, все растущая, просто чудовищная сила шла от этого нового образа, который Карл носил в себе. Юлия — Хозе. Он не отдавал себе отчета, что вызывал в нем этот образ: ярость, желание мстить, ненависть. Чудовищем, сверхчудовищем навалился он на Карла, и Карл единоборствовал с ним, спрашивать и гадать он не мог. Чудовище смутно ворочалось, гнало его, когда он приходил на фабрику, из знакомых фабричных зал; такой власти Юлия никогда не имела над ним. Ему казалось, что ему легче, когда он носится по улицам. Он зашел в почтовое отделение и разыскал в адресной книжке адрес Хозе, — что-то заставляло его это делать, — вот он, этот адрес, вот это имя. Карл положил на место книжку, захлопнул ее. Гляди-ка, она лежит здесь открыто, доступная всем, имя Хозе огненными буквами горело на бумаге, сквозь толщу страниц и картонный переплет.
Карл взял такси и поехал туда, где жил Хозе, он знал дом, в котором находилась его квартира. Он тут часто бывал с Юлией. Вот он, этот дом, с модными каменными балконами, широкими низкими окнами, через эти двери он входил вместе с Юлией, а потом не раз она одна легко скользила в эти же двери, когда он, Карл, был в отъезде или работал у себя на фабрике, тот отпирал ей, на ней, конечно, была шляпка, которую я потом видел, но по шляпе ничего не заметишь, а тот дожидался Юлию наверху. — Шел дождь, Карл зашел в подъезд напротив влекущего его к себе дома и стал смотреть. — Вот, на третьем этаже, вот эти окна, этот балкон, Юлия — Хозе, вероятно, они отваживались иногда выходить на балкон, думая обо мне, назло мне. Они, они (колеса задвигались, поднялся шум, застучали машины), они (он задыхался, он не отрывал глаз от дома напротив, он слился с обоими в жгучем объятии, судорога свела его колени).
Он вышел из подъезда, пошел по самой обочине. Я должен отомстить ей, я должен наказать ее. Он видел ее хрупкую фигурку, ее рыжие волосы, берет, надвинутый на ухо, она шла быстрой, изящной походкой, она торопилась к тому, — он ощущал это на языке, — я должен ее наказать! И вдруг опять, опять что-то шевельнулось в нем, это исходило от нее, — ужасное, жестокое, жгучее, острое, ошеломляющее обаяние.
Так провел Карл дождливый день, в который он узнал о Хозе. Карл взял такси. Он поразил Эриха своим появлением в аптеке. Эрих страшно обрадовался, он уже было звонил на фабрику. Однако в столовой, куда они вошли, он испугался — такое было измученное лицо у Карла, — но не подал виду, сказал лишь, что Карлу необходимо уехать, если он хочет, то можно поехать вместе.
— Мама говорила. что ты встретил в горах Юлию. Расскажи, как это было, и о Хозе.
Итак, имя Хозе было, значит, и здесь произнесено. Могло повториться прежнее, интересно, во что оно сейчас вылилось бы. Эрих отлынивал, но Карл резко сказал:
— Говори все, что знаешь.
— Это ужасно, — начал Эрих, и хотя он жалел брата, ему все же пришлось рассказать о телефонном разговоре, — это ужасно, Карл, я не знаю, что там у вас с Юлией было, но злой она мне не показалась, она о тебе ни разу плохого слова не сказала и, что самое ужасное, — они, повидимому, по-настоящему любят друг друга.
И, по настоянию Карла, Эрих, изумленный внимательностью, даже какой-то жадностью, с которой Карл его слушал, — приводил подробности этих телефонных разговоров. Он видел, как Карл впитывал в себя каждое слово, он передавал ему и то, что знал от Ильзы, рассказал, как Ильза была растрогана. Удивлявшее Эриха выражение лица Карла не менялось, он как будто за словами Эриха слышал еще что-то. Эрих думал: как он ненавидит ее, он собирает против нее улики, он положительно въедается в каждое слово. Потом лицо Карла разгладилось, он похлопал Эриха по плечу:
— Мы одолеем и эту штуку.
Некоторое время он посидел еще один, погруженный в себя: Эрих вышел, ему нужно было в аптеку. В последнее время он стал внимательнее относиться к своим делам: пример брата, по которому кризис так ударил, испугал его. Истории с майором, семейная катастрофа, любовным разговор Юлии, — все это страшной тяжестью легло на мягкого Эриха. Что будет с братом, что грозит всем им? Счастье, что хоть мать жива.
Пригородная гостиница.
Хозе должен был отправиться вслед за Юлией. Она переехала границу, чтобы быть вне досягаемости на случай, если бы Карл пустился на поиски. Она жила у родственников отца в маленьком сельском городишке, где дожидалась перевода Хозе в другую страну, но дело это затянулось. Ей было особенно страшно за детей. Она писала Хозе, чтобы он остерегался Карла, Карл — человек, не знающий уступок, он, вероятно, чувствует себя очень уязвленным и собирается мстить. Она просит Хозе все бросить и ехать сюда. Но это было не так просто. Юлия, хотя и не брала денег у Карла, — ее родители были состоятельны и помогали ей, — но долго так продолжаться не могло; если она получит развод от Карла, то уж денег от него ждать нечего, а поженись они сейчас с Хозе, им обоим, в случае, если бы он потерял свое место, нечем было бы жить. После одного такого, полного отчаяния, телефонного разговора, Хозе приехал к Юлии.
— Бога ради, Хозе, что это будет, ведь я не могу приехать к тебе в город.
— Я не нахожу выхода.
Все же приезд Хозе успокоил Юлию. Но вскоре он позвонил ей из города, что на его прошение о переводе ответили отказом; на этом месте он служит очень недолго, личные мотивы, которые он привел, произвели неблагоприятное впечатление, в ближайшее время ему придется приналечь на работу, чтобы в один прекрасный день не оказаться перед фактом отставки. В ответ на вопрос Юлии, не может ли он через некоторое время повторить свою просьбу о переводе, он сказал, что его небольшая страна также сильно затронута кризисом, должности в зарубежных представительствах, по мере возможности, сокращаются, и надо поэтому действовать соответственно с положением вещей.
— То есть? — спросила Юлия.
— Тебе приехать сюда.
Он услышал всхлипывание, затем:
— Нет, — после чего она повесила трубку.
Она писала ему: «Я не могу поселиться с детьми поблизости от Карла, мы хотим с тобой начать новую жизнь, почему ты не щадишь меня?»
Когда Хозе, спустя две недели, перевез ее из цветущего городка, утопавшего в благоуханиях мая, в столицу, она была почти в таком же состоянии, как и в первые дни разрыва с Карлом. Она боялась Карла. Но Хозе устроил ее в отдаленном, мало популярном предместье у маленького озера. Они поселились в дешевом домишке, куда он перевез свои книги и кое-какую простую мебель.
Его роскошная холостяцкая квартира была лишь коротким сном.
Юлия и Хозе, начинавшие свою совместную жизнь в эту чудесную пору раннего лета, слегка опасались Карла (когда-нибудь ведь должно произойти объяснение с Карлом насчет судьбы детей и развода), хотя и не имели, в сущности, никаких оснований его бояться. Для него нет больше «Юлии». Разве она вообще когда-нибудь существовала для него? Она была лишь подарком, который преподнесло ему общество, теперь даже гордость и радость от этого подарка, и те стерлись. Юлия была с посторонним мужчиной, разрушителем их брака, они составляли вдвоем тот страшный образ, который Карл носил в себе, — смешение прелести со злобой. Это была повседневная пытка. Его внутренний мир, все сокровенные тайники его души были жестоко взбудоражены. Он не понимал, какие силы действуют в нем, он лишь ощущал себя жертвой, чем он не был и в то же время был. Общество, класс, жизнь которых он вел, к благам которых он стремился, отступились от него, оттолкнули его, в скором времени они нанесут ему новый тяжкий удар (он предчувствовал это). И тут в нем зародилась какая-то сила, раньше не существовавшая, — ей раньше запрещено было существовать, — она властно заявила о себе и, равнодушно наблюдая, как рушится все вокруг, как бы выглянула на открывшийся простор. Но как только она отрывалась от понятий окружавшей Карла среды, она могла только блуждать в темноте и лепетать что-то нечленораздельное.
Карл запер почти все комнаты. Ключи он носил с собой. Иногда вечером его охватывало какое-то неопределенное томление (это было нечто большее, возможно — воспоминание об инспекционных обходах). Горничная сидела одна далеко на кухне. Он осторожно выходил из своей спальни, зажигал все лампы в доме, так что комнаты утопали в свете.
Он шел по просторной столовой, обходил большой стол, за которым никто не сидел. Начинался бой с призраками.
Он представлялся им. Стул стоял рядом со стулом, из «уютного уголка» кивал гостиный гарнитур, он шел туда, показывал себя, он — здесь. Ибо это уж не была просто мебель. Все были в сборе, он так хотел, опершись о кресло, он обращался к ним, улыбался, не открывая рта. Здесь были они все — Юлия, дети, прошлое. Потом он шел к музею, вынимал ключи из кармана, включал свет. Заклинание духов продолжалось. Он проходил из конца в конец всю длинную комнату, по стенам неизменно висели и стояли спутники многих лет, драгоценные шкафы, кресла, канделябры, вазы, на шнурах спускалась с потолка лампа (как тихо, даже в темноте угадываемая, висела она) и жестяной рыцарь с кольчугой и с опущенным забралом. На блестящей поверх, кости стола лежал ровный слой пыли, Карл потрогал пальцем, провел линию. Это был знак того, что тайна сохранена. Он приветствовал всех легким подмигиванием и неслышно возвращался в столовую — я снова здесь — он шел прямо к ее портрету, бросал на него взгляд, но только беглый, — ее час еще не настал, будет дан сигнал, когда притти ей вместе с другим, который неотступно следовал за ней. Миновав коридор, он заходил в детскую, в комнате пахло затхлым, он осматривался: все стояло на своих местах, он проводил пальцем по полке с игрушками, покрытой толстым слоем пыли, не спеша, удостоверялся, что ничего не изменилось, удовлетворенно кивал и выходил из комнаты. Молча останавливался он и ждал перед дверью Юлии. Ни разу не входил он в ее комнату, этого ключа он при себе не носил, даже до ручки двери он не дотрагивался, комната хранила свою тайну. Так тихими вечерами покинутый побеждал свой старый дом, насыщал его своей тайной. До сих пор дом этот еще не видел своего хозяина. Хозяин вновь превращал его в своего слугу, заколдовывал его.
В один из таких вечеров, выполнив свой долг по отношению к дому, он открыл, так как день был душный, балконную дверь и вышел на балкон. Цветы в ящиках увяли, поникли засохшие стебли, на каменном полу валялись лепестки. Карл с удовлетворением установил это. Потом он поглядел с высоты третьего этажа на улицу. Он все еще жил в кварталах, в которых поселилась мать, приехав из провинции. Теперь он видел, что не напрасно он хранил верность этим улицам. Он стоял наверху и глядел с балкона вниз. Улица, по которой время от времени проходил автомобиль и лишь изредка показывался прохожий, мало-помалу, пока еще неясно, заговорила с ним. Чем-то хорошо знакомым, отошедшим в небытие, веяло оттуда. Отвернувшись и войдя в комнату, он подумал — предстоит еще завоевать улицу.
Он взял шляпу и крадучись спустился вниз, прошелся по нескольким улицам. Он двигался, как рыба, мимо которой мелькает приманка, рыба поворачивает голову, ища след, но видит лишь легкую рябь в воде. Как давно он живет здесь, много лет он ни разу не вглядывался в эти улицы, ему достаточно было неясного сознания, что они тут. Теперь же он приближался к ним, и к нему навстречу шли старые улицы (как много их было еще!), широкие площади (как они изменились!). На углу стоял железный черный фонарь, он оглядел его снизу доверху, и нето воспоминание, нето чувство, почти неуловимое, шевельнулось в нем, — так в жарко натопленном террарии зоологического сада видишь: лежат стволы, влажный, неподвижный ландшафт, и вдруг какое-нибудь лежачее дерево шевелится, — это, оказывается, крокодил, он раскрывает, зевая, свою пасть. Так бродил Карл по длинным, плохо освещенным улицам, заходя все дальше и дальше, здесь как-то удивительно хорошо ходилось, все тяжелое отдалялось; успокоенный, возвращался Карл домой.
«Я развязался со своим домом, — думал Карл поднимаясь по лестнице. — Юлия путешествует и я тоже совершаю путешествие». (Ему приятно было делать то же, что и она.)
Однажды, когда он, вырвавшись из своей квартиры, вышел на улицу, ему показалось, что на нем неподходящий костюм.
«Наступило время моего отдыха, — смеялся он над собой, — надо переодеться». И в самом деле, он вошел в магазин на какой-то бедной окраине и купил, как он сказал продавцу, для старого слуги дешевый костюм вместе с пальто и фуражкой. Счастливый, шел он с этим пакетом по улицам, пока нашел тут же неподалеку третьеразрядную гостиницу. Он сиял — он был положительно вне себя от радости — маленький неприглядный номер, здесь можно было сесть, переодеться.
С этих пор его все чаще и чаще тянуло из его большой квартиры сюда, он почти бежал в эту маленькую комнатку, здесь он мог, никем не замеченный, приходить и уходить. Началась его двойная жизнь, но только внешне это была двойная жизнь, вряд ли это доходило до его сознания.
Живые существа обладают невероятной выносливостью. Судьба кружит с молотком в руках вокруг них, ударяя по ним до тех пор, пока попадает на трещину, но и осколки все еще продолжают жить, пытаясь так или иначе сохранить свое существование. В дешевом, неуклюже сидящем костюме, в фуражке, которую он купил себе, Карл выходил поздним вечером из гостиницы и засунув руки в карманы, гулял. Из жалких домишек и подворотен выходили, как пауки, женщины, девушки, — помоложе и постарше — заговаривали с ним, дотрагивались до него. Ему довелось узнать здесь просто поразительные вещи. К нему прикасались чужие руки, ему в глаза заглядывали чужие глаза. Для этих женщин ты был только человеком, который бродит здесь, просто человеком. Ты, точно по мановению волшебной палочки, переносился в другой мир, где ты был только прохожим. Как весам, которые показывают исключительно вес, безразлично, — кто ты — князь или нищий, мыслитель или кретин, так и здесь тебя принимали только как человека, мужчину. Может быть, они знали о тебе больше, чем ты знаешь о себе сам. Им ни о чем не нужно спрашивать тебя, и так, как они глядят на тебя, они глядят на многих. Это — бедные, дурные, нечистоплотные люди — женщины.
И Карл, испытывая под непрерывным потоком пристальных взглядов непостижимое ощущение сначала где-то около нёба, потом оно бросилось в зубы, — почувствовал, как кто-то дотронулся до его плеча, его взяла за руку чья-то рука, затем вырисовалась человеческая фигура с женским лицом под маленькой темной фетровой шляпкой. Он не противился. Это было искушение. Вошли в комнату, обставленную с мещанской претензией, в ней был отдаленный намек на уют; женщина спросила, хорошо ли у нее в комнате, и обрадовалась, когда он похвалил красный абажур на лампе и идиотское драпри над софой.
— Кисею я сама вышивала, — похвастала она.
Она сказала ему «ты» и выпросила столько денег, сколько хотела. А потом он все-таки затрепетал: она исчезла за ширмой и через несколько минут подошла к нему по голубому половику в одних башмаках, чулках и бюстгальтере. Кокетливо поворачиваясь и улыбаясь, она показывала себя.
— Ты идешь?
Такая девушка, такие жесты его никогда бы не прельстили, такой товар он не стал бы покупать. А теперь он не замечал широкого, бледного лица и глубокого рубца на шее. Белое, точно обсыпанное мукой тело было живое, кожа, волосу, бедра, все это жило, так она предлагала себя многим, так, как он теперь, сидели здесь многие. Это притягивало, точно сильный магнит, можно и надо было дать себе волю, мысли улетучились (где-то там, в темных глубинах сознания, всплыли Юлия и Хозе). Он держал в объятиях женщину. — как зовут ее? — он ликовал, она никуда не бежала, он обнял ее и полетел в пропасть. Она должна была стерпеть от него любовь и кару, унижение и бесчестие и отплатить ему тем же. Все это за то, что та покинула свое место за его столом и вообразила, что может существовать без него.
Женщина вынесла неистовство мужчины, потом сбросила его с себя, грубо толкнула его, и он тоже снес ее грубость, которая была в порядке вещей.
Итак, его пригнали к этому стойлу. С утра Карл сидел на фабрике, считал, диктовал, подписывал, обходил цехи, осведомлялся о течении кризиса, после обеда вел беседы с политическими соратниками. А вечером он уходил из дому и исчезал на своей окраине. По мнению Эриха, Карл теперь не был таким удрученным и разбитым. Он много, даже как-то возбужденно, говорил; разрыв с Юлией, в сущности, пошел ему на пользу, он поразительно быстро оправился от него. Но, присмотревшись ближе, Эрих с тревогой заметил лихорадочное состояние Карла, какое-то непонятное внутреннее горение, его бодрость была часто наигранной, и потом эти широко раскрытые пустые глаза, это долгое усталое сиденье на диване и неподвижно устремленный в пространство взгляд.
Карл был уже совершенно как дома (второй «домашний очаг») в маленькой двухэтажной гостинице. Ему нравилось иногда поужинать здесь, прочитать газету, в бедненькой комнатушке он расставил и свои чемоданы с бельем и ночные принадлежности. Владельцу он представлялся загадочной, но симпатичной личностью, он быстро и точно платил по счетам, должно быть, где-нибудь в отдаленной части города он занимался всякими сомнительными делами. Карл и в самом деле наполовину переселился сюда, ему было неописуемо хорошо от сознания, что он вырвался из когтей своей роскошной квартиры. Чего только он не видел на этих улицах, его зазывали женщины, и он снова и снова поддавался искушению.
Он уверял себя, что все это происходит от долгого одиночества, его борьба с Юлией каждый раз вновь накладывала свою печать на его вторую жизнь.
Пересекая широкую площадь, прошла стройная и милая женская фигурка; они пошли вместе, женщина сказала, что живет недалеко, но они довольно долго шли по улицам, наконец, она привела его к приличному на вид дому, поднялись по широкой деревянной, хорошо освещенной и чисто убранной лестнице, в передней за столиком, на котором горела лампа, сидела приятная пожилая дама и читала, она обменялась со стройной девушкой взглядом, сняла свои роговые очки, положила их на столик, открыла одну из выходящих в коридор комнат, узкую и длинную и, оглядев ее хозяйским оком, вежливо и ласково пожелала приятного вечера.
Карл сидел за столом, листал газету, девушка говорила, что, конечно, приходится зарабатывать на жизнь, ей живется трудно; ей тоже трудно, каждому на свой лад (он дал бы многое, чтобы быть на ее месте). Она сказала ему, — в эту минуту она мечтательно снимала с себя пальто и шляпу — что живет одна. Но за стеной слышны были голоса, женский и мужской, горячий, захлебывающийся шопот. Карл хотел было рассердиться, что она обманула его, но он невольно услышал, о чем шептались за стеной; разговор этот возбудил его, он был вновь захвачен страшным водоворотом, вновь забил в нем необузданный и опасный подземный поток, руки у Карла стали горячими, взгляд — неуверенным; девушка, Ева эта, старалась заглянуть ему в глаза, он не попрекал ее, в этом для нее тоже ничего нового не было. И когда она положила свои пальцы ему на руку, а за стеной послышался женский стон, он с силой привлек ее к себе, лицо ее поплыло куда-то словно в бреду, она тихонько захихикала ему в ухо; увидя его отсутствующий взгляд, она сморщила нос, глаза ее сузились, как щелки, она высунула кончик языка, крепко прикусив его зубами.
Тайны
В эти дни Карл доставил матери и Эриху большую радость.
Денег для него они раздобыть не могли, их великолепный план — побудить тетку дать деньги, чтобы вложить их в предприятие, — рухнул, тетка положительно со злорадством писала: она счастлива не иметь в такое время ничего общего с делами, Карлу ведь так хотелось получить фабрику в полную собственность, у него было достаточно времени, чтобы обдумать этот шаг, ее покойный муж достаточно сделал для семьи Карла, и она надеется, что Карл, в благодарность за это, не разорит напоследок старое солидное дело и не покроет позором фирму ее мужа.
Это была грубая издевка, Эрих погрузился в мрачные размышления, мать бранила тетку. Но Карл, по крайней мере, уступил их настоянию возбудить против Юлии дело о разводе. Когда Карл спросил себя, чем все это кончится со мной, он вспомнил о Юлии, поехал к своему адвокату и поручил ему начать бракоразводный процесс.
— Наконец-то, — сказал кругленький, краснощекий человечек в больших очках с золотой оправой: ваши колебания мне были понятны, — если даже жена и забывает о своем долге, то все же она остается той, с которой тебя связывали брачные узы. Но, в конце концов, начать судебный процесс требует ваш отцовский долг.
Они крепко пожали друг другу руки. В тот же день Карл узнал от адвоката местожительство Юлии и детей. Он испугался, узнав, как близко они живут. Ошеломленный, сидел он у себя на фабрике. Как-то в воскресенье он, не выдержав, поехал в предместье, где жила Юлия. У него ушел почти весь день на то, чтобы увидеть их. Только во вторую половину дня, — он спрятался за кусты, — показалась со стороны своего домика на узкой лесной просеке она вместе с детьми. Дети, весело крича, бежали впереди, мальчик гнал обруч. Юлия, без шляпы, в легком белом платье, шла быстрым шагом, поспевая за ними. Загар, который был на ней, когда она приехала с юга, сошел, она опять посветлела, но вид у нее был здоровый, и ступала она твердо. В какие-нибудь две минуты они прошли мимо Карла и исчезли из виду. «Боже мой, до чего я дошел!» — без слов думал он. Он был ослеплен. Через некоторое время послышались медленные тяжелые шаги, Карл не хотел смотреть в ту сторону, — это, наверное он, — но все же взглянул и увидел его уже только в профиль и спину; он проводил его глазами до поворота. Это спокойные жизнерадостные люди. Карл подождал еще несколько минут, вышел кустарника и направился прямо к вокзалу.
Ах, несчастная это была мысль — навестить Юлию. Не менее тяжела была процедура в конторе у адвоката, которая вскоре началась. И вот Карл, после долгих колебаний, выдержав натиск родных, умолявших его не являться — какие могли быть переговоры между ним и Юлией? — сидит против Юлии. Она пришла одна. Он посмотрел на нее. Это была его жена, воплощение всей счастливой поры его жизни — подъема на фабрике, размеренного, серьезного, строгого быта. Жизнь эта кончилась. Юлия испугалась, взглянув на него. Он похудел, выглядел каким-то вялым. Он не противился ее пожеланиям. Она думала, удивленная и встревоженная: его все-таки очень потрясло, я никогда не думала, что он будет так потрясен. Возможно ли? Она хотела детей оставить у себя с тем, чтобы несколько недель в году они жили у него. Адвокат был вне себя. Но Карл тихо улыбнулся.
— Что мне делать с ребятами? Ведь я смогу их видеть, когда захочу.
— А если вы женитесь?
Карл лишь коротко рассмеялся. Но адвокат все же по мотивам, которые, как он сказал, неудобно обсуждать втроем (он хотел переубедить Карла), оставил незакрепленным пункт о детях до следующей встречи. И Карл и Юлия, чтобы еще раз повидаться, согласились с этим. В качестве повода, после быстрого разрешения денежного вопроса, — Юлия заранее отказалась от какого бы то ни было содержания, — решили остановиться на взаимном отчуждении супругов. Но адвокат предложил отложить закрепление и этого пункта до следующего раза, так как вопрос вины кого-нибудь из супругов неотделим от вопроса о детях.
Перед вторым совещанием с адвокатом — все его попытки уговорить Карла кончились ничем, Хозе всю эту неделю не мог понять, что делается с Юлией — Карл и Юлия разговаривали наедине в столовой у адвоката. Карл уже вынес себе приговор, он расстался с Юлией, над этим поставлен был крест. Ей ужасно больно было видеть его измученное лицо, — что она с ним сделала! Она спросила его, — ведь переговоры их так мирно протекали, — не хочет ли он поговорить с ней?
— Ты нездоров, Карл?
Он чуть не рассмеялся: она спрашивает меня о здоровье. Он старательно всматривался в ее лицо, ища чего-то, — это была его жена, он называл ее «Юлия» (дом, семья за столом, «инспекционный обход»), но рядом с ней существовала другая могучая Юлия, они были несовместимы.
— Что с тобой, Карл? — допытывалась она.
Они попрощались с удивленным адвокатом, обещая через час вернуться («век живи, век учись»), и уселись в пустом ресторане, забравшись в самый отдаленный угол. Он спокойно последовал за ней. Сначала они молчали (у нас был общий, прекрасный дом), потом он поднял голову и спросил, как ей живется. Услышав «хорошо», он оживился, что-то шевельнулось в его душе. Хрупкая, рыжеволосая женщина, подперев рукой подбородок, лишь медленно осознавала, как он переменился. Это был не тот Карл, которого ока знала. Это не комендант крепости, в которой она была заключена. Он, повидимому, не следит больше за своей внешностью, на нем был безобразный незнакомый ей галстук, — какая безвкусица, воротничок какой-то странной формы, — что за вкус!
И весь он как-то опустился. Она была поражена, изумлена. Что это: смирение, покорность, что, что? С ним можно говорить, его можно расспрашивать, он не замыкается.
— Что ты делаешь по вечерам, Карл?
Он ответил:
— Слоняюсь без цели.
— Где? По комнатам? По всем?
— Нет, в твою я не вхожу.
— А что ты делаешь там? Ты и в самом деле один? (Ему можно задать любой вопрос.)
— Там? Один, да. Хожу из комнаты в комнату. И сражаюсь. Я все одолеваю.
Она откинулась на спинку стула. Он сошел с ума.
— Ты один ходишь по комнатам? А горничная?
— Она на кухне. Я теперь все могу вынести. Раньше было страшно тяжело. Я всех осиливаю. И тебя тоже, и его.
— Кого?
— С кем ты живешь.
Она опустила голову, кровь ударила ей в лицо, — как это его потрясло, но я ничего не пони-маю.
Он искоса посмотрел на нее своим новым взглядом (что же это такое?) и зашептал:
— У вас нет надо мной власти. Я выдержу вас.
— Ты ненавидишь меня, Карл. Ты погляди только, как мне тяжело. Ты ведь знаешь, как это произошло. Ты никогда со мной не разговаривал.
— Я знаю, Юлия. Но вы — ты вместе с ним — являетесь ко мне почти каждый вечер, и я выдерживаю вас.
У нее мурашки побежали по коже.
— Что ты делаешь, Карл? Я ничего не знаю о тебе.
Она прижала руку к груди, он улыбнулся ей. Это другой человек, его надо расшевелить, он подавлен, он в состоянии какого-то судорожного напряжения.
— Но теперь я больше не хожу по комнатам. Мне некогда. Я вовсе и не бываю там. Я живу в другом месте.
— Как же, ведь ты не выехал из квартиры?
— Нет, но по вечерам я переселяюсь туда, где я жил мальчиком. На окраину. У меня есть там маленькая комнатка.
— И?..
— Я живу там. (До чего напряженное лицо! И эта улыбка!) Я с удовольствием бы и совсем перешел туда. Лучше бы я никогда оттуда не уходил. Тогда бы у меня не было фабрики, и ты и я — мы были бы от многого избавлены.
— Что ты там делаешь? (Она толкнула его в плечо, он словно забылся.) Карл!
— Ничего, Юлия. Впрочем, да. Женщины.
— Кто такая?
— Не знаю.
— Ты не знаешь, как ее зовут?
— Это не определенная какая-нибудь женщина, Юлия. Они некрасивы, но попадаются иногда и красивые.
— Ну, и что с ними?
— Я люблю их. Это началось с тех пор, как ты ушла. Все это вертится вокруг тебя, одной тебя, но я вас ненавижу.
Лицо его исказила судорожная гримаса, в которой было все: болезненность, вожделение, страх. О, как он болен! Он ищет в этих женщинах меня…
Она не знала этого человека, нет, она не знала его, в чем ее вина тут? Она была страшно взволнована, — это уж был не разговор. Она прошептала:
— Карл! (Она сказала «Карл», и это прозвучало жутко, и все-таки это был тот самый Карл, который топтал ее.) Что ты со мной делаешь, Карл?
— Ты это чувствуешь, Юлия?
Глаза у него заблестели.
— Ты чувствуешь меня, Юлия?
— Замолчи.
Она всхлипнула. Он сказал:
— Кельнер смотрит на нас. Пойдем. Адвокат ждет нас.
Она плакала, опустив голову. Потом, сделав над собой усилие, вытерла глаза, припудрилась:
— Скажи адвокату, что мы хотим послезавтра еще раз встретиться.
Карл снова погас.
— Вряд ли он согласится на такие частые встречи.
— Хочешь, чтобы я пришла к тебе, Карл?
Что она сказала?
— А ты хочешь, Юлия? Куда? На мою окраину?
— Я подумаю. Я обязательно хочу тебя завтра или послезавтра видеть. Слышишь?
— Я буду здесь.
Они поднялись. Она протянула ему руку. Ей вдруг захотелось прижаться головой к его груди, но его неподвижный темный взгляд отпугивал ее. (Что он со мной делает?) Она погладила его по руке и умоляюще посмотрела на него. И глаза его, в которых собачья преданность боролась с вожделением, вдруг посветлели, и взгляд, человеческий, долгий, вопрошающий остановился на ней. Она чуть не лишилась чувств: кто же он, что я натворила?
Они простились. Ему не нужно было просить ее о молчании, она чувствовала, что все они трое — Карл, она и Хозе — связаны единой страшной тайной брака.
Вечером она, счастливая, сидела с детьми и Хозе вокруг стола, при свете лампы, они много смеялись (а там где-то был Карл).
На следующее утро Хозе позвонил Юлии, что сегодня вечером ему придется уехать с некой миссией, она была ужасно огорчена, но про себя благодарила судьбу. В тот же вечер, проводив Хозе, она на вокзале написала письмо Эриху: «Вы простите меня, что я пишу вам, но я знаю вашу привязанность к брату. Вчера, встретившись с ним у адвоката по поводу наших печальных переговоров, я говорила с ним. Меня встревожило состояние его здоровья. Позаботьтесь о Карле. Очень прошу вас никому о моем письме не говорить».
И вернувшись в свой уединенный домик у озера, одна с детьми, она отдалась охватившему ее чувству безграничного удивления и тревоги. Что случилось с Карлом, кем же был этот человек, с которым она прожила столько лет, может быть, она никогда не понимала его? Может быть, она поступила с ним несправедливо, и все это: бегство, похищение детей, связь с Хозе — всего этого не надо было делать? Здесь за городом у нее было достаточно времени для размышлений.
«Он меня подавлял, порабощал, и только теперь он сам раскрывается, — это под влиянием горя. Он вовсе не такой тиран. Но как я должка была поступить? Следовало вернуться к нему, я чересчур поспешно действовала, в конце концов, он муж мой».
Она поехала в город к родителям. Те не находили слов для осуждения Карла; хорошо, что Юлия развязалась с ним, это беспримерный негодяй: как он обошелся с майором, который раздобыл ему заказы, но теперь его фабрика здорово трещит по всем швам. Они поздравляют Юлию, — она во-время выпрыгнула из кареты.
Юлия думала: «Это говорят мои родители, если они так поносят его, значит, в нем есть что-то хорошее, не надо было уходить от него, но что мне теперь делать?»
Юлия была в таком смятении, что не решилась пойти, как было уговорено с Карлом, в ресторан на свидание с ним, ее пугали настроения Карла, они увиделись лишь у адвоката. Тот доволен был, что можно оттянуть окончательное оформление развода, так как отец Юлии в случае развода претендовал на возвращение части приданого; надо было составить ряд всяких письменных соглашений, Юлию до глубины души возмутило циничное поведение отца. Карл улыбнулся ей с ласковой покорностью. У нее защемило сердце.
Мать Карла попрежнему жила маленьким спокойным домом; старая, но еще крепкая, она все-таки внешне изрядно поддалась. Как-то утром к ней приехал Эрих, он был удручен, письмо Юлии жгло ему руку, и Карл к нему не показывался. Эрих неожиданно заговорил с матерью об их детстве, о том, как жилось Карлу.
Мать, ничего не понимая, с удивлением слушала его.
— Карл все еще вспоминает об этом?
Она тоже ничего не забыла, но на другой лад. Она взглянула на Эриха:
— Что с вами обоими? Неужели вы до сих пор толкуете друг с другом об этих вещах? Да ты еще ко мне приходишь с этой дребеденью.
— Без всякой причины я бы этого не стал делать, мама, даже после разговора с Карлом. Не в разговоре этом дело. Ты знаешь ведь, в каком тяжелом положении сейчас Карл.
— Я знаю еще и то, что ты защищаешь и извиняешь Юлию. Ты ему это сказал?
— Конечно. Он это отлично знает. И он не оправдывается.
Мать вспылила и ударила ладонью по столу.
— В чем ему оправдываться? Перестанешь ли ты, наконец, болтать чушь? Право, Эрих, твое знание людей, заимствованное у твоих молодцов, не к месту здесь. Она бросила его, а он должен оправдываться? Она прелюбодейка, осужденная по закону и праву, среди бела дня она выкрадывает у него детей, а он должен оправдываться. В чем, скажи, пожалуйста?
Толстяк сдерживался, он и сам был очень взволнован.
— Я не хочу задеть тебя, мама, я передаю тебе лишь наш разговор и все то, что я говорю, сказано было не мной, а Карлом.
— Что же он сказал?
— Он рассказывал, например, о своей юности и как ему тяжко было…
— Боже мой, к чему он говорит об этом?
— …всякая радость, или, как он выразился, любовь вытравлена была у него из нутра.
Старуха, сидящая на диване, ударила кулаком по столу и закричала:
— Об этих вещах вы толкуете друг с другом? И для этого я вас вырастила, для этого я вывела вас из грязи, чтобы вы бросали в меня грязью? Разве Карл не был всегда моим хорошим сыном, привязанным к семье? Разве он не выполнял своего долга по отношению к семье лучше, чем его отец? Он был хорошим мальчиком, кормильцем нашим, чего только мы для тебя, Эрих, не сделали, а теперь он говорит, что из него вытравили радость.
Она принялась убеждать Эриха.
— С ним стряслось несчастье, и пусть он не сваливает его на других. А он не рассказал тебе кстати, что он годами грызся со мной, потому что я не разрешала ему гонять по улицам со всеми оборванцами и негодяями, которые набивали ему голову сумасшедшими идеями? Где бы он теперь был, наш господин фабрикант?
— Ему мало радости от его фабрики.
— Смешно это. Всем теперь тяжело. Юлия, эта уличная девка, сводит его с ума. Что же это за радость, какую я вытравила из него?
Эрих опустил голову:
— Ну — что он не чувствует в себе любви.
Старуха уставилась на Эриха, она ничего не понимала. Однако последние слова Эриха вызвали все же воспоминание — она подумала о своей жизни: провинция, веселый, легкомысленный муж и она — суровая, скучная, тоскующая по любви к мужу и вдруг — смерть. А Карл? Ее сын, ее потомство. Она тихо спросила:
— Что же я с ним сделала, Эрих?
— Не знаю, мама.
Но обвиняющее письмо Юлии (и она тоже страдала) жгло ему руки.
Эрих сидел у матери и не желал уступать. Он чувствовал себя страшным образом вовлеченным в несчастье любимого брата, он должен ему помочь, пришел его черед помочь брату, он не уходил от матери, он хотел все узнать. Помолчав, он заговорил об отце, которого совершенно не помнил. Мать кивала, бормотала что-то, рассказывала: отец был легкомысленный человек, он ни с чем не считался, народил детей, не заботился о них.
— А я — он не замечал меня, он ступал по мне, — полузакрыв глаза, она собирала свои воспоминания, — такого человека я никогда в жизни не встречала больше, это был маленький князь, и дом наш был, как у порядочных людей.
Эрих сказал, нащупывая:
— Вы были подходящей парой.
— Он хотел сделать меня золушкой. Деньги мои он развеял по ветру. А потом — взял да умер. Карлу пришлось зарабатывать на жизнь для нас всех. А ты знаешь, что Карл очень многое унаследовал от него? И он хотел удрать из дому, и, если он добился чего-либо, то он исключительно мне обязан этим.
— А как ты жила после смерти отца, мама?
— Видишь, Эрих, ты действительно хороший сын. Думаешь, Карл хоть раз задал мне такой вопрос? Мне жилось тяжело, и все-таки это было отдыхом. Почему не признаться в этом? В большом городе люди сбрасывают с себя цепи, сынок.
Старая женщина задумчиво улыбнулась:
— Могу тебе сказать, что, встреться я с твоим отцом через десять лет, я бы лучше поняла его.
Эрих содрогнулся. Да, Карл пал жертвой, ему пришлось подчиниться, мать оказалась более сильной стороной, злой, конечно, она не была, она была, как все другие, она хотела получить свою долю любви. А Карл был ее сыном. Семья. Угнетатели и угнетенные! (Мать, улыбаясь своим воспоминаниям, не заметила, что в это мгновенье она потеряла сына.) А он сидел, точно опутанный по рукам и ногам, он не мог помочь Карлу, он смял письмо Юлии в кармане пиджака.
Решающая встреча
В эту пору насилия, растерянности и слабости, когда промышленность корчилась, охваченная параличом, когда болезни одних стран перебрасывались на другие, люди стали воздвигать здания безумия, по которым, как по пирамидам и Вавилонской башне, позднейшие поколения могли воссоздать картину эпохи. Это были невидимые стены таможенных рогаток, горы, сложенные из декретов, но такой высоты и прочности, что наиболее устойчивые и необходимые товары, и те не могли переползти поверх них.
Нашлись люди, у которых оказался недозволенный здравый смысл, подсказывавший им выход из положения. Многие (хотя и не очень большое число) перекочевывали с места на место (при этом надо было преодолеть паспортные преграды, а осилив их, люди натыкались на загородки профессий, переходили от одной работы к другой, опускаясь все ниже и ниже), но и тут их ждало разочарование, всегда кто-нибудь опережал. Деньги, грязные деньги, давным-давно уже самыми темными путями переводились за границу, в ценных бумагах, заключенных в конверты, они перелетали океаны и земли, они превратились в нового вида перелетную птицу, за которой охотились птицеловы, они реяли, реяли, хлопали крыльями, ища, где бы опуститься. Только фабриканты и заводчики с разбухшими головами сидели на своих фабриках, оборудование их было добротное, с такими невероятно тяжелыми машинами никуда не убежишь.
Однажды Карлу оказали честь своим совершенно неожиданным, просто неправдоподобным визитом майор и его аристократическая супруга. Они держали себя неестественно натянуто, что никак не вязалось с обычной громкой суетливостью майора и страстностью его супруги. Они принесли с собой документ — договор между Карлом и майором, из которого вытекало, что майор во всякое время имеет право затребовать сведения о ходе дел на фабрике и вообще получить у Карла любые разъяснения. Майор и его жена были встревожены слухами о плохом положении дел, надо было лично заявиться к Карлу, пусть видит, что они не собираются отступать от своих прав. Карл испугал их своим видом, но говорил он довольно добродушно. Гости, которые пришли поинтересоваться, куда ухнули их деньжонки, доставили ему большое удовольствие. Нисколько не щадя их, он изобразил картину печального положения дел, но заверил, что им нечего беспокоиться, ибо он к этой лодке привязан, и если она сядет на мель, то и он вместе с ней; такое заверение, однако, при взгляде на давно не бритое серовато-зеленое лицо Карла, отнюдь не могло служить утешением. Мадам, с трудом скрывавшая свое бешенство, заметила язвительно, что заказы можно обеспечить, только имея хорошие связи, а если пренебрегают этими связями, то нечему вообще удивляться. На это Карл предложил ей, как совладелице, пустить в ход свои связи. Мадам молча и презрительно откинула назад голову. Они хотели, бы еще, — сказал майор, не предвидя ничего хорошего от этой беседы, — осмотреть фабрику. При обходе они узнали новость. Карл закрыл часть цехов, которые оказались нерентабельными, и теперь вел переговоры с одним из своих заграничных друзей о перенесении их за границу. При этих словах Карла мадам незаметно толкнула своего мужа. Более подробных сведений по этому поводу Карл не сообщил, лишь уклончиво сказал, что вопрос находится в стадии разрешения.
Покинув через полчаса эти весьма негостеприимные стены, мадам вне себя спросила майора, понимает ли он, что тут происходит? Карл растаскивает фабрику по частям! Сначала он погубил их деньги, а теперь он вывозит остатки оборудования. Фабрика принадлежит нам, мы — совладельцы. Чета всполошилась донельзя, оба видели уж на месте фабрики голую пустыню, точно они могли потерять намного больше того, что уж потеряли.
Карл раскаивался — он напрасно сказал им о загранице. Они могли использовать это для мести к ему. Когда одураченная чета стала шепотком делиться своей тайной с друзьями (кто станет вспоминать об их намерении определенным образом обеспечить свои деньги), друзья всплескивали руками, и слышались голоса: измена, грабеж среди бела дня, так всякий, кому его пашня не родит хлеба, может отправиться за границу (с каким бы удовольствием они сами, если бы могли, сделали это!). Майор и майорша могут быть спокойны, Карл не ускользнет от них, для этого существуют связи с налоговыми и таможенными инстанциями, и если в данный момент этих связей нет, то их можно установить. Карл взбунтовался против их класса, так пусть же он почувствует его силу.
На тесных и широких улицах городской бедноты, где вечерами бродил Карл, двигалось множество всякого народа, и здесь лучше, чем в центре города, заметно было то, что происходит. Вблизи слышны были проклятья и душераздирающие стоны людей, по которым ударяет безжалостный молот угнетения. Карл работал у себя на фабрике то в необычайном возбуждении, то тупо и безнадежно, все время напряженно ища выхода. С невероятными трудностями осуществлялось предприятие, о котором он намекнул майору и его жене, то самое, продиктованное отчаянием и, как он хорошо знал, недозволенное дело — частями переводить за Границу и некоторые установки и методы производства, которые, может быть, будут лучше окупать себя. Еще недавно это было бы просто и легко осуществить, теперь же это требовало уплаты огромных пошлин, если не запрещалось вообще. Налоги и пошлины вырастали непреодолимыми преградами, преграды эти предприниматели старались обходить на тысячу разных ладов, основывая, якобы, филиалы за границей, пересылая машины частями, под предлогом ремонта. В общем же это была несолидная работа. Ничего лучшего Карлу в голову не приходило.
Он продолжал вести двойную жизнь. На фабрике он был попрежнему суровым патроном, обремененным множеством забот. Вечером, при одной мысли о мертвом доме, ему становилось дурно. Лицо Карла и манера держать себя, изменились, дыхание стало медленней и глубже, в голосе зазвучала какая-то более мягкая нотка; порой секретарша, неожиданно войдя в кабинет, заставала патрона в мальчишески мечтательной задумчивости, он смотрел перед собой с простодушно-ласковой улыбкой. Часто случалось теперь, что патрон разговаривал со стариком-доверенным на личные темы, чего прежде никогда не бывало. Иногда, мрачно глядя из окна своего кабинета, он вдруг с ужасом осознавал, что он действительно погибший человек, без семьи, без дома, одно ему осталось, — эта стонущая, подыхающая фабрика, которая не жила и не умирала. И снова вспыхивала эта одержимость его; он, очертя голову, бросался в нее, она ускоряла его шаги, Юлия — Хозе, Хозе — Юлия, поймать их, они во всем виноваты, уничтожить обоих — и он шел к женщине, к женщине, безразлично, было ли в ней сходство с Юлией или не было. Ибо инстинктами его владела не любовь, рожденная в душе, связывающая со всем миром; грубые и неотесанные, они жили в глубине его существа как отвратительный отброс я лишь изредка поднимались на поверхность, искаженные и искажающие, нелепые и смешные в торжественном облачении супруга — как Юлия содрогалась. сталкиваясь с ними! Но вот облаченье это изодрано, оно снедает его и делает своей жертвой. Обессиленный, он молил: я не хочу, освободите меня кто-нибудь, спасите меня, не дайте мне погибнуть, так можно дойти до человекоубийства или самому отрубить себе голову. — И он блуждал по городу, трясясь от холода в теплый летний вечер, подняв воротник пальто, бродил он по улицам, где безнадежность и печаль (не общий ли у нее корень с его тоской?), рожденные другим горем, вновь поселились на своих старых квартирах. Он носился, он блуждал по улицам, не замечая. что тысячи и десятки тысяч носятся, подобно ему, в этой части города и в других, в других городах, все они потеряли оседлость, на месте стоят одни дома. Каждый из этих тысяч думал, что он один, но это было каиново клеймо, знаменье времени. брат не узнавал брата. Слепые люди, убитая правда! Власть и тщеславная наука могли торжествовать.
Вскоре Карл заметил и еще одно; хорошо было пить, много пить.
Ночь. Бедное загнанное человеческое тело лежит, лист, упавший наземь вместе со многими другими во время великого листопада, свернулся, ссохся. Карла ничего больше не трогало. Но в ночной тьме над ним зажигалось маленькое тихое пламя. От недели к неделе оно становилось ярче. Это было то пламя, которое по существу звалось «Карлом», пока гора еще не обрушилась на него. Карл видел теплые, хорошие сны. Он лежал неподвижно. Ему снилась большая, суровая фигура, она сидела и ходила, о чем-то говорила и что-то делала. Лицо было темное, как туча, и глаза могли бы заглянуть Карлу в самое сердце. Кто было это громоздкое существо — мужчина или женщина?
У этого существа было широкое львиное, гривастое лицо, сладостные и властные речи, ему можно было только подчиниться; как грозовая туча было выражение лица.
Приходилось ли тебе поздней осенью итти по лесу? Нога тонет в сплошной бурокрасной листве, но неожиданно то тут, то там глаз твой радует зеленый стебелек травы. Кажется, что опавшие листья задушат зеленый росток. Но нет, они рассыпаются, гниют.
Как — то вечером, довольно поздно, Карл воспользовался отсутствием горничной и в припадке жесточайшего душевного кризиса совершил варварское деяние. Ударив молотком по мозаичной двери своего редкостного шкафа, он разбил ее в куски, он размахивал молотом, обрушивая его на картины, вазы. Делал это он без всякого воодушевления и без всякого ожесточения. Работал с усердием добросовестного рабочего. Разбивая вещь за вещью, он отдавал себе полный отчет в том, что делает это без всякой злобы. Со звоном полетели на стол осколки чудесной старинной лампы. Одним ударом он свалил жестяного рыцаря. Раздался такой звон, что он затаил дыхание и прислушался, не идет ли кто. Он выпрямился, вышел, в столовую, постоял, прислушиваясь, в коридоре. Нигде ни звука.
Он снял пиджак и повесил его на спинку стула. Проходя мимо рояля, он задел его. Оглянувшись, он посмотрел на рояль, потянул огромное драгоценное покрывало, вышитое Юлией, вазы и фотографии покатились на ковер, он поднял покрывало с его длинной бахромой, бережно надел его на плечи и с серьезным видом прошелся по комнате. Опустившись в углу на стул, откуда виден был весь музей, он окинул его взглядом. Все было спокойно. Он убедился, что все лежало так, как раньше, на стене и на потолке ничего не шевелилось. Тогда он перебросил покрывало через голову и застыл. Сидел с закрытыми глазами. Прошло четверть часа, полчаса. Он вяло опустил плечи. Захотелось спать. Он отбросил с лица бахрому, посмотрел перед собой, зевнул. Встал, пошел, покрывало волочилось за ним. Он оперся, обессиленный и задумчивый, о стол, и вдруг, откуда-то из пустоты выплыла мысль и в одно мгновенье овладела им с дикой силой: смилостивиться над вещами, достать на кухне керосин и спички, облить их, пусть огонь испепелит все, беги, сбрось с себя этот платок, достань банку, спички, потом открой балконную дверь, взгляни вниз на улицу, наклонись глубоко-глубоко, попробуй перелезть через решетку, и если ты выпустишь ее из рук…
Звонок. Это в передней. Никто не отпирает. Горничная еще не вернулась. Кто бы это мог быть? Он вышел в столовую, подождал, схватил покрывало, засунул его в ларь, надел пиджак. Опять звонят. Кто это? Здесь я никого не принимаю. Время позднее. Подожду.
Снова звонок. Не бурный. С ровными интервалами. Уйдет он? Удивительный человек. Я сейчас все равно ухожу. Ну и терпенье же у него. Интересно, долго он будет еще звонить?
Четвертый раз. Карл медленно идет к двери. Скажем себе: еще два раза. Если он позвонит еще два раза, я отопру. Он вынул часы. Интервал в полторы минуты — и снова звонок. Еще полторы минуты — и еще звонок.
Карл положил часы в карман. Итак, откроем. Осветив переднюю, он взял с подзеркального стола щетку, пригладил волосы, провел платком по лицу и отпер.
Перед дверью стоял высокий сухопарый господин в соломенной шляпе, лицо гладкое, возраст неопределенный. В руках у гостя была легкая трость. Господин приподнял шляпу, открыв при этом низкий лоб и легкие светлые волосы, и спросил, имеет ли он честь разговаривать с хозяином дома? Он говорил с иностранным акцентом. Можно ли войти? Карл спросил, в чем дело? На лестнице трудно будет изложить цель прихода. Карл впустил его. Горничной все еще не было. Если это бандит, он может убить меня. Карл прошел вперед, гость, держа шляпу и палку в руках, гордо и энергично откинув голову, длинными размеренными шагами вошел вслед за ним через широко раскрытую дверь в столовую. Карл посмотрел, закрыта ли дверь в музей. Туда бы я его сейчас не мог впустить.
Сухопарый высокий господин остановился посреди комнаты, поворачиваясь корпусом в обе стороны. Оглядывал комнату. Карл выдвинул два стула из-за большого пустого стола. Господин сказал:
— А этой картинки нет.
— Какой картинки?
— Талисмана. Бог, хранитель твой при свете дня, хранит тебя и ночью.
Кто это? Гость не представился. Резким твердым голосом он продолжал:
— Но, может быть, эта картинка висит в другой комнате, в вашей спальне?
Он иронически, лукаво подмигнул ринувшемуся ему навстречу Карлу:
— Мы вряд ли выбросили эту хорошенькую старинную семейную вещицу, а?
Этот человек меня знает. Незнакомец кивнул.
— Верно. Говорите, говорите, не стесняйтесь.
— Вы…
— Верно. Впрочем, и я бы вас не узнал. Двадцать. двадцать пять лет — это не пустяк. Четверть века.
Это был Пауль. Этот высокий сухопарый человек с иронической усмешкой. Он был чрезвычайно худ, но какой глубокий, твердый взгляд больших лучистых глаз. Неужели и раньше у него были такие светлые глаза? Карл (кто был теперь этот Карл? Фабрикант? Сорокалетний мужчина? Семьянин? Неизвестно кто? Мальчик?). Карл нерешительно протянул ему руку, ту самую, которой он полчаса тому назад размахивал молотком. Гость спокойно и не спеша пожал ее, положил шляпу и трость на стул, но Карл отнес их в переднюю; вешая и рассматривая шляпу, он думал: «Неужели? Кто? Пауль? Что у меня с ним общего? Просто даже смешно. Все перевернулось вверх дном, рыночный зазыватель Пауль в моем доме, мир сошел с ума, что нужно этому человеку, денег? Не шантаж ли это?» Незнакомец, — это действительно Пауль, — сидел за большим пустым столом, положив длинные руки на его блестящую поверхность, на месте Юлии. Но Карл сел не на свое место, а напротив Пауля.
— Я надеюсь, что не поцарапаю стол, это ваше произведение, прекрасное дерево и не коробится. У вас, может быть, гости? Я вам не мешаю?
— Гости? Да, были. Я ждал, что дверь отопрет горничная, но она, видимо, вышла.
— Понятно. Погода прекрасная. Вам бы тоже следовало погулять. Что вы делаете один дома? Я пришел на-авось. Странно, что вы не переехали в новую западную часть города, в знаменитый Вестен.
— Там живут мой брат и моя мать.
— Они совершенно правы. Там много воздуху. Там нет такого чувства, как будто тебя законопатили. Если уж человек сам связан в движениях, то пусть, по крайней мере, его окружает простор, некоторое безлюдие, только деревья да животные вокруг, хотя бы это были одни пауки да муравьи.
— Вы провели эти годы в дальних краях?
— Вас удивляет мой акцент? Да, я много передвигался. Порой, впрочем, бывало и наоборот. У нас тогда бывало лишь десять шагов в длину и десять — в ширину. Наш брат часто сменяет прогулки под открытым небом на прогулки за решеткой. Но зато мы не всю жизнь сидим в тюрьме, как другие.
Он спокойно посмотрел на Карла, лицо Карла было неподвижно. Гость рассмеялся.
— А вы стали большим человеком. Богаты, влиятельны, сильны.
Карл махнул рукой.
— Не расскажете ли вы мне, конечно, не обязательно сегодня, как чувствует себя хозяин жизни. Я имел возможность либо издали наблюдать таких людей, либо стоять перед ними в качестве бедного грешника.
— Ничего особенного, — сказал Карл, — впрочем, я не так уж богат, а властью уж я, верно, никакой не обладаю. Ведь вы, несомненно, слышали о кризисе. Приходится работать, не щадя сил.
— И стоит?
Карл пожал плечами, сделал неопределенный жест рукой.
Гость подтянулся, сел прямо.
— Я тогда, помните, ушел из города, временами приходилось нелегко, но они меня не поймали. Нас всех здорово тогда прижали, двум моим лучшим друзьям снесли головы, лишь вас уберегла судьба для иных целей. Скитаясь по чужим краям, я тоже «не щадил сил», чтобы иметь возможность теперь разговаривать с вами наконец, я переплыл океан, сажали меня не раз, но ни разу не сломили, я встречал чудесных людей, иногда эти люди, можно сказать, так и шли ко мне, а иногда приходилось бродить, как в пустыне. А теперь я здесь, впервые за все эти годы, меня привел сюда кризис, который так тревожит вас. Впрочем, он и меня тревожит. Вы — первый человек, которому я наношу визит. Вы простите, что я так долго звонил, но наш брат очень настойчив.
Карл, сидя, церемонно поклонился.
— Мне очень приятно освежить старые воспоминания.
«В сущности, мне не о чем говорить с этим человеком, он, вероятно, займется своей подстрекательской деятельностью, с нас хватит и так». Гость пристально смотрел на него. Я мог бы подняться и сказать, что, к сожалению, занят.
Карл спросил:
— Вам что-нибудь нужно было от меня?
— В каком смысле?
— В каком угодно.
— Благодарю. Я всюду нахожу то, что мне нужно. А остановился я у вашего брата. — Он снова иронически улыбнулся. — Да, у вашего брата Эриха, у аптекаря. Один мой здешний молодой приятель устроил это. Эрих, — говорят, — часто дает у себя приют приезжим. Мой молодой приятель и к вам меня привел. Он ждет внизу.
Я встану. Этот человек невыносим. Эрих — сумасшедший парень.
— Ради бoга простите, но поскольку вы остановились у моего брата, я еще буду иметь честь вас видеть, а теперь, я, право, оторвался от очень важной работы.
Гость не двинулся с места: от какой работы?
Этот человек совершенно беззастенчив. Он не имеет представления о законах вежливости (я трудился над разрушением своего музея).
— Это, пожалуй, к делу не относится.
— Но мне-то как раз и хотелось увидеть поближе богатого, могущественного человека, хотя бы и во времена кризиса. Чем вы заняты по вечерам?
Однако, это уж чересчур (я разбивал стулья и шкафы в музее), Карл глотнул слюну, поджал уголки рта и хрипло сказал:
— Пишу докладные записки.
— Вы неутомимы, право. Вам, значит, мало весь день трудиться. Разве вид кризиса вас так прельщает, что вы готовы и вечер свой отдать работе и ночь? Я не хотел бы вас обидеть, но в качестве старого знакомого я позволю себе сказать вам: пожалуй, хватит того, что вы за день натворите. Хоть ночью-то оставьте мир в покое.
Карл принужденно улыбнулся.
— Изволите шутить.
— Как сказать. Вы бы лучше доставили себе какое-нибудь удовольствие. Передвигаясь последнее время по стране, я испытал странное чувство: я видел следы расцвета и кризиса, подъема и движения вперед, мощного движения, — надо отдать ему должное — и все-таки ничего не изменилось. Люди гнут спину и сквернословят, работают и слоняются по улицам, и никто ни о чем, кроме как о работе, не говорит. Никто не смеется. Когда пьют, напиваются допьяна. Так оно и идет. Теперь, как и раньше.
Карл поднялся, голос у него понизился до сипоты:
— Милостивый государь, вы говорите о моей стране.
Гость с изумлением посмотрел на него своими иссиня-стальными глазами и, в свою очередь встал:
— Страна эта и моя, милостивый государь. Еще вопрос, чья она на самом деле.
— В данную минуту мы не станем заниматься разрешением этого вопроса.
— Вы, во всяком случае, стоите по другую сторону.
— Существует только одна сторона и злонамеренные элементы.
Гость, точно от боли, точно его ударили, зажмурил левый глаз.
Карл:
— Кстати, если бы вы вздумали использовать старые дела, помните, что я нисколько не боюсь этого.
Гость (тихо, после короткой паузы):
— Каналья.
И отвернувшись, спокойно зашагал своими длинными ногами в переднюю. Взявшись за ручку выходной двери, он повернулся к Карлу, который стоял на пороге столовой:
— Не забывайте: пощады не будет!
Беспорядки
Войдя в музей, Карл нахмурился и стал думать, какие вещи можно починить и под каким предлогом. Посмотрел на свой драгоценный шкаф и с досады прикусил указательный палец. Поднял жестяного рыцаря и с нетерпением ждал утра, чтобы отправиться на фабрику: ему захотелось работать, надо было наверстать, что он запустил (как ему казалось) в последние несколько недель. Позвонил по телефону своим друзьям, с которыми связан был на политической почве, предложил им сейчас же встретиться в ресторане и до поздней ночи засиделся с ними в оживленной беседе.
Почему этот агитатор Пауль именно теперь приехал сюда стало ему ясно только из разговора с друзьями.
Государство собиралось нанести новый удар по заработной плате, предприниматели наседали, требуя, чтобы оно, в качестве крупного предпринимателя, выступило с почином снижения ставок; соответствующий закон, касающийся железных дорог и других видов транспорта, в ближайшие дни выйдет; по всем признакам, вспыхнут стачки, размах их трудно, конечно, предвидеть.
Наутро Карл проснулся очень рано. Установил, что появление этого человека, этого агитатора, как-то успокоило его. Жаль, что это не случилось раньше. Из-за этого человека убиваться десять долгих лет! Из-за его пустых бредней! Непостижимо. Надо быть сумасшедшим. Я бесконечно благодарен матери, сумевшей разглядеть его.
И Карл, вспоминая вчерашний политический разговор в ресторане, думал об организационных выводах, которые он должен из него сделать. Он колебался между двумя возможностями: написать в полицию спешное письмо без подписи (смотри старые дела) с указанием местопребывания Пауля (тогда он отомстит ему); что-либо радикальное непременно должно произойти; вдобавок ко всему, этот парень еще осмелился переступить его порог (как раз в ту минуту, когда он превратил в кучу осколков свой чудесный музей; в конечном счете Пауль в этом тоже виноват. Пускай он поплатится, он должен поплатиться, поплатиться за его, Карла, жизнь, и за жизнь многих людей) — или позвонить Эриху и предупредить его относительно Пауля.
На фабрике ему принесли письменное приглашение явиться в таможню для дачи показаний. На повестке стояло: «срочно», просьба была притти завтра же утром. Карл мгновенно понял, в чем дело. Он отдал распоряжение продолжать разборку машин и пересылку их по частям за границу, где он основывал филиал своей фабрики. Кто-то на него донес. Кто? Конкуренты, случайная ревизия, обозленные рабочие? Так или иначе, но повестка не произвела на Карла никакого впечатления, все устроится, он вызвал своего врача, чтобы тот написал ему на несколько дней свидетельство о болезни, и послал доверенного в таможню, чтобы частным путем, может быть, «металлическим» рукопожатием замять дело. Ему нужна свобода действий для сведения счетов — он не знал точно с кем.
В том, что он, перевозбужденный, накачиваясь вином, таскаясь чорт знает где, делал с собой, было что-то бредовое. По собственному почину, он через посредство адвоката устраивает встречу с Юлией, это его идея, рецидив, Юлия — его жена, она должна ему помочь, его душит отвращение к разврату, в котором он, загнанный, погряз, у него нет другого выхода. В столовой адвоката, — тот оставляет их одних, — он молит Юлию о спасении. Этот человек, с затравленным землистым лицом, с большими мешками под глазами, который сидит с ней рядом и теребит бахрому скатерти, совершенно невероятно! — Карл. Он не говорит больше так странно и таинственно об ужасной борьбе за нее, он спрашивает (ни слова о детях) о Хозе, и она видит, как глаза его при этом вспыхивают, мерцают. Значит, он все еще страдает, и она дрожит от страха, как бы он чего-нибудь не сделал Хозе. Но она чувствует, что здесь примешаны какие-то другие мотивы, что для него уже вся их совместная жизнь погружается в небытие, трудно понять, чего он добивается, куда его влечет. Целый час она слушала его шопот, его жалобы, превозмогая себя, позволила ему целовать себе руки (омерзительно, не могу я!) И он успокоился, она чувствует. Это был порыв, его потянуло ко мне, теперь он снова отдалится, но что мне с ним делать, почему он не может найти кого-нибудь, кто помог бы ему, я на это не способна, я не могу больше.
И вот они встают, нельзя больше сидеть здесь, в чужом доме. Она спрашивает о квартире, о горничной, он молчит, точно к чему-то прислушивается, потом вдруг страшно тихо, с открытым лицом спрашивает о детях, глаза его застилают слезы, она что-то отвечает; он говорит, как конченный человек, как умирающий, забывает, уходя, протянуть ей руку, она робко протягивает ему свою, заметив это, он мотает головой и говорит:
— Ах, Юлия, не прикасайся ко мне, — запачкаешься.
Она не в состоянии вернуться после этого разговора домой, она думает, у кого бы спросить совета, у кого-нибудь из чужих, не у Эриха. И она вспоминает о старом директоре школы, где она училась, директор давно уже вышел на пенсию, он часто бывал у них дома, это был добрый и умный человек. И она едет к нему, время раннее. Старенький, сгорбленный, он сидит в кресле у окна, и на коленях у него раскрытая книга, эта книга ей знакома: роскошное издание одного древнего философа, подарок Карла к семидесятилетию директора. Он удивлен и обрадован неожиданному приходу своей бывшей ученицы, она просит его не вставать ей навстречу, придвигает к нему стул, завязывается разговор, и очень скоро они — у цели. Ученый кивает: он и другие видели, что к тому идет, в последнее время между нею и Карлом не все было ладно, это несчастье, особенно — для детей. Старик был очень доволен или только сделал вид, когда она сказала, что детям сейчас хороша. А о Карле ученый долго расспрашивал, затеи строго взглянул на свою бывшую ученицу:
— Карл — боец, — говорит он, — мужественный человек, он своими силами пробился на то место, которое занимает. А сейчас он во власти демонов, которых боги посылают человеку. Возможно, что он победит их, а, может быть, падет их жертвой.
Юлия удивленно смотрит на него, ничего не понимает:
— Что же мне делать?
— Быть начеку. Не вмешиваться.
— Но ведь это жестоко, господин директор.
— Нисколько. Он не из слабосильной породы нынешних людишек. Вы на меня не сердитесь, Юлия, я считаю, что вы хорошо сделали, уйдя от него, и желаю вам счастья. Вы давно уже были не на своем месте в качестве его жены.
— Я не понимаю вас. — лепетала Юлия, — ведь он болен, он душевнобольной.
Седоголовый старец со сморщенной пергаментной кожей, глядя в раскрытую на коленях книгу отвечает:
— В таких случаях так говорили во все времена.
Юлия поехала домой. Люди не могут помочь друг другу, они бродят вокруг да около, открывают книгу и тут же забывают, с кем они говорили. Но что происходит с Карлом? Каким страшно чужим он был сегодня, больше, чем когда бы то ни было.
Она долго обнимала я целовала детей, выбежавших к ней навстречу. «Какое счастье, что я их вырвала у него!»
Она написала Хозе, что ей остается еще кое-что урегулировать в связи с ее разводом, но ни при каких обстоятельствах она с детьми надолго здесь не останется.
В ту пору во многих газетах появилось — и по глупости десятки газет это подхватили — сообщение об ужасных событиях в других странах (кто знает, не то же ли самое происходит и у нас?). На этот раз речь шла не о пожарах, убийствах или наводнениях, а об ужасах рекордных урожаев, об изобилии хлеба, вина и всего прочего, которое принес этот год. Земля не посчиталась со страданиями человечества, рабочая сила была в жестоком избытке, стояли наготове машины для переработки сырья, вагоны, пароходы, грузовые суда. Великое проклятие готово было обрушиться на людей, столько мучившихся. Уже косцы на полях с тяжелым сердцем смотрели на растущее количество стогов, благодарственные празднества в честь урожая проходили под знаком подавленности — только совсем юные и совсем неопытные плясали по установившемуся обычаю, лица же стариков нагоняли тень на веселье. Но на берегу теплых горных рек, где горные склоны, покрытые виноградниками, подставляли свои зеленые хребты солнцу, там радость была непобедима, шум, смех, веселье наводняли села и небольшие городки, веселились и стар и млад, молодой божественный напиток развязывал языки и души, а позже эти люди сидели по подвалам, под сводами погребов, проклятие вкатывало в погреба бочку за бочкой, нехватало погребов. И виноградари перестали срезать виноград, неснятые золотистые гроздья клевали птицы, а когда пришло время продавать первые партии вина, люди собирались, подумали и стали по ночам (днем стыдно было, стыдно было солнца, сотворившего эту божественную влагу) бочку за бочкой выливать в воду опьяняющий напиток, отчего река мутилась и бурлила.
И рыбы могли упиваться допьяна, и камыши, и водоросли с жабами, лягушками и стрекозами могли такую песнь вознести к солнцу, какую солнцу никогда еще не случалось слышать; они могли восхвалять людей, которые думали о них и уделяли им от щедрот своих. Но людей постигла кара, они вовсе не были богатыми, и те, кто при свете луны и фонарей выливал вино в илистую воду, горевали еще сильней, чем те, кто позже узнал об этом. Они чувствовали всю постыдность толкавшей их на это необходимости. Но если бы они не опустошали бочек, кто платил бы за вино, которого было почти столько же, сколько воды? А если бы никто не платил за него, на что бы жили они, виноградари, батраки, рабочие? И участь, постигшая в этот проклятый год вино, постигла и горы всякого хлеба. Его жгли, примешивали к нему красящие вещества, чтобы сделать пригодным только для скота, меж тем как улицы кишели миллионами голодных бедняков. Но истреблять хлеб было необходимо, ибо люди были сыты не хлебом, а деньгами.
Когда глупые газеты раструбили об этом по всему миру, всюду, во всех странах начались глубокие волнения. Новость эта производила впечатление сенсации только на ограниченных людей, многие толковали о преувеличениях и подстрекательских слушках. Но она все же буравила людские толщи, умники и ученые, тотчас же всплывшие на поверхность, высказывали свое мнение по поводу событий, они находили их совершенно непонятными и этим только усугубляли зло.
И тогда возникло и быстро разрослось чувство, что так дольше продолжаться не может, откуда-нибудь да должна притти помощь, хотя бы от самого чорта. Царствующий дом держался в тени, правительство же его действовало с холодностью и жестокостью, характерной для властителей этой страны; ибо с народом у них был заключен сатанинский договор: они обещали и обеспечивали ему порядок и спокойствие, народ же продавал им за это свою душу. Ибо, когда нависла недвусмысленная угроза осадного положения и недвусмысленного образования нового кабинета, — куда девалась оппозиция, новое течение, радикалы, от которых исходил прежде свежий ветер? Они «выросли», они стали партией, они укомплектовались собственными профессиональными союзами, газетами и своевременно поняли свою задачу, а именно: отбивать приверженцев у других партий. Можно ли было ждать от них помощи?
Пауль работал в городе.
Он посещал собрания трамвайщиков, автобусных шоферов и кондукторов. Его никто не знает, его считают иностранцем, изгнанником, кое-кто даже подозревает в нем шпика, он не произносит речей, его прежняя способность собирать вокруг себя людей — оказывает свое действие. Он обращается к молодежи и к людям, еще сохранившим стойкость. Это та самая столица, где в пору его юности его окружали борцы, умевшие итти на смерть, здесь он надеется если не одержать победу, то хотя бы загнать врага в тупик. Правительство опубликовало свой проект, организации совещались, как реагировать; и тут вокруг Пауля стал группироваться боевой батальон рабочих к которому тянулась провинция и который сумел добыть себе оружие.
— Единственно сколько-нибудь стоящая организация у противника, — говорил Пауль, — это армия, и поэтому нам тоже надо иметь армию.
Эриха, у которого Пауль жил в первые дни, поразил этот человек, его бессменно, точно телохранители, сопровождали двое юношей. Эрих неохотно дал ему приют, так как ему довольно прозрачно намекнули, что речь идет о важной личности, и Эрих, подавленный и запуганный, не желал никаких дальнейших разъяснений на этот счет и лишь терпеливо ждал, пока они найдут другую квартиру (что случилось уже через день). Незнакомец проявил интерес к Эриху. Он осматривал оборудование аптеки, пил и болтал с Эрихом и обоими юношами до глубокой ночи, это был очаровательный светский человек. Эрих садился к роялю, незнакомец пел под его аккомпанемент уверенным своим голосом; с какой-то ненасытностью слушал он обо всем, что касалось театра и новостей литературы. Несколько дней спустя он еще раз зашел к Эриху и стал расспрашивать об его брате, он хотел знать, как стал Карл этаким атаманом разбойничьим, этаким извергом (он ни словом не выдал своего знакомства с Карлом), но Эрих, чувствуя беспокойство от пристального взгляда и властного тона этого человека, стал рассказывать, как он привязан к Карлу, как много Карл сделал для семьи, как с собственной семьей ему не повезло.
— Я слышал, что жена его, забрав детей, сбежала.
Эрих испугался, но незнакомец похлопал его по плечу:
— О высоких особах обычно все известно. Предупредите его. Ему следует покинуть линию огня. Малейшее промедление может кончиться для него плохо.
— Что я должен сделать?
— Мы не злопамятны. Мы не завидуем высоким господам и их обременительным дамам. Намекните ему. И скажите, от кого вам все это известно.
И этот, ни на кого не похожий, гордый и властный человек, удобно расположившись на диване, устремил, казалось, все свое внимание на Эриха. — Что побуждает Эриха, — интересовался он, — прятать у себя людей, во всяком случае, чуждого ему класса? Неужели голая филантропия? Эрих признался: это получилось как-то само собой, политических убеждений у него нет, люди просто приходили, многие нравились ему.
Незнакомец чрезвычайно одобрительно к этому отнесся и кивнул своим спутникам:
— Никаких политических убеждений! Только бы сохранить независимость. А если бы вас взяли в работу и вам бы пришлось, как это говорят, решать — что бы вы сделали?
Эрих рассмеялся.
— Я слишком толст, ко мне не подступятся, людям моего веса не грозит необходимость принимать решения.
— У вас нет семьи, жены?
— Жен немало, но семьи нет. И в этом смысле мне также не предстоит решать. На меня нельзя положиться. Я ни от одной женщины не могу потребовать, чтобы она взяла все на одну себя, мне приходится распределять свой вес.
Они весело расхохотались. Незнакомец сказал:
— Бог свидетель, вы человек совершенно иного типа, чем ваш брат, один из хозяев индустрии. Он продал душу чорту, который хватает здесь всех от мала до велика, и он должен командовать.
Это доставляет ему удовольствие. Он забывает лишь, что люди не дерево и что их нельзя безнаказанно все время строгать и полировать.
И у них завязалась пространная беседа, старательно поддерживаемая Эрихом, которому хотелось как можно больше узнать о своем интересном госте, чтобы потом рассказать о нем Карлу.
— Видите ли, господин аптекарь, — сказал хорошо настроенный гость, отведавший эриховских настоек, — вы учились, и вам это нужно было для получения диплома. Возможно, что вы лишились при этом доброй доли вашего здравого смысла, — не в обиду вам будь сказано. Ну, признайтесь, в состоянии вы посмотреть на человека без тысячи всяких идей, которыми вам набили голову? Нет, не в состоянии. Аптекарь, между прочим, должен быть врачом, как и врач — аптекарем. О ваших коммерческих талантах, я, глядя на ваш магазин, — вы меня простите, — невысокого мнения.
— Да и я тоже, — откликнулся со вздохом Эрих, — сюда почти никто и не заходит.
Незнакомец закурил. Через некоторое время он сказал:
— С ненавистью надо родиться или взрастить ее в себе, — это наша первая заповедь.
И снова заговорили о Карле и об индустрии. Эрих заявил, что он готов собрать нужные сведения, незнакомец серьезно посмотрел на него.
— Возможно все и под все можно подвести свои мотивы, я не хочу вводить вас в искушение, но вас, к примеру, могут подвергнуть пытке, чтобы выжать какие-нибудь сведения обо мне. Кстати, не советую вам, хотя бы одним словом, проговориться. Поглядите только на господ, которым молится ваш брат, и подумайте, зачем они строят рядом с дворцами казармы и тюрьмы? Не потому ли, что иных средств удержать власть, как угнетенье и жестокость, у них нет? Они должны держать людей в страхе и невежестве. Ибо их благополучие основано на лжи, они пусты, как высохший орех, но они существуют, сидят наверху, сохранили прежний ореол, они — наследники многих поколений, они почивают на чужих лаврах и мыслях. Сила, имеющая цель и разумную задачу, называется властью. Но сила, лишенная смысла, — это насилие, и иным не может быть. Наши властители — узурпаторы, поэтому у них нет ни величия, ни авторитета, и поэтому они вынуждены одалживать пушки, винтовки и мускулы. О, это старый, низкий метод, так можно долго существовать, можно на сто лет пережить собственную смерть. В их руках теперь промышленность, финансы, торговля. Хищный сброд стал здесь в стране подлинными господами. Этим охотникам за наживой, этой самой тупой и жалкой сволочи, какую только когда-либо носила на себе земля, этим разбойникам и их продажным писакам высокие господа дали полную свободу действий, за что те их и содержат. И это их (он повысил голос) непростительное преступление, за которое они ответят.
— А массы, мелкий люд, рабочие?
Незнакомец нахмурил лоб под редкими светлыми волосами:
— Многолетнее рабство или полурабство, — а это хуже полного рабства, — искалечило их, от ученого до чистильщика сапог.
Эриху страшно хотелось рассказать Карлу о своем госте. На следующий же день он отправился на фабрику. Карл высмеял его и посоветовал не брать на себя роли парламентера.
Свидание
Ибо Карл после этого разговора с Эрихом ни минуты не мог ждать. Ему не давал покоя образ юноши, слепо следующего за Паулем. Призыв! Судорожно сжалось сердце, и из белесого клубящегося тумана родилось темное, как туча, лицо: возможно, что это и не Пауль и вообще неизвестно, человек ли это или только его воля, несущая теперь в себе смерть? Куда ему деваться? Это был выход, может быть, больше, чем выход надежда, а, может быть, — какое безумие — даже разрешение всех страданий?
Пауля найти было нелегко. Но на этих отдающих тупостью собраниях можно было напасть на его след. Как ненавидели его члены старых партии и профсоюзов, они готовы были убить его! Что, кроме их напечатанных и сотни раз перепечатываемых, объявленных и сотни раз повторенных теорий, могли они противопоставить простым, ясным и горделивым словам Пауля:
— Страна принадлежит нам, теперешние правители вместе с богачами разрушают ее, мы должны вырвать ее у них из рук. Они захватили нашу родину, нашу землю и наши города, они превратили нас в рабов, Сбросьте же свои цепи! Помогите нам освободить страну! Кровопийцы заставляют вас работать на них. Преступники эти больны, есть надежда, что они скоро подохнут. Как нарыв, который гниет и отравляет организм, сидят они на нашем теле, увлекая нас в пропасть. И страна наша, богатая плодородной землей, ископаемыми, машинами, сильными мужчинами и женщинами, страна, которая может производить столько угля, железа, вина, хлеба, сколько хочет, — никого не кормит, не греет, не обогащает, потому что они этого не хотят. Кто дал этой банде власть? Посмотрите на их верховных покровителей. Посмотрите, как те все знают и помалкивают. Посмотрите на всю эту низость, бессовестность, жестокость, безумие. Посмотрите на этот позор. Сметите все это прочь!
Карл узнавал Пауля. Убедило его то, что он читал, внял он этим словам? Он и не читал вовсе, он слышал лишь голос, видел за ним человека, все отчетливее и отчетливее. И странно, он уже не думал о нем словами «незнакомец», «гость», а, после того как Эрих рассказал ему о нем, он опять называл его мысленно «Пауль». И если раньше он выходил вечером из дому и шел по улицам знакомой окраины, чтобы бороться с Хозе и Юлией, чтобы подняться над ними, — это безумие все еще дрожало в нем, он чувствовал, что такая звериная ярость должна кончиться уничтожением, иначе она кончиться не может, ибо это пожар, — то теперь его влекло к чему-то, что носило имя «Пауль». Бегая в поисках Пауля и не находя его, он каялся и терзался, как он мог так встретить Пауля, когда тот пришел к нему, подумать только — Пауля! Он загорался надеждой ухватиться за этот повод, чтобы оправдаться перед Паулем, и, если возможно, получить исцеление от той самой руки, которая сделала его больным.
Карл не отваживался ежедневно ходить на фабрику, повестка из таможни внушала ему страх, у адвоката, когда он ему показал повестку, на лице отразился большой испуг. Но не так уж это важно, ибо все плохое, в чем его обвиняли, было верно, теперь на него естественно обрушивалось зло за злом, содеянное им в течение его жизни (чьей это — его?), а когда сползает на тебя гора, какое значение имеет свалившийся на голову камень? В тот самый день, когда полиция явилась уже на самую фабрику, требуя сведений об исчезнувшей части машинного оборудования, и установила, что он не болен и не лежит, он, почти потеряв надежду, искал Пауля. Наконец, ранним вечером, — только что зажглись уличные фонари, он встретил его около самой своей гостиницы. Он не мог его не встретить, ибо он носил в себе его образ, страстно призывая его. Пробираясь сквозь людскую толчею этих улиц, — на всех углах у магазинов стояли кучки людей, обсуждая неминуемые в ближайшее время бои, — шел высокий и стройный, хорошо одетый господин в шубе и каракулевой шапке, у него были длинные, скрывающие рот каштановые усы и золотые пенсне, рядом с ним, заложив одну руку в карман, небрежно шагал элегантный молодой человек. Походка господина в шубе обратила на себя внимание Карла, и когда он, обогнав его с его спутником, пропустил их мимо себя, он уже не сомневался, что это снова, в одной из своих трансформаций, — Пауль. Карл пошел за ним вслед, в уличной давке очень трудно было не отставать, приходилось изворачиваться, толкаться, выслушивать брань, и, наконец, он увидал, как они исчезли в подъезде большого дома. Возможно, что Пауль в этом доме жил, а, может быть, он скоро выйдет. Через час из парадной двери вышел, с папиросой в зубах, молодой спутник Пауля. Он взглянул на Карла и, приняв его за местного жителя, собрался пройти мимо. Карл заговорил с ним, но юноша, сдвинув брови и пожав плечами, сделал вид, что не понимает языка. Однако, когда Карл попросил его передать господину в каракулевой шапке его имя, молодой человек, вынув изо рта папиросу и в упор посмотрев на Карла, подумал и сделал ему знак следовать за ним в подъезд. Там он еще раз внимательно оглядел его и, поразмыслив, предложил ему подождать, а сам исчез через боковую дверь. Несколько минут спустя он вернулся с юношей своего возраста, парни спросили Карла, кто он такой, имя его, очевидно, было им знакомо, но они как будто не поверили — их смущал его костюм: потом они осведомились, зачем он пришел, не послан ли он кем-нибудь (один из парней вышел на улицу, вероятно, чтобы убедиться, не ждет ли Карла кто-нибудь на улице), затем парни отошли в сторону и пошептались, вслед за чем один остался сторожить Карла, а второй скрылся через ту же боковую дверь. Вернувшись, он кивнул товарищу, они обменялись несколькими словами и разрешили Карлу следовать за собой. Его повели через двор, в подъезде, куда они вошли, он покорно дал обшарить себя с головы до ног, ему надели на глаза повязку, стали водить взад и вперед по лестницам и переходам. Какая-то дверь от-крылась, и, когда сняли у него с глаз повязку, он увидел бедно обставленную кухню, освещенную газовым рожком. Кроме уже знакомых ему парней, в кухне было еще пять человек, из них кое-кто постарше, но все высокие и крепкие. Люди эти стояли и сидели вокруг кухонного стола, на котором было множество бумаг, планы города, перья, карандаши, чернильницы. Карлу предложили подождать, и он оставался на кухне, пока из соседней комнаты не вышел высоченный светловолосый парень, который внимательно читал на ходу исписанный листок и карандашом делал пометки. Подошла очередь Карла.
И вот, этот раздавленный человек сидит на расстоянии нескольких метров от Пауля. Его нисколько не утомило долгое ожидание. Бросив взгляд на человека, сидящего под картиной, за столом, на красном, типично мещанском диванчике, — на его строгую, худощавую голову, непринужденно откинутую назад, зорко всматривающиеся глаза, застывшую в уголках губ ироническую улыбку, Карл узнал его. Да, это был Пауль, это его смелое лицо, лицо всадника, его непринужденная манера держать себя, зоркий, строгий взгляд, низкий лоб, длинные пряди тонких светлых волос и глаза, которые открылись навстречу Карлу и невероятно блестели, отливая сталью. Вокруг этого самого лица и этой иронической улыбки целое незабываемое десятилетие кружили мысли Карла, Пауль снова полузакрыл глаза. Это похоже было на змею, которая смотрит на свою жертву. Карла охватила слабость, почти такая же, как в минуту получения письма от Юлии. Он как будто потерял на несколько секунд сознание. Придя в себя, выпрямившись и откашлявшись, он увидел: Пауль, сидя на диване, наклонился вперед и не спускает с него внимательно наблюдающих глаз.
Заглянул кто-то из кухни. Карл снова откашлялся и, запинаясь, попросил извинения за плохой прием, оказанный им недавно Паулю.
— Хотите воды? — спросил Пауль. — Вам нездоровится?
Карл поблагодарил и повторил свое извинение,
— Это и есть причина вашего прихода? Брат ваш кое о чем, очевидно, предупредил вас.
— Нет, я не потому пришел, — пробормотал Карл, — я пришел, чтобы извиниться.
Больших усилий стоило ему произнести эти слова. Он откинулся на спинку стула, он ничего не хотел, ему ничего не нужно, он вобрал в себя одним упоенным взглядом — это был огромный глоток — простую комнату, настольную газовую лампу, диван, стол, стенные часы, комод с фотографиями, открытую дверь, — снова встали эти неугасимые картины: обед в трактире на рынке, озеро, они лежат, вытянувшись на траве, Густав, небо, покрытое бегущими облаками, пустые лодки у берега стукаются бортами; Пауль рассказывал о каком-то попе, они смеялись, и все было таким плотным, реальным и в то же время таким прозрачным, что уже тогда мучительная судорога сжала на мгновенье сердце, и он услышал собственный стон: «Лучше бы я никогда этого не знал». Что-то сдавило горло, страшный час пришел, он глотнул, тихо всхлипнул, вот оно осуществилось, я состарился, я не мог этого донести.
— Простите, мои нервы очень сдали. Неизъяснимо хорошо было сидеть здесь, не спугнуть бы этого покоя. Там, за дверью, опять — Юлия, фабрика.
— Итак, к делу.
Сидевший на диване не шелохнулся, Карл пытался овладеть собой.
— Прошу, молю вас, минутку терпения, я сейчас возьму себя в руки. Ведь вы ни о чем не знаете, я хотел лишь посидеть с вами после того, как наш первый разговор так не удался. Будьте же ко мне снисходительны, ведь мы были когда-то друзьями, я так был к вам привязан, бесконечно, я благоговел перед каждым вашим словом, вы не имеете представления о силе этой привязанности, за это время перед вами прошли тысячи людей, вы меня не знаете, вы вряд ли меня хоть сколько-нибудь помните, для меня же то, что я здесь сижу, — это ужасно много, опять оживает вся ценность вашей дружбы в то время. И все последующее.
Он сжал кулаки, сгорбился, взгляд его блуждал по ветхому зеленому коврику, он прижал кулаки к вискам, он бормотал:
— Жизнь моя позорно прошла, но не время об этом говорить. Я буду тихо сидеть здесь, пока вы меня не прогоните (возможно ли, что я сижу с ним в одной комнате? За это я должен быть благодарен Юлии).
С дивана донесся холодный голос:
— Но вы здесь не можете оставаться, мне нужно вести разговоры о делах, не предназначенных для ваших ушей.
Карл все сидел. Тогда тот снова откинул голову назад и спросил выжидающе:
— Я вас слушаю.
Страх, что он не использует эту минуту, охватил Карла, и он произнес:
— Обстановка нашего разговора для меня неблагоприятна, я хотел вам многое объяснить. Дверь непременно должна быть открыта?
— Если вам мешает…
Пауль произнес какое-то имя, тотчас же вошел один из молодых людей, проводивших Карла сюда, Пауль пошептался с ним, парень прикрыл дверь и стал у окна.
— Вы можете говорить совершенно свободно, мой друг плохо понимает наш язык. Объяснения, кстати сказать, излишни, вы напрасно беспокоитесь. А почему вы так странно одеты? В честь меня?
Пауль указал на грубо сшитую куртку Карла, на его грязный мягкий воротничок, мятый галстук, У Карла покраснели уши, он потер подбородок и тихо сказал:
— Я и это вам объясню.
И он, сидя в углу, начал, запинаясь, рассказывать то, что тысячу раз мысленно рассказывал Паулю и что недавно рассказал Эриху. Как он хотел тогда уйти и мать заперла его, как он искал Пауля, а потом пришла фабрика (ах, до чего же он был слаб), и так, пошло и пошло, женитьба, дети, а теперь — кризис. Говоря, Карл не поднимал глаз, он не видел холодного лица Пауля, ибо однажды этот сентиментальный господин уже рассказывал Паулю такую же длинную, трогательную историю о своем отце, об имении и гостинице, о том, как пришлось его матери мучиться, того и гляди, он заревет сейчас.
— Вы, в общем, сделали великолепную карьеру, о вашей фабрике я слышал даже заграницей, вы лично стали могущественны, влиятельны, одним из тех, с кем считаются. Кризис по вас ударил? Вам не доставляет радости, что жена ваша пошла своей дорогой? Это не достойно мужчины!
— С тех пор как вы тогда ушли, — я говорю это вслух, — жизнь моя кончилась.
(Карл дал себе полную волю, он чувствовал — час его настал.)
— Великий грех лежит на мне. Я убийца, грабитель. Я отнял у моей жены, которая покинула меня теперь, много лет жизни, я произвел на свет детей и не мог им ничего дать, я собственную жизнь истоптал ногами. Почему? Потому что я не знал, что значит свобода действий, а когда я пришел к власти и независимости, я употребил их на служение другим, не себе. Обо мне никогда не заходила речь, и мне самому не хотелось думать о себе, мне страшно было заглянуть себе в душу. Меня всего выпотрошили, меня лишили права на жизнь, на меня набросились, как пауки, и высосали все мои соки, я же был слаб и беспомощен, и некому было помочь мне. Я не хочу вспоминать всего, что было. Тогда вы напрасно меня прождали, теперь же я — здесь.
— Это вы хотели сказать? Но кое о чем вы умолчали. Вы до последнего дня прекрасно служили своему классу.
Карл прикусил губу. Командир Пауль, прищурившись, смотрел на него.
— Ведь это форменная исповедь кающегося грешника. Вы собираетесь в монастырь?
— Я рад, что все — семья, фабрика — разваливается, ни то, ни другое нельзя было удержать, все это никуда не годилось. В конце концов, правда всегда выплывает наружу. Я рад, что сижу перед вами и могу вам все вто сказать. За многие, многие годы я, наконец, опять почувствовал себя легко.
— Это очень приятно. Вы говорите, корабль тонет и крысы бегут с него. Но вы ведь не думаете, что оттого, что вы здесь сидите и чувствуете себя легко, что-либо меняется. Вы, вы все равно остаетесь представителем своего класса.
— Все это в прошлом.
— И вы думаете, милостивый государь, что от вашего раскаяния кому-нибудь станет легче? Разоружатся, например, наши враги, объединенные в дружины, которые вы оплачивали?
— Что мне делать, скажите же мне, я прошу вас, не приколачивайте меня к моему прошлому, направьте наш разговор на…
— Это не наш, а ваш разговор.
— Мне бы так хотелось, чтобы он был и вашим. Выслушайте же меня: зря забыли меня совсем, я был крестьянским парнем, мы встретились с вами на рынке, вы хорошо относились ко мне, неужели я не найду в вас состраданья, смотрите, как я унижаюсь.
— Вы не превзойдены, сударь, в своей наивности. Разговор становится серьезным, вы просите меня не пригвождать вас к прошлому. А я как раз хочу пригвоздить вас к нему, ваше личное горе меня совершенно не интересует.
— Мне не удается…
— Нет, не удастся. Я объясню вам, почему я зашел к вам. Мне хотелось знать, как один из ведущих представителей индустрии оценивает нынешнее положение. Страна стремительно катится навстречу тяжким испытаниям. Что думают на этот счет люди вашего ранга, полагаете ли вы, что такое положение может тянуться бесконечно?
— Я не знаю, — пробормотал Карл.
— Я это вижу. Не ждите от меня похвалы за это. Чего же вам нужно от меня? Чтобы я раздобыл кредиты для вашей фабрики или вернул к вам вашу жену?
— Я ничего от вас не хочу.
— А много ваших дошло до такого состояния, как вы?
Карл выпрямился, провел рукой по лбу.
— Если ваш вопрос относится к индустрии, то вы сами знаете: мы защищаем свою жизнь. Некоторые думают, что надо еще что-то отстаивать, но рассудительные люди этого не думают. Мы плывем по течению.
Карл медленно поднялся. Час его миновал. Он снова обвел комнату глазами. Здесь он говорил, парень неподвижно стоял у окна, Пауль сказал:
— Не двигайтесь, этот мальчик не понимает шуток.
— Я представлял себе наш разговор иначе.
Пауль отодвинул стол, встал, обменялся несколькими словами с часовым, парень быстро вышел из комнаты и прикрыл за собой дверь. Пауль подошел к Карлу. Они стояли под газовой лампой.
— Ну, старина, мы с тобой с тех пор не виделись, ты меня предал, что ты скажешь, если я возьму этот револьвер и пущу тебе пулю в лоб?
— Я ничего так не хочу, как уплатить тебе мой долг сполна, Пауль.
Карл стоял с поднятой головой. Он преодолел свою слабость. Пауль протянул ему руку:
— Прощай, парень. У меня очень много работы, предстоят трудные дни, жаль, что наши пути разошлись.
Как только Карл вышел, телохранитель Пауля вырос на пороге, ожидая приказании. Пауль, все еще стоя под лампой, кивнул и улыбнулся ему.
— В этой стране существует представление о боге, который одного кающегося грешника предпочитает ста праведникам. Мне кажется, что старый мой друг сделает лучше, если обратится к своему милосердному богу.
Начало боя
День был действительно тяжелый. Ночью начались военные действия. Ибо, принимая во внимание боевые средства, пущенные с самого начала в ход бастующими — с одной стороны, и полицией и войсками — с другой, речь могла итти только о военных действиях. Конечные станции городской железной дороги были с ночи заняты непрерывно растущей неспокойной массой людей. Никто не знал намерений этих масс, в которых было большое количество женщин и детей, особенно — детей. Когда появились первые штрейкбрехеры, пытавшиеся проникнуть на вокзалы, их немедленно поймали и избили, только немногим удалось, крадучись, пробраться за ворота, но они тут же вынуждены были спрятаться в огромном сарае; ни из одного пункта нельзя было пустить поезда. На промежуточных вокзалах стояли такие же толпы и грозно дожидались: пусть только покажутся первые поезда. Между тем полиция подбрасывала на машинах подкрепления своим частям, началось медленное оттеснение толп, они, как неживые, подавались назад, чтобы тут же вновь заполнить каждый свободный метр. С наступлением утра народ стал собираться не только у вокзалов, но и в самых различных пунктах города, за исключением центра. Однако утром и в центре было лишь слабое движение, а к полудню, когда показались усиленные отряды полиции, высланные для охраны больших магазинов и государственных учреждений, движение почти совсем замерло. Магазины поменьше, в особенности ювелирные, рано закрылись. Универсальные магазины не решились на эту меру, но и они не могли отказать себе в том, чтобы поднять над витринами огромные предохранительные решетки, что, конечно, не содействовало притоку покупателей. Паралич, охвативший трамвайное движение и метро, дал себя почувствовать к вечеру в несколько странной форме. Улицы и площади, включая теперь уже и центральные, кишели народом, но таким, который никогда не скучивался толпами, да в этот час, да на этих улицах. Народ шел длинными рядами, ряды эти к вечеру все больше и больше густели, они забили главные городские магистрали, где было от них черным-черно. Рекламы и витрины больших магазинов, ресторанов, кафе все еще сияли огнями, толпы народу, словно по-праздничному, двигались без плана взад и вперед, но на мостовой было подозрительно пусто, проносились легковые автомобили, однако, в очень небольшом числе, грузовых же почти совсем не было видно. Посреди мостовой скакали конные полицейские патрули, шла рысью лошадь, на ней всадник с винтовкой на ремне через плечо. После полудня район дворцов, музеев, правительственных зданий был оцеплен полицией, носились слухи, что там уже несколько дней стоят наготове войска.
Наступил вечер после серого, дождливого, осеннего дня, газетчики выкрикивали названия своих газет, которые сегодня слабо раскупались: что происходит где-то там в мире, никого не интересовало, а что будет дома — скоро и без газет станет известно. Был вечер, универсальные магазины закрылись на час раньше обычного, массы служащих смешались с толпами прохожих, центральные улицы потеряли часть своих вечерних огней. Людская толчея стала заметно убывать, и скоро на роскошных улицах и проспектах никого, кроме полицейских патрулей, скачущих под гирляндами электрических фонарей, не осталось. Был вечер и близилась ночь, и все в городе чувствовали, что это будет особая ночь. В мертвом безлюдье застыли священные кварталы дворцов и Галлереи побед, на просторных площадях и улицах центра, вокруг театров, магазинов было лишь слабое оживление, страх загонял людей в дома, напрасно сияли огнями своих световых реклам кино: час этот был не для очаровательных пустячков, которые придумывали досужие люди в своих ателье, час этот был не для полетов в мир фантазий, — действительность звала властно и пронзительно. Цокот копыт полицейских лошадей, топот ног бегущих людей, с молниеносной быстротой распространяющиеся слухи. Город, обычно вздымавший над собой своды красного зарева и гордо сиявший, бросал теперь в небо лишь слабый отблеск уличного освещения. В рабочих районах бурлило, как в котле, общественные залы были переполнены митингующими, на площадях скоплялись толпы, полицейские машины проносились непрестанно, шли разговоры об арестах, участие рабочих-металлургов в стачке то подтверждалось, то отрицалось, а у железнодорожников как будто шло совещание.
Тяжелая ночь пришла к концу, и никаких событий не последовало. Да, ранним утром стало ясно, что какие-то силы действуют наперекор стачке и ее используют. Так как конторы и магазины не присоединились к стачке, то служащим с утра должны были понадобиться средства передвижения, и вот, за одну ночь столица была отброшена на десятки лет назад: вместо трамваев, метро, автобусов, по улицам двигались почтенные омнибусы, таратайки, трясучие крытые возки. Шли лентой автомобили, среди них были и богатые частные машины, проносились, сопровождаемые полицейскими, грузовики с шумными ватагами конторских служащих, а подчас — студентов и школьников, которых доставляли по месту работы. Картина уличной жизни оживилась, элементарные потребности требовали удовлетворения.
Ночь, не принесшая никакого сдвига, упущенный момент паники, — все это очень повредило успеху стачки, газеты уже оповещали о переговорах, которые состоялись в министерстве хозяйства под личным председательством министра. В дело вмешались обеспокоенные стачкой политики, рассудительные элементы с одной и с другой стороны, для которых «благосостояние хозяйства было выше собственных интересов и всяких разногласий», — они считали, что момент слишком серьезен для того, чтобы выносить на обсуждение принципиальные вопросы. И в полдень уже носились слухи, что, ввиду серьезности положения и опасности распространения стачки на железнодорожников, между сторонами выработана платформа для соглашения. К переговорам в министерстве хозяйства привлечены были представители военного министерства и министерства внутренних дел, и они заявили: они не потерпят, чтобы «страна стала ареной борьбы эгоистических страстей и презренных частных интересов», уж и так страна истерзана кризисом, и если бастующие и их противники думают, что им позволят еще усугубить разрушение ценностей, то они ошибаются — в этот час все мы находимся на корабле, которому грозит крушение, и все мы в равной степени отвечаем за его участь: никакие бунты допущены не будут.
Организованные представители стачечного движения не выражали недовольства вмешательством третьей стороны, наоборот, они позаботились, чтобы о нем стало известно массам, и на листовках, оповещающих о ходе стачки, жирным шрифтом и на первом месте напечатано было об угрозе выступления войск (которая, разумеется, никого не пугает, военщина ошибается, если думает, что бастующие дадут желанный предлог для насилия). Четкость действий и целеустремленность рабочих непоколебимы, и слишком хорошо известная всем мания власти тщеславных генералов не сможет праздновать здесь побед. Сохраняйте спокойствие. Не следуйте за лозунгами ваших врагов.
Плакаты, появившиеся на стенах домов со второго дня забастовки, по ясности мысли не оставляли желать лучшего. Казалось, словно за ночь выросла третья группировка, наряду с существующими двумя старыми рабочими партиями, которые, право, уж всем надоели. Рядом с прокламациями умеренной и радикальной партий красовались воззвания с призывом к нарушению дисциплины этих партий. Кипя негодованием, стояли перед ними сторонники и друзья старых партий, называли это оплаченной работой, устанавливали, что власти с явным удовлетворением узнали о возникновении «третьей партии». («Они сами дали деньги на ее организацию», — кричали возмущенные сторонники и друзья) и говорили о раскрытой игре. Посудите сами: рядом с серьезным и властным голосом старых партий, который говорил знакомые вещи знакомым языком: о нужде, существующей ныне, и о том, что у бедняков скоро вырвут последний кусок изо рта, и о приближающейся тяжелой зиме, — этот новый насмешливый и горделивый голос! Голос совсем иного тембра. Его нельзя было поставить в ряд с голосами обеих старых партий, хотя по виду они и представляли как будто (или нет?) единое целое. Со страхом и озлоблением встречены были боевые батальоны, называвшие себя «батальонами свободы».
Вожди «батальонов свободы» призывали к защите родины и культуры. Нынешнее правительство предает родину. Государство в его настоящей форме отслужило, оно отдало страну на растерзание своры помещиков, торговцев, биржевиков, фабрикантов, и все, что делается, — делается их руками.
«Нынешние правители», — говорилось в воззвании, — не пользуются ни малейшим авторитетом, ибо они разоблачены как подкупленная партия. Надо вырвать из их рук страну и ее богатства, — так повелевает час нужды: народ требует свою землю, реки, озера, свои горы, леса, со всем, что на них построено, — с городскими железными дорогами, фабриками». Воззвание обращалось ко всем, кто трудится и создает ценности. Оно напоминало о прекрасных творениях культуры, о созданиях великих умов человечества, которые разрушаются нынешними властителями и их правительством. Штыки наведут на трусов страх и заставят их сдаться.
«К оружию!»
Этот отчаянно-откровенный призыв привел в трепет население города. В разных редакциях он красовался повсюду на стенах домов, большей частью, с яростно вырванными кусками, либо заклеенный сверху чем-нибудь другим, либо замазанный краской, но во всех случаях можно было прочесть это страшное «К оружию», которым неизменно заканчивались листовки. Представители старых партий твердо заявляли на переговорах посредникам другой стороны: «Свои массы» они крепко держат в руках. Но когда показались на улицах небольшие ударные отряды «батальонов свободы», которые явно оказывали давление на пока еще инертные массы и бесспорно обладали притягательной силой, когда появились новые листовки, переговоры между сторонами пошли под усиленным прессом. Железнодорожные акционерные общества, отлично понимавшие затруднительное положение противника, могли без ущерба для себя сохранять непреклонность, в конце концов, они пошли лишь на мелкие уступки. Представители бастующих вынуждены были выступить с предложением этих, так называемых, уступок на рабочих собраниях, чтобы, как полагалось, проголосовать согласие на них.
Однако, на второй день вечером и ночью в городе стреляли.
В эти часы завершилась судьба Карла.
Выйдя от Пауля, — был холодный, ветреный, осенний вечер — Карл почувствовал, словно он впервые за долгие годы ходит на собственных ногах и видит людей. Все казалось ему каким-то новым, он был свеж, здоров, бодр, его интересовали витрины, отдельные люди, плакаты, множество сгрудившихся то там, то здесь кучек народа. Он проголодался и с аппетитом поел в каком-то ресторанчике. Когда он позже прошел мимо женщины, бросившей ему зазывающий взгляд, он почувствовал, какая перемена произошла в нем как он уравновешен теперь, он чуть было не пошел за ней, чтобы попросить у нее прощения за прошлое, за гнусности, которые он совершал в своем душевном смятении. В сущности, больше ему на этих улицах нечего было делать, ему казалось, что он спокойно может поехать теперь в свою большую квартиру и все, что там нужно, мирно и по-порядочному урегулировать. Но в данную минуту он твердо знал лишь, что ему не хочется уходить отсюда, что он сейчас отправится в свою маленькую гостиницу и там выспится. Он уснул крепко и спокойно. Под утро показалось темное, как туча, лицо, — мы пойдем вместе, — сказал он этому лицу, — это решено и подписано. — Встав, он надел костюм, в котором ездил на фабрику и, проходя по сумрачно затихшим улицам, — был первый день забастовки, — он вдруг подумал, что хорошо бы зайти к брату — Эриху, посидеть у него часок, — надо было принять ряд решений, он не знал еще каких, но хотелось немедленно все разрешить.
В аптеке его встретил провизор и сообщил ему, что брат ищет его, телефонируя, куда только возможно, со вчерашнего дня. В лаборатории Карл находит брата, тот, увидев его, опускается в своем белом халате в кресло, много раз повторяет «слава богу, слава богу», держит его за руку и гладит. Он ведет его в столовую и запирается там с ним.
— Ты был дома? Был или нет?
— Нет, — отвечает Карл удивленно, — но что с тобой, почему ты так встревожен, ты искал меня по телефону?
Садись, Карл. Вчера позвонил твой доверенный, он звонил после обеда, спросил, где ты, я не знал, он звонил тебе на квартиру и всюду, где думал, что может узнать о тебе. И я тоже стал искать тебя, но тебя нигде нельзя было найти.
— Доверенный искал меня?
— Ему намекнули, Карл, относительно тебя в полиции, у него там есть какие-то знакомства. Про какие-то истории у тебя на фабрике, я не понял, в чем дело.
— И что же?
— Позвони-ка ему сам или, постой, я вызову его, а ты подойдешь потом к аппарату. Ты ничего не получал?
— А что я должен был получить, Эрих?
— Тебе надо с ним поговорить. Против тебя хотят возбудить дело.
— Ну, и пусть возбуждают, чорт их всех возьми, вы, наверное, все рехнулись здесь.
— Но есть приказ о твоем аресте.
— Ах, вот что, вот что.
Вот оно, значит, куда мы докатились, однако, много они себе позволяют.
— Он сказал тебе об этом? Соедини же меня с ним.
Из телефонного разговора выяснилось, что, в связи с требованиями таможни и переотправкой машин за границу, после того как было установлено, что болезнь Карла — фикция, издан приказ об его принудительном приводе, что при теперешних обстоятельствах означает, по всей вероятности, арест. Он сам, — прибавил доверенный, — поехал к Карлу на квартиру. — Он говорил очень тихо, очевидно, чувствуя, что за ним наблюдают.
— Ну, и что? — Ну, и установил, что там все спокойно. — Карл попросил у Эриха кофе. Он был в бешенстве. Какая безграничная гнусность! Какое лицемерие! Конечно, он перебрасывает производство за границу, а что ему с ним делать, кто теперь станет здесь покупать что-нибудь, кому польза оттого, что цехи пустуют и машины ржавеют? Машины, которые никому не нужны, вывозить за границу — это преступление и за это человека сажают за решетку? А другие, как поступают другие?
— Ты не имел права этого делать, Карл — уговаривал его Эрих, — поэтому они тебя и ищут, я уже виделся с твоим адвокатом.
— Что он?
— Он хочет взять на себя защиту и тотчас же сделать все, что нужно (очень любезно с его стороны), но он полагает, что в данную минуту дело это с чисто юридической точки зрения сомнительно, о чем он тебе уже намекал. Короче говоря, пока мы тут все уладим, ты уезжай куда-нибудь — за границу ли, в другое ли место.
Карл рассмеялся.
— Дай-ка выпить, паренек, я испарюсь, не то еще тебя обвинят в пособничестве.
Карл барабанил по столу, на лице его была ярость. Выпив, Карл пристально посмотрел на своего расстроенного брата.
Тот вздохнул:
— Что это будет, Карл?
— С кем?
Эрих вперил в пространство отсутствующий взгляд. Карл вынул часы.
— Прежде всего, я заеду к адвокату и оттуда позвоню тебе. Будь покоен, я не собираюсь сложить оружие. Совсем, совсем не собираюсь.
Эрих молча придвинул Карлу какую-то газету и листовку, на которую Карл только что смотрел.
— Весь городской транспорт бастует, Карл, ты вряд ли доберешься до адвоката.
— Пусть бастуют, сколько хотят, мне-то что?
Это был прежний разгневанный фабрикант, на нем был его дорогой костюм, он сидел в доме у брата, где сиживал часто, в аптеке, которая была делом его рук. Нахмурившись, читал он газету и хотел было уже смахнуть прочь вторую подсунутую Эрихом дрянь, как он назвал, листовку, но взгляд его невольно упал на случайную строчку, он стал читать, перевернул листок, увидел необычные слова, которыми воззвание кончалось. Тогда он начал читать с начала и читал сосредоточенно и долго. Лицо у него разгладилось, плечи опустились, он дышал спокойней, медленней, пульс бился ровней, он читал строчку за строчкой, он слышал их голос. Когда он с листком в руке взглянул на Эриха, тот был поражен происшедшей в брате переменой. Карл улыбнулся.
— Ты читал это, Эрих?
— Ах, Карл, какое это имеет для тебя значение?
Карл усмехнулся про себя, энергично выпрямился:
— Ты прав. — Он встал. — Так что это я хотел? Да, к адвокату, ладно. (Что мне у него делать?)
— Будь осторожен, Карл. Я рад, что все это так мало тебя волнует.
Они обнялись.
— Ты скоро получишь от меня весточку, Эрих, не из тюрьмы, ручаюсь.
— Деньги у тебя есть?
Карл рассмеялся.
— Бот теперь ты меня хочешь поддержать, спасибо, друг, и успокой мать: пусть не тревожится за меня.
Эрих, оглушенный, остался один.
Карл прошел весь длинный путь до дому пешком. На углу улицы, где он жил, он осмотрелся: нигде ничего подозрительного. В квартире — горничной не было дома — он отпер все двери: здесь он прожил долгие годы, это был его дом, его строение, это было жилье некоего Карла, как он страдал здесь! Дом нашего бедного друга Карла, — думал он. Он распахнул окно — горничная ничего не делает, до чего все запущено — в музее он так и отпрянул — какая дикая картина, ему стало стыдно, до чего он дошел, надо, надо кончать. Он вошел в комнату Юлии; подойдя к письменному столу, где стоял ее портрет, — его карточку, стоявшую рядом, она перевернула, — он заплакал от стыда и раскаяния, шепча, моля о прощении. Он всматривался в ее портрет, это уплыло у него из рук, он с мукой прижал портрет к груди. В детской он сел на одну из кроватей, — будьте счастливы, дорогие; на маленькой парте лежала раскрытая арифметическая тетрадь, он написал Юлии:
«Я не знаю, чем все это кончится со мной, но стыда я вам не причиню. Я с нежностью думаю о тебе. Если я сделал тебе что-либо плохое, Юлия, то это было бессознательно и помимо моей воли. Я счастлив при мысли, что тебе хорошо».
Несколько слов маме? Почему не написать и ей? Он вырвал листок из тетради:
«Дорогая мама, пишу тебе наспех, ты знаешь от Эриха, какие тут вокруг меня плетутся сети, меня хотят разорить, но я не из тех, кто покорно подставляет голову. На некоторое время я скроюсь из виду, но ты будешь знать обо мне — непосредственно или через Эриха. Попрежнему любящий тебя сын Карл». (А что, — щекотнула его мысль, — если бы действительно уехать за границу и оттуда отомстить этим негодяям? Денег у меня для этого достаточно. — Мысль эта легко коснулась его сознания и исчезла.)
Он медленно направился в свою спальню. Открыл потайной стальной ящик в стене, достал револьвер. Тяжелое и прохладное, лежало оружие в руке Карла. Не для меня, приятель, не для меня! И он спокойно вышел из дому, спустился по лестнице и уверенным шагом, дыша всей грудью, вошел в свежий и влажный осенний день.
Уличное сражение
В этот день он не принял никакого решения; несколько часов он сидел, скрытый от всего мира, в своей маленькой комнатушке в гостинице, мысли вертелись то вокруг фабрики, то вокруг поездки за границу, револьвер лежал перед ним на столе. Но все размышления исчезали перед ярким светом глубокого чувства, которое оставила в нем встреча с Паулем. Существует путь, лучший, чем тот, по которому шел он, Карл; многие довольствуются таким уделом, как удел Карла, и ничего другого до самой смерти не хотят. В водовороте охвативших его чувств Карл дрожал, точно в экстазе. Он ни на что не решался, в душе был хаос, он думал: нужно, прежде всего, освоиться с новым положением. В комнате стемнело, наступил вечер, он зажег свет, он отдался снегопаду чудесных, незнакомых ему переживаний, — если он и не сможет жить по-новому, то он сможет, по крайней мере, чувствовать это новое; темная бездна ненастоящей жизни осталась позади, он прошел через нее, ему суждено было познать этот триумф. Он был полон гордости и покоя, мечты укачивали его, и под ликующие звуки небесных хоров он лег и заснул. Глубокой ночью он проснулся, испуганно вскочил. В ушах звенели слова Пауля: «Мы это проверим». Призыв! На этот раз он не смалодушествует.
Выглянув в окно на темную улицу, он заметил какое-то движение. Там что-то происходило. — Ага, выстрелы! На обоих углах закричали. Пронеслись полицейские патрули, люди разбежались. Карл дождался утра, с отвращением отбросил старый измятый костюм и тщательно оделся, как делал это дома. Он чувствовал себя как бы в броне, я — это я, и хочу даже в это мгновенье быть тем, кем я был, пропасть пройдена, я ничего не стыжусь.
На улице, войдя в случайный ресторан, он натолкнулся на последний ком грязи, пущенный в него оттуда, из пропасти. На первой странице газеты, которую ему подали, под сообщениями о стачке, собраниях стачечников и уличных беспорядках, стояло набранное жирным шрифтом — он испугался — его имя, а под ним: «Издан приказ об аресте такого-то (следовало имя). Дело идет о начале широко задуманной чистки, измена в области промышленности так же недопустима, как и любая политическая измена». За Карла взялись, главным образом, потому, что он личную свою бессовестность хотел прикрыть политическими убеждениями. Такова была эта заметка. В отделе происшествий Карл нашел еще одну заметку с упоминанием своего имени, которая показалась ему прямо-таки бредом. Помимо «промышленной» измены ему вменялась еще в вину и грубая афера.
Он-де, назойливо пролезший в высший слой общества, примазался в начале кризиса к одному бывшему офицеру и обманом уговорил того вложить в его фабрику половину своего состояния. Но ныне бежавший фабрикант вовсе не вложил переданной ему суммы в предприятие, а перевел ее за границу! Карл дрожащей рукой положил газету на стол и внимательно начал ее перелиставать. Мороз пробежал у него по коже. Такова была благодарность. Он скрежетал зубами. Они толкают меня в грязь, я отдал им свои силы, я молился на них, так вот они какие на самом деле, они приносят меня в жертву, дают пинок ногой — мавр сделал свое дело, мавр может уйти — позор, позор! Опять вернулась питаемая озлоблением мысль — уехать за границу, отомстить им, оттуда бомбардировать их. Но — глаза его расширились, он плюнул на пол, — ладно, пусть они правы, это их дело, пусть они действительно окажутся правы, все — Юлия, майор. Однако это так его потрясло, что он, не замечая тревожной сутолоки на улице, почти целый час просидел, погруженный в свои мысли, один в маленьком ресторанчике. Впервые за долгое время он снова почувствовал страшные когти государственной власти, впивающиеся в слабых, побежденных. Жестокая подлость власти, необозримая низость. Они могут посреди улицы, на глазах у всех, застрелить человека и задержать меня, как убийцу, они могут поджечь вон тот дом и обвинить меня, который сидит здесь, что я поджог его взглядом. Это они могут. Впервые за долгое время он испытывал ужас, снова почувствовал себя беззащитным. Внезапно, словно что-то вспомнив, он порылся в кармане, вытащил оттуда листок, который показал ему Эрих, разгладил его и стал читать. Он читал его теперь иначе, чем у Эриха, он весь ушел в его строки, в эти обвинения и угрозы, все это истинная правда, только это и есть правда, это обо мне здесь сказано, я тут, я становлюсь в ваши ряды, — его кулаки сжимались, — о, чорт, теперь я не оплошаю.
Хозяин попросил его, если он хочет еще посидеть, пройти в боковую комнату, там уже тоже протопили, здесь надо закрыть, иначе могут все стекла выбить. Карл уплатил и вышел на улицу.
Сражение началось. Охваченные мертвой тишиной, тянулись священные кварталы дворцов и музеев, в торговом и увеселительном центре города публика громкими возгласами встречала допотопные кареты, а на окраине тем временем собирались молодые и зрелые люди, немало женщин, укрепление домов началось. Стариков и детей перебросили в другие районы. Откуда-то появились большие запасы оружия, люди с нарукавными повязками и значками в петлицах отдавали приказы, проходили небольшие отряды штатских с ружьями через плечо, полиции не видно было, говорили, что несколько полицейских постов посажены под замок и изолированы. Богатые семьи, с ужасом бежавшие из этих районов, рассказывали, что там установлены пушки, они сами их видели, но это были пулеметы. Под вечер на большинстве улиц были обстреляны и разбиты вдребезги газовые фонари, длинные ряды домов погрузились в полную тьму, местами они освещались гигантскими факелами открытых горящих струй газа, пока газовая станция не прекратила подачи газа. Тогда тьма наступила повсюду. В первую ночь и в следующую половину дня ни у кого не было ясного представления, где, в сущности, сосредоточена главная масса восставших, так как вся периферия охвачена была движением. И только к вечеру второго дня выяснилось, что главные силы расположены в северной части города. Полиция, поддерживаемая вызванными на помощь штатскими дружинами, собиралась окружить этот очаг, стараясь пока обойтись без войск. Город, в котором происходило это восстание, был действительно велик, ибо одновременно с подлинными военными действиями, открытыми на периферии, и в особенности в северной части города, в увеселительном центре его и в аристократических предместьях работали кино и театры, и звучала музыка первых балов сезона.
Вечером Карл тщетно пытался проникнуть в районы боя. Весь день он слонялся по городу, вмешивался то в одну, то в другую толпу, наблюдал небольшие стычки, в нерешительности и муке топтался на тротуарах и мостовых, вместе с другими его перегоняли с места на место.
Движение на периферии не ослабевало. На давно условленных местах собирались штатские охранные дружины города, люди разных возрастов. далеко не все вооруженные. Им обещано было, что их построят и дадут всем оружие на центральном месте сбора.
В один из таких беспорядочных отрядов, который только что тронулся по четыре человека в ряд из центра, проходя среди хранящих глубокое молчание масс, и попал Карл, полагавший, что отряд этот направят в зону боя. Карл беспрепятственно — никто ни о чем не спрашивал у него — стал в задние ряды, его одежда не отличалась от платья тех, к кому он примкнул.
Ему все-таки еще суждено было маршировать с ними в одних рядах, проклятие, тяготевшее над ним, не позволило ему избавиться от них даже теперь, они должны были испоганить ему даже это мгновенье. В первые минуты марша, когда он осознал это, он почувствовал прямо-таки физическую заторможенность, отчего задние ругали и толкали его. Он овладел собой, он пойдет с ними, — это мой омнибус, я им ничего не заплачу за проезд, а может быть, дам им что-нибудь еще сдачи. И он бодро зашагал вперед.
Разве в этот час не было людей в столице, кто мог бы спасти Карла? Разве не получили, по меньшей мере, три близких Карлу человека тревожнейшие вести о нем, вести, которые должны были указать им на его намерения и на опасность, подстерегавшую его? Горничная в его городской квартире нашла письма, написанные хозяином, очевидно, в ее отсутствие, на арифметической тетради мальчика и тотчас же, перепуганная (она боялась, что Карл что-нибудь сделал с собой и лежит тут где-нибудь, — может быть, он повесился), бросилась к брату-аптекарю. Не менее испуганный, чем она, он обыскал весь дом. Ну, а дальше, что может, сделать этот бедный, слабый человек, задерганный и трясущийся от страха? Известить полицию, просить о помощи полицию, которая и без того по другому поводу искала Карла? Передать матери его письмо к ней? Карл, может быть, уже переезжает границу, хотя эти записки — о, это ужасно — от них веет чем-то таким недобрым, но, может быть, он нарочно их так написал, зачем ему понадобилось вообще заходить еще раз домой? И что здесь такое случилось в музее? Горничная ничего не знала, эти комнаты стояли все время запертыми. Музей выглядел так, словно в нем происходила драка. Кто это мог сделать? С другой стороны, эти письма. В своей растерянности Эрих не нашел ничего лучшего, как положить письмо к Юлии в конверт, написать адрес и бросить письмо в ящик. Он упустил из виду стачку, в эти дни в пределах города нарушено было и почтовое сообщение, прошло много дней, пока Юлия получила письмо. Эрих был и оставался единственным человеком, подозревавшим об участи Карла, он носился повсюду, расспрашивал доверенного Карла, ждал, слушал, обнадеживал себя, приходил в отчаяние, избегал матери, принимал наркотические средства, а долгие, пустые, немилосердно тяжкие часы тянулись бесконечно.
Сперва шагали молча, потом — под пение солдатских песен. День подходил к концу. Они шли за город в северо-западном направлении, к ним присоединялись другие отряды; по широкому шоссе катились длинными лентами грузовики с вооруженными полицейскими, пулеметами, походными кухнями, теперь уже и конные войска шли, стоял настоящий фронтовой гул. Но добровольцев повели далеким обходным путем через лес к северной части города. Они должны были, — таков был приказ — ворваться в город из предместья, из рабочего поселка, — с юга все забаррикадировано, — при выходе из лесу они получат довольствие и оружие.
Какой долгий и успокоительный путь. Светило последнее осеннее солнце, белое плыло оно в бледноголубом небе, деревья отбрасывали на сырой грунт длинные тени. Под ногами была топкая земля, хлюпали лужи, все было желтокоричневым — распадающаяся листва, валежник и деревья, а между ними зеленели пушистые островки, покрытые травой. Некоторое время шли под телеграфными проводами, они звенели теперь тревожными новостями, призывами о помощи, приказами. Дул легкий прохладный ветер, какие-то поздние пташки еще чирикали. А это что? Гул поездов, — железнодорожники не бастовали? Нет, это — фабричные гудки.
Небо посерело, с трудом пробирались сквозь низкий кустарник; к походу через чащу леса люди были плохо приспособлены; неожиданно показалась совершенно белая круглая луна. Лишенная блеска, она одиноко стояла в небе, и Карл затрепетал, увидя ее среди фантастических переплетений черных ветвей. Ибо луна была знаком ночи, его ночи, он знал это и не боялся. И солнечный свет, еще разлитый по белесому небу, стал угасать, мрак сгущался, надо было сплотить ряды, чтобы не потерять друг друга, птичий щебет прекратился. И вот, уже лес окутан глубокой чернотой, а над вершинами деревьев, над густым переплетом ветвей плывет, сияя все ярче и ярче, белая луна и изливает на землю блеск свой. Она отражается в больших лужах, а на горизонте небо осветилось красноватым отблеском, — это город, подавленный, ожесточенный; там лежат теперь и спят мои дети, там фабрика, там живет мать, Эрих, Юлия. Пока шли все вперед и вперед, мысли его обращались назад, к прошлому. Ни разу за всю свою жизнь он не ощущал себя в мире так твердо и уверенно. По ту сторону грани были Юлия, дети, фабрика, это были хорошие вещи, он неправильно подошел к ним, но ему не в чем упрекать себя — все же они были здоровые и крепкие, ему за них стыдиться не приходится. Юлия, моя нежная рыжеволосая Юлия, хрупкая статуэтка, как часто она лежала в его объятиях, прильнув к нему, прижавшись губами к его губам, о, она была чудесна, благословение земли, радость для мужчины, я мог бы драться за нее с Хозе, но я получил свою долю, он — хороший человек, он любит ее и детей, пусть они строят вместе свое гнездо.
Они шли по лесу, растаптывая кучи высохших бурых каштанов, которые рассыпались изжелта-белой мукой; опавшие листья хрустели под сапогами. Бессмысленная ненависть к барону и его клике, к знатным господам прошла, они — то, что они есть, я был с ними заодно, я ушел оттуда, они — мои враги, мы их побьем. Из луж под ногами взлетали брызги, люди орали. Карл вспоминал, как он мальчиком, стоя в таких лужах, работал, в руках у него были навозные вилы, отец садился на лошадь, поворачивался и галопом скакал прочь; хорошо было на полях, приходилось тяжело работать, и все преодолевалось. Как чье-то назойливое лицо, над ним сияет сквозь ветви лучистая луна. Она так высоко забралась, что от нее никуда не убежишь; ясно выступили на ее диске темные черты.
Вот, наконец, улицы предместья, освещенные десятками смоляных факелов, в полосе резкой тени стоит низенькая деревенская церковка, рядом — обнесенное забором кладбище, а на широкой площади перед ними, в обычное время рыночной, раздают множеству людей еду, дымят полицейские походные кухни, люди расхаживают с эмалированными котелками в руках и смеются, а поодаль, тем, кто выражает желание, выдают ружья и патроны. Вооруженные люди формируются в отряды и сомкнутым строем выступают в поход, солдаты раскрывают перед ними двойное проволочное заграждение, и вот они — в зоне боя. Следует приказ — рассыпаться на маленькие отряды. Начинающиеся здесь улицы и проспекты погружены во мрак, только луна светит. Карл зарядил ружье, теперь — действуй. Проспект тянулся далеко, домов было много, большинство — разбросаны, все одинаково заперты; отряд шел все еще сомкнуто, Карлу пришлось подождать, пока они войдут в более узкие улицы и разобьются на группы: если он теперь побежит, они пустят ему пулю вслед. Ряды домов густели, отряд на широком этом проспекте опережали полицейские бронированные машины, снабженные прожекторами. Броневики ощупывали яркими лучами прожекторов бедные низенькие домишки, вспыхивая, показывались один четырехугольник окна за другим, покосившаяся крыша с трубой, длинные полосы фабричных стен и бараков. Людей не видно было, в страхе и ненависти прятались они в неосвещенных комнатах, несколько часов назад они вылились из фабрик, как раскаленное железо, в комнатах они вздрагивали при каждом выстреле: кого-то сейчас настигла пуля?
Отряд разбился на маленькие группы, и те шли теперь вдоль ряда темных домов, нигде не встречая сопротивления, дома, в которые они врывались, дворы, которые они обшаривали светом, были пустынны, казалось, население миролюбиво и испуганно сидит по своим норам. Возможно ли, чтобы восставшие оставили открытым весь северный участок, позволяя ударить себя в спину? Отряды осторожно продвигались вперед, избегали закоулков, ждали сообщений от передовых отрядов о первой баррикаде или укрепленном бараке; уже крупная часть регулярных войск заняла северный комплекс улиц и прощупывала, идя вперед, центр предместья, как вдруг позади раздались сначала одиночные выстрелы, потом град пулемета, крики: «тревога», «прикрытие!» «стой!» Полицейские машины внезапно повернули назад, ясно было, что передовые отряды попали в ловушку. В одном из этих отрядов был Карл. Он, как и многие другие, потерял в лесу шляпу, месяц — теперь светложелтый, ослепительный, до неправдоподобия яркий, смотрел с молочнобелого неба на землю и, помимо прожекторов, был единственным источником света. Когда за их спиной раздались первые выстрелы, застрекотали пулеметы, тревога овладела осторожно продвигавшимися вперед отрядами, — они были предоставлены самим себе. Карл почувствовал: день, начавшийся тяжелым утром и этой кучкой добровольцев, к которой он присоединился, окончен. Улица, занятая ими, была слева и справа обсажена деревьями, с крыш за деревьями трещали выстрелы восставших, огонь усиливался, он точно полосой тянулся с севера вдоль всей улицы. Сейчас он, Карл, убежит, уйдет от них, ничто его не удержит. Он стоял в нише между будкой привратника и стеной какой-то фабрики, винтовку он прислонил к стене, двое каких-то молодых людей возле него, лежа на земле, всматривались в улицу, проклиная луну и эту несчастную фабричную стену, не дающую для их отступления никакого прикрытия. Надо бы, может быть, пробежать через эту подлую широкую аллею на противоположную сторону, где были дома. Карл пошарил в кармане пальто, ища носовой платок, вот он, этот широкий белый лоскут, он будет махать им, когда побежит; он подумал со страхом: увидят ли те этот знак, нужно держаться на свету. Я удеру, — яростно подавлял он свой страх. На мгновенье вспыхнуло отчаяние — не надо было итти с этими собаками. Молодые люди двинулись: сперва ползком, потом во весь рост, они прошли несколько шагов вдоль стены и стрелой понеслись на противоположную сторону. Карл побежал еще с ними через улицу, но затем они услышали его рев, в белом свете луны они успели рассмотреть его дикое, исступленное лицо, к их удивлению, этот рослый человек с почти голым черепом бросился бежать вдоль домов, подняв винтовку, точно хотел ударить кого-то, но он несся в противоположном направлении, он бежал в сторону восставших, откуда удирали последние одиночки из их отряда, перебегая от дома к дому. Ему кричали вслед, предостерегая его, он ревел что-то в ответ, будто желая увлечь кого-то за собой вперед. Было видно, как он левой рукой махал над головой чем-то белым, по всей вероятности, он хотел по-дать знак — вперед!
Мостовую первой поперечной улицы, которую как раз в эту минуту переходили два отступающих добровольца, он миновал бегом. Но на противоположной стороне был сильно укрепленный угол домов, из окон которых сверкали молнии выстрелов. Это они! — бушевало в нем, — я сразу нашел их, мне вслед не стреляют, мне бы только как-нибудь привязать платок к штыку. Молнии, залпы из углового дома. На бегу Карл обернулся, — он услышал за собой крик, и увидал, как один из отступающих взмахнул руками — так его! — и упал на камни вслед за своей винтовкой. В ту же минуту Карла чем-то твердым ударило в голову (с ума вы что ли сошли?) и вслед затем в шею. Левая рука его поднялась, чтобы схватиться за рану: вперед, я иду! Треск нового залпа из углового дома был последним звуком, проникшим в его слух.
Красная вспышка, такая дикая рядом с сияюще-желтой блаженной улыбкой луны в покрытом белыми барашками океане неба? Угловой дом, как легкий ковер, скользнул вниз, упал косяком и под тихий гул свернулся и взвился высоким синим пламенем, поглотившим его сознание. Сеть небытия была наброшена, с шумом затянулась она над ним в ту минуту, когда кровь его хлынула на каменную обочину. Он заметался в луже своей крови, как рыба, и затем трепыхнулся еще раз или два.
Спустя два дня, когда район этот был очищен, Эриха по телефону вызвали в одну школу, где лежало несколько трупов. Как он боялся этого телефонного звонка! Провизор поехал с ним. Его ввели в чертежный зал, где на голом полу лежало около десятка человеческих бугров, за дверью в коридоре сколачивали гробы. Полицейский офицер почтительно проводил Эриха в зал, маленький невзрачный человечек откинул белую простыню с лица. Это был Карл. Он, Эрих, не сумел притти ему во-время на помощь. Раньше я кричал бы, теперь я не могу кричать, я ничего не в состоянии почувствовать. Нн на голове, ни на облаженной шее — никакой раны, отчего, собственно, он умер? И странно, покойник на полу в сущности не лежал, он выгнул спину и слегка приподнялся, неподвижно и уверенно вытянул он вперед большую голову. Это было страшное и грозное движение. Лишь ниже темени корочка запекшейся крови, сюда попала пуля и унесла его жизнь, но он тянулся вперед. На страшно впалых и желтых щеках выросла черная щетина бороды, с пола на Эриха смотрела эта зловещая голова, которую они сейчас же прикрыли. Провизор, стоявший напротив Эриха, взглянул на него, офицер дотронулся до его рукава, Эрих испуганно закивал и скривил побелевшие губы в бессмысленную улыбку. Выходя, он еще раз оглянулся; значит, третий слева, тот, на котором, вздыбилась простыня, — это Карл, он остается здесь. Офицер очень крепко пожал ему в коридоре руку:
— Ваш уважаемый брат храбро дрался в наших рядах, на одном из опаснейших участков он один бросился вперед — участок этот удержать не было возможности — и погиб смертью славных.
Эрих слушал то, что говорил ему офицер. А в чертежном зале покойник грозно поднимал под простыней голову.
Эрих должен был поехать к матери. О бегстве Карла она уже осведомлена была из газет. Хотя Эрих не знал, что сказать, хотя именно теперь он хотел бы избежать встречи с матерью (ибо, как же говорить с ней, не обвиняя?), но он должен был к ней поехать. Она сразу же, до того как Эрих открыл рот, поняла, что произошло. Эрих не кричал и не плакал, но она знала своего младшего сына. Старая, согбенная женщина без слез, молча сидела на обычном своем месте, в углу дивана. Через некоторое время она разразилась проклятиями по адресу Юлии и всей ее родни, особенно майора, которые довели Карла до смерти; она кричала, что возбудит против них дело, чтобы очистить память Карла. Но вечером, когда принесли вечерние газеты, оказалось, что это излишне. Под сообщением о ходе борьбы, которая еще продолжалась, напечатано было подробное описание смерти Карла: отряд охранной дружины попал в засаду и должен был отступить, но Карл мужественно бросился навстречу потоку отступающих и при этой безумно-храброй попытке был убит. Заголовок был — «Герой».
— Оставь это, мама, — сказал Эрих, превозмогая себя, — мы не можем исправить случившегося, то, что напечатано, будут читать, все остальное забыто.
Глаза у матери сверкали.
— Фу, какая злая гадина это общество, провались они все сквозь землю! А эта низкая женщина воспитывает теперь его детей!
Борьба продолжалась еще десять дней, в конце концов, восстание было потоплено в крови. Но это был конец лишь по внешности. Спавшие летаргическим сном массы страны в первый раз за сто с лишним лет поднялись против своих угнетателей, они пришли в движение, новое могучее чувство свободы омыло их души, — требование признания их человеческого достоинства. Это чувство покинуло свое старое убежище — грезы поэтов и борцов-одиночек, — оно властно охватило массы.
Оно их больше не покидает.
Одетые во все черное, они стояли на платформе огромного вокзала, — согбенная старая мать в черном крепе, скрывающем лицо, и Эрих. Был туманный осенний день, на вокзале было прежнее оживление, жизнь столицы, придушенная в последние недели, снова начала пульсировать.
Мать не хотела больше оставаться в городе. Хотя ей оказаны были всяческие почести, в особенности на торжественных похоронах ее сына, она возненавидела город. Ее не утешило и то, что она указала на дверь Юлии, которая пришла поплакать вместе с ней. Она купила себе место в доме для престарелых на своей родине.
Начальник станции прокричал направление поезда, загудели рельсы, паровоз поднимал свой черный железный щит все выше, выше, в такт тяжелой поступи машины дробно грохотали рельсы, поезд подходил, с великим трудом машина замедляла дыхание: разбрасывая пар, она приблизилась и, заскрежетав, остановилась. Они вошли в вагон, чемоданы сданы были в багаж, Эрих нес ручные чемоданчики — свой и матери.
И город остался позади, тот самый город, в который она ступила несколько десятков лет назад, молодая, с тремя маленькими детьми, — остался позади, как прожитая жизнь.
Поезд несся и несся, мелькали долины, леса, селенья, пашни. Они сидели в мягком вагоне одни — расплывшийся, словно навеки замолчавший Эрих и старуха, откинувшая креп на плечи. Быстро темнело. Однообразная тянулась долина с ее поблекшими лугами и полями; покрытая щетинистым жнивьем, небольшими островками голых деревьев, прорезанная озерами и реками, она тянулась так на многие километры.
Поля эти, окружающие города беспутных людей, готовы уже принять в свои недра десятки тысяч воинов, которые — сознательно, или бессознательно, или полусознательно — способствовали назреванию проклятой эпохи до тех пор, пока сами не вырыли себе могилы. Такой обильный урожай родила летом эта земля, полям надоело производить колосья, вскоре на них вырастут деревянные кресты.
Глубокой ночью они вышли из поезда, утром были у могилы отца. Белесое небо, топкие дороги, маленькое кладбище, за железной решеткой гордая мраморная плита, обвитая густыми побегами плюща. Держась обеими руками за решетку, старая женщина смотрела сквозь черный креп на могилу:
— Пусть он был даже таким, как этот, но он был хорошим мальчиком, он заслужил лучшую участь.
Она дрожала всем телом, ни единая слезинка не смилостивилась над ней.
Эрих был последним в этой семье. Юлия вскоре покинула страну вместе с детьми, отделив их судьбу от удела их родины. Он остался в столице, в своей аптеке. Он жил под крылышком давнишней приятельницы, на которой впоследствии женился. Жил он тихо.
Примечания
1. «Берлин — Александерплац» издан на немецком языке в 1929 г. Переведен на русский язык и издан Гослитиздатом в 1935 г.