2. ПРАВДА И СТРАННОСТЬ
Кроме этой неудобной асимметрии правды-неправды, когда неправого за его неправду лишаютправойруки, с правдой еще по крайней мере два неудобства.Нет правды на светеговорят в том смысле, что ей здесь не место.От трудов праведных не нажить палат каменных —констатация факта, однако не в том смысле, чтопалат каменныхв человечестве в принципе не должно быть. В сказках о правде и кривде правда имеет жалкий нищий вид и хотя имеет свои права, но не здесь на земле.Правда к Петру и Павлу ушла, кривда по земле пошла. У храма Петра и Павла в Москве было подвальное помещение, где допытывались до правды. Кроме этого специального места правда не имела на земле ничего своего. Но без нее, с другой стороны, тоже было нельзя.Правдой жить — от людей отбыть;неправдой жить — Бога прогневить. Неправедное житие требовало себе особого оправдания.Живут же люди неправдой, так и нам не лопнуть стать. Ее статус странный, везде и нигде.И твоя правда, и моя правда, и везде правда — а нигде ее нет. Всё стоит на правде, «от правды отстать — куда пристать?», но лучше никуда со своей правдой не соваться.
Если все говорят о правде, надеются на нее, но правда не здесь, то, может быть, она только прикрытие, обещание, отсылка для обеспечения, оправдания того, что обделывается на земле? Например, таким примитивным образом: сейчас я позволю себе делать что хочу, но потом всё буду делать правильно, по правде. Этопо правденикогда не наступит и всерьез никакой правды нет, но ее ожидание развязывает руки для действия. Культура, заговорившая о правде, неизвестно когда выяснит ее и, возможно, не доберется до нее вообще, но уже сейчас может ставить себя выше других в положение трансценденции. Мы плохие, всякие, но наше трансцендентное основание освящает нас.
Возникает догадка, что правда существует таким же способом, как пространство и время. Они ускользают в бесконечность, но нужны именно в этом качестве здесь, чтобы трансцендировать всё. Неизвестно, когда еще мы покорим пространство, нагоним время, но именно далекость цели дает нам право относиться ко всему, с чем мы имеем дело, свысока по-хозяйски. Животные, наоборот, могут быть у нас как угодно хороши, красивы, полезны, но у них нет закона нравственности.
Надо довести до конца расставание с этим представлением и вернуться к Аристотелю, который в своей биологии не проводил четкой границы по линии нравственности и справедливости между животными и человеком. Биология и этология Аристотеля мало известны.
В наше время Ницше напомнил о том же. Отношение нашей культуры к Ницше постоянно улучшается. Он всё в большей мере становится классикой, хотя всё еще не совсем.
«Философ ужасных, неприятных истин». Эти истины у Ницше не обеспечивают человечеству исключительности перед животными. «Лесной человек», сатир («Рождение трагедии» § 8, начало) не недочеловек, не обезьяна, он вполне животное, вполне лес, но вместе с тем он и простой первообраз человека, его сильнейший порыв и прорыв, восторженный энтузиаст, стоящий в своей подлинной страдающей мудрости не дальше от Бога, а ближе к Богу, чем окультуренный человек. «Лесной Человек» одновременно «истинный человек» (там же). Мы в нашем круге понятий могли бы сказать, что он правда или в нём правда в том смысле правого-прямого, как говорилось выше о синице. Сфера лесного человека для Ницше в контексте трагедии и духа музыки есть одновременно сфера поэзии, «лежит не вне пределов мира вроде фантастического вымысла, порождения горячей головы; ее воля прямо противоположна небылице, она хочет быть прямым выражением истины, она призвана сорвать лживую маску мнимой действительности человека культуры» (там же).
Мало того, что правду надо искать только в лесу. Заведомо известно также, что правды нет под маской культурного современного человека.
Лес Диониса место правды, eigentliche Naturwahrheit. Чтобы прочно утвердить эту правду, Ницше вводит метафизическую бомбу, «вечное ядро вещей», выражение с общегуманитарной весомостью, и более специфически философское Ding an sich, «вещь сама по себе» в противоположность Erscheinungswelt, миру явлений, хотя в целом Ницше не кантианец. Правда у лесного человека. Наоборот, у культурного будет только ложь. Острота положения в том, что только культурный говорит о правде, имея в виду научную истину, а сатиру в этой высокой истине отказывает. Подтверждается подозрение, что человеку культуры дискурс истины понадобился после того, как он отошел от правды. От подозрения Ницше быстро переходит к уверенности. С прославленной научной истиной что-то крупно не так. На горизонте появляется преступление культурного прометеевского человека, Frevel, да еще какое, заповеданное и необходимое. Неприкрытая правда (там же § 10) жила в дикой и тоже голой природе и, чтобы быть правдой, ей не требовалось установления и удостоверения, фальсификации и верификации. Сама собой она была уже вся правда. Отсюда у Ницше один шаг до того, что если правда не голая, не сразу и не сама собой явствует, то и не будет никогда. У богини правды глаз молниеобразный, Blitzartig.
Против науки здесь пока еще ничего не сказано. Она не менее благородна чем поэзия и философия, ей может быть доступно всё что угодно — кроме правды (исходной истины)! Для чего тогда наука? Дляистинногопознания, конечно, но как раз оно единственное, что ей недоступно, а так она может хоть лететь на Луну. «Наука, подстегиваемая своей мощной мечтой, von ihrem kräftigen Wahne angespornt, спешит неудержимо [т. е. невольно, volens nolens] к своим собственным границам, где рушится ее таящийся в существе логики оптимизм» (там же § 15). Логика свертывается там змеей и начинает кусать собственный хвост. Наука ведет к трагедии, в музыке и цвете которой умеет жить только поэзия. Наука, «ненасытимая жадность оптимистического познания превращается в трагическую покорность судьбе и жажду искусства, tragische Resignation und Kunstbedürftigkeit» (там же § 16).
Причины неистины культуры перечислить вместе с Ницше легко. Можно начинать откуда угодно, их будет много. Поскольку они же оказываются основаниями всякого нравственногонадо, их можно объединить под рубрикой отдельности человека от своего орудия. Термит неотделим от своих челюстей, тракторист отделен от своего бульдозера. Человек и человекообразная обезьяна не свои собственные орудия, а живые существа, способные отделиться от инструментов. Первое орудие и орудие орудий, рука, есть у обезьяны и у человека. Человек по своей свободной воле может или, что то же самое, не может двинуть рукой. В той мере, в какой он обсуждает эту возможность или невозможность, как это делают например философы, он уже отделился от своей руки.
Ницше видит причину сбоя культуры в жадности к созданиям своего воображения, в желании дать им, и значит себе тоже, больше жизни и бытия чем у них, временных, есть. Неистина культуры в том, что она спешит, настойчиво приписывает своим созданиям истину. Истина, добро, красота служат упадочной культуре солью, приправой или наркотиком. Ее продукция становится после этого нечистым товаром. Чистая правда есть только в сырой, жесткой, трагичной природе. Слово le cru,сыроеАнтонена Арто, было в его французской форме и в том же смысле словом Ницше. Он говорил, что причастен к этому опыту, в письме 10 апреля 1888 г. к Георгу Моррису Когену Брандесу, датскому литературному критику, который начиная с 1870 годов заметно повлиял на скандинавский литературный мир своим «аристократическим радикализмом» (его книга с таким названием вышла в 1889-м). Ницше описывает ему свою vita, и между прочим: «Моей специальностью было: в течение двух-трех дней напролет с совершенной ясностью выносить нестерпимую боль cru, vert[3]».
Пожелав иметь истину холодным, расчетливым образом, вычислить ее, культура пустилась искать ее там, где ее в принципе не может быть, и хуже того, отказала в истине лесу, где ее место, на том основании, что в лесу нет расчета. Во имя первобытной радости, Urfreude, Ницше поднимает восстание против неправой истины (там же § 22). В культуре, искусственно подстегивающей себяистиной, не хватаетпатологии.Иначе как на пределе переживания, в сырой страсти, жизни нет; и правды нет.
Во втором «Несвоевременном размышлении» «О пользе и вреде истории для жизни» (Vom Nutzen und Nachteil der Historie für das Leben) Ницше снова захвачен разницей между неметричностью леса — теперь это не сатиры, а просто стада — и человеком. Последний прикован к мерному пространству и тянет за собой цепь причин и следствий, обреченный таким образом на историю. В лесу жизнь протекает без истории, в человечестве она вся расписана по календарю. Дает ли это нам преимущество? Ницше спрашивает радикальнее: нехужели жизнь в истории, чем жизнь в лесу, и вообще, остается ли она еще жизнью? Человек может спросить животное, почему ты ничего не говоришь о твоем счастье. Животное пожалуй с удовольствием и ответило бы,потому что я сейчас же всё забываю, только оно тут же забывает и этот свой ответ и молчит, к новому удивлению человека. Человек удивляется и самому себе, что не может научиться забвению и навсегда прикован к прошлому (О пользе... § 1). Заметим опять же странный способ этой прикованности: прикован тем, чтоотделен, обособился от жизненного мгновения сознанием; вынужден взять себя на учет и под контроль, потому что не слился со своим собственным бытием подобно животному, но из честности хочет записывать свой нарастающий долг перед бытием. История — единственный оставшийся человеку способ не упустить бытие безвозвратно. Наоборот животное: оно растворяется в настоящем как целое число, не оставляющее по себе бесконечных дробей. Оно не умеет притворяться, sich verstellen, букв, подставлять вместо себя другого, ничего не скрывает и является в каждый момент целиком и полностью тем, что оно есть. Оно не умеет быть иначе как честным, kann also gar nicht anders sein als ehrlich. Можно было бы сказать — правым. Там, вместе с животным, и человеческий ребенок, пока и он тоже не начнетвести себя, т. е. станет отдельным от самого себя, своим собственным орудием и инструментом.
В какие-то времена цепь, которую мы волочим за собой, может расплавиться. Если вдуматься, мы тащим ее в надежде рано или поздно расплавить. Только раб будет дорожить цепью, украсит ее в антикварном отношении к истории. Вглядимся в парадокс: историю пишет человек, животные ее не пишут, но человек тоже по сути животное и вроде бы должен быть волен писать или не писать ее, но нет: любое объявление, что история окончена, преодолена, начата, окажется опять частью истории. Виновата самаоперациянад жизнью, любая. Она предполагает отдельность ее от оперирующего. Всякая отдельность обращает на себя взгляд, требует отметки.
Как это ни странно звучит, метрическое пространство, геометрия, арифметика точны, потому что под них подложена ложь. Их математическая истина обеспечена неправдой жизни. «Изобретение законов чисел сделано на основе того исходно уже господствующего заблуждения, будто существует много одинаковых вещей (но не существует никакой «вещи»). Допущение этой множественности всегда уже заранее предполагает, что естьнечто, случающееся многократно; но уже здесь мы во власти заблуждения, уже здесь мы вымышляем сущности, единства, которых нет... Во всех научных констатациях мы неизбежно ведем счет рядам ложных величин; но поскольку эти величины по крайней мереконстантны, как, например наше восприятие времени и пространства, то результаты наук обретают совершенную строгость и надежность в их взаимной связи; на этом основании можно продолжать строить — вплоть до того последнего конца...» («Человеческое, слишком человеческое», § 19).Jenes, тот самый, всегда один конец — тот, когда змея начинает кусать свой собственный хвост. Никакая математическая тонкость не даст вырваться из математики, с ложного основания в правду ступить не удастся; всякий шаг, сколь угодно строгий и точный, останется привязан к лжи, от которой отталкиваются. Строитьсистемуна данных основаниях — сколько угодно, до трагического конца.
Верно ли, что математика основана на числе, а число получено путем абстрагирования схемы от вещи? Математика, по крайней мере современная, обходится без числа. Числовой ряд может быть построен (так у Витгенштейна) не отвлечением от содержания вещей. К рабочей математике диагноз Ницше не относится. К чему тогда? к прикладной математике, к вульгарному платонизму? Но вульгарный платонизм и не платонизм вовсе, разве что по недоразумению, и не главное назначение философии подметать сор за всяким мысленным конструктом.
Может быть, цель критики Ницше религия? Действительно, он говорит: «Никогда еще никакая религия ни прямо, ни косвенно, ни догматически, ни аллегорически не содержала истины» (там же § 110). Однако опять же ни к догматике, ни к аллегории религия не сводится и начиная со стоицизма подчеркивает, что истина нечто, акто. Во что ни вглядишься, инвективы Ницше повисают в воздухе? ни к чему конкретно не относятся? Тут вступает в действие интересный закон философии: ее тезисы касаются всех всегда; неверно относить их к одной или нескольким областям культуры. Не в математике и не в религии, а всегда и везде, в том числе в математике и религии слово и поступок человека располагаются между взаимно исключающими полюсами и подлежат разбору. Мы всегда взвешены в поле смены аспекта,одно и то жеповертывается к нам лицом правды и неправды. Ницше учит быть настороже. Что еще можно посоветовать в этом поле? Только одно: никогда не забывать, как остро обстоит дело с нами.
Художник «полагает дальнейшее продолжение своего рода творчества более важным чем научное отдание себя истинному» (Человеческое... § 146). Может быть, его ложь правдивее научной истины? Ах, нет, опасность вообразить правду того, что он делает, у него не меньше чем у математика. Что остается у нас в руках? Ничего, кроме новой взвешенности:опятьнадо разобрать, решить, а ведь казалось бы совсем недавно что-то решили. Под ногами начинает ходить палуба. Мы догадываемся, где мы: на воздушном океане. Нет объективной противоположности между истинным и ложным, есть степени мнимости (По ту сторону... § 34).
«Когда вся история культуры раскрывается перед взором как мешанина злых и благородных, истинных и ложных представлений, и при виде этой накатывающейся волны тебя начинает шатать как в морской болезни, то понимаешь, какое утешение заложено в идеестановящегося Бога» (Человеческое... § 238). Оказавшись не на твердой земле, а в расходившемся океане, да еще бескрайнем, от паники хочется хоть во что-то верить, как схватиться за поручни. В чём дело? выброшенный за борт естественно хочет опоры? Но ведь живое существо было брошено в безопорность самим тем фактом что оно живое существо, почему оно вдруг стало хотеть себе опоры, комфорта? как в принципе могло вообразить себе комфорт? Николай Кузанский говорит, что если в Индии есть плоды, которых мы не пробовали, не видели, о которых не слышали, мы их не можем и хотеть. Значит, опыт спасения внутри расходившегося океана у нас всё жеесть? Ницше весь о том, чтобы не продешевить с этим опытом, оставить его настоящим среди подделок, которые неизбежны. Подделки имеют смысл: они все указывают на правду, настолько по-разному и с разных сторон, что ее очерчивают.
Настоящее неприступно. Оно во всяком случае немыслимо трудно. Настолько, что правды просто не знают. «К генеалогии морали. Полемическое сочинение. Третий трактат: что означают аскетические идеалы», § 20: правду не допустят, не покажут, никто невыдержитправду о человеке. Лорд Байрон оставил о себе личные заметки, но Томас Мур оказался для них слишком добр: он сжег бумаги своего друга. Смекалистый американец Тайер, биограф Бетховена, прервал свою работу, дойдя до известного пункта этой почтенной и наивной жизни: он не вынес ее больше. То, откуда идет слава и духовная пища, жжется как огонь. «Что стряслось бы, расскажи нам однажды кто-то об этом движениииначе; расскажи нам однажды настоящий психолог о настоящем Лютере».
Так же и Ницше остался неприступен. То, что он говорит, верно. Приблизиться к великому, Достоевскому, Пушкину, Петру I — невыносимо. А если не в них правда, тов ком?
Другое дело, надо ли приближаться. Великие дали всё, что решили дать. Так мы не знаем кухни живого и под микроскопом в ходе анализов видим такое, от чего голова идет кругом. Ницше сам не хочет всерьез ее разбирать. Заглядывая в адскую кухню, приглашая читателя в нее, Ницше исподволь заимствует образ действий науки своего времени, препарирование живого. Философия жизни как взрезание клетки с надеждой разгадать ее тайну.
Однако нельзя сказать, что Ницше напрасно доискивается до правды. Не услышав от него и других, какая она, можно испугаться, когда наступит ее опыт. Конечно, Ницше пугает своим безумием, но всё же стало спокойнее после того, как он показал настоящее начало человека в страшном. Против этой правды идет «справедливость» слабых. Мы не будем входить в тему христианства и его критики в «Антихристианине» и в других местах у Ницше.
Настоящая правда, предупреждает он нас, жутка. А пресная правда христианского платонизма скучна. Историко-гуманистические разыскания так называемой исторической правды обычно увязают в неопределенности и люди устают ее выяснять. Правда, за которой не устают идти, обещает не выяснение истины, а спасение. Но как к ней подступиться. Что большевиков манила жесткая правда (среди них было много тайных ницшеанцев, как Максим Горький), хотя по слепоте и гордыне они не могли не ошибиться, видно из того, как много жертв легло со всех сторон вокруг нее. Правда в любом случае приносит столько неудобств, что есть сильная тенденция сделать ее профессией немногих. Пусть одиноким рыцарем правды будет упрямый себе во вред академик Сахаров. Праведник будет меньше мешать жизни, когда он отделен от остальных.
Отождествлять в этой связи неприступную правду с успехом трудно. Расхожее мнение этого не делает. С другой стороны, все признают, что напрасно надеяться на успех в смысле спасения, не рассмотрев, на что похожа живая правда.
Нам навязал себя и заставил за него взяться вопрос, как возможно оправдание прямое, внутри жизни и бытия, без судьи, который рассудит и вынесет приговор со стороны. Говоря формально схематически, отдельностью человека от своих орудий и приемов уже предполагается судья, прежде всего в качестве его самого (голос совести). С другой стороны, рассуждая на том же уровне, оправдание невозможно, пока эта отдельность остается (оправданный всегда будет оказываться отделен от самого себя). Получаем в качестве столь же формального следствия, что настоящее оправдание возможно только без судьи или с судьей, не отдельным от оправданного.
Продолжим прибавлять вопросы к тем, о которых говорилось прошлый раз. Природа права, насколько успешна. Успех природы не может быть признан полным, если она оказалась не в состоянии устоять перед разрушительным вторжением в нее человека. Уже сам этот вопрос независимо от того, как мы на него ответим, переносит внимание с природы на технику, подражание природе. Если природа под вопросом с точки зрения ее способности к успеху, перспектив безусловного успеха надо искать в технике? По Платону техника как подражание вдвойне удалена от истины.
Подражание, конечно, не обязательно понимать по Платону. Мы уже подходили к мимесису со стороныотмериванияв смысле создания. В технике мы видимто самое, что в природе, и смотрим на технику, не на природу, потому что техника в важном смысле ближе к нам чем природа. Даже если это нам только кажется, техника всё равно может претендовать на первое рассмотрение.
То, что мы назвали отдельностью человека от орудия, включая в орудия руку, речь, на Западе, преимущественно Хайдеггером, но и другими, тематизировано как Machenschaft. Для этого непереводимого слова предлагали русскими соответствиямисделанность, неудачноделячество,махинации. Можно говорить в широком смысле о механике. Механика не ограничивается конструкциями, техническими или мыслительными. Machenschaft уходит далеко вглубь вплоть до охватывающего всё современное человечество ощущения сделанности, подделанности, подстроенности всего на свете. В смешной форме распространено воображение тайных правителей мира, инопланетян, в серьезной и весомой форме — переживание, граничащее с кошмаром, что всё в принципе подстроено, мир подделан, все вещи и обстоятельства вокруг подменены. Кем, как? Лукавый бог, внеземные вторжения приходят на ум уже как толкования, которые могут быть разными. Человеческая деланность в таком случае сама собой подразумевается.
Ощущение сделанности вторично. Оно развертывается в пространстве взгляда, например как вид удивления. Выход из ощущения сделанности не проще чем из отдельности взгляда, стало быть труден до невозможности. У Ханны Арендт, которая в книге Vita activa[4]предлагает различение между Arbeit и Herstellen, — в труд человек входит всем своим биологическим существом, сливаясь в обмене веществ с природой, в ритме телесной работы с ее ритмами, а в изготовлении (создании) отстраняется и от орудия и от продукта, — разница, которую мы разбираем, взята в упрощении. В уходе труда с современной сцены Арендт видит причину одиночества толп, измельчание человека и таким путем подходит к смыванию человеческого существа ощущением подделанности всего, вплоть до самого человека и всего что в нём. Автоматизация завершает отделение человека от орудия. Автомат можно отпустить, забыть его и самому забыться. Он будет продолжать работать «сам» при полной отдельности от человека. Это «сам» приходится брать в кавычки, потому что, совершенно не вмешиваясь в работу полного автомата, человек вынужден в постоянной опоре на природные ресурсы обеспечивать и поддерживать его отдельность.
Забегая вперед, мы предположили, что всякое морально-этическоенадообусловлено отдельностью живого существа от своего орудия и приема. Вглядимся подробнее в эту отдельность. Она та же самая, что расстояние между взглядом и увиденным? Похоже, что да. Дело осложняется тем, что сам себе человек тоже может быть орудием. Так называемая стратегическая (Хабермас), или инструментальная, практика встречается и по отношению к самому себе едва ли не чаще чем по отношению к другому. Взгляд тоже может быть увиден и после этого сделан отдельным от самого себя. Отдельность, которую мы пытаемся уловить, похожа на разницу между программным и природным автоматом. Надо быть готовым к тому, что разные вещи, разница между которыми вмещает весь интерес, будут называться одинаковыми словами.
Во избежание старой схемы безвинной природы и виновного человека условно скажем пока так. У человека развилось новое орудие: отдельность от орудий. Это стало признаком вида, опорой всего его бытия и главной заботой его школы и дисциплины. Это новое орудие ввело нас в исходную странность. У Гераклита от всего отдельна софия. С новым орудием обращаться трудно. Оно привязано к миру или само мир и есть. Решающая черта мира — его неманипулируемая отдельность. Как среда он впервые делает возможным поступок (акт).
То явление, когда шимпанзе, человек смотрят на себя, видят себя и, значит, уже не локализуются там, где они есть, причем в странном промежутке между шимпанзе и шимпанзе, человеком и человеком начинает происходить многое или всё, часто называют сознанием. Сознание толкует странность как дистанцию между ним и сознаваемым обычно в смысле своего контроля над этим последним, допустим, его наблюдения, познания или даже управления. Скажем, оно управляет рукой, может двигать ею. Холодный душ на эту иллюзию сознания проливает тот скандал (Кант), что доказать реальность сознаваемого становится невозможно. По Витгенштейну, сознание ведет себя как водитель, который толкает перед собой руль машины, воображая, что она от этого пойдет быстрее. По Лейбницу, сознание и тело независимы как синхронные отдельные друг от друга часы. Теории сознания оказываются всегда уже интерпретациями исходной странности, промахивающимися мимо ее простого феномена.
Странность как отдельность взгляда от рассматриваемого означает прежде всего, что и взгляд и разглядываемое могут быть другими, т. е. предполагает свободу. Естественно возникает мысль, что этой свободой можно пользоваться. Лучше с таким умозаключением быть осторожнее.Сама по себестранность лишь будучи упущена наводит на мысль об отпущенности, доступности для управления, возможности контроля. Рука, отдельная от тела, конечно, страннее, чем нормально принадлежащая ему, но от этого ею никак не может быть легче управлять. И тем не менее именно странность, как она образована взглядом или, наоборот, создала взгляд — мы имеем здесь дело с настолько первыми вещами, что рассмотреть их порядок трудно, — есть единственное пространство моей свободы.
Я могу принять или не принять (вытеснить) то, что вижу. Свобода брошенности, мы сказали, обычно спонтанно используется как возможность не принять ее. Человек, неожиданно упавший со стула, скорее всего не примет свое падение за правду: это не я, падение происходит не со мной. Первый шок военного опыта, особенно травматического,как правило, не признаётся за правду. «Не может быть, ничего этого нет». Мы смотрим в лицо факту, видим положение вещей и говорим «не может быть», «неправда» при шокирующем известии. «Это не я»; того, что слишком обжигает, нет. «Это не со мной». Мы назвали бросающиеся в глаза случаи. Чаще встречается смягченная форма: «это меня не затрагивает», не моя правда, неправда. Всего чаще такое неприятие переходит в функционирование по расписанию под диктовку людей или в расписание, диктуемое людьми.
Годами может незаметно тянуться непринятие мною за правду всего моего положения в мире. Мое тело встает, едет на службу, женится и его странность почти не задевает моего наблюдающего взгляда. В «Смерти Ивана Ильича» Толстого показано, как трудно дается правда меня здесь. Сделаем необходимый вывод. Поскольку брошенность меня в пространстве странности может быть мною принята и не принята, постольку она никогда не бывает принята вполне, зазор между мною и мною никогда не выбран полностью. И наоборот: непринятие моей брошенности есть уже ее принятие, вступление в отношение к ней.
Есть разные формы от-чаяния, т. е. бесчувствия к собственному бытию в пространстве странности при затягивании свободного решения. Отчаяние не неправда, оно особое отношение к странности моего тела, его движений, поведения.
Глаз может быть не прост или испорчен от страсти, наркоза. Всякая помеха однако вторична. Разница между страстью и взглядом так или иначе остается, хотя причудливость толкований, которые ей дают, действительно не имеет пределов.
Странность образует область свободы. Я не толькомогувыбрать то, что вижу, но и обязан это сделать в порядке абсолютной необходимости возвратиться к самому себе. Только открывшаяся необходимость должного поступка делает меня свободным, и наоборот, если в моих действиях нет обязательности, я не нужен. Благодаря пространству странности между взглядом и видимым я свободен догнать самого себя, от которого я всегда ушел. Эта свобода не зависит от телесного движения и открыта для брошеного (кинутого) даже без того чтобы он собрал себя.
Странность неустранима, неприкосновенна. Попытка ее убрать ее усиливает, как странность руки при обращении на нее внимания лишь провоцирует проблему свободы шевельнуть собственной рукой. При любом ее решении, тем более при нерешении она увеличивает странность наблюдаемого. Удивление перед тем, что всё так, как оно есть, может исчезнуть, но тогда обязательно приходит оборотная сторона удивления, уверенное знание, например убежденное мировоззрение, в свою очередь удивительное явление. Отсюда неподвижность бытия у Парменида. С пространством странности ничего нельзя сделать. Оно никуда не девается, никогда не дает подсчитать число своих сторон (аспектов).

