Глава 3. Время платить проценты (Картина стертого мира)
«The time is out of joint».Дела мира плохи. Он изношен, но его изношенность уже не идет в счет. Старость или молодость — с ними уже не считаются. У мира больше одного возраста. Нам не хватает чувства меры. Мы уже не отдаем себе отчета в этом времени, мы не считаем его одной–единственной эпохой в ходе истории. Ни зрелость, ни кризис, ни даже агония. Нечто иное. То, что происходит с самой эпохой, чтобы нанести удар по телеологическому порядку истории. Приходящее и кажущееся несвоевременным наступает вовремя, но вот это вовремя не наступает. Наступает несвоевременно (contretemps).The time is out of joint.Театральная реприза, реплика Гамлета на сцене мира, истории и политики. Эпоха сошла с петель. Все, начиная с времени, кажется беспорядочным, случайным и разлаженным. Дела мира совсем плохи, он изнашивается по мере своего старения, по словам Живописца в самом начале «Тимона Афинского» (подходящая пьеса для Маркса, не правда ли?). Ведь эта реплика живописца, как если бы он говорил о каком–то зрелище или стоя перед картиной под названием«How goes the world? — It wears,sir, as it grows».В переводе Франсуа–Виктора Гюго: «Поэт: Я давно вас не видел. Как поживает мир? Живописец: Он ветшает, сударь, по мере старения».
Этот износ при расширении, в процессе роста, т. е. в самом становлении мира миром (la mondialisation du monde), не является развертыванием нормального, нормативного или нормированного процесса. И это не фаза развития, не еще один кризис, кризис роста оттого, что рост есть зло{It wears,sir, as it grows),это уже не конец–идеологий, не последний–кризис–марксизма и не новый– кризис–капитализма.
Дела мира плохи, картина мрачна, можно сказать, почти черна. Сформулируем гипотезу. Предположим, что из–за недостатка времени (зрелище или картина — это всегда «недостаток времени») мы говорим только о живописи, как Живописец из «Тимона Афинского». Черная картина на черной картине. Таксономия или ограничитель изображения. Название:«The time is out of joint»или: «Вот что сегодня не ладится в мире». Можно оставить нейтральную форму этого невыразительного заглавия, чтобы избежать разговоров о кризисе — понятии весьма недостаточном, и чтобы избежать выбора между злом как страданием и злом как ущербом или преступлением.
К этому названию для возможной черной картины мы лишь прибавили бы несколько подзаголовков. Каких?
Кожевианская картина состояния мира и США после войны сама по себе шокирует. В ее оптимизме заметен оттенок цинизма.Уже тогдавызывающе звучало утверждение, что «все члены бесклассового общества отныне могут присваивать себе все, что их душе угодно, работая при этом не больше, чем им прикажет сердце». Но что тогда думать о невозмутимом легкомыслии, с которым сегодня воспевается триумф капитализма или экономического и политического либерализма, «универсализации западной либеральной демократии как конечной точки человеческого правления», «конца проблемы классового антагонизма»? Какой цинизм «чистой совести», какая интеллектуальная слепота (dünftgation maniaque) может заставить написать, а то и поверить в то, что «все препятствия взаимного признания человеческого достоинства — раз и навсегда — опровергнуты и погребены историей»[79]?
Доверимся на время для простоты старой как мир оппозиции между гражданской войной и войной интернациональной. Следует ли, говоря о гражданской войне, напоминать, что либеральная демократия в парламентской форме никогда прежде не представляла интересы столь незначительного и изолированного меньшинства? Что в тех государствах, которые мы называем западными демократиями, она никогда еще не находилась в столь дисфункциональном состоянии? Выборное представительство и парламентская жизнь оказались не просто извращены (как бывает всегда) большим количеством социально–экономических эксцессов; их дела идут все хуже в публичном пространстве, глубоко потрясенном техно–теле–медийными органами и новыми ритмами информации и коммуникации, новыми диспозитивами и скоростью представляемых ими сил, а следовательно, новыми задействованными ими способами присвоения, новой структурой события и его призрачности, каковые онипроизводят(изобретаютиявляют на свет, инаугурируютивыявляют, способствуют приходуи одновременновысвечивают —там, где они уже присутствовали, отсутствуя: речь здесь идет именно о концептепроизводствав его отношении к призраку). Это преобразование затрагивает не только факты, но и концепт таких «фактов». Сам концепт события. Отношение между размышлением и решением, само функционирование правительства изменилось не только технически, по времени, пространственному охвату и скорости, изменился (в чем пока не отдают отчета) его концепт. Вспомним о технических, научных и экономических изменениях, которые в Европе после Первой мировой войны уже потрясли топологическую структуруres publica, публичного пространства и общественного мнения. Они не только затрагивали эту топологическуюструктуру, они начали проблематизировать саму презумпцию топографического (то есть предположения, что существует некоеместо, а стало быть, самотождественное и устойчивое пространство для публичной речи, вещи или дела), повергая в кризис, как зачастую говорят, либеральную, парламентскую и капиталистическую демократию, открывая тем самым путь трем формам тоталитаризма, впоследствии многократно объединявшимся, сочетавшимся или терпевшим поражение. Но ведь сегодня масштаб этих изменений ширится все больше. Впрочем, такой процесс нельзя даже назвать расширением, если под этим словом понимать последовательный и непрерывный рост. Что больше не измеряется, так это скачок,ужеотдаляющий нас от тех медийных сил, что в 1920–е гг., до наступления эпохи телевидения, глубинным образом изменили публичное пространство, опасно ослабив авторитет и представительность избранных, а также уменьшили размеры поля для парламентских дискуссий, размышлений и решений. Можно даже сказать, что ониужепоставили под сомнение выборную демократию и политическое представительство,по крайней мере, в том виде, как мы их до сих пор знаем.Если во всех западных демократиях существует тенденция больше не уважать профессиональных политиков и даже партийных работников как таковых, то происходит это не только из–за такой–то личной непригодности, такой–то ошибки или такой–то некомпетентности, такого–то скандала, получившего большую, чем обычно известность, ставшего громким, а на самом деле зачастую произведенного, а то и разработанного какой–нибудь медийной силой. Дело в том, что политик все больше — и даже исключительно — становится персонажем медийной репрезентации в тот самый момент, когда преобразование публичного пространства — как раз с помощью медиа — ведет к утрате у политика существенных черт власти и даже компетенции, которые он прежде сохранял в структурах парламентского представительства, в сопряженных с ними партийных органах и т. д. Какой бы ни была его личная компетентность, профессиональный политик, соответствующий прежней модели, тяготеет сегодня к тому, чтобы становитьсяструктурнонекомпетентным. Одна и та же медийная властьсразуобвиняет, производит и наращивает некомпетентность традиционного политика: с одной стороны, она лишает его легитимной власти, какую он сохранял в прежнем политическом пространстве (партия, парламент и т. д.), но с другой стороны, она обязывает его становиться просто силуэтом, а то и марионеткой в театре телевизионной риторики. Полагая себя действующим лицом политики, он зачастую рискует (теперь это слишком хорошо известно) стать всего лишь действующим лицом телевизионной программы[80]. Нужно ли напоминать еще и об интернациональных войнах, гражданских интернациональных войнах, об экономических войнах, о национальных войнах, о войнах национальных меньшинств, о разгуле расизма и ксенофобии, об этнических столкновениях, культурных и религиозных конфликтах, раздирающих сегодня так называемую демократическую Европу и мир? Возвратились целые полки призраков, армии всех эпох, скрытые под архаическими симптомами пост–модерной парамилитаризации и сверхвооружения (информатика, спутниковая разведка, ядерная угроза и т. д.). Прибавим сюда скорость. По ту сторону двух этих типов войны (гражданской и интернациональной), граница между которыми уже не различается, зачерним еще картину этого времени по ту сторону времени. Вкратце перечислим то, что может поспособствовать тому, чтобы эйфория формальной или законнической риторики прав человека, свойственная либерально–демократическому или социал–демократическому капитализму, все больше походила на самую нелепую и бредовую из галлюцинаций и даже на все более вопиющее лицемерие. Речь пойдет не только о накоплении, как сказал бы Фукуяма, «эмпирических свидетельств»; недостаточно будет указать пальцем на массу непреложных фактов, которые эта картина могла бы описать или изобличить. Слишком кратко поставленный вопрос не является даже вопросом об анализе, к которому следовало бы тотчас приступить по всем направлениям; это вопрос одвойкой интерпретации, о конкурирующих прочтениях, к каким эта картина вроде бы приглашает и с какими она обязывает нас солидаризироваться. Если бы для начала было бы позволено перечислить язвы «нового мирового порядка» в телеграмме из десяти слов, то мы бы назвали, возможно, нижеследующие.
1. Безработица, это более или менее рассчитанное ослабление регулирования нового рынка, новых технологий, новой мировой конкурентоспособности, несомненно, заслуживала бы сегодня иного имени (подобно труду и производству). Тем более что удаленная работа вписывает сюда такой «расклад», при котором нарушаются как методы традиционного расчета, так и концептуальная оппозиция между трудом и не–трудом, деятельностью, занятостью и их противоположностями. Это регулярное дерегулирование является при этом укрощенным, рассчитанным, «социализированным», — т. е. чаще всего отрицаемым — как и само страдание, страдание, страдающее еще больше и менее выраженно оттого, что оно утратило привычные образцы и привычный язык: ведь оно больше не признает себя под старым словом «безработица» и на сцене, которую оно с давних пор выбирало. Функция социальной бездеятельности, не–труда и недостаточной занятости вступает в новую эру. Она требует другой политики. И другого концепта. «Новая безработица» столь же мало похожа на безработицу в традиционных формах ее представления и определения, как и то, что во Франции называют «новой бедностью», похоже на бедность.
2. Массовое отстранение бездомных граждан (homeless)от какого бы то ни было участия в демократической жизни государств, изгнание или депортация множества ссыльных, апатридов и иммигрантов с так называемой национальной территории уже возвещают о новом понимании границ и идентичности — национальной или гражданской.
3. Безжалостная экономическая война стран Европейского сообщества как между собой, так и со странами Восточной Европы, между Европой и США, между Европой, США и Японией. Эта война определяет все, начиная с других войн, поскольку она определяет истолкование норм международного права на практике и их непоследовательное и избирательное применение. Примеров этого за последние десять с небольшим лет накопилось более чем достаточно.
4. Неспособность преодолеть противоречия в самом концепте либерализма, противоречия идеалов и реальности либерального рынка (барьеры протекционизма и налог на импорт в капиталистических государствах, чтобы защитить представителей собственных наций и даже жителей Запада или европейцев вообще — от дешевой рабочей силы, зачастую не имеющей сравнимой социальной защиты). Как сохранить собственные интересы на мировом рынке, не переставая притязать на защиту «социальных прав (acquis)» и т. д.?
5. Усугубление проблемы внешнего долга и других смежных проблем доводит до голода или отчаяния значительную часть человечества. Тем самым возникает тенденция одновременно отрезать их от рынка, который анализируемая здесь либеральная логика стремилась расширить. Такой тип противоречий затрагивает массу геополитических флуктуаций, даже когда они как будто продиктованы дискурсом демократизации или прав человека.
6. Индустрия вооружения и торговля вооружением (будь оно «обычным» или же в высшей степени технологически совершенным) неотделимы от принятых стандартов регулирования научных исследований, экономики и социализации труда в западных демократиях. Приостановить или замедлить их невозможно без серьезного риска спровоцировать невообразимую революцию, начиная, например, с увеличения упомянутой безработицы или без него. Что же касается незаконной торговли оружием, то в той (ограниченной) мере, в какой ее еще можно отличить от «нормальной» торговли, она остается первым по объемам видом мировой торговли, опережая наркоторговлю, с которой она нередко связана.
7. Расширение («распространение») производства атомного вооружения, предпринимаемое теми самыми странами, которые утверждают, будто стремятся защититься от него, больше не поддается (существовавшему прежде) контролю со стороны государственных структур. Оно выходит за рамки не только государственного контроля, но и всех официальных рынков.
8. Множатся межэтнические войны (а разве существовали когда–нибудь другие?), движимыеархаическимифантазмом и концептом, примитивнымконцептуальным фантазмомсообщества, государства–нации, суверенитета, границ, крови и почвы. Архаизм не есть зло в себе; он, несомненно, имеет некий неустранимый источник. Но как отрицать, что этот концептуальный фантазм устарел, если можно так выразиться, более, чем когда–либо, в самой предполагаемой имонтотопологии(ontopologie) — из–за телетехнического сдвига? Мы понимаем подонтотопологиейаксиоматику, неразрывно связывающую онтологическую ценность наличного бытия(on)с ееситуацией, со стабильной и представимой детерминацией некоей местности(топосомтерритории, почвы, города, тела вообще). Хотя процесс сдвига ширится неслыханным образом, становится все более дифференцированным и все более ускоряется (само ускорение — помимо норм скорости — до сих пор снабжало информацией человеческую культуру), этот процесс, тем не менее, является столь же архи–изначальным, т. е. таким же «архаичным», как архаизмы, которые ускорение издавна сдвигает. К тому же он представляет собой позитивное условие стабилизации, какую он всегда усиливает. Поскольку всякая стабильность в одном месте есть стабилизация или переход к оседлости, то надо полагать, что локальное различение, пространственное размещение смещения приводит к движению. А также дает место и пространство. Всякая национальная укорененность, например, коренится, прежде всего в памяти и ностальгии (angoisse) перемещенного — или перемещаемого населения.«Out of joint» —не только время, но и пространство, пространство во времени, размещение в пространстве.
9. Как игнорировать растушую и неограниченную, т. е. всемирную, власть таких сверхэффективных и чисто капиталистических государств–фантомов, как мафиозные кланы и наркосиндикаты на всех континентах, в том числе и в бывших так называемых социалистических государствах Восточной Европы? Эти государства–фантомы внедряются повсюду и становятся обыденностью до такой степени, что уже не поддаются строгой идентификации. Иногда их даже невозможно отчетливо отделить от процессов демократизации (мы имеем и виду, например, последовательность, схема которой, здесь телеграфно упрощенная, ассоциирует историю сицилийской–мафии–потревоженной–фашизмом–государства–Муссолини–а–значит–глубинно–и–симбиотически–связанной–с–союзниками–в–демократическом–лагере–по–обе–стороны–Атлантики–а–также–с–реконструкцией–христианско–демократического– итальянского–государства–вошедшего–сегодня–в–новую–фазу–конфигурации–капитала, о котором наименьшее, что можно сказать, так это то, что мы ничего в нем не поймем, не принимая во внимание его генеалогии). Все такие инфильтрации проходят, как говорят, «критическую» фазу, что нам, несомненно, позволяет говорить о них или начинать их анализ. Эти государства–фантомы охватывают не только социально–экономическую ткань и общий оборот капитала, но и государственные и межгосударственные институты.
10. Но в особенности, в особенности необходимо анализировать сегодняшнее состояние международного права и его институтов: несмотря на то, что они поддаются удачному совершенствованию; несмотря на неоспоримый прогресс, эти международные институты испытывают влияние как минимум двух ограничений. Первое и наиболее радикальное из двух зависит оттого факта, что их нормы, их хартия, определение их миссии зависят от определенной исторической культуры. Их невозможно оторвать от известных европейских философских понятий, а именно — от понятия государственного или национального суверенитета, вырожденность (clôture généalogique) которого предстает все отчетливее — и не только теоретико–юридическим или спекулятивным образом, но и конкретно, в практике и практически ежедневно. Другое ограничение тесно связано с первым: это международное и мнимо универсальное право остается в своем применении в значительной степени зависимым от отдельных государств–наций. Почти всегда их техникоэкономическая мощь подготавливает и применяет, иными словами,влечет за собойрешение. Как говорят по–английски, онаделает решение.Тысячи примеров из более или менее недавней истории демонстрируют это, независимо от того, идет ли речь о проектах или резолюциях ООН или же об их претворении в жизнь(«enforcement»):непоследовательность, прерывистость, неравенство государств перед законом, гегемония отдельных государств, поставивших военную мощь на службу международному праву: вот что надо констатировать год за годом, день за днем[81].
Этих фактов недостаточно, чтобы утверждать неэффективность международных институтов. Справедливость, напротив, требует воздать должное некоторым из тех, кто работает в направлении совершенствования и освобождения таких институтов, от которых никогда не следует отказываться. Сколь бы недостаточными, смутными или двусмысленными ни были бы приметы этого, все–таки поприветствуем то, что сегодня возвещается вместе с раздумьями по поводу права на вмешательство и интервенцию на основании того, что смутно и порою с лицемерием называетсягуманитарными проблемами, тем самым при определенных условиях ограничивая государственный суверенитет. Поприветствуем эти приметы, бдительно продолжая не доверять манипуляциям или присвоениям, объектом которых могут стать такие новинки.
А теперь вернемся к теме нашей конференции как можно ближе. Мой подзаголовок — «новый Интернационал» — соотносится с глубинным, спроецированным на период большой длительности, изменением системы международного права, его понятий и поля его применения. Подобно тому, как понятие прав человека определялось медленно, на протяжении столетий проходя сквозь множество социально политических потрясений (идет ли речь о праве на труд или об экономических правах, о правах женщины и ребенка и т. д.), так и право международное расширило и диверсифицировало поле своего действия до такой степени, чтобы — если это право должно быть хотя бы совместимым с провозглашаемой им идеей демократии и прав человека — включать в себявсемирноеэкономическое и социальное поле, помимо государств и государств–призраков, о которых мы только что говорили. Несмотря на видимость антиэтатизма, то, что мы говорим здесь, не является просто антиэтатистским: в заданных и ограниченных условиях сверхгосударство, которое могло бы стать международным институтом, всегда сможет ограничить присвоение и насилие, осуществляемое какими–либо частными социально–экономическими силами. Но без того, чтобы обязательно подписываться под всем (впрочем, сложным, эволюционирующим и неоднородным) дискурсом марксистской традиции, касающейся государства и его присвоения господствующим классом, касающейся различия между государственной властью и государственным аппаратом, касающейся конца политического, «конца политики» и отмирания государства[82]; а с другой стороны, не подозревая в этой традиции идею юридического, все еще можно вдохновляться марксистским «духом», чтобы критиковать мнимую автономию юридического и без устали изобличать фактическое образование международных властей могущественными государствами–нациями, центрами (concentrations) научно–технического, символического и финансового капитала, государственными и частными капиталами. «Новый Интернационал» ищет себя, проходя через кризисы международного права; он уже изобличает пределы дискурса о правах человека, который останется неадекватным, иногда лицемерным и во всяком случае — формальным и непоследовательным в самом себе, пока законы рынка, «внешний долг», неравенство научно–технического, военного и экономического развития будут сохранять фактическое неравенство — столь же чудовищное, как то, что преобладает сегодня больше, чем когда бы то ни было в истории человечества. Ведь теперь, когда кое–кто осмеливается проповедовать новое Евангелие во имя идеала либеральной демократии, наконец–то пришедшей к самой себе как к идеалу человеческой истории, надо кричать: никогда в истории земли и человечества насилие, неравенство, социальное исключение, голод, а следовательно, экономическое угнетение до такой степени не затрагивали людей. Вместо того, чтобы в восторге перед концом истории воспевать пришествие идеала либеральной демократии и капиталистического рынка; вместо того, чтобы торжествовать по поводу «конца идеологий» и конца великих освободительных дискурсов, не будем пренебрегать этими подавляющими данными, составленными из бесчисленных индивидуальных страданий: никакой прогресс не позволяет игнорировать того, что — в абсолютных цифрах — никогда на земле такое большое количество мужчин, женщин и детей не находилось в рабском положении, не голодало и не истреблялось. (И на время, но с сожалением нам приходится оставить здесь этот вопрос, все–таки неразрывно связанный с тем, чем становится так называемая «животная» жизнь, жизнь и существование «животных» в этой истории. Такой вопрос всегда был серьезным, но станет абсолютно неотвратимым.)
«Новый Интернационал» — не только тот, что — сквозь упомянутые преступления — стремится к новому международному праву. Это узы сродства, страдания и упования, узы, пока еще незаметные и почти тайные (как около 1848 г.), но становящиеся все более зримыми — тому существует не один знак. Это узы несвоевременные, без статуса, прав и имени, едва ли даже публичные, если не подпольные; действующие без договора,«out of joint», некоординированные, беспартийные, без родины, без национального сообщества (Интернационал — впереди, сквозь и по ту сторону всякой национальной принадлежности), без со–гражданства, без общей сопричастности к определенному классу. Новым Интернационалом здесь называется то, что напоминает об объединившейся в союз и не имеющей институционального закрепления дружбе между теми, кто — даже если они отныне не верят или никогда не верили в какой–то социалистический марксистский интернационал, в диктатуру пролетариата, в мессиано–эсхатологическую роль всемирного союза пролетариев всех стран — продолжают вдохновляться, по меньшей мере, одним из духов Маркса или марксизма (отныне они знают, что духовбольше одного)для того, чтобы объединиться на новый — конкретный и реальный — лад, даже если такой альянс уже принимает форму не партии или рабочего интернационала, но своего рода контрзаговора (contre–conjuration) с целью (теоретической и практической) критики современного состояния международного права, концепций государства и нации и т. д., одним словом: чтобы обновить такую критику, и особенно чтобы радикализировать ее.
Существует по крайней мередва способа интерпретироватьто, что мы только что назвали «черной картиной», десятью язвами, скорбью и обетованием, частью которой скорбь является, притворяясь, будто обнаруживает или учитывает его. Как выбирать между этими двумя интерпретациями, одновременно и конкурирующими, и несовместимыми? Почему мы не можем выбирать? Почему мы не должны выбирать? В обоих случаях речь идет о верностинекоемудуху марксизма — одному, вот этому, а не другому.
1. Первая интерпретация, одновременно и более классическая, и более парадоксальная, остается в рамкахидеалистическойлогики Фукуямы. Но лишь для того, чтобы извлечь из нее совершенно иные следствия. Временно согласимся с гипотезой о том, что все, что«идет не так»и сегодняшнем мире, служит только мерой разрыва между эмпирической реальностью и регулятивным идеалом — независимо оттого, определяем ли мы этот последний так, как Фукуяма, или же перерабатываем и преобразуем его понятие. Ценность и очевидность идеала не будут подорваны изнутри исторической неадекватностью эмпирических реалий. Ну что ж — даже в этой идеалистической гипотезе обращение к известномудухумарксистской критики остается неотложным и должно будет оставаться неотложным всегда, чтобынасколько возможноизобличить и уменьшить разрыв; чтобы приспособить «реальность» к «идеалу» в ходе необходимо бесконечного процесса. Если эту марксистскую критику удастся приспособить к новым условиям, она сможет оставаться плодотворной независимо оттого, идет ли речь, например, о новых способах производства, о присвоении экономической и научно–технической власти и знаний, о юридическом формализме в дискурсе и в практиках национального и международного права, о новых проблемах гражданства и национальности и т. д.
2Вторая интерпретациячерной картины подчиняется другой логике. По ту сторону «фактов», по ту сторону мнимых «эмпирических свидетельств», по ту сторону всего, что неадекватно идеалу, речь идет о том, чтобы вновь поставить под сомнение само понятие упомянутого идеала в некоторых его основных характеристиках. Интерпретация может распространиться, например, на экономический анализ рынка, законов капитала, типов капитала (финансовый или символический, стало быть, призрачный), парламентской либеральной демократии, способов представительства и разновидностей выборов; определяющего содержания прав человека, женщины, ребенка; сегодняшних концепций равенства, свободы, в особенности — братства (наиболее проблематичная концепция); достоинства, отношений между человеком и гражданином. В квазитотальности ее понятий эта интерпретация может распространиться и на понятие человека (на божественное и животное в нем), и надетерминированноепонятие демократического, которое его предполагает (не будем говорить ни олюбойдемократии, ни — как раз — о демократиигрядущей).Но и тогда, даже при этой последней гипотезе, верность наследию определенного марксистскогодухаостанется долгом.
Таковы две различных причины сохранять верность духу марксизма. Они должны не добавляться друг к другу, но перекрещиваться между собой. Они должны взаимно имплицировать друг друга в ходе сложной стратегии и непрестанно переоцениваться. В противном случае не будет ни реполитизации, ни политики. Без такой стратегии каждая из двух причин может привести к худшему; если можно так выразиться, к худшему, чем плохое, т. е. к своего рода фаталистическому идеализму или к абстрактной и догматической эсхатологии перед лицом мирового зла.
Итак, что за марксистский дух? Легко представить себе, отчего мы доставим мало удовольствия марксистам и еще меньше всем остальным, настаивая тем самым надухе марксизма —особенно если мы дадим понять, что мы намереваемся иметь в видудуховво множественном числе и в смысле «призраков», несвоевременно явившихся призраков, которых надо не отгонять, но выбирать, критиковать, удерживать возле себя и которым надо позволять возвращаться. И само собой разумеется, мы никогда не должны будем скрывать от себя принцип избирательности, который будет направлять нас и устанавливать порядок следования духов; мы не должны будем скрывать и того, что этот принцип, в свою очередь, неизбежно исключит. Кое–что он даже уничтожит, заботясь об одних предках больше, чем о других. И скорее в тот, чем в иной момент. Из–за забвения (виновного или невинного — здесь неважно), из–за истечения срока давности или из–за убийства эта забота даже породит новых призраков. И сделает она это, уже делая выбор между призраками, выбирая своих из своих, а значит — убивая мертвых: закон конечности, закон решения и ответственности для конечных существований — ведь только для живых–смертных решение, выбор и ответственность имеют смысл, и притом смысл, который подвергнет испытанию неразрешимое. Вот почему то, что мы здесь говорим, не доставит удовольствие никому. Но кто и когда сказал, что кто–то когда–нибудь должен говорить, мыслить или писать для того, чтобы доставить кому–нибудь удовольствие? И надо плохо понимать жест, который мы рискнули здесь сделать, чтобы признать в нем своего рода запоздалое–единение–под–знаменем–марксизма. Справедливо, что сегодня, здесь и теперь я буду более, чем когда–либо прежде, чувствительным к зову несвоевременности (contretemps) и невзгод, как и к более явному и неотложному, чем когда либо прежде, стилю запоздалости. Я уже слышу реплику: «Нашел время приветствовать Маркса!» Или же: «Сколько воды утекло!», «Почему так поздно?» Я верю в политическую силу неуместности. И если у несвоевременности нет более или менее рассчитанных шансов явитьсякак раз вовремя, то несвоевременное, имеющее отношение к какой–либо (политической или иной) стратегии, еще можетзасвидетельствоватьименно справедливость, засвидетельствовать, по крайней мере, требуемую справедливость, о которой мы выше утверждали, что она должна быть разлаженной и несводимой к правильности и праву. Но здесь представлена не решающая мотивация, и надо было бы наконец– то покончить с упрощенчеством таких лозунгов. А что непреложно, так это то, что я не марксист. Напомним, что очень давно так говорил кто–то, чью остроту сообщил Энгельс. Надо ли еще спрашивать разрешения у Маркса, чтобы сказать: «Я не марксист»? По каким признакам следует узнавать марксистские высказывания? Да и кто теперь может сказать: «Я марксист»?
Продолжать вдохновляться определенным духом марксизма означает сохранять верность тому, что всегда превращало марксизм — в принципе и прежде всего — врадикальнуюкритику, т. е. в доктрину, готовую к собственной самокритике. Такая критикастремитсябыть принципиально и явно открытой в сторону собственной трансформации, переоценки и само–переинтерпретации. Такая «само» — критичность с необходимостью укоренена и углублена в почву, которая пока не является критической, хотя и не является докритической. Этот дух — более, чем стиль, хотя и стиль тоже. Он многое наследует у духа Просвещения, от которого не надо отказываться. Мы отличаем такой дух от других духов марксизма — тех, что приковывают его к телу марксистской доктрины, ее мнимой системной — метафизической или онтологической — тотальности (особенно к «диалектическому методу» или к «марксистской диалектике»); к его основополагающим понятиям труда, способа производства, общественного класса и, следовательно, всей истории его органов (мыслимых или реальных: Интернационалов рабочего движения, диктатуры пролетариата, единственной партии, государства и, наконец, ужасов тоталитаризма). Ибо деконструкция марксистской онтологии — скажу как «хороший марксист» — зависит не только от некоего теоретико–спекулятивного слоя марксистского корпуса, но от всего, что привязывает его к в высшей степени конкретной истории органов и стратегий мирового рабочего движения. И эта деконструкция — в конечном счете — не является ни методической, ни теоретической процедурой. В своей возможности, как и во всегда складывавшем ее опыте невозможности, она никогда не является чуждой событию — просто–напросто прибытию того, что наступает. Некоторые советские философы говорили мне в Москве несколько лет назад: лучший перевод для терминаперестройка —это все–таки «деконструкция».
Для такого мнимо химического анализа, который — по сути — выделит дух марксизма, каковому следовало бы оставаться верным, отделяя его от всех остальных духов, о которых, возможно с улыбкой, мы будем констатировать, что они вбирают в себяпочти все, — нашей связующей нитью в этот вечер будет как раз вопрос о фантоме. Как же сам Маркс трактовал фантома, понятие фантома, призрака или пришельца с того света? Как он определял его? Наконец, как — пройдя сквозь столько колебаний, напряжений и противоречий — онсвязывалего с онтологией? Каково это «крепление» фантома? Каковы связки этой связи, этой онтологии с материализмом, партией, государством, становлением тоталитарного государства?
Критиковать, взывать к нескончаемой самокритике означает еще и различать между всем и почти всем. Но ведь если это и есть дух марксизма, от которого я никогда не буду готов отказаться, то это не только критическая идея или вопрошающая поза (последовательная деконструкция должна их придерживаться, даже если она узнает, что вопрос не является ни первым, ни последним словом). Скорее, это определенное освободительное имессианскоеутверждение, известный опыт обетования, которое можно попытаться избавить от всякой догматики и даже от всякой метафизически–религиозной обусловленности, от всякогомессианизма.И притом обетование должно обещать, что оно будет сдержано, т. е. не будет оставаться «духовным» или «абстрактным», но произведет события, новые формы действия, практики, организации и т. д. Порвать с «партией как формой» или же с той или иной формой государства или Интернационала не означает отказаться от всякой формы практической или эффективной организации. Для нас здесь важно как раз противоположное.
Утверждая это, мы противостоим двум господствующим тенденциям:с одной стороны, наиболее всеобъемлющим и современным реинтерпретациям марксизма некоторыми марксистами (особенно французскими, круга Альтюссера), скорее, полагавшими, что они должны попытаться отделить марксизм от всякой телеологии или от всякой мессианской эсхатологии (а ведь моя идея состоит как раз в том, чтобы отличать последнюю от первой);с другой же стороны —антимарксистским интерпретациям, которые обусловливают собственную освободительную эсхатологию, наделяя ее всегда поддающимися деконструкции онто–теологическими содержаниями. Важная для меня здесь деконструирующая мысль всегда обращалась к неустранимости утверждения, а стало быть, обетования, как к недеконструируемости известной идеи справедливости (здесь отделенной от права[83]). Подобная мысль не может работать без обоснования принципа радикальной и нескончаемой, бесконечной (как говорили, теоретической и практической) критики. Эта критика принадлежит к движению опыта, открытого абсолютному будущему того, что грядет, т. е. опыта с необходимостью недетерминированного, абстрактного, пустынного, гласного, явленного, предавшегося ожиданию другого и события. В ее чистой формальности, в требуемой этой критикой недетерминированности еще можно найти некоторое существенное сродство с известным мессианским духом. То, что мы утверждаем здесь или в других местах обэкса апроприации(о радикальном противоречии всякого «капитала», всякой собственности или присвоения, как и всех зависящих от них понятий, начиная с понятия свободной субъективности, а стало быть — освобождения, упорядочивающегося согласно своим понятиям), не оправдывает никаких цепей. Происходит, если можно так выразиться, в точности противоположное. Порабощение связывает(ся) с присвоением.
И вот, этот жест верности определенному духу марксизма представляет собой ответственность, которая, разумеется, в принципе требуется каждому. Едва ли заслуживая имени сообщества, новый Интернационал принадлежит разве что безымянности. Но сегодня представляется, что такая ответственность, по крайней мере — в пределах интеллектуального и академического поля, выпадаетболее императивнои — скажем, чтобы никого не исключать —первоочередным и неотложным образомна долю тех, кто за последние десятилетия сумелпротивостоятьизвестной гегемонии догмы, то есть марксистской метафизики в ее политических или теоретических формах. И еще конкретнее — на долю тех, кто придавал большое значение замыслу и практике этого сопротивления, не поддаваясь искушениям реакционности, консерватизма или неоконсерватизма, антисциентизма или обскурантизма; на долю тех, кто, наоборот, гиперкритическим и, я бы осмелился сказать, деконструирующим образом непрестанно работает во имя нового Просвещения для грядущего столетия. И делает это, не отказываясь от идеала демократии и освобождения, пытаясь, скорее, иначе помыслить и задействовать его.
Ответственность здесь опять–таки будет ответственностью наследников. Хотят ли они того, знают ли или нет, все люди на всей земле являются сегодня до некоторой степени наследниками Маркса и марксизма. Т. е. — и мы это только что сказали — абсолютной уникальности проекта — или обетования — философской и научной формы. Форма эта, в принципе, не религиозна в смысле позитивной религии; она не мифологична; следовательно, она и не национальна — ибо даже помимо союза с избранным народом, не бывает ни национальности, ни национализма, которые не были бы религиозными или мифологическими, скажем, в широком смысле мистическими. Форма этого обетования или этого проекта остается абсолютно уникальной. Как событие, это обетование или этот проект являются одновременно и уникальными, и тотальными, и неизгладимыми — устранимыми разве что посредством отказа и в ходе работы скорби, которая может лишь отодвинуть травматический эффект, не изглаживая его.
Для такого события нет никаких прецедентов. Во всей истории человечества, во всей истории мира и земли, во всем, что можно наделить именем истории вообще, такое событие (повторим: событие дискурса философско–научной формы, притязающее порвать с мифом, религией и националистической «мистикой») связывается — впервые и неразрывно — с мировыми формами социальной организации (такими, как партия с универсальным призванием, рабочее движение, конфедерация государств и т. д.). Во всем этом предлагаются новые концепции государства, общества, экономики, нации, несколько концепций государства и его исчезновения. Что бы мы ни думали об этом событии, о крахе — иногда ужасающем — того, что многообещающе начиналось, о техноэкономических или экологических катастрофах и о тоталитарных извращениях, которым он послужил поводом (некоторые издавна утверждают, что это как раз не извращения, а патологические и случайые отклонения, все–таки связанные с необходимым развертыванием существенной и с самого начала присутствующей логики, логики изначального разлада — скажем с нашей стороны чересчур эллиптично и не противореча этой гипотезе, эффектонтологическогоотношения к призрачности призрака); чтобы мы, к тому же, ни думали о травмах в памяти человека, которые могут возникнуть, эта единственная в своем роде попытка имела место. Даже если оно не было сдержано — по меньшей мере, в форме своего высказывания; даже если оно устремилось к имеющему онтологическое содержание настоящему, мессианское обетование нового типа станет предзнаменованием и оставит уникальный отпечаток в истории. И хотим мы того или нет, и какое бы осознание этого у нас ни было, мы не можем не быть наследниками такого мессианского обетования. Нет наследия без принятия ответственности. Наследие — это всегда новое утверждение некоего долга, но утверждение критическое, избирательное и фильтрующее; вот почему мы различаем несколько духов. Вписывая в наш подзаголовок столь двусмысленное выражение, как «государство долга», мы, конечно, хотели провозгласить некоторое количество неизбежных тем, но, прежде всего — тему неустранимого и невозместимого долга по отношению к одному из духов, что вписаны в историческую память под собственными именами Маркса и марксизма. Даже там, где это не признано; даже там, где этот долг остается в подсознании или отрицается, он по–прежнему работает, в частности, в политической философии, которая неявно структурирует всякую философию или любую мысль о предмете философии.
Из–за недостатка времени удовольствуемся, к примеру, определенными чертами того, что называют деконструкцией, в образе, изначально принадлежавшем ей на протяжении последних десятилетий, а именно — деконструкцией метафизик собственного, логоцентризма, лингвистицизма, фонологизма; демистификацией или де–седиментацией автономной гегемонии языка (деконструкцией, в ходе которой вырабатывается другое понятие текста или следа, их изначальной технизации, повторяемости, протетического восполнения, но также и собственного, и того, что было названо эксаппроприацией). Такая деконструкция была бы невозможной и немыслимой в домарксистском пространстве. Если у деконструкции и был какой–то смысл и польза, по крайней мере, на мой взгляд, то лишь как у радикализации, т. е. также того, что вписываетсяв традициюизвестного марксизма, в известныйдух марксизма.Существовала попытка радикализации марксизма, называющаяся деконструкцией (в которой, как некоторые заметили, определенныйэкономическийконцептразличительнойэкономики и эксаппроприации, и даже дара, играет организующую роль — как и концепт труда, связанный сразличениеми с работой скорби вообще). Если такие попытки были сдержанными и скупыми, но на редкость негативными в стратегии ссылок на Маркса, то дело здесь в том, что марксистская онтология, обращение к авторитету Маркса и легитимация по Марксу оказались слишком основательноисчерпанными (arraisonnées).Они представлялись спаянными с некоей ортодоксией, с органами и стратегиями, малая толика вина которых была не только в том, что как таковые они лишены будущего, самого будущего. Под спаянностью можно понимать искусственную, но крепкую приверженность, само событие которой составляло всю историю мира на протяжении полутора веков, а стало быть — всю историю моего поколения.
Но радикализация всегда влезает в долги к тому самому, что она радикализует[84]. Вот почему я говорил о марксистской памяти и марксистской традиции деконструкции, о ее марксистском «духе». Разумеется, это не единственный и не наименее важный из марксистских духов. Следовало бы приумножать и совершенствовать эти примеры, но нам не хватает времени.
Если в моем подзаголовке есть уточнение «Государство долга», то смысл его, кроме прочего, в том, чтобы проблематизировать концепт Государства (État) или состояния (état), с большой буквы или без нее, и притомтремя способами.
Во–первых, мы достаточно настаивали на том, чтосостояниезадолженности, например, по отношению к Марксу или марксизму, не выстраивается так, как подводитсяисчерпывающийбаланс илисоставляетсяподробный протокол, т. е.статичнымилистатистическимобразом. Счеты не подводят в таблице. Ответственным за подведение счетов становятся, беря на себя добровольное обязательство по отбору, интерпретации и ориентации. И делается это практическим и перформативным образом. И с помощью решения, начинающего с того, чтобы брать на себя в качестве ответственности попадание в западню наказа — уже сложного, неоднородного, противоречивого, разделенного — а значит, и наследия, которое всегда будет хранить свой секрет. И секрет преступления. Секретсамогоего виновника. Секрет того, кто говорит Гамлету:
Всякий пришелец с того света как будто бы приходит и возвращаетсяиз–под земли,прибывает как будто бы из скрытого в глубинах подполья (гумус и перегной, могила и подземная тюрьма), чтобы возвратиться на землю, как к чему–то более низкому, смиренному, влажному, униженному. И нам тоже здесь следует обойти молчанием возвращение животного, наиболее близкого к земле: это не старый крот(«Wellsaid, old Mole» — А, браво, крот [пер. А. Кронеберга]) и не какой–то еж, но именно «суетящийся дикобраз»(fretfull Porpentine), которого тогда готовится заклинать дух Отца, извлекая «вечный герб» из «ушей из плоти и крови».
Во–вторых, другой долг, все вопросы демократии, универсального дискурса о правах человека, о будущем человечества и т. д. дадут повод лишь для формальных, благонамеренных и лицемерных алиби, пока «внешний Долг» не будет рассматриваться в лобовом столкновении, ответственно, последовательно и по возможности систематически. Под этим именем или под этой эмблематической фигурой речь идет опроцентах (intérêt)и, прежде всего, о процентах капитала вообще, о процентах, которые в сегодняшнем мире, т. е. на всемирном рынке, держат массу человечества под своим игом и в новой форме рабства. Это всегда происходит в государственных или межгосударственных организационных формах и благословляется ими. Но ведь не следует рассматривать такие проблемы внешнего Долга — и все, метонимией чего служит это понятие — не обращаясь, по меньшей мере, к духу марксистской критики, критики рынка, многосложных логик капитала и того, что привязывает государство и международное право к рынку.
Наконец,в–третьих, и в связи с предшествующим, в момент решающей мутации, следует глубинным и критическим образом переработать понятия государства, государства–наци и, национального суверенитета и гражданства. А это было бы невозможно без бдительной и систематической соотнесенности с марксистской проблематикой, а то и с марксистскими выводами относительно государства, государственной власти и государственного аппарата; относительно иллюзий его правовой автономии по отношению к социально–экономическим силам, но также и о новых формах отмирания государства или, скорее, его нового вписывания в пространство, его новых границ в пространстве, где оно больше не господствует, а впрочем, никогда и не господствовало безраздельно.

