1

Джеймс Пейдж, со стиснутыми зубами, задыхаясь от ярости, вылетел на своем пикапе — мимо стоявших у него во дворе машин, чуть не передавив собственных кур, — и покатил по шоссе под гору. С правой стороны у него стекло было приспущено, оно вообще до конца не поднималось, и ледяной ветер резал ему бок. Завтра не то еще будет, холод идет собачий. Джеймс чуял в воздухе перемену в погоде: резкий завтрашний ветер, вероятно, и дождь, который посбивает с деревьев последнюю листву, и побуреют луга, и коровы станут понуро жаться к воротам хлева. Время ставить скотину, как говорил дядя Айра. Может быть, завтра или через неделю, а может статься, что и через месяц — вермонтские погоды капризны, не предугадаешь, — выглянет он утром в окно, а поля побелели, и колоду с водой на дворе затянет тонкая корочка льда. Конец былому приволью.

Освещенные окна его дома уже больше не отражались в переднем зеркале. Здесь, где он сейчас едет, лет двадцать пять — тридцать назад была ферма Джерома — крепкий домина, крепкие службы; ничего теперь нет, все сгорело дотла. Над воротами у них красовалась черно-белая вывеска: «Стойла для лошадей — один доллар в день за место, сено и овес».

Старший сын Джеймса, Ричард, было время, у них работал. Теперь все заросло бурьяном, мощные стебли блестели, как серые кости, в лучах фар. Бывало, старый Джером — как его по имени, Джеймс что-то сейчас не припомнит — торговал яблоками. Стоит себе двухколесная тележка на обочине, кто хотел купить меру или мешок, должен был погудеть из своей машины. Воровства тогда не было.

А вот дом Крофордов. Джеймс вспомнил, как Крофорды возили бревна: безносый фордовский грузовик на толстых скатах с цепями, а сзади прицеп на полозьях; за один завоз — тысяча футов теса. Вспомнил лесопилки, шлепанье приводных ремней, вой больших паровых пил, и запах свежей древесины, и горы опилок — он играл возле них с дружками, пока отец и дядя разгружали бревна. Зимой опилки смерзались. Ему вспомнились лохматые лошадки, все в инее — зимы, что ли, тогда были студенее? — вспомнились железнодорожные платформы и целые составы неошкуренных бревен.

Он поравнялся с усадьбой Рейнольдсов; в доме, понятно, давно спят, у двери, как два уснувших стража, два обмякших всехсвятских чучела с незажженными тыквенными головами. Рейнольдсы у себя во время оно разводили овец, порода называлась «дорсетская рогатая». Котились не весной, а в сентябре, и такие лохматые были ягнята, просто диво. Когда-то Вермонт славился овцеводством. Все демократы разорили. По теплой погоде Джеймс ездил с отцом и дядей — оба долгобородые, остроглазые, молчаливые — помогать на стрижке овец, и он ясно помнит, как удивился, когда лет семи от роду впервые увидел, что шерсть сходит с овцы целым покровом, будто мягкая белая шуба. Один раз несколько этих «дорсетских рогатых» угодило под колеса поезда на линии Беннингтон—Ратленд. Он помнит, как смотрел на железнодорожное полотно из кабины грузовика, отец не пустил его выйти. Дядя вылез и обернулся вокруг себя на пятке, чтобы отвести зло. А соседи ходили среди убитых и околевающих овец — везде лужи крови, клочья шерсти и громкое блеяние — и нагибались или стояли позировали перед фотоаппаратом. Люди тогда любили сниматься: у разбитой машины, на разливе реки, над застреленным медведем... Когда у Дженнингсов случился пожар, это еще в двадцатых годах, соседи, как узнали, что у кого-то есть аппарат, все сбежались и стали группой на крыльце, хотя сзади из высоких окон и дверей уже вырывалось пламя.

То был совсем другой мир; нет его больше и никогда не будет. Мало кто теперь уже и помнит. Мир, забытый так прочно, что теперь люди со смехом говорят про «доброе старое время», считают, будто тогда только и было что горе да муки, суеверие и фанатизм, будто все хорошее, твердое и надежное, честное, и человечное, и несокрушимое, как гора, было не более чем обман для дураков. Пигмеи всегда норовят подрубить ноги титанам — и, уж конечно, ради высших целей, ради своих фанфаронских идеалов. Как, например, Бэрр и власти штата Нью-Йорк, когда они воевали с Итеном Алленом. «Есть боги долин, — сказал тогда Итен Аллен, — а есть боги гор», — и посмотрел на них с вызовом. Он не боялся потягаться хоть со всеми штатами, если бы они вздумали отнять у него землю. Но пигмеи одолевают титанов, что верно, то верно. Джеймс Пейдж читал чью-то заметку в газете, что неправильно, мол, в карикатурах изображать Америку в виде дяди Сэма, ведь Америка — это котел для варки нового сплава, а дядя Сэм — белый и мужского пола. Господи ты боже мой! Сейчас нельзя сказать «ниггер» или «полак», а вот БАСП[8]— пожалуйста. Можете напечатать хоть в газете «Нью-Йорк таймс». Прогресс, называется. Посмотрел бы Джеймс на этого чернявого мексиканского паписта, если бы тому надо было толкать под пилу бревна до десяти часов кряду на жгучем морозе, как приходилось белым англосаксонского происхождения и протестантского вероисповедания во времена Джеймсова отца, когда еврейско-ирландско-итальянские политиканы вместе с японцами и мексиканцами и эта их ослиная партия столичных шаркунов, будь она проклята, еще не погубили лесную промышленность, а за ней и железные дороги и, наконец, фермерство. Было время, когда для человека работа была делом гордости, смастерит он тебе оконную раму или колесо, и можешь рассчитывать, что это тебе надолго. Теперь не то. А почему? Потому что никому теперь ни до чего дела нет, ни на вот столечко, — поэтому. Теперь есть профсоюзы, и с ними даже бороться нельзя — противозаконно. Как бы плохо человек ни работал, его нельзя выгнать, разве уж он убьет кого-нибудь. Только и думают что про выслугу лет да прибавку к зарплате. И правильно делают, ведь, если человек, случаем, работает на совесть, какой ему от этого прок? Какой смысл мастерить на совесть иглы для шприцов одноразового пользования — теперь же в больницах других не бывает. Какой смысл в мастерстве и профессиональной чести, если делаешь штампованные пластмассовые миски? Вот и получается, что купит человек себе новый стул, и должен садиться на него с оглядкой, купит грузовик, так надо его сначала опробовать в стороне от дороги. Поди теперь сыщи хорошего работника на ферму или мальчика в продуктовую лавку. Все ученики в город переехали, вступили в профсоюзы или стоят в очередях за пособиями для безработных. А что им остается? Работа на совесть в этой стране не просто отмерла — ее убили, прикончили пулей в лоб, как медведя в сахароварке. Взять, например, стеклодувное дело. Загублено, сведено под корень забастовками, сами же союзы изничтожили своих рабочих, и никто не мог этому воспрепятствовать. Или взять уголь... Профсоюзы и столичные политики, дурацкие требования и нелепые постановления — все это вместе привело к тому, что у человека в этой стране осталось одно неотторжимое право — право на пособие по безработице. Но нечего, если ты не американец, пальцем тыкать — сами все знаем.

Он снова представил себе того жирного чернявого мексиканца — как он стоял посреди кухни и озирался, словно приценивался. Старик еще крепче стиснул зубы и сжал пальцы на баранке пикапа. По совести он сознавал: с мексиканца какой уж спрос, откуда ему знать, что он попирает ногами. Это Эстелл во всем виновата, и Салли, и Рут Томас. Но в теперешнем состоянии ему было не до тонкостей. Не доверяет он мексиканцам, и все; и вид у них какой-то не такой, и запах, и разговор... Утверждать этого вслух он бы не стал, на самом-то деле он таким взглядам не сторонник и первый готов признать, что все люди созданы равными, как записано в Декларации независимости, но если одно из его собственных неотъемлемых прав — это право бороться за счастье, то нечего тогда от него требовать, чтобы те, кто с ним, конечно, равноправен, но кого вот он лично, например, презирает и терпеть не может и знает точно, что это люди ленивые, нечистоплотные и низкого морального уровня, — нельзя требовать, одним словом, чтобы мексиканцы находились у него на кухне. Кухня-то ему, по-настоящему, больше не принадлежит, вот в чем все дело, как не принадлежит теперь завод тому человеку, который, надрываясь и рискуя всем, его возводил. Честный и справедливый доход больше не входит в американский образ жизни, и честный, уважающий себя труд тоже. Страну захватили узурпаторы, и даже не американские узурпаторы или там несчастные белоручки-евреи, а какие-то, будь они прокляты, чернявые арабы.

Он думал, что сядет в пикап и уедет и это его успокоит. А получилось так, что досада и обида его все росли. Щеки у него дергались, колени дрожали, даже дышать сделалось трудно. Он ощущал собственную беспомощность, как и все в наши дни, но для него это была главным образом беспомощность физическая. То-то и обидно, что он чувствовал себя молодым человеком, заточенным в дряхлое, умирающее тело. Для самого себя он был живой, красивый мужчина в расцвете сил, а вовсе не пустоглазый, белый, бестелесный призрак, на мгновение молитвенно заглянувший ему в душу из ветрового стекла. Точно попугай в отеле «Арлингтон-хаус»: кругом стены рушатся в пламени, а он из клетки ругательства орет.

Дорога вдруг вырвалась из леса, внизу замерцали огни поселка, и Джеймс отчетливо вспомнил — хотя не вспоминал уже многие годы, — каким был поселок в его детстве, до электричества. От фермы на перевал, где открывался вид на долину, ехать на лошадях было неблизко. И этого зрелища ждали — и он сам, и Салли, и мать с отцом, и дядя Айра, — и, когда оно наконец представало их взорам, это было как заслуженная награда, как жалованье за месяц труда или как свадьба. Огни в те годы были не белые, а желтые. Только зимой, когда блестели под луной снега, можно было различить отдельные дома и сараи и квадратную колокольню с четырехгранным новоанглийским шпилем. У реки тогда стояла бумажная фабрика — она потом сгорела дотла, он еще мальчишкой был. Вся панорама походила на цветную открытку, или на картинку бабушки Мозес, или на задний план полотен Нормана Рокуэлла, он ведь многие годы жил по соседству, в Арлингтоне. Джеймс Пейдж даже знал его, только в лицо, понятнее дело. Да его все знали. А теперь первое, что бросалось в глаза, как переедешь перевал, — это кричащий яично-желтый знак бензостанции «Шелл» и холодная, ослепительная, как молния среди гробниц, белизна вокруг. Он засмотрелся и едва успел вывернуть баранку над обрывом. Сердце сильно колотилось. Он сбавил газ.

Возле «Укромного уголка» Мертона он поставил машину где обычно, на задах, носом к мусорной топке. Вытянул на всякий случай аварийный тормоз и вылез из кабины. Машин на заднем дворе стояло немного, из них две незнакомые: американская, не новая, лет пяти-шести, с нью-йоркским номером, и другая — белая, роскошная, заграничная. Джеймс отхаркался, сплюнул и едва не попал в иностранную машину — сплюнул не чисто, а как старый человек, который слишком много курит, — и побрел, болезненно перегнувшись в пояснице, по засыпанному шлаком двору к лучившейся зеленым светом двери. На задний двор выходило два окна, оба с неоновыми вывесками, на одной — «Бэлантайн», на другой — «Шлитц». Он переступил порог и остановился, чтобы привыкнуть к полутьме и к шуму голосов.

Как только глаза его приспособились, он сразу же различил приезжих. Целая компания, заняли большой стол рядом с тем, за которым обычно сидел он сам с приятелями, возле стойки, — и взрослые и дети, и такие все чужеродные в «Укромном уголке» Мертона, ну будто египтяне какие-нибудь. Раньше всего он заметил женщин: одна черная, другая рыжая, обе молодые, а может, и не очень, но лощеные и самоуверенные, разговаривают и смеются, будто они тут хозяева, но не громко, а эдак мягко, вполголоса, в общем шуме даже не разберешь, что они говорят. У обеих прекрасные зубы и блестящие волосы, печать богатства на всем облике, и дети с ними такие же, беленький мальчик-подросток и девочка, видно, что сестра, а через стол — малыш в высоком стульчике. Взрослые пили всякие там мартини, и дочка Мертона Эмили несла им салаты. Сбились с дороги, решил он. Он бы их счел ньюйоркцами, выехавшими на природу, да только у заграничной машины был здешний, вермонтский номер. Должно быть, из колледжа, подумал Джеймс, ехали по шоссе и свернули к первому же заведению, где можно поужинать.

Тут он увидел своих и пошел к их кабинке. Сэм Фрост, Билл Партридж, Генри Стампчерч. Были тут и еще знакомые, за столиками, и в кабинках, и на табуретах у стойки фермеры и местные дорожные рабочие, ребята Ранцона, занятые на перевозке негромоздких грузов, были и женщины, все больше без мужчин, склочницы, скандалистки и воровки. Одна лет пятидесяти, темноглазая, по имени Би, еще одна — Лори, смотрит из угла пустыми выгоревшими глазами. Обходя подальше приезжую компанию за соседним столом, Джеймс бросил взгляд на их мужчин. Их было трое. Занятные, надо сказать. Один, самый тихоня, одет как гангстер, в тусклом, загробном свете «Укромного уголка» его пиджак отливал чуть ли не розовым. У него были смешные ушки, вроде как обезьяньи, и короткая черная бородка. На втором оказались сапоги и расстегнутая у ворота кожаная рубаха, этот был круглолицый и до неестественности красивый, точно киногерой: волосы черные как смоль, смуглое лицо, черные глаза. Говорил с акцентом. У третьего на голове жиденькая с проседью гривка до плеч, а грудь метет большая седая борода. Красное лицо его обрюзгло, под глазами чернеют мешки, хотя лет ему, должно быть, не так уж много, пятьдесят, не больше. Одет как бродяга: костюм старый, весь в дырах и махрах. Вся троица на людей непохожа, но этот, третий, чуднее всех. Длинная, почти белая борода, можно подумать, накладная, и вздернутый, острый носик, больше подходящий для женщины, — ни дать ни взять гном-переросток. В руках он держал трубку, размахивал ею, указывал туда-сюда и говорил чуть громче остальных, верно под действием нескольких мартини.

Джеймс Пейдж решительно выбросил приезжих из головы и протолкался к кабинке, где сидели его друзья.

— Смотри-ка, что нам кошка из помойки притащила, — улыбаясь, тонким голосом пропищал Сэм Фрост.

Билл Партридж, в шляпе, сказал:

— Мы думали, ты нынче не приедешь, Джеймс.

Голос у него как шкрябка.

— Приехал вот.

— Прихвати пивка, да садись расправь усталые кости, — пригласил Генри Стампчерч.

Джеймс с трудом обернулся и поймал взгляд Эмили. Та сразу кивнула, даже не дав себе труда улыбнуться ему. Она совсем с ног сбилась — надо вот отнести сначала еще поднос с пирожками ребятам Ранцона у музыкального автомата. Джеймс снял фуражку, вытащил из одного кармана трубку, из другого — табак и сел напротив Сэма, потеснив Генри Стампчерча. Отсюда ему видна была стойка и стол приезжих.

— Не похолодало еще на дворе? — спросил Сэм со своей всегдашней дурацкой ухмылкой: это у него такая привычка дурная, вроде тика, так считает Джеймс Пейдж, что ни скажет — непременно с подхихикиванием, спроси у него, какое сегодня число, он ответит: «Двадцать девятое октября», сам подмигнет и ткнет тебя в бок локтем, словно эта дата означает что-то неприличное. Но Джеймсу не привыкать, да и мало кто, кажется, обращает теперь внимание на эту его привычку. Сэм ведь не со зла так.

— Да нет еще, не особенно, — ответил Джеймс и рассеянно кивнул Мертону за стойкой, который заметил его и приподнял руку, как бы отдавая честь, — приветствие, которое они все привезли с войны.

Мертон был крупный мужчина — волосы ежиком, серая рубаха, подтяжки. Он облокотился о стойку в дальнем темном конце, где пили пиво четверо молодчиков из города, тоже постоянные клиенты. Там, в углу, у него был включен телевизор, только без звука. Джеймс набил трубку. Он столько лет доил коров, и вот теперь пальцы у него не гнулись, не слушались, роняли на стол черные табачные крошки.

— Пока еще не особенно, — повторил он задумчиво, сгребая табачные крошки левой ладонью в правую. — Вот к утру будет холод так холод. И дождя надо ждать. Свиньи солому жуют.

Подошла Эмили с «бэлантайном». Джеймс пригнулся, пошарил в заднем кармане брюк — пальцы совсем бесчувственные — и вытащил бумажник.

— Ну, а у вас как делишки? — спросила Эмили и торопливо обтерла тряпкой стол. Ей уже тридцать, волосы красит. Бедра могучие, крутые, как у хорошего жеребца, а остальное все мелкое.

— Лучше некуда, Эмили. — Он отсчитал лишних пятнадцать центов. — Возьми вот себе.

— Спасибочки, — сказала она и улыбнулась.

Он заметил, что приезжий с длинной бородой смотрит прямо на него.

Билл Партридж сказал:

— Слышал, у тебя там наверху неприятности?

Джеймс налил себе пива. Когда белая шапка пены над стаканом осела, он поставил бутылку и переспросил:

— Так вот прямо и слышал?

Партридж поднес ко рту свою старую трубку — ей и новой-то в любой аптеке один цент цена, а он курит ее пятнадцать лет, отравляет воздух да зря табак переводит. Нос у Партриджа длинный и тонкий, вредный нос, черноватый, как у большой макаки в зоопарке. Да и глаза, если подумать, так тоже какие-то мартышечьи. А голос — то ли дверь скрипит, то ли пила пилит.

— Я что, Джеймс, я ведь как слыхал, так и повторяю, — заскрипел он. — Вроде бы твоя сестра-старушка приболела?

— Вести на крыльях летают, — отозвался старый Джеймс, вытянул руку с полным стаканом, словно приветствуя сидящего напротив Сэма Фроста, и выпил.

— Уличил, Джеймс, уличил, — с веселым добродушным смешком признался Сэм Фрост, и старику ничего не оставалось, как тут же на месте простить приятеля. — Что ж, оно так, пожалуй, и было, хозяюшка моя ненароком услыхала кое-что по телефону, ну, а я, пожалуй, мог и разболтать.

— Бывает... — Джеймс обвел глазами помещение. Приезжие ели отбивные на косточке. За следующим столиком сидели трое местных парней, поглядывали на приезжих и улыбались. Старику были хорошо знакомы лица парней, он мог бы, наверно, если понадобится, вспомнить и имена. Один толстяк, темноволосый, давно не стриженный. Этот к исходу вечера непременно упьется, хотя пьет он всегда одно только пиво. Он без конца попадает в каталажку, то за одно, то за другое — за пение главным образом или за то, что лезет отсыпаться в чужие машины. Этот безвредный, как девушка. Другой, с ним рядом, — долговязый, лицо рябое, телефонным мастером работает. А третий с ними — это мальчишка Грэхемов, плечистый, белокурый. Маленьким пробрался один раз с дружками в запертую конюшню, и искалечили они старую слепую лошадь. Едва не угодили за это дело в исправительное заведение. Вредное семя этот Грэхем. Вон как смотрит. Про таких раньше говорили, что веревка по ним плачет.

Джеймс опять отпил глоток. Мимо прошла Эмили, и Генри Стампчерч поднял один палец в знак того, что заказывает всем еще по одной. Она кивнула и побежала дальше.

— Эдак подумаешь, к чему только мир идет, — сказал Билл Партридж и прикусил мундштук трубки кривыми коричневыми зубами.

— Она уже вышла из комнаты? — с улыбкой спросил Сэм и в ответ на Джеймсов недоуменный взгляд пояснил: — Сестрица твоя.

Теперь Джеймс понял.

— Нет еще, — ответил он. — Она вроде как бастует, можно сказать. — И пососал свои вставные зубы.

Билл Партридж так к нему и подался:

— Ну да?

Старик кивнул и опять поднял стакан.

Билл Партридж чиркнул спичкой и поднес огонь к трубке. Язычок пламени отразился у него в глазах.

— Никто бы тебя не осудил, если бы ты вышвырнул ее прочь из дому, — проговорил он. — Это как старый Джуда Шербрук в тот раз, когда его жена вздумала крутить с органистом. Взял да и запер от нее двери, оставил нагишом на морозе. — Билл осклабился. — Вот бы поглядеть!

— Или еще другой был случай, когда он застал ее в курятнике с художником, — сказал Сэм Фрост и засмеялся. И все остальные засмеялись тоже. Только Джеймс Пейдж сидел молча. А они трое процитировали в один голос: «И это у тебя называется искусством, женщина?» Про старого Джуду Шербрука и его юную жену ходили сотни всяких анекдотов. Была ли в них хоть малая доля правды, бог весть. Кто только их не рассказывал, иногда даже женщины, имеющие вполне определенную дурную славу, вроде этих Би и Лори, которые сидели у стойки полупьяные и пустоглазые, как всехсвятские чучела. В некоторых анекдотах голая молодая жена — иначе как нагишом она вообще нигде не упоминается — выступала своего рода героиней изворотливости: то она ускользает из-под мужнего орлиного ока в объятия конюха, который якобы учит ее верховой езде, то изменяет ему с целым струнным квартетом, пока старик думает, что она упражняется на фортепьянах. В других историях симпатии на стороне богатого старика: он заставляет ее провести целую ночь с голым пастором на колокольне конгрегационалистской церкви, это в январскую-то стужу, — и поделом им; или он устраивает так, что она нагишом в товарном вагоне приезжает в Ратленд из Северного Беннингтона, где она предавалась блуду. Взять Джеймса Пейджа, так он всем этим россказням нисколько не верил и решительно не одобрял, когда люди их друг другу передавали. Но сейчас, словно они были истинной правдой, он до глубины души разделял негодование старого Джуды.

— Значит, Салли бастует, — сказал Билл Партридж и выпустил дым изо рта. — Что эта женщина о себе воображает, хотел бы я знать?

Стампчерч наклонил голову в ожидании ответа. Генри — он, конечно, глуповат, сроду так — примесь валлийской крови. Но сердце у него большое, как вся округа за окном, и если уж он что понял, то всегда рассудит по справедливости, что твой судья. Джеймс Пейдж вдруг осознал, что хотел бы услышать мнение Стампчерча.

— Ну, по-Саллиному выходит, — стал объяснять он, — что в этом деле есть две стороны. Она считает, раз я пустил ее жить к себе в дом, то она имеет право жить, как ей вздумается.

— Неправильно, — сказал Генри.

— Уж не знаю, — проговорил Джеймс.

Он опустил глаза, подлил себе еще пива. Ему пришло в голову, что пиво хорошо от запоров, и он обернулся, глазами ища в наполненном зале Эмили, но ее не было видно. Неважно, вспомнил он, Генри ведь уже заказал пива на всех. А вино, может, и того лучше? Он задумчиво продолжал:

— Нельзя сказать, чтобы Салли сама была виновата в собственной бедности. И теперь, когда живет со мной, она вообще-то свою работу выполняет. Может, мне бы погибче надо быть, не знаю. Заварилось все с телевизора. Если бы не тот случай... — Он посмотрел на Генри.

— Слышали мы, — ввернул Сэм Фрост и так хмыкнул, что прямо чуть не подпрыгнул.

Джеймс сказал сурово, как проповедник:

— Я этот телевизор, чтоб ему пусто было, на дух не переношу.

— И правильно делаешь, — уже без смеха отозвался Сэм Фрост.

— Но может, если б я уступил немного, она бы тоже мне могла уступить. — Он пожевал губами. В его памяти опять прозвучали слова жены: «Ах, Джеймс, Джеймс». Как она при этом выглядела, когда так говорила, он представить себе сейчас не мог. Среди всего этого смеха и говора он даже и голос не уверен был, что вспоминает правильно. Он помнил сани для перевозки камней, сколоченные его дедом, когда ему, Джеймсу, было четыре года; помнил каждый проблеск, каждый язычок белого пламени, и как небо возвышалось, синее и спокойное, когда горела силосная башня, а ему было девять лет; помнил каждую половицу и бочку, каждый кирпич их домашней сахароварни, когда ему было десять, а вот лицо жены от его памяти ускользало.

— Женщинам доверять нельзя, — многозначительно произнес Билл Партридж.

— Особливо твоей сестрице, — добавил Сэм Фрост и подмигнул.

— Вы о чем это? — не понял Джеймс.

Подошла Эмили, принесла всем по бутылке. И спросила, сгребая со стола монеты:

— Еще, может, какие будут заказы?

Джеймс, с запинкой, сказал:

— Почем станет бутылка вина?

Она недоуменно вытаращила глаза:

— Вам карту вин принести?

— Карта мне не нужна, я хочу знать цену.

— Есть три доллара бутылка, если желаете, — ответила Эмили. — «Тейлор». Вам красного?

— Беру, — сказал он чуть ли не сердито, потрясенный дороговизной. — Красного. — Он обвел взглядом остальных: — Кто-нибудь хочет стаканчик?

Они заулыбались смущенно, пожали плечами, покачали головами. Как говорящие лошади, которых он видел один раз в детстве во время каких-то выборов. Ему только теперь пришло в голову усомниться, что лошади были действительно говорящие. Ясно, нет, подумал он и теперь, спустя шестьдесят лет, ощутил себя одураченным.

— Тогда мне одному, — распорядился он. Эмили отошла, и он вполголоса объяснил, пригнувшись над столом: — Запор у меня. — И строго посмотрел перед собой.

По ногам у него потянул сквозняк и завихрился вокруг — кто-то вошел или вышел. Джеймс оглянулся на дверь. На пороге стояли две студентки. Здешние, беннингтонские, — их всегда за версту угадаешь. Обычно они держатся в тени Антониевой горы: проводят время в «Деревенском трактире» и крутят романы с монтерами. Девушки стояли и хлопали глазами, привыкали к полутьме, одна пухленькая, в сером пальто с шарфом и в темно-зеленом берете, веки тяжелые, толстые губы — еврейка; другая высокая, хорошенькая, только какая-то полая, будто пустой ящик. Стоит, что твоя красотка с журнальной обложки или с рекламы готового платья, одну ножку выставила, стройную, как у лани, руки в карманах длинного коричневого кожаного жакета. Джеймс с усилием отвел глаза, пожевал губами, пососал свои вставные зубы.

— Ну и ну, — сказал Сэм Фрост и подмигнул.

Тут одна из девушек у него за спиной что-то сказала, гораздо ближе, чем можно было ожидать, и Джеймс опять немного повернул голову. Они подошли к столику, где сидели приезжие, и теперь здоровались. Высокая протягивала ручку седобородому, а чернявый их знакомил. «Я все ваши книги прочла», — говорила девушка. Бородач вскочил, едва не опрокинул стул, по-шутовски ухватил ее ручку обеими лапами. Все стали знакомиться. Тот, со смешными ушами, оказался тоже писателем. Тут подошла Эмили с вином и плеснула на донышко Джеймсу в стакан. Он знаком показал, чтобы наливала полный, и двинул к ней по столу три доллара и двадцать пять центов. Сэм Партридж что-то ворчал про «перемены к худшему», но Джеймс не слушал. Он прислушивался, навострив уши, точно пес, к разговору за столиком у приезжих и к голосам беннингтонских студенток, вычленяя их из общего шума.

Студентки теперь протиснулись мимо приезжих к тому столику, за которым сидели трое здешних парней. Голос пухленькой спросил:

— Вы, ребята, не потеснитесь?

Темноволосый парень — Элберт, вот как его зовут, вспомнил старик, — отозвался:

— Что, медведь, что ли, в лесу покакал?

Джеймс отхлебнул вина. Вкус оказался лучше, чем он ожидал, и напоминал что-то давнее и очень для него важное, но что именно — он никак не мог в памяти ухватить. Отхлебнул еще — и со зла на весь свет, на утрату своего прошлого опрокинул и осушил стакан до дна.

— Хорошее вино? — спросил Генри. Он сидел, держась за край столешницы, выставив вперед квадратное, лупоглазое лицо, словно первый раз в жизни видел, как человек пьет вино.

— Хочешь попробовать?

Генри вскинул руки, как бы оттолкнулся ладонями.

Пухленькая студентка спросила:

— А какие у вас интересы?

Джеймс Пейдж опять повернул голову и посмотрел. Она разговаривала с молодым Грэхемом. Пальто она скинула, и молодой Грэхем ее разглядывал.

— Хотите знать? — ухмыляясь, отозвался он.

— Иначе бы не спрашивала.

Высокая вскинула голову и оглядела Элберта.

— Ты что, серьезно? — спросила она.

Приезжие у себя за столиком собирали чеки, готовились уходить.

— Еще по одной! — воскликнул бородач.

Рыжеволосая женщина наклонилась к нему, она улыбалась, но голос у нее, старик чувствовал, хотя и не мог слышать, был как лед.

— А пошла ты... — ответил бородач. Слова ударили привычно, как нож убийцы, и были услышаны во всем зале. Люди повернули головы. Но бородачу, как видно, было наплевать.

Женщина побелела, за столиком замолчали и замерли, как на моментальном снимке. Потом белокурый мальчик тронул ладонью пьяного за плечо и что-то сказал.

Бородач понурился, потер пальцем нос, потом вдруг отодвинул стул и, опираясь одной рукой о спинку, другой о стол, встал во весь рост. Мужчина в розовом пиджаке и со смешными ушами бросился вокруг стола ему на помощь, смеясь, что-то говоря и забавно морщась. Бородач в ответ буркнул что-то извиняющееся.

Джеймс Пейдж подлил себе еще вина и отпил. Ему хотелось разобраться в собственных ощущениях. Чувство было такое, будто он выставлен напоказ, будто «Укромный уголок» перестал почему-то быть надежным убежищем. Джеймс украдкой поглядывал, как они у стойки расплачиваются с Мертоном. На пороге бородач задержался, и Джеймсу показалось, что сейчас он обернется и посмотрит прямо на него; но тот если и собирался оглянуться, то передумал — или забыл с пьяных глаз, чего хотел, — и вышел вон. Джеймс медленно вел за ними глазами — в окно ему было видно, как они тащат бородача к заграничной машине, запихивают на заднее сиденье. Потом расселись остальные, взревел мотор, как у гоночного автомобиля, вспыхнули фары, потом мелькнули задние огни, потом огни американской машины, одна за другой они задом выехали на дорогу и укатили.