6
Для Салли Эббот это был мучительный соблазн — на что они и рассчитывали. Вспомнилось сразу столько приятных вечеров. Ей наверху слышны были звуки музыки — Эстелл, как обычно, играла на пианино, Томасы, Эстелл и доктор Фелпс дружно пели хором: «Откуда ты знаешь, спросили ме-ня-а-а!» — божественно пахло горячим какао и коричными тостами, а в кухне разговаривали: преподобный Уокер с кем-то из молодежи и, кажется, хоть она и неуверена, был еще кто-то незнакомый. Обычно она ни за что на свете не пропустила бы такого сборища и теперь почти готова была поверить, что с ее стороны большая глупость оставаться вдали от гостей. Она припала ухом к дверной щели, не зная, как ей поступить, старая ее голова немного тряслась, губы были поджаты, сердце билось неспокойно. Если случится пожар, подумалось ей, они взломают ее дверь, и в каком же тогда виде они ее застанут! На всякий случай лучше все-таки причесаться, надеть тот халат, что понаряднее, и новые шлепанцы.
Когда она перестилала постель, взбивая подушку и думая про себя: «Надо куда-то убрать яблочные огрызки», на лестнице вдруг послышались шаги — подымался кто-то молодой, легкий, вероятно Льюис. Человек прошел мимо ее двери, зашел в ванную, заперся, потом послышался шум спущенной воды. Когда он вышел, Салли позвала:
— Это ты, Льюис?
Шаги замерли, потом нерешительно приблизились к ее двери.
— Это Рейф Хернандес, мэм, — произнес чей-то вежливый и явно смущенный голос. — А вы, должно быть, миссис Эббот?
Салли посмотрела на свою дверь с обидой и упреком, попробовала заглянуть в щелку, но потом спохватилась и сказала:
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, — ответил Хернандес еще вежливее, чем раньше. У него был легкий иностранный акцент. — Не могу ли я чем-нибудь быть вам полезен?
Она хихикнула.
— Я подумала на вас, что это мой племянник Льюис.
— Да? А, ну конечно. Ха-ха! Бывает.
У нее колотилось сердце. Как нужно держаться, когда знакомишься подобным образом, она совершенно себе не представляла. И Хернандес, по-видимому, тоже. Он просто стоял там, и все. Она наклонилась к замочной скважине: может быть, так удастся его увидеть? Но нет, не видно. Она выпрямилась, взволнованно пригладила волосы.
— Хернандес, — произнесла вслух. — Это латинское имя. — Она засмеялась, выказывая вежливый интерес. — Вы тут в гостях?
— О да, я гощу у преподобного Лейна Уокера. Мы с ним когда-то знали друг друга, много лет назад. — И, помолчав, добавил — растерялся, наверное, хотя по голосу и не скажешь: — Он о вас мне часто говорил.
— Ах, как это любезно с вашей стороны! — Она опять засмеялась.
— Рад с вами познакомиться.
Она представила себе, как он кланяется ее двери. При этом она сама, надо сказать, тоже приветливо поклонилась.
— Я также, поверьте. Вы в первый раз в Вермонте?
— Да, в первый. Должен признать, что здесь действительно очень красиво, недаром это все говорят.
— Нам нравится.
Он молчал, наверняка все еще улыбаясь и кланяясь ее двери.
Салли заскорузлыми старческими пальцами теребила воротник халата, подыскивая, что бы такое еще сказать. У них всегда Горас вел разговоры с новыми знакомыми, а она только очаровательно улыбалась, полагаясь на свою выигрышную наружность, и убегала приготовить чай. Какой гостеприимный был у них дом, пока был жив Горас. У него был особый дар общения. Это все говорили. Всегда оказывалось, что он или только что прочел интересную книгу, или слышал что-то забавное у себя в зубоврачебном кабинете, или имел общих знакомых с гостем. «Питтсбург! — бывало, он скажет. — У меня двоюродный брат в Питтсбурге. Мебельное дело». Она сказала:
— А где ваш родной дом, мистер Хернандес?
— Да, пожалуй, в Мехико, но я давно уже там не живу. Теперь у меня приход в Таксоне.
На минуту она растерялась: у нее ни в том ни в другом городе не было никого знакомых.
— Так вы священнослужитель?
Он как-то странно засмеялся.
— Да, носитель духовного сана.
— Вот как, — сказала она. — Интересно! — Она придвинула лицо к двери. — Надеюсь, вы не сталкивались с расовыми предрассудками?
— О нет, — ответил он и засмеялся. — Совершенно не сталкивался.
Она улыбнулась и кивнула, ей было приятно это слышать, и все-таки мало ли что мог отмочить ее злосчастный брат Джеймс.
— Мы здесь, в Вермонте, люди отсталые, — призналась она. — А все потому, что у нас промышленность не развита, так говорил мой покойный муж. Никто у нас не селится, и мы никого знать не знаем. Я думаю, это вполне естественное чувство — страх перед чужими, перед «чужаками», как здесь говорят.
— Вполне естественное, да, да.
— Я всегда говорила, что вот мы, если мы белые, обычно представляем себе, что здоровенные парни-негры насилуют бедных невинных белых девушек. А задумываемся ли мы о том, как страшно должно быть черной девушке на улице, где полно белых?
— Да, это верно. Им может быть очень страшно. Но с другой стороны...
Она обрадованно кивнула за дверью:
— Недалек тот час, когда со всем этим, слава тебе господи, у нас будет покончено.
— Да, да, несомненно. Надеюсь, что не очень скоро.
Она вскинула голову. Что он, смеется над нею?
— Не очень скоро?
— Индивидуальные различия, культурные различия... — Она представила себе, как он задумчиво развел руками. — Это все так прекрасно. Очень жаль будет, когда они исчезнут.
— Да, да. Оно, конечно, так. — Она энергично закивала. (Как трудно вести серьезный разговор через закрытую дверь! Вот тебе урок на будущее.) Салли сказала: — Они удивительно колоритны, эти нацменьшинства. Что бы мы делали без наших итальянцев и евреев и без цветных с их красивой, необычной речью? — Она засмеялась. И краем глаза заметила свое смеющееся отражение в зеркале над конторкой.
— Вот именно, — радостно подхватил мистер Хернандес. — Или без наших неразговорчивых жителей Новой Англии. — И продекламировал врастяжку, высоким голосом, подражая Роберту Фросту: — «Когда-то я уже это слышал, как ветер хозяйничает на крыше» — Он засмеялся, довольный своим исполнением. — Жаль было бы, если бы их речь исчезла.
Салли не перестала улыбаться, но почувствовала не которое недоумение. Она никогда не считала себя представительницей колоритного нацменьшинства Ее предки поселились здесь раньше Айвзов и Дьюи, даже раньше Алленов.
А мексиканец продолжал, как видно не подозревая о ее оскорбленных чувствах:
— Но вы правы, в конце концов все это пропадет. Жирные, ленивые мексиканцы, цветные с их удивительным чувством ритма и с их красочной речью, сообразительные евреи в ермолках, неразговорчивые, прижимистые новоанглийские фермеры...
— Ну, кое-что, наверно, и останется, — осторожно заметила Салли.
— Да, бесспорно. — Он явно не хотел ей перечить, но она чувствовала себя все неуверенней, растерянней. Будто обрадовавшись, что ему напомнили, Хернандес продолжал: — По мере того как будет возрастать число браков между черными и жителями Новой Англии, среди негров станет все больше упрямцев, а в Новой Англии обнаружится заметное падение нравов.
У нее начали дрожать руки. Сомнения не оставалось; это выпад против нее! Но что она такого сделала? За что? А ведь он еще и патер. Что же это за патер такой, скажите на милость? Им же полагается быть кроткими, доброжелательными.
Она сказала:
— Боюсь, я не вполне вас поняла, отец.
В его смешке ей явно послышалась враждебность.
— Значит, это я виноват, — сказал он. — Простите. Языковой барьер.
Сердце у нее громко колотилось, горели щеки. Она уже почти готова была отпереть дверь и своими глазами посмотреть на него, выяснить, в чем, собственно, тут дело. Но еще не успела окончательно решиться, как на лестнице послышались тяжелые шаги — кто-то поднимался очень медленно, с величайшим трудом. Она догадалась, что это ее подруга Рут Томас.
— Это ты, Рут? — крикнула Салли.
— Здравствуй, Салли! — весело отозвалась та и тут же обратилась к Хернандесу: — Отец Рейф, вы нам нужны. Нечего вам тут стоять и судачить с упрямой старухой. У нас не хватает мужских голосов.
Она, должно быть, уже поднялась на последнюю ступеньку.
— Да, да, конечно, — голос его, на слух Салли, прозвучал с прежней жизнерадостностью, совсем не враждебно. — Мы тут очень интересно поговорили, давно уже мне не случалось вести таких интересных разговоров.
Он как бы извинялся перед Салли.
— С вашей стороны очень любезно, отец, — сказала Салли, — что постояли, посудачили с упрямой старухой.
Главным образом для Рут она сделала сердитое ударение на слове «упрямой».
— Чепуха, — весело ответил он. — Упрямой? Человеческий род весь упрям. Благодаря этому мы и выжили.
— Салли, а почему бы и тебе не спуститься к нам? — позвала ее Рут.
Салли замялась, в сотый раз подумав: не уступить ли? Но не успела она принять окончательное решение, как Рут уже махнула на нее рукой.
— Поступай как знаешь, — сказала ее подруга и прошла в ванную. Слышно было, как она заперла за собой дверь.
— Всего доброго, миссис Эббот, очень приятно было с вами познакомиться, — сказал ей мексиканец и легкими шагами спустился по лестнице.
А когда следом и Рут, ни слова не сказав, спустилась в кухню и прикрыла за собой нижнюю дверь, Салли с горестным выражением на лице села на край кровати и так сидела, ломая пальцы и страдая от сознания своей вины, и от несправедливого к себе отношения, и от горькой, горькой обиды. Она снова и снова спрашивала себя: что же, собственно, случилось? Что она такого сделала? Она могла бы легко догадаться — хотя и не догадалась, — что ее брат нарочно оскорбил патера. Это бы ее не удивило. Но у нее в голове беспорядочно перемешались негодование и сожаление, вполне обоснованные доводы в свою защиту и довольно убедительные, хотя и несправедливые, укоры собственной совести. Этот патер — он же ее не знает, а говорит так гладко, так самоуверенно, — ведь он не знает, сколько они с Горасом сделали в свое время для бедных и угнетенных... Да она до последнего дня, уже трепеща и понимая, что все потеряно, продолжала платить взносы на иностранные миссии. Он не знает, что она всегда с интересом и сочувствием слушала все, что люди рассказывали о трагических событиях в черных церквах, и очень не одобряла проявления расовых предрассудков в Бостоне. И все-таки она чувствовала, что каким-то образом виновата, что, сама не ведая того, жестоко оскорбила, задела в патере Хернандесе человеческое достоинство и полностью заслужила его вражду.
Ее горестное смятение все росло, наступало на нее, как холодный, невидимый пришелец извне. Стены комнаты гудели и дрожали от музыки и разговоров внизу — хотя теперь, при закрытой нижней двери, она не разбирала ни слова, — под освещенными окнами машины на переднем дворе отсвечивали стеклами и металлом и напоминали ей о том, сколько, бывало, машин собиралось в рождественский вечер у беннингтонской церкви или на школьном дворе, когда устраивался концерт силами учащихся. И от этого на душе у нее сделалось еще тяжелее. Она с натугой подняла ноги на кровать и откинулась на подушку. Закрыла плотно глаза.
Какая мука. Ужасно, что вот так опять и опять приходится мучиться всю жизнь, сколько ни учись уму-разуму, будь ты хоть сама воплощенная порядочность. Горас один раз сказал ей, ну прямо как по-писаному и оживленно так, хотя мысль-то была не из веселых (они как раз немного повздорили): «Мы, люди, все так жалки. Мечты мечтами, а ведь мы отлично понимаем, что только и имеем в этой жизни что друг друга. Обидно смотреть, как мы воюем против собственного же блага». Горас любил такие высказывания. А ей становилось страшно. Иногда, лежа подле него в постели и остро чувствуя, что во всей вселенной у нее нет никого-никого, один Горас, она, бывало, вдруг так разволнуется, и не надо бы, а она разбудит его, только чтобы он сказал ей что-нибудь. Вот если бы у них были дети... Ей вспомнилось очень ясно, как сейчас, это ощущение: лежишь на спине и словно безостановочно падаешь, летишь вниз, к смерти, как бы чувствуешь падение Земли в пространстве, всем существом прислушиваясь к свисту ветра, к потрескиванию безмолвного падающего дома. Чтобы остановить падение, удержаться, она прикасалась к локтю мужа в шерстяной пижаме, но это не помогало, и с возрастающей тревогой она начинала сознавать, что проигрывает древнейшую битву, которую мы ведем с рождения, протягивая руки, дрыгая ногами и, наконец, подымаясь в рост. Она с усилием стряхивала с себя испуг, выныривая навстречу обыденному, прижималась лицом к мужнину плечу, будила его; и как только Горас просыпался, ей сразу загадочным образом становилось покойно, легко на душе...
Салли заморгала и опомнилась. Приподнялась на локте, потом, чтобы совсем разогнать неприятные воспоминания, спустила ноги с кровати, нащупала пол. И снова увидела машины во дворе и услышала, как веселятся внизу. Она ощутила дурноту и какую-то таинственную опасность и почему-то уверилась, что кругом не права.
— А нам ничего другого не остается, — со слезами на глазах произнесла она вслух, обращаясь к призраку.
И тут отчетливо, будто рядом, прозвучало ее имя:
— Салли!
Она чуть с ума не сошла. Почему-то она была совершенно убеждена, что это голос Гораса, хотя и сознавала, конечно, невозможность такого предположения. Спит она, что ли? Но затем она убедилась, что это был голос Дикки, потому что он опять раздался из-за двери:
— Тетя Салли!
— Это ты, Дикки? — отозвалась она.
— Тетя Салли, — сказал мальчик, — я принес тебе какао и коричных тостов.
— Как это мило, детка, с твоей стороны! — сказала она и окончательно почувствовала себя при этом преступницей. Сделала шаг к двери, комкая платочек и кусая губу.
Помолчав, Дикки сказал:
— Прости, что я себя плохо вел.
— Что ты, Дикки! — удивилась она. — Уж ты-то не сделал ничего дурного.
Сострадание к ребенку подтолкнуло ее вплотную к двери, но, уже взявшись за ручку, она опять остановилась.
— Я рассказал про дедушку, — признался мальчик.
Салли недоуменно посмотрела на дверь. Вот странно: как это у него получается, что виноват во всем он? Но все равно, она детей понимала, хотя у нее и не было своих.
— Дикки, — ласково проговорила она, — ни малейшей твоей вины тут нет, и если твой дедушка Джеймс... — Она не договорила, устояв от соблазна объяснить ребенку, кто тут истинный виновник, и тем осложнить ему жизнь. — Милый мой, даже не думай, ты совершенно ни в чем не виноват. Совершенно.
Дикки, все еще не до конца убежденный, спросил:
— Тогда, значит, можно дать тебе какао и коричных тостов?
Подумать только, в каком она оказалась положении! Сердце у нее разрывалось между сочувствием и принципом. Конечно, обрекать невинное дитя на страдания очень дурно, ведь у маленького Дикки и в мыслях нет подчинить ее ослиной воле брата. Она представила себе, как он стоит там за дверью и смотрит в пол, только для того, чтобы спрятать умоляющие глаза; стоит, виноватый неизвестно в чем, как его бедный дядя Ричард всегда чувствовал себя виноватым, как она сама недавно чувствовала себя виноватой перед мексиканским патером. Разве можно огорчать ребенка? Но все-таки унижение, которому она должна подвергнуться, слишком велико. Они там внизу развлекаются, даже ее самые близкие и давние друзья, будто все ее терзания — это пустяки, и ждут от нее, чтобы она уступила тирании Джеймса, как испокон веку слабые уступали сильным, как и сами бы они уступили (вдруг с горечью подумала Салли), признали извечное рабство женщин и детей. Они, безусловно, думают, что с ее стороны чистейшая глупость вот так упираться; и в глубине души она их понимала. «Уступи! Не устраивай скандала!» — это всемирный закон. Как часто она и сама руководствовалась им, даже с дорогим Горасом. Но рано или поздно доходишь до предела, и оказывается, что дальше уступать ты не в состоянии. Разве они могут понять, каково это, когда живешь в одном доме с маньяком? Все равно рано или поздно ничего другого не останется, как только подняться на бой — или убить себя. На глазах у Салли выступили слезы. Уступить, покориться — дело нехитрое. Вот сейчас она может выйти к ним, и они поднимут шум, начнут хвалить ее и ахать, будто она не сдалась, а одержала бог весть какую победу. Они и в самом деле сочтут это ее победой, победой над самой собой, над своим «неразумием». А она в ответ будет скромно улыбаться: как, мол, она глупо себя вела, и вообще, какой смешной случай, и так это и останется смешным случаем, его будут потом рассказывать ей в осуждение, зато она сможет сейчас шутить и развлекаться с ними вместе и даже присоединиться к их хору и к их веселой болтовне, и ей все простят. О да! Это она ясно себе представляет. Джеймс, гордый своей победой, похвалит ее за упорство и, может быть, даже на какое-то время станет обращаться с ней не так безобразно, может быть, даже скрепя сердце согласится, чтобы она завела телевизор. Но все-таки, как ни клади, а она будет побита: знай свое место, слабый пол, стряпай, убирай и держи свое мнение при себе; и когда Джеймс будет не в духе, она должна будет закрывать глаза на все его глупости, и распинаться перед ним, и лебезить, как восточная рабыня, а люди еще будут ее высмеивать и презирать — как бедную жену этого Шербрука до сих пор вон высмеивают, есть ведь и такие анекдоты, где над ней потешаются, — и сочувствие достанется не ей, полоумной старухе, а умному Джеймсу. Картина такого жестокого и несправедливого унижения оказалась убедительнее, чем образ обиженного ребенка за дверью, и Салли ласково ответила:
— Это очень мило с твоей стороны, Дикки, но я нисколько не голодна. Будь добр, снеси это все обратно.
— Тетя Салли...
— Ступай, ступай, дружок.
Он промямлил еще что-то — она не разобрала — и послушно пошел назад к лестнице.
— Спасибо тебе, мой дорогой! — крикнула Салли ему вдогонку.
Она скрестила руки на груди, охваченная чувством вины, но и победным торжеством. Она не права? Ну и ладно, пожалуйста, готова рассчитаться на том свете.
Как раз в эту минуту дверь дернуло сквозняком, Салли взглянула в окно: ветки деревьев раскачивались, вскидывали листву. Неведомо откуда нежданно-негаданно прилетел ветер. Загудело на разные голоса у нее над головой, и она, хоть и понимала, что это просто ветер хозяйничает на чердаке, ощутила наплыв той же суеверной тревоги, какую часто испытывала по ночам, лежа в своей одинокой постели и глядя в темноту, или раньше, лежа рядом с Горасом — теперь-то от него уже не приходится ждать защиты. Она подошла к белому плетеному столику, взяла в руки книжку. Постояла минуту в нерешительности, вглядываясь в ночь за окном, прислушиваясь к шуму голосов, проникающему к ней сквозь стены дома, которому они сообщали жизнь, и к стону ветра в черной пустоте снаружи. Кажется, уже много времени прошло, как Джеймс уехал из дому на своем пикапе. На минуту ей представился брат в детстве: голова втянута в плечи, губы надуты, держится за ее руку. Ониксовые часы на конторке показывали без четверти одиннадцать. Она не помнит, чтобы он когда-нибудь так поздно ложился спать.
И тут по коже у нее от страха побежали мурашки. Она заметила, что внизу у почтового ящика неподвижно стоит какой-то старый, древний старик в долгополом балахоне, с длинной бородой, как у раввина. Стоит на ветру и смотрит на дом. У Салли в груди больно подпрыгнуло сердце, она пригнулась ближе к окну: нет, все стоит, недвижный как статуя, иноземный. Она сняла свои очки в голубой оправе, протерла стекла лацканом халата, быстро надела и снова выглянула в окно. Никого. Что это было? Обман зрения? Или кто-то готовится праздновать канун Дня всех святых? Ее слабые глаза перебегали от машины к машине, от тени к тени. Старик исчез с лица земли.
Внизу под ней — хотя сначала ей почудилось, что где-то далеко, — заиграли на валторне.

