***
Печерин вернулся в Берлин 8 ноября, к началу зимнего семестра. После всего, что он пережил в эти три месяца, Берлин утратил для него всякое очарование. Он видел волшебный сон – «ах! зачем я проснулся в моей комнате среди пыльных книг, в скучном – уже потому, что немецком – городе. С тех пор, как я видел столько французов и англичан, я всей душой ненавижу этих тяжелых немцев, этих porchi tedeschi[347], как их называла одна прелестная венецианка, с которою я ехал от Праги до Дрездена». Он находит, что Германия – вовсе не страна для путешествия: она годится только на то, чтобы чрез нее проезжать во Францию или Швейцарию, или чтобы чрез нее проходили союзные войска по определению какого-нибудь конгресса. Ничтожный, грошовый народ! где два человека разговаривают на улице – прислушайтесь: их первое слово –талерилигрош.
Но его еще привлекала наука, тогдашняя наука, вдохновенно обобщавшая жизнь в философской схеме и освобождавшая личность для радостного творчества. Его первое письмо к друзьям по возвращении (от 9/21 декабря) опять содержит подробный отчет о лекциях. Он слушает по утрам у Бёка «Политические древности Греции» и «Антигону Софокла», после обеда два раза в неделю – «Философию истории» у Ганса. В Стеффенсе он разочаровался: «я не люблю его за его одностороннее религиозное направление. Да и вы, Александр Васильевич, как будто несколько наклоняетесь к успокоению в религии… Вы носите стеганый халат? – fi donc, mon cher![348]Вам не пришла еще пора броситься в объятия дряхлой идеи религии». Зато Гансом он увлекается все более. Он записывает его лекции, и сообщает друзьям выдержки из своих записей. История, говорит Ганс, складывается из взаимодействия индивидуумов и государства. Государство не есть продукт человеческого несовершенства, временное учреждение, долженствующее исчезнуть с высшим развитием человека; нет: оно есть высшее, совершеннейшее развитие свободы человеческой, но не свободы естественной, которая в государстве уничтожается, а нравственной. История человечества представляет три периода: восточный, классический и христианский; в первом только один свободен, а все рабы, во втором некоторые свободны, в третьем свободны все; в первом преобладает религия, во втором – искусство, в третьем – философия. В начале истории индивидуум еще не отделяется от государства (Familienstaat)[349]; это государство прозы, ибо поэзия является только там, где из массы однородного выделяются противоречия. История возможна только там, где пробуждено сознание, где индивидуумы сознают себя, делаются самостоятельными и, становясь против государства, перерабатывают его форму. – Эти обобщения, модные тогда, видимо опьяняют Печерина. Он с восхищением говорит и о самой личности Ганса, передает его смелые остроты. «Вчера, например, говоря о греческих оракулах, он вдруг предлагает себе вопрос: «почему теперь, в наше время, нет оракулов? как вы думаете, высокопочтенные господа (Hochzuverehrende Herren)? Потому, что мы вырвались из цепей природы; она не предписывает нам более законов: теперь каждый сам себя определяет, каждый сам для себя оракул… Разве, может быть,теперьновый министериальный конгресс в Вене сделается оракулом для Европы – не знаю.» (общий хохот и легкие рукоплескания). – Говоря о славянских племенах, он сказал, что назначение их – быть оплотом против нашествия варваров из Азии. – «Да! господа, теперь нам нельзя опасаться нашествия варваров – разве только может случиться, что русские придут в Европу» (громкий, оглушающий хохот)».
Философия Гегеля была в это время, по-видимому, главным предметом умственных интересов Печерина. Из письма не видно, изучал ли он ее самостоятельно, но его пространные рассуждения о ней обнаруживают хорошее знакомство с общим духом учения.
Он занимается теперь и классиками: читает вместе с Крюковым Фукидида и Тацита. А дома, при свете лампы, он погружается в Шекспира, которого читает теперь уже в подлиннике, – ибо, пишет он, «с некоторого времени мною овладел демон драмы, и я все свои мысли стараюсь выражать в форме разговора». Он посылает друзьям первый свой опыт в этом новом роде – драматические сцены, а чтобы полнее был отчет о его умственной жизни, посылает еще нечто стихотворное в нелепофантастическом роде, возникшее из его «импровизаций».
«Надобно вам знать, любезные друзья мои, что я иногда, по воскресеньям, в Гильгендорфском трактире забавляю товарищей моих актерством, чревовещательством и импровизациями (какими – уж не спрашивайте). Да! не шутите: у меня проявился небольшой талант чревовещательства, и я всеми силами стараюсь развить оный.
«Каждый почти вечер я провожу часа два в кондитерской Стегели. Это единственная в Берлине по множеству английских и французских журналов всех цветов и по числу посетителей – людей разных наций и разного покроя. Я особенно заметил одного старика. Он каждый день у Стегели, и никогда ничего не читает, а только, сидя в уголке, смотрит на то, что перед ним происходит. Он высокого роста; имеет значительное лицо, и белые волосы его падают на плечи; он всегда в одном и том же синем сюртуке с белым галстуком и в огромных ботфортах. Не знаю, действительно ли он глубокомысленный наблюдатель, или только созерцательный дервиш, погруженный в физическое и умственное бездействие. Подле меня часто сидят три француза, которые, по-видимому, должны быть сельские хозяева: они премного толкуют о почве земли, о цене пахотных полей и т. п. Один препространно рассказывал об России, откуда он, как кажется, недавно приехал. Здесь иногда презабавно слышать, как диктаторским тоном произносят приговор тому или другому государству: решают, без апелляции, судьбу Португалии и Испании. Я, большею частию, играю роль наблюдателя и сам люблю иногда, ничего не читая, сидеть в сладком безделье и смотреть полузамкнутыми глазами, как шевелятся люди в этих залах, ярко освещенных газом.
«На меня нападает иногда, периодически, род сплина: тогда я делаюсь капризным ребенком, которому никто и ничто не может угодить, тогда кипит во мне жажда деятельной практической жизни, – тогда-то рождаются драматические сцены и тогда я нахожу успокоение в бездействии у Стегеля. Иногда я люблю бродить, ввечеру, по улицам берлинским. Тогда весь город, освещенный газом, представляется мне огромным маскарадом. В себе я вижу какое-то высшее существо, могущую судьбу в коричневом плаще; ее никто не знает; к ней никто не смеет прикасаться; она всем заглядывает в лицо (как я обыкновенно делаю), на всех налагает руку (что я также делаю со всеми женщинами). Вы не можете себе представить, какая это восхитительная мысль, видеть в населении целого города нечто низшее, подчиненное себе; видеть в себе существо высшее, совершенно чуждое всех мелких страстей, движущих этим народонаселением, и таким образом безнаказанно осмеивать, щупать и теребить целый город. Право иностранца позволяет многие вольности, и сверх того здешние женщины все, без исключения, без малейшего исключения, очень любят, когда их щупают… О, Берлин! Берлин! Содом и Гомор! Город философии, разврата и серебряных грошей! Мне жалко будет расстаться с тобою, ты был послушною игрушкою в руках моих!»
Под этим письмом он подписался так: «Ваш Мелеагр, актер, чревовещатель и импровизатор».
Это письмо едва позволяет догадываться о внутренней борьбе, переживаемой Печериным; но именно в эти месяцы решался вопрос его судьбы.
Из летнего путешествия на юг он вернулся в Берлин перерожденным. До этой поездки он вовсе сам еще не знал, чьей крови он сам. Правда, он с детства мечтал о каком-то «лучшем мире», где век не вянут цветы, но эта мечта оставалась для него бесплотной и отвлеченной, прекрасным вымыслом заведомо не реального порядка; такою он сознавал ее. Мечта – одно, действительность – совсем другое; мечта утешает и греет, ее надо беречь в себе, а настоящая жизнь – хорошо, если удастся хоть на пядь приблизить ее к идеалу; где уж было среди русских снегов и петербургской слякоти, среди грубости и убожества, торжествующего насилия и рабства мечтать о действительном воцарении свободы и радости, о вечной весне и свободном человеке! Годы, проведенные Печериным в России, сделали то, что он приучился предъявлять к действительности крайне скромные требования, и оттого, попав в Берлин, он на первых порах блаженствовал: эта действительность настолько превосходила петербургскую, что он почти готов был признать ее осуществлением идеала. Но когда он увидел снежные горы Швейцарии и итальянское небо, когда он сам вкусил свободной и праздничной жизни среди красот природы и искусства и вокруг себя увидел других людей, столь же легких и радостных, как он, – тогда он безвозвратно почувствовал, чтоонрожден именно для такой жизни, что только она пристала человеку и что меньшего нельзя принять – обидно, нестерпимо. Он знал от Шиллера и Руссо, что рабство, унижение. Страдание, труд – искажение бытия, что человек рождается для игры и молитвы; но до сих пор эти слова звучали ему извне, – теперь все его существо исполнилось ими: он – не пасынок, а сын природы, облеченный всеми правами своего царственного происхождения, и все люди – царские сыновья, кем-то проданные в рабство.
И тут, по естественной ассоциации чувств, воскресли в нем те тайные влечения, которые уже и раньше давали себя знать: инстинкт власти, чувство своего исключительного призвания. На пустынном берегу Балтийского моря он стоял «гордо, как самодержавный царь земли», Берлин был послушной игрушкою в его руках: он безотчетно чувствует себя власть имущим. Это полнота жизни, избыток сил; и отсюда его героизм.
Романтики начала XIX века выработали в себе героическое самосознание вполне индивидуальное и эгоистическое. Печерин, конечно, хорошо знал драму Кёрнера «Црини». Здесь Солиман, готовясь идти на Вену, спрашивает своего врача, долго ли он может еще прожить, и в ответ на его увещаниеберечься,говорит (именно этот монолог перевел и напечатал в «Сыне Отечества» за 1834 г. друг Печерина Сорокин):
Вот героический идеал романтиков: высоко подняться над толпою, наполнить мир славою своего имени – и только. Это мечта аморальная:все равно,как и на чем добыть славу, лишь бы добыть.
Печерин был сын другого времени. В нем, как и в его сверстниках, эта струя слилась с другою, тоже вытекавшей из XVIII века, – из Шиллера и Руссо. Его героизм носит те же черты, но наполнен моральным содержанием. И его предназначение – он уверен в этом – начертано на скрижалях судьбы, и природа возвещает его знамениями (Печерин с детства видел на небесвоюзвезду – об этом еще будет речь ниже). Но пустой славы ему не нужно. Его личность безраздельно спаялась с его мечтою, и личная слава манит его только как апофеоз его мечты. Ветхий мир должен быть разрушен, на его месте должно водвориться царство свободы и радости, – и это сделаетон,предназначенный к тому судьбою, – он, первым прозревший, освободит народы и тем стяжает бессмертную славу в веках. Что здесь было средством и что целью, – освобождение ли человечества или собственная слава, – я не знаю, да и кто возьмется это решить? Два могучих инстинктивных влечения слились в одно устремление воли по неведомым нам законам. Только ребяческая наивность возьмется объяснять человека, я же хочу лишь показать Печерина, каким он был.
Мы увидим дальше, какие жгучие мысли бороздили ум Печерина уже на обратном пути из Италии, в Вене. Вопрос его жизни встал пред ним с ужасающей ясностью. Чем увереннее он сознавал неизбежность обновления мира, – а он сознавал ее теперь с абсолютной уверенностью, – тем менее мог он внутренне уклониться от чувства своего долга, своего предназначения. Он был в плену этой мысли, как одержимый. Он призван – это значит: обречен. Чтобы исполнить такой подвиг, надо отдать себя, порвать все узы привычек, привязанностей, любви, презреть все чудесные соблазны мира, и ожесточить свое сердце. А это сердце было так нежно и так много любило, – и Альпы, и древность, и поэзию, и женщин, и мать, и ту Софию в холодном Петербурге. Надо самому умереть, чтобы мир мог ожить. Печерин издавна лелеял мысль о смерти. Он полюбил ее, кажется, еще в то время, когда больше всего дорожил неприкосновенностью своей мечты: тогда смерть представлялась ему единственным достойным исходом, чтобы мечта не загрязнилась; уйти из действительности – в ученую келью, или, еще лучше, в могилу! Теперь, в его новом сознании, эта мысль преобразилась: ее пассивное содержание заменилось активным. В борьбе с влечениями своего сердца он опять возжаждал смерти, как раньше – перед лицом бесстрастной действительности; но теперь смерть должна была быть уже не бегством от борьбы, а ее венцом, последней победою. И опять я не берусь сказать, как это сделалось, но всякий сейчас увидит, что так оно было.
К тому письму от 9/21 декабря Печерин приложил две рукописи: драматические сцены и поэму То, что он переживал, можно было выразить только в такой, полусокровенной форме, а не трезвыми строками письма.
Две сцены из трагедии: Вольдемар
Действие происходит в Италии, в 15 столетии
Вольдемар
(Один, смотрит на часы)
Сцена 2-я
(комната Софии – ночь – буря)
Вольдемар и Sophie
(Начало этой сцены не сообщается вам)
………………………………………………[351]
……………………………………………….
Sophie.Но вы молчите, Вольдемар? Вы опять задумались… Будьте же веселее! – Ах, послушайте: я вам скажу новость, которая и до вас несколько касается: maman хочет, чтобы наша свадьба была скорее, и даже именно в следующее воскресенье.
Вольд. В следующее воскресенье? – Нет, Sophie! это невозможно.
Sophie. Как? Почему? Что вы хотите сказать, Вольдемар?
Вольд.Это невозможно – потому, моя милая, потому, что я должен на несколько времени расстаться с вами.
Sophie.Расстаться! Вольдемар! что вы сказали? Расстаться! понимаете ли вы это слово:расстаться?
Вольд.Но, Sophie, – важные обстоятельства – я должен уехать на несколько времени – на несколько недель – и я пришел проститься с вами.
Sophie.Вольдемар, Вольдемар – что это значит? – Боже мой! Вы стали еще бледнее – в глазах у вас смерть – я позову maman – я пошлю за доктором.
Вольд.Нет! нет! останьтесь, Sophie – мне ничего не нужно – доктор не может мне помочь.
Sophie.(после минутного молчания). Вольдемар – может быть, я угадываю вас – у вас есть тяжелое что-то на душе – вы считаете меня слабою женщиной, простою девочкою, которая знает жизнь и людей только из романов – вы думаете унизить себя, открыв мне ваши тайны – но знайте, Вольдемар, что, с первой минуты нашего знакомства, я не переставала наблюдать вас, я не переставала изучать эту гордую душу, и может быть в эту минуту понимаю вас более, нежели вы думаете. Признайтесь, Вольдемар: глубокая, тайная тоска лежит на сердце вашем – вы с горькою улыбкою смотрите на ваше скромное, почтенное звание, и тихие радости нашей любви, нашей семейственной жизни не удовлетворяют вашего сердца.
Вольд.
О Боже! двадцать пять лет! и ничего не сделано для славы! Двадцать пять лет – и никакого подвига! Двадцать пять лет —
Sophie.Прекрасно! – Вольдемар – я понимаю – я разделяю ваше благородное негодование – но чего ж хотите вы?
Вольд.Я? – Разбить эти оковы, которые связывают мне руки; разрушить этот старый мир, в котором мне душно, и вольною рукою создать себе новый мир, новое широкое поприще для широкой деятельности!
Sophie.О! Теперь для меня все ясно – к несчастию, очень ясно! Но – благородная душа! ты знаешь ли, что этот путь, на котором ты стоишь, не есть путь жизни – это путь смерти!
Вольд. О милая! что такое жизнь? Высокая мысль, блестящая и быстрая, как молния; поцелуй любви, сладостный и минутный, как дыхание розы – вот жизнь! – а все прочее – внешность, пустота, ничтожность, не жизнь, а призрак жизни!
Sophie.О Вольдемар! Дайте мне вашу железную грудь! Дайте мне ваше необъятное сердце, которое хотело бы своею живою жизнию обхватить и зажечь вселенную. – Перед вами я чувствую, что я слабая женщина – я создана для тесного круга, для мелких забот семейственной жизни. – Ты, Вольдемар – весь горизонт моего сердца; ты солнце его, ты воздух небесный, которым оно дышит! (Бросается в его объятия).
Вольд.
Нет! Sophie, не оскорбляй природы! не называй себя слабою женщиною! Женщина, которой сердце легко и отрадно бьется на твердой груди доблестного мужа; женщина, которая, как гибкий плющ, презрев мелкие деревья долины, с любовью обвивается вокруг могучего дуба, чтобы с ним красоваться на высотах, в ярком сиянии солнечном, или – вместе с ним погибнуть под ударами бури – о! скажи мне: неужели это слабая женщина? – И если бы я считал мою Sophie такою обыкновенною женщиною, как бы я отважился придти к тебе в эту минуту, стать перед тобою с этим бледным, призрачным лицом, на котором судьба положила клеймо свое, на котором написано мрачное откровение целого столетия? Мог ли бы я спросить тебя этим глухим голосом – слушай! это звон погребального колокола – мог ли бы я спросить тебя, как спрашиваю в эту минуту: «Sophie!готова ли ты на все? готова ли ты смело заглянуть в лицо опасности и смерти?
Sophie.Смерти! – Смерти! – Что вы, Вольдемар? – к чему эти мрачные мысли?
Вольд.Неужели смерть так ужасна? О! Стыдись, Sophie! – Вспомни – в одну из прекраснейших минут нашей любви, на бале, в шуме веселья, ты сказала мне: «Вольдемар! мне часто приходит желание смерти.
Я сохранил эти слова в сердце своем, как драгоценную перлу, как залог будущего. Не измени мне, Sophie!
Sophie.Но, Вольдемар – умереть, вам умереть, когда розы жизни для вас только распускаются? умереть в такие лета, когда человек сжимает молодую жизнь в судорожных объятьях и умоляет: постой, прекрасная, не уходи! еще утро замогильное не настало! – О! нет! нет! я знаю, вы хотите только испытать меня.
Вольд.Sophie! я хочу, чтобы ты меня понимала. – Кровью, кровью, и не иначе, как кровью, искупляются и обновляются народы. Sophie! я поставил большую карту – Фортуна держит банк. Ты знаешь, моя милая: кого судьба изберет своим орудием, тому она дает видеть немножко далее других людей. – Я давно имею странные предчувствия – мне кажется, что звезда моей славы должна взойти над моей могилой – мои лавры пахнут розмарином. Этот Вольдемар, в котором теперь бродят и кипят стихии какого-то будущего мира, этот Вольдемар, как он теперь перед вами стоит, в полноте жизни, – не значит ничего: – но когда он сделается горстью пыли, горстью тонкой пыли, Sophie, – о! тогда душа его переселится в целые поколения, и помчит, как вихрь, целые народы, и будет им огненным столпом, путеводителем в пустыне. – Это утешительная мысль! не правда ли? прекрасная мысль, Sophie? – и на что мне больше? Я жил, как царь, в венце твоей любви – вся жизнь моя была – твоя, Sophie. – Теперь послушай, милое, розовое существо, petite Sophie, – посторонись немного – дай место важной, почтенной даме –смерти– прошу тебя.
Sophie.Ради Бога! Вольдемар! Пощадите меня! Я женщина! Вы раздираете мне сердце! Перестаньте, ради Бога!
Вольд.Нет, сударыня: вы не презирайте смерти! она хоть и женщина, а великий поэт: без нее не было бы Ахиллеса.
Sophie.Что с вами, Вольдемар? Заклинаю вас Богом – успокойтесь – на коленях умоляю вас (становится пред ним на колена).
Вольд.(тихо отталкивая ее рукою). Нет! Нет! – уж поздно – уж ночь, – пора, пора домой, ma petite – тебя ждут. – У меня есть свои дела.
Sophie.Зарежьте меня лучше, Вольдемар! – сжальтесь, ради Бога! Смотрите: я целую ваши руки; я обнимаю ваши колена.
Вольд.Что же мне делать, ma petite? позади меня стоит высокий человек в коричневом плаще – да, Sophie, высокий человек, выше целого света –Судьба!– Чем же я виноват, ma petite, ma mignonne?[353]
Sophie.(вскакивает). Матерь Божия! спаси меня! – он помешался! – Милый, любезный Вольдемар! Вам жарко – вы расстроены – выпейте стакан лимонаду.
Вольд.Да – Sophie – да! у меня здесь (показывая на голову) ужасный жар; а тут (показывая на сердце) холодно – совершенная зима – уф!! (Sophie прыскает на него водою и подносит лимонад) – Ах! мне стало свежее. – Подай, Sophie, подай! – Я думаю, что это не тот лимонад, который поднесли Сократу, – нет! нет! – (Берет стакан).
Sophie.
Вольд.(бросается в кресло; молчание)
(Вдали, сквозь бурю, слышен свисток; Вольдемар вскакивает).
Sophie.Что значит этот сигнал? – Что вы хотите сделать, Вольдемар? – О! пощадите себя, пощадите вашу жизнь, если не для меня, то для вашей матушки, которая вами дышит…
Вольд.Тот, кто послал сына на этот путь смерти, тот позаботится и об матери.
Sophie. Жестокий человек! Я, невеста твоя, умоляю тебя на коленях – о Вольдемар! ужели нет спасения, нет средства?
Вольд.Sophie! Дни мои давно уж сочтены. – Дерзкий ребенок! ты ли смеешь поправлять Великого Математика?
Sophie.Итак нет спасения!.. О надежда! ты, как легкая Пери, питалась дыханием цветов, и теперь, как Пери, улетаешь на небеса!
Вольд.Время дорого, Sophie. – Нам не нужно алтаря – око всевидящее видит нас здесь. – Дай руку, Sophie. – Здесь, на этом самом месте, за год перед сим наши взгляды в первый раз встретились; здесь сердце твое, Sophie, забилось новым чувством – здесь, на этом священном месте, клянись мне, Sophie, именем Бога Всемогущего, клянись драгоценною жизнию твоей матери, клянись святостью твоей девственной чистоты, – клянись, что для тебя всегда и везде будет священна память моя; что ты и тенью сомнения не омрачишь моего светлого образа. – Пускай толпа вопиет против меня – брось им кость – они замолчат.
(Слышен второй свисток).
Sophie.Довольно, Вольдемар! Здесь, перед лицом Бога – здесь, на этом самом месте, я клянусь быть твоею в вечности – обручаюсь с тобою союзом смерти. Обменимся кольцами – прими свою супругу, Вольдемар! (Бросается в его объятия).
Вольд.Sophie, прими сей брачный поцелуй!
(Раскаты грома и третий свисток)
Sophie.О гордый человек! Смотри (вынимает кинжал) и научись понимать женщин.
Вольд.Порция! – прощай!
(Раскаты грома; барабан; выстрелы. Занавес опускается).
Он уходит – куда? – Разрушить старый мир, потому чтоэто все, что он может.
Нет, такого слова он не знает. Он может только разрушить, и, следовательно, сам должен умереть, пасть под обломками. Но и этого довольно: разрушение само обновляет мир, оно – источник жизни.
Эта мысль уже и раньше мелькала у Печерина – например, когда он думал о смерти, глядя на Рейнский водопад. Теперь он придал ей универсальный смысл. Он послан на землю для того, чтобы призвать в мир Смерть-обновительницу. Так возникла у него философия смерти, в которой его личная участь неразрывно сплелась с представлением о грядущем мировом катаклизме. Поэму, посланную друзьям одновременно со «сценами», он так и назвал:Торжество смерти[354].
Эта поэма – грандиозная симфония Бетховенской силы и Бетховенской мрачности. Она слаба по фактуре стиха, как и все, что написал в молодости нетерпеливый Печерин, не дававший себе времени отделывать написанное; и все-таки она обнаруживает пламенную душу и мощное поэтическое дарование.
Она начинается картиною февральского праздника в Петербурге. Печерин вспоминает надежды, которые он когда-то возлагал на «святую пятницу», вспоминает смелые речи, которые раздавались на февральском празднике; теперь и эти надежды, и эти речи кажутся ему детской игрой. Рука деспота задушит всякое свободное движение, а чего не сделает она, то за нее сделает пошлость общества, засасывающая, как тина. Затем следуют две вставки – баллады: о русском юноше и о графине Турн. Их содержание тождественно: это две повести о любви, разбивающейся о социальное неравенство. Возможно, что эта тема была внушена Печерину историей его собственной любви к Софии, но возможно и то, что он хотел изобразить общее явление – как предрассудки людей попирают жизнь, насилуют природу. Такова первая часть поэмы. Вторая изображает разрушение «древней столицы». Мстя «за столетние обиды», Немезида посылает на столицу бушующее море, и хоры пронзенных кинжалами сердец, погасших факелов и «пяти померкших звезд» (пять казненных декабристов) благословляют карающую руку Немезиды. Печерин использовал здесь ходячее поверье, что Петербург когда-нибудь погибнет от воды{620}. Лермонтов также написал стихотворение на эту тему, где, впрочем, под волнами, наступающими на дворец, разумеется народная масса[355], а по словам графа В. А. Соллогуба, Лермонтов любил также «чертить пером и даже кистью вид разъяренного моря, из-за которого подымалась оконечность Александровской колонны с венчающим ее ангелом[356]. Последняя часть поэмы – интермедия: апофеоз Смерти освобождающей и обновляющей. В эпилоге выступает сам Поэт.
Торжество смерти
Старуха (поет в нос)
Кот
Старик
Старуха
Кот
Старик (закатисто)
Старуха
Кот
Старик (закатисто)
Сказка о трех Новых годах
Валериан
Эмилия (строит арфу)
Валериан
Эмилия
Песня о русском юноше
Прохожий
Девушка
Валериан
Эмилия (в полголоса)
Валериан
Эмилия
Письмо Эдмунда к Эмилии
(с посылкою стихотворений его)
Песня о графине Турн[357]
Егерь
Графиня
Валериан

