1. ОРУДИЕ, ОРУДОВАНИЕ И ОТДЕЛЬНОСТЬ ОТ НЕГО
Правда оказывается темой[1], хорошо соединяющей два предыдущих курса[2]. Оба они ожидали продолжения.Начала христианстватребовали разбора оснований религии в исходном смысле закона. Правда в нашем языке исходно значит закон. В курсеЛесмы искали закон живого и нашли его, присоединяясь к уточняемому дарвинизму, в успехе (удаче) в смысле спасения. В евангельском смысле правда как оправдание означает спасение. С другой своей стороны, как основная добродетель справедливости, правда относится к этике, а к новому пониманию этики открывает путь этология, возобновленная через два тысячелетия после Аристотеля наука о поведении живого, включая человека.Этика, как можно было бы назвать курсПравда, еще и в этом смысле прямо продолжает биологию курсаЛес. Наконец, не последнее из удобств, тема правды не даст отрываться от земли из-за громадного, уникального веса этого слова в нашей истории. От самого ее начала больше тысячи лет назад до последних дней сейчас непроясненная опасная правда стоит в середине наших дел и забот.
Пронаблюдаем природное живое существо в сложившейся среде. Синица, делая обманывающий сторожевой облет, прячет демонстрацией собственного тела свое гнездо и в нём птенцов. Перед этим она другим способом, но тоже прятала птенцов в гнезде, изготовленном ею из легкого, почти летучего материала, подобного ее перьям и склеенного се живой слюной. Туда, в гнездо, которое представляет собой повтор ее тела, состоящего из легкого пера на живой основе, она спрятала яйца, выложив их из своего ближайшего тела в это второе, созданное. В ее поведении мы видим таким образом расширяющиеся круги прятания.
Она не сознательнорешилапредпринять те или иные меры: прятание птенцов в гнездо и гнезда в кустах началось с самого начала вместе с ее существом и в свою очередь было только продолжением того, как ее собственное тело спрятано в перья.
Черта прятания, укрывания внутрь, начавшаяся в истории птицы очень рано, продолжается теперь на наших глазах. Увидев кота, синица провоцирует его демонстративным полетом, привлекает взгляд, страсть и прыжок кота на себя и тем снова прячет птенцов в гнезде, заслоняя их на этот раз своим поведением. Поведение синицы, вызывающей взгляд кота на себя, повторяет то, как с самого начала ее оперенье вызывало взгляд на себя.
Синица раздражена опасностью, подлетает к коту всё ближе, не боясь даже людей. Кот кажется ленив, она этому справедливо не верит, держится далеко. Потом она подлетает всё ближе. Она ведет с котом крупную игру, честно поддается ему, самопожертвенно разыгрывая на самой себе то, что она должна отвести: поедание котом ее птенцов. Она разыгрывает это поедание вживе, она сама свой птенец.Ешьменя. Она заманивает кота реальной возможностью ее поймать. Вот уже на открытой веранде она в двух метрах от кота; отлетает; в полутора метрах; кот неотрывно смотрит на нее; в метре! Кот стремительно прыгает вверх на перекладину, где только что сидела птица. Она в сантиметрах от него отлетает. Гибельная игра сверхпрыгучести кота, который оказался вовсе не ленив, и реакции ускользания, — смертельная, потому что почти уже видишь выдранные перья в воздухе и маленькое тело в когтях.
Эта коррида вся одновременно и показывание (между прочим, показывание на многих уровнях: кот показывает свою охоту хозяевам, синица тоже не зря не боится людей) и прятание. Фиксируя кота местом возможной добычи — он теперь будет надолго прикован к позиции над перилами веранды, втянутый в поле пристального наблюдения и демонстрации, — синица поведением, как мы сказали, прячет свое создание и порождение, гнездо и птенцов, которых раньше прятала в яйце, в собственном теле.
Здесь нет конструкции, комбинации устройств, нагромождения аппаратов, только изобретательное возвращение птицы на новых уровнях к структуре, определявшей ее с самого начала. В связи с этим надо заметить, что человек есть живое существо, изготовляющее орудия (tool-making animal) не в том смысле, что другие животные не умеют этого. Дело обстоит скорее наоборот. Крыло, орудие для летания, было создано себе птицей раньше, чем человеком самолет. Настоящая разница в том, что животное прямо само же и есть орудие, а человек выносит, отделяет операцию от себя, не входит в нее телом, шкурой, зубами. Человека нужно определить как живое существо, впервые отрешившееся от своих природных орудий. Они соответственно у него деградируют.
Это касается и такого орудия, как поведение. Один и тот же сквозной жест, прятания, проходит по всей жизни птицы. Она не организует прятание, защиту как нечто отдельное от своего существа. В ее поведении по-разному продолжается, развертываясь, инструментальность ее тела. Она сама, можно сказать, своя собственная защита, поскольку прячет свое тело в перьях. В ее поведении встраивается в ситуацию сама эта прячущаяся натура птицы. Прослеживать ее можно и глубже, например, до пневматических костей птицы, исходноужеспрятавших, заранее интимно вобравших в себя воздух, в который она потом бросится лететь. Ринувшись в свой первый полет из гнезда, птенец отдается стихии, которая с самого начала вместе с его дыханием уже наполняла его собственные кости.
Прямое, или, как раньше можно было бы сказать, правое (середина XVII в.: наклонная поперечина крестакривое древо, две такие поперечины знаменуют Сына и Святаго Духа, аправое древознаменует Отца, т. е.кривоеиправоеимеет нейтральный геометрический смысл) поведение — так можно было бы назвать образ действий птицы. Еще плохо умея дать себе в том отчет, мы видим важную разницу между практикой природы, которая сама себе свое телесное орудие, и человека, который вроде бы может, как по крайней мере кажется, создать себе независимое от себя орудие и таким образом отстраниться от своих операций.
Заметим здесь, забегая вперед, что для человека в искусстве, в творчестве сквозной, прямой, правый образ действий становится снова возможен и необходим. Искусство, как говорится, подражает природе. Оно по крайней мере показывает окошко в прямое и правое, в нечто подобное образу действий нашей синицы. Остережемся поэтому уже сейчас от того, чтобы различие двух образов действий, прямого и орудующего, привязывать к различию между животным и человеком.Яснымдля нас пусть будет пока только одно: описанная выше рискованная точность игры синицы маркирована, привлекает внимание как правая в старом ушедшем из этого слова смысле прямоты и тоже в старом, по сохранившемся смысле оправданности.
Подойдем теперь к тому же с другой стороны. Религия требует от человека единственно правого поведения. Тем самым сразу предполагается, что поведение человека может быть неправое. Заметим, что любая, каждая религия настаивает на исполнении закона; религия всегда столп, столб, аминь, утверждение правды против неправды. В плане требования правды всякая религия, школа благочестия, одна; методы оправдания, догматика тут вторичны. Наличие религии предполагает, что поведение может быть — у человека — неправым, возможен сбой. Всё может пойти не так.
Сбой, конечно, сколько угодно возможен в природе. Синица могла ошибиться, заманивая кота, и попасть ему в когти. Но мы интуитивно чувствуем резкую разницу: сбой в природе — огрех, в религии, в человечестве — грех; ощущения важной разницы между огрехом и грехом пусть пока будет достаточно, дефиницию дадим потом. Попытаемся пока только нащупать, в каком направлении ее надо будет искать. Ошибка синицы не грех, как погибнуть в честном поединке не грех. Представим теперь синицу, котораябоитсякота и потому отказывается от смертельно опасной игры с ним. Мы склонны думать, что такого не бывает, что синица всегда будет честно высиживать птенцов, а потом беззаветно защищать их, потому что смотрим на природу со стороны. Конечно, судя по тому, что мы знаем о ритуалах и церемониях неприрученных животных и о том, как они предпочтут смерть нарушению закона, все они близки к структуре строгой секты, например такой, которая скорее сожжет себя чем откажется от своего вида. Тем не менее птицы на самом деле бросают гнезда, уклоняются от исполнения родительского долга, только мы с нашей дистанции этой стороны жизни не замечаем. Аналогичным образом при взгляде на человеческий мир со стороны, например, на Москву из окон Университета имени Ломоносова; она кажется космическим явлением, могущим быстро очиститься и включиться в хозяйство природы. В ней не видно нравственной борьбы, как при беглом взгляде на муравейник мы видим непрестанную добрую активность и не видим внутренней химической войны за поддержание дисциплины. Дымный воздух над Москвой и свалки вокруг нее кажутся из космоса не грехом (скажем, пороком цивилизации), а исправимым огрехом; в этом космическом образовании, очень большом городе, ощущается с избытком умственной и технической мощи, чтобы очистить воздух и убрать свалки. Быстрое исправление издалека кажется гораздо более возможным чем вблизи.
Таким образом, обнаруживается странная ситуация. Видеть грех или огрех, нарушение правды нравственной или просто правильности, технической корректности зависит, назовем пока условно, отдистанции.Где посторонние и дальние родственники видят мало задевающие нравственность мелкие нарушения правильности в поведении детей, там родители склонны, наоборот, видеть безнравственность, крайнюю распущенность, неправду или свои пороки, зеркально отраженные в порочности детей.
Дистанция здесь имеет не метрический характер. В самом деле, при смене настроения те же родители уже не видят нетерпимой нравственной порчи, порока в детях; потом снова увидят. Что это за дистанция, меняющая взгляд, останется одним из наших вопросов. Несомненно во всяком случае, что два разных значения, правый как правильный, прямой и правый как нравственный, справедливый, праведный, втиснуты в одно и то же слово не зря. Они как в одной из витгенштейновских картинок, где могут поочередно проступать то один аспект, то другой. Вы судите меня то в меру моей деловой корректности и хотите поправить, то в меру моей нравственной добротности или порчи и хотите возмутиться и уйти, но не можете сами выбрать себе глаза, какими вы смотрите.
В затронутом нами противопоставлении будто бы безрелигиозного животного и будто бы всегда религиозного человека мы лучше осторожно скажем так: не «природа безгрешна, человек грешен», а: при каком-то взгляде на вещи мы видим огрех, при другом взгляде на те же самые вещи — грех. Наши глаза меняются. Настоящий голод, например, целой страны или части страны можно видеть как большой огрех, ошибку, или при более пристальном взгляде можно видеть причиной этого сатанинский грех, нравственное преступление, допустим, правителей. Возможно, если мы увидим животных вблизи, мы заметим у них меньше сбоев, огрехов и больше греха.
Пока ничего, кроме как заметить и обязательно запомнить эту возможность, важной смены аспекта, мы не можем. Не будем только думать, что раз всё зависит от смены глаз, угла зрения, дистанции, то разница между грехом и огрехом, между правильным и правдой «сама по себе» не существует и всё зависит от взгляда. Будем постепенно осваиваться в незнакомом пейзаже, пространстве правды как уверенной прямоты. Сбиться с прямого, правого, ошибиться можно или как Гринев, в дуэли со Швабриным оглянувшийся на голос Савельича, — то была не его нравственная неправда, а просто неправильность поведения, — или как ошибаются, уклонившись от дуэли, когда уклоняться было ни в коем случае нельзя, и, наоборот, начав ее там, где не следовало. В одном случае огрех, в другом грех. Пусть термины условны и мнения о том, где грех и где огрех, могут меняться, но разница не условна. Гринев получил тяжелую рану, как синица могла попасться коту, но Гринев остался самим собой, и синица тоже; если бы Гринев снес насмешки и уклонился от дуэли, не было бы Гринева и не было бы «Капитанской дочки»; и если синица не защищает гнездо, ученый этолог говорит: это урод, недостойный иметь потомство. Мы нащупали важное различение. Нам надо будет уточнить, какое именно.
К нему есть подход и еще с одной стороны. Религия и питание кажутся совсем разными вещами только до настоящего голода, в котором живое существо сначала действует, развертывая так называемое поведение поисков пищи, и лишь потом обращает внимание (может вообще не обратить) на то, как оно действует. Если в пространстве голодного поведения религии нет, то значит ли это, что она гаснет вместе со слабеющей областью сознания? или религия всё равно есть? Конечно, религия есть и тогда, в противном случае она окажется формой сытого сознания, которое улетучивается, чуть дойдет до дела. Но если в настоящем голоде религия есть, то она там не будет отличаться от естественного поведения, так что закон живого окажется один, без разделения на закон природы и закон Божий. Ведь выбора, как вести себя, в глубине природе уже нет.
Рассмотрим крайний случай, когда человек ослаб так, что не может шевельнуться. Он принадлежит теперь природе, закону тяготения, химико-биологическим процессам. Отсюда пока еще вовсе не следует, что у него нет свободы, возможности поступка и религии. За ним, наоборот, самый важный поступок или даже решающий поступок. Кто не может шевельнуть рукой и ногой, тоже способен на поступок.
Надо отказаться от представления, что в настоящем жестоком голоде живое существо неизбежно звереет, теряет облик, рвется к добыче и жадно пожирает ее, вспоминая о дисциплине, когда насытится. Этологи знают, что голодное поведение не имеет ничего общего с этой схемой зверства, оно гораздо сложнее; и наоборот, зверство может проявиться среди сытости, причем в голоде может просто продолжаться зверство, которое развернулось среди сытости. Аналогичным образом, сложное и тонкое голодное поведение начинается раньше голода.Сыройопыт, в смысле Антонена Арто, не обязательно должен дожидаться настоящего голода; он неким образом открыт искусству и раньше.
Мы видим опять же две очень разных вещи: одно поведение в критическую минуту жестокого голода как неожиданность, когда живое существо становится неузнаваемо, «звереет», и другое поведение, в котором нет этой границы и которое не определяется императивом избежать наступления настоящего голода и уклониться от встречи с сырым опытом.
Ясно здесь только существование этого различия. Показать, где оно проходит конкретно, уже труднее или даже невозможно. Мы должны и можем отвечать поэтому лишь за то, что мы не упустим думать о нём. Спрашивать с нас большего было бы пока слишком много.
Дальше идти уже трудно. Не забудем один из важных выводов, полученных при изучении леса: ведущее значение глаз, зрения, аспекта. Взгляд опережает. Животные узнаю́т своих больше по глазам, и общение, дружественное или враждебное, начинается с так называемогодисплея; всё хочет смотреть и показывать. Вообще всё началось с высвечивания. Людей впустили в жизнь, как на освещенную сцену, и много вещей на ней, машины, лес, дорога, суть все «прожекторки́», как называл вещи и людей один трехлетний мальчик, «феномены», т. е. «высвечивающиеся», как выражались философичные древние греки, или «явления», как говорим мы. Дисплей, выставление напоказ, высвечивание, акцентирование распространяется и на нашу научную академическую тематизацию, представление, постановку, разработку проблемы. Путем высматривания и высвечивания движется мысль. Так же искусство.
Еще одно методологическое замечание в нашей феноменологии. Не надо много надеяться на чистые простые случаи, которые объясняют сами себя. Они, конечно, и ценность и подарок, но больше приходится рассчитывать на вглядывание в рядовые, т. е. спутанные ситуации. Так с наблюдением природы. Всё истоптано туристами, не тронуты только глубины океана, но и туда доберутся добытчики. В любом случае придется вернуться к истоптанному. Окажется, что неожиданно много можно видеть и там. Лет 30 назад антрополог мог, наблюдая охотников-скотоводов в Калахари, описывать людей каменного века; теперь это уже исключено, торговля и туристы всё сделали одинаковым. Но природа, дикая и человеческая, никуда не девалась, ее только стало труднее видеть. Начинать разбор с нечистых форм, со свалки хорошо и потому, что кому-то, человечеству или природе, всё равно придется расчищать свалки, и чем раньше мы за это первые возьмемся, тем лучше. Если при этом придется делать что-то непривычное и не принятое, с этим тоже придется мириться, потому что природе и человечеству скоро придется пережить такой поворот, что все старые привычки вообще не пригодятся.
И еще немного методологии. Если чистых форм наблюдать где-то или в себе не приходится, это не значит, что всё равно что наблюдать. Критик, литературовед или философ, читая и разбирая посредственностей, напрасно надеется сделать из дешевой публицистики какие-то выводы о «культуре». В наблюдаемом и в наблюдателе имеет смысл и простоестьтолько полнота, энергия, удача, счастье; ничего другого нет, всё существует в меру причастности к успеху; что не получилось, будет скоро или позднее отброшено; чем скорее тем лучше. Всё посредственное, неудавшееся будет стерто. Кто-то спешит говорить, что наша цивилизация будет стерта с лица земли безжалостнее прежних. Стоит присмотреться внимательнее, чтобы понять, что успешное, счастливое никуда не девается. Гибнет не культура, а только то, что условно называется так. Настает не «новая цивилизация», а происходит терпеливое незаметное созревание события, когда мы его замечаем и когда не замечаем. При том что мы располагаемся среди всеобщей демонстрации, первое, что показывает себя нам, не первое по природе, и раннее в бытии открывается нам последним (Аристотель). Исходное событие мира, условно скажем его возникновение, у нас есть надежда узнать только в последнюю очередь, как последнюю разгадку. Везде сплошной дисплей, но для нас всё начинается скажетсяи кончается тем, чтооказывается, а они противоположны настолько, что окажется никогда не то, что кажется. То, что кажется, противоположно тому, что окажется, хотя и то и другое демонстрация, дисплей. При достаточном вглядывании оказывающемуся нет конца.
Из-за обязательной путаницы того, что кажется и что оказывается — между ними противоположность, — наше отношение к вещам, в данном случае к теме правды, не будет ошибки назвать неизбежным участием. Мы участвуем в вещах независимо от того, понимаем мы себя или нет. Часто бессердечная черствость только маска участия. Наоборот, подчеркнутая участливость означает участие скорее в форме избежания его. С участием, когда мы начинаем его замечать, обычно ничего не делается, тогда как то, что казалось, исчезает в свете того, что оказалось. У детей можно видеть завороженное, пристальное глядение, как бы совершенно безличное, безразличное глазение, которое одновременно участие. Участие предшествует открытию. Мы не откроем ничего, в чём не участвуем. С другой стороны, мы незаметно всегда участвуем во всём. Винящий себя в неучастии делает ошибку по недоразумению; принудительная участливость может быть уже прямым изгнанием настоящего участия, которое было раньше и принимало, допустим, неприглядные формы презрения, ненависти, например расовой. Лучше всего заметить, что мы участвуем всегда во всём. По формуле Аристотеля, душа есть неким образом вещи (мир). Наше участие во всём можно назвать биологическим откровением в платоновском смысле древних мудрых людей, ведущих беседу с животными и со всеми вещами. Всякой жизни всё по-своему открыто. Общая открытость всего всему своя особая тема.
Участие всего во всём имеет ту базу, что небытие стоит одинаково перед всем, всё перед небытием, и удавшееся в одном месте бытие удается, кроме того что локально, еще и как удача бытия. Всякое частное успевание имеет, пусть маленькую, сторону оттеснения небытия и этим участвует в общем успехе. Сильное участие в общем успехе создает единство. На этой базе исходного участия основана вся общественность. Стая чаек держится и перелетает вместе с участка на участок, не распределяясь равномерно по промысловым полям, и идет тем самым на сокращение добычи. Чайки сплочены в коллектив необходимостью обороны, в конечном счете перед лицом небытия. Бытие невероятно. Естественнее выглядело бы, говорит Лейбниц, небытие. Бытие оказывается каждый раз возможно не по типу развертывания сжатой пружины и не по теории вероятности, а так, как спортсмен берет высоту, которую мог не взять никто никогда. В евангельском рассказе об инжире (смоковнице) спаситель требовал от дерева то, что в нём не накопилось и не было заложено, ждал от природы невероятного.
Поэтому, между прочим, не надо особенно настаивать на совершенной исключительности теперешнего момента. Его кризисная острота только помогает прояснить всегдашнюю ситуацию. Дело не в том, что человек способен разрушить гораздо больше, чем он разрушил, и исправить несравненно больше, чем он исправил. Хорошо, если благодаря явности мирового кризиса до умов дойдет, что жизнь по-настоящему всегда, а не сейчас только, добивается сама себя. Не интересно думать о неизбежности смерти Вселенной. Она когда-то будет или нет, а смерть и так уже давно пропитала всё, и ее оттеснение всегда идет по всей линии живого в меру его успеха. Скажем резче: нет большого смысла в творчестве не из ничего; оно не столько творчество, сколько перетасовка комбинаций. С мнением, что творит из ничего только Бог, а человек уже из чего-то, мы проваливаемся в скверную яму. Надежнее думать, что обо́жение есть, если не по природе, то по благодати, и Бог не действует где-то отдельно от человека.
В живом трудно отличить старое от нового. Виды, формы и поведения отстаиваются не обязательно за миллиарды и миллионы лет. Живое может формироваться и изменяться по новым представлениям биологии очень быстро. Патентованные и запущенные в массовое производство достижения соседствуют с новыми разработками, необеспеченными, рискованными, как экспериментальная лаборатория, летчик-испытатель или исследователь, который делает опыт на себе. Гладких и жуирующих художников и писателей не бывает, говорит Лев Толстой. Казалось, творческий человек свободен, почему бы ему не раздобреть и не развлечься. Имеется в виду, что творец, божественный или человеческий, всегда на краю, на кресте, в предельной ситуации выживания, хотя рядом с ним протекает благополучная патентованная жизнь.
Предельное существование на кресте создавало новизну раннего христианства. Она не кончилась, но, устанавливаясь, церковь всё меньше терпела раннюю необеспеченность. Канонизация Писания и обряда всегда чистка, отсев. Ориген, Тертуллиан, автор, известный как Макарий Египетский, Дионисий Ареопагит прошли пристальную проверку. Они должны были иметь большой запас прочности, чтобы пробиться сквозь фильтры церкви, устраивавшейся на тысячелетнее существование главного общественного института. Тысячелетний храм должен был подниматься от земли к небу. Огонь брали в оправу, но он должен был оставаться не рисованным, настоящим. Евангелие результат редакции, которая оставляла, вводя в рамки, огонь, принесенный основателем. Не огонь там, где церковь, а церковь там, где огонь. Церковь строится вокруг него. Богатея, ошибаясь, Церковь будет продолжаться только в той мере, в какой продолжается крест.
Привыкнем видеть в правде успех, неожиданный и невозможный, а не попадание в заранее заготовленную лунку. Успех всеобщ как возвращение того же самого: невозможного. Живет тот, кому удалось возвратиться таким образом в предельных условиях, пройдя через голод и смерть. Ошибка смотреть на предельное, на эксцессы как на опасность для жизни. Жизнь пробивается всегда через край. Райское древо жизни становится материалом для креста.
Шимпанзе длинными, тонкими пальцами извлекают термитов, это их деликатес. Всего легче здесь подумать о деградации развитых пальцев, способных к гораздо более тонкой технике. Опустившись, шимпанзе ковыряют пальцами землю, тогда как мы почти такими же пальцами делаем фантастические вещи. Однако разница между мной и шимпанзе не так велика, когда я пальцами без перчаток достаю картошку из земли. Она велика, когда я играю на скрипке, но остается количественной и измеримой. Между тем разница между мною и мной, когда один уже есть и что-то делает, другой смотрит на это и, значит, его нет, — вот настоящее inter-esse, которое вмещает в себя любое будущее глядящего на себя, удивляющегося себе живого существа. В этомсмотритсвернута всякая возможность, в том числе невозможная, в том числе и та, которая смотрящему неизвестна. Удивление мое перед тем, что я есть, что я такой, вмещаетникто не знает как много.
Шимпанзе тоже явно смотрит на себя. Мы не ошибаемся: животное удивляется себе и тому, что происходит. Оно видит: я самка шимпанзе с детенышем; мои сородичи, мать и дочь, подходят ко мне, отнимают моего ребенка и поедают, оттолкнув меня; я подхожу посмотреть, как они это делают; они, повернувшись ко мне, глядят любезно, потом мать меня целует: у них против меня ничего нет, они только съели моего ребенка. Я принимаю реалии, или хочу мстить, или начинаю войну между нашими кланами, или иду к людям за бананами. Если бананов слишком много, я стану возбуждаться от невозможности удержать все, поделить их для меня будет проблема, снова возникнет конфликт. Я могу участвовать в нём; или постараться родить еще одного ребенка, хотя это у шимпанзе теперь трудно; воевать или, наоборот, воздержаться от войны с другим кланом и с бабуинами; возможно, я заболею полиомиелитом. Могу наблюдать людей. Допустим, свободы у меня мало. Но важно одно: я в моем положении шимпанзе наблюдаю, замечаю себя, я себе странен, хочу смотреть на других, на вещи, на людей, и это пространство между мной наблюдающим и тем вокруг меня, включая меня самого, что я наблюдаю, разница между мною и мной —она тоже безгранична и она не меньше чем у человека. Человек, возможно, лучше знает, как быть с этой разницей. Но и он не может знать так много, чтобы выйти из странности пространства. Уже само то, что явижу, странно.
Никто не знает, откуда живое и как оно возникло. Вселенная скорее всего удивлена сама себе. Разницы между тем, что смотрит, и тем, на что смотрят, может и не быть: смотрит само на само себя. Нулевая разница между глядящим и взглядом, удивление тем, что видно, вбирает в себя неограниченно много. В первом различении света и освещенного, энергии и материи было уже всё. После того, как зрение открылось, что бы ни открылось, ни предстало зрению, будет по-своему странно, от-странено и создаст про-странство.
Перед живым стоит задача вернуться туда, куда, собственно, нельзя вернуться. Открывшемуся зрению всё странно, т. е. отстранено и образует самим фактом увидения пространство как невозможность восстановления тожества. Невероятность предприятия жизни требует развернуться, показать себя, т. е. распасться словно для того, чтобы сделать воссоединение предельно трудным, а потом добиться его.
Онтологическая этика, имея дело не с тем, что должно быть, а с тем, что есть, позволяет осмыслить свободу как необходимый поступок. Успехобязателендля нас. Мы обречены на это условие своей жизни. Тем самым снимается вопрос, что делать. Пока мы ищем, что́ нас обязало, мы лишь планируем себе свои обязанности. Фактически нас всегда что-тоужеобязало. Груз этой обязанности мы чувствуем совестью раньше, чем начинаем толковать его. Обычно наши толкования себя и своего дела суживают и ограничивают нашу связанность. Без них было бы заметнее, из какой глубины поднимается нашенадо. Как правило, мы всегда уже упустили свои исходные связи. Человечество ведет себя развязно. Оно не осталось верным своей первой привязанности. Своим исканием оно подтверждает это раннее упущение.
Обратим внимание на то, что разнообразныенадонашей этики сводятся в конечном счете к восстановлению опорных связей нашего существа. Мы, люди, не посылаем все себя целиком, например, в движение режущей кусающей машины челюстей, как муравей, а делаем инструмент, который вгрызается своими зубьями в дерево. Беру в пример наглядный инструмент, потому что пример с более важным инструментом, зрением, изложить труднее. Но и здесь также мы не превращаемся полностью в зрение. Остается наша часть, рассматривающая зрение и, возможно, присматривающая за ним. Все нашинадотребуют в конечном счете врасти, впитаться всем существом в орудие, отдаться ему. Так изобретатель должен весь вложить себя в изобретение. В нашей этике мы требуем от себя не дать машине, например машине разумения, оторваться от нас, справедливо опасаясь, что иначе мы распадаемся в принципе так же, как если бы челюсти оторвались от муравья. Раскол существа ощущается нами болезненно и как задача воссоединения. Мы возвращаемся здесь к сказанному выше о невозможном и вместе с тем обязательномснятиипространства, образованного видом. В правиле «поступай с другими так, как хочешь, чтобы поступали с тобой» заложено снятие орудийности, недопущение отрыва поступка от моего существа. Каждый раз тут я вкладываю в него всего себя, заранее соглашаясь, что он вернется ко мне. Наша отдельность от инструментов составляет важную или важнейшую черту нашего вида. Открытая нам странность, начало пространства, вручена нам. Должны ли мы и от нее тоже отстраняться? Во всех ли отношениях хороша наша удивительная отдельность от орудия, подарок нашей биологии?
Не удается добраться до начала религии, разобрать ее так, чтобы посмотреть на нее извне. Не удается выйти из леса, уловить момент, когда человек высвобождался бы из биологии и переставал принадлежать этологии. Поддается фиксации только эпоха, когда он начал записывать свои деяния (gesta), смотреть на них и сообщать о них себе, т. е. превратил и свои поступки тоже в инструмент: я действую так для того чтобы... Между тем успех в том полном смысле, о котором говорилось выше, не предполагает зазора между орудием и его назначением, между мной и орудием, возвращает от механики к живому автомату.
В базовой аристотелевской этике, этологии (еще без этого термина) и политике целью жизни ставится не продление жизни, а успех. Мы стрелки из лука, которые должны обязательно попасть в мишень (Этика Никомахова, начало). Цель не оправдывает средства; стрела, торчащая из середины мишени, не оправдывает поведения стрелка, который вместо того, чтобы целиться, взял стрелу и, дойдя до мишени, воткнул стрелу туда рукой. Успех как полнота энергии живого существа и только он оправдывает бытие. Не трудно видеть, что в таком оправдании достигается слияние биологии и религии. Нам нужно будет осмыслить это слияние. Путь осмысления пройдет через проблемы и парадоксы. Живое существо достигло успеха, когда оно съело другое? оправдано ли оно в этом случае? Если нет, то разве не высшая цель животного быть принесенным в жертву и съеденным? Не на кресте ли в человеческом мире вершина жизни? В каком случае поедание плоти и крови другого зло и когда оно благо? когда есть другого можно и когда нельзя? Если нож был острый, как бритва, абсолютно без зазубрин и скользил по шее барана, то можно, kosher, если его воткнули в тело животного, то terefah, и есть нельзя?
Параметром безусловного успеха окажется встреча со смертью и небытием. В конечном счете будет иметь смысл только решимость на невозможное. Под этим успехом расположится уже весь диапазон других. Во всех формах жизни обнаружатся явные или скрытые следы исходного успеха как оправдания и спасения. Сквозь оптику успеха надо будет посмотреть на праведность и на любовь, добравшись до ее интимного понимания как свободы. Потребуется расширить область оправдания на всё живое, не только человека. Разумеется, оправдание человека представит сложности ввиду отслоения от него орудия.
Как мы уже заметили,неправильноев смысле огреха, вещественного искривления — малая беда рядом снеправымв смысле греха, нравственной порчи. Схематически правое зеркально противоположно левому и выводимо из него. Нравственно правое не обеспечивается простым противопоставлением неправде. Симметрии правого-левого здесь нет и мы оказываемся тут в другой топике вне метрического пространства. Где? В уже знакомом нам пространствелеса? или есть какое-то неметрическое пространство помимо леса, третье по отношению как к нему, так и к метрике?
Метрическое — это отмеренное и расписанное. С расписанием правды однако сразу подвертываются трудности.Правыйв нашем языке раньше значило прямой, т. е. тот, который посредине. Правый явно не левый. Мы говорим о левом заработке как о неправом. Но правый-правдивый не противоположность левому. Правда не справа и не слева, однако она не вычисляется и равным отстоянием от правого и левого.
Она, странно сказать, ближе к правому, чем к левому, хотя прямая и посередине.
Так формально, геометрическими неувязками дает о себе знать взрывная сила правды. При первом приближении от правды ожидают обличения человечества, устроившегося по лжи. Правда обещает правеж, расправу, правилку. В других частях мира, возможно, всё не так заострено, но в России правда, не потому ли всегда и вытесняемая, грозит апокалипсисом. Отпущенная на волю, правда почти всегда предполагает решительное отсечение одного от другого. Правого от — левого? Нестерпимость неправды требует от нас во всяком случае немедленного действия — и сразу наталкивается на несимметричность правого и левого в юридическом смысле. Только кажется, что достаточно, расправив плечи, справиться с неправдой, оставлять правое, отметать неправое. На этом пути неправого окажется неожиданно слишком много.
Жить не по лжи кажется простым и здравым правилом. Отбрось ложь. Но ее отсечение оказывается задачей совсем другого класса, чем отделение левого от правого. Нас обманула иллюзия метрического пространства. Пространство правды имеет неметрические свойства. В симметрических фигурах более правым не отменяется менее правое, но при нравственных разбирательствах оказавшейся правдой отменяется казавшаяся.
Правый в смысле прямой поддается геометрическому вычислению. Правый в смысле справедливый ускользает от расчета. Правда неудобно расположена. Она по видимости причастна прямоте метрического пространства, но так же явно выходит из него.

