I
…Но что еще предвижу?
Нам зарево Москвы осветит путь к Пари
Се образ изваян премудрого героя.
Николай Кривцов, двадцати одного года, офицер лейб-гвардии Егерского полка, раненый под Бородином в левую руку пулею на вылет и взятый в плен, был привезен французами в Москву, и праздным зрителем, как военнопленный, прожил здесь все время, пока Наполеон владел Москвой. Он еще до войны, в Петербурге, был знаком с Коленкуром{258}, тогда французским послом при русском дворе, и бывал на его вечерах; тут, в горящей Москве, они встретились, Коленкур доложил о нем Наполеону, и по требованию последнего представил ему Кривцова. В те дни Наполеон искал разговора с образованными русскими людьми; оставление Москвы русской армией и потом сожжение ее поставили его в тупик: он не понимал этой пассивной неподатливости своих врагов и тщетно силился разгадать тревожившую его загадку. Кривцов оказался столь же вежливо непроницаемым, как и другие, и Наполеон отпустил его после короткого разговора. Дальнейшая судьба Кривцова зависела от того, оставят ли его французы в Москве или уведут с собою. Его выручил случай. Дня за два до выступления французов, в приемной «префекта Москвы» Лессепса{259}он встретил знакомую ему по Петербургу жену итальянского гравера Вендрамини{260}, которая жила с мужем в Москве и теперь была крайне встревожена слухами о предстоящей после ухода французов расправе простонародья с иностранцами. Кривцов успокоил ее, обещав исходатайствовать ей с мужем квартиру в Воспитательном доме{261}и защищать их, если останется в Москве. После этого г-жа Вендрамини, по совету одного французского полковника, отправилась к герцогу Тревизскому{262}, чтобы осведомиться, будет ли Кривцов оставлен. Маршал спросил ее, хорошо ли она знает Кривцова, добр ли он и человеколюбив, и когда она ответила утвердительно, он, немного подумав, объявил ей, что Кривцов останется. Дело в том, что французский штаб тревожился за участь своих многочисленных раненых и больных, остававшихся в Москве, и так как один из главных лазаретов находился как раз в Воспитательном доме, где жил, лечась от раны, и Кривцов, то благоразумие советовало оставить его для возможного заступничества за раненых. В записке, данной Лессепсом г-же Вендрамини, было сказано: «Прощайте, любезный Кривцов, поручаю вам в особенности семейство Вендрамини, а также и всех бедных французов, которых вы будете в состоянии спасти».
Кривцов, с разрешения начальника Воспитательного дома, генерала Тутолмина{263}, действительно очень хорошо устроил Вендрамини. В страшную ночь после выступления французской армии, когда заложенные ею мины взрывали арсенал и Кремлевские башни, он несколько раз приходил к ним и успокаивал их, несмотря на боль, которую причиняла ему рана в руке. На другой день случилось то, что предвидели французские начальники. Два больных из французского лазарета прогуливались по набережной Москвы-реки против Воспитательного дома. Только что вступившие в Москву казаки напали на них, взяли в пики и сбросили, еще живых, в реку. Увидев это, товарищи убитых из Воспитательного дома сделали несколько выстрелов по казакам; тогда казаки ворвались в Воспитательный дом, и несколько сот больных французов, наполнявших лазарет, несомненно были бы перебиты, если бы не подоспел Кривцов. Он, не без труда, убедил французов признать себя его пленными (они уже вооружались, чтобы дать отпор казакам), затем бросился навстречу казакам и объявил их офицеру, что все здесь находящиеся французы – военнопленные, за которых он, Кривцов, отвечает. Раздраженные выстрелами казаки по-видимому не желали уступить, но в конце концов Кривцову удалось их выпроводить.
Этот небольшой подвиг сослужил Кривцову впоследствии хорошую службу. Французские газеты протрубили о великодушном поступке благородного русского офицера, потом история эта вошла и в многочисленные французские мемуары о походе Наполеона в Россию, разумеется изукрашенная и драматизированная: le généreux M. Krivtsov[132], с рукой на перевязи, в дверях загораживает дорогу казакам, которые врываются по лестнице en poussant des hurlements sanguinaires[133]; их угрозы его не устрашают, он торжественно приказывает им удалиться, и его слова, prononces avec l’enthousiasme et la fermeté d’une sublime inspiration[134], оказывают желаемое действие. Как бы то ни было, этот эпизод или эти рассказы сделали имя Кривцова известным. Когда вскоре после реставрации Бурбонов он приехал в Париж, Людовик XVIII принял его, благодарил, и пожаловал ему орден Почетного легиона{264}(который, впрочем, дошел до Кривцова только десять лет спустя). Говорят, что и Александр I лично благодарил его за спасение французов[135].
Кривцов был сын зажиточного орловского помещика; он родился в 1791 году в родовом имении отца Тимофеевском, Болховского уезда, первоначальное образование получил дома и все детство провел в деревне. Учили его слегка, а баловали сильно: он был в малолетстве слабого здоровья; позднее он окреп, стал рослым и сильным, и даже славился способностью переносить всякую стужу, чем в Петербурге заслужил расположение Великого князя Константина Павловича{265}. В Петербург для определения на службу его привез в 1807 г. родственник его отца С. Н. Тургенев{266}, отец Ивана Сергеевича, писателя. Кривцов вступил юнкером в Егерский гвардейский полк. Став на рельсы, он покатился ровно и быстро: мелькнули в коротких промежутках первые верстовые столбы военной карьеры – портупей-юнкер, прапорщик, подпоручик, и французское нашествие застало его уже поручиком[136]. Аккуратность, исполнительность, правильные привычки были в его натуре. В эти годы он кажется копией молодого Чаадаева: та же врожденная трезвость и корректность, то же до ригоризма скромное и строгое поведение, тот же гордый и независимый характер, пока еще смягчаемый молодостью, но уже внушающий уважение, наконец то же влечение к аристократическому обществу. По-видимому, это были типичные черты эпохи. Неудивительно, что Кривцов был на хорошем счету, был известен великим князьям и даже государю. Я. И. Сабуров{267}рассказывает, что однажды государь, гуляя по набережной, увидел Кривцова, входящего в дом французского посла в тонком мундире на распашку и щегольской жилетке, что было тяжким нарушением формы. Кривцов сам поспешил заявить полковому командиру о своем проступке и был посажен на гауптвахту. На следующий день великий князь Константин Павлович потребовал его к себе и спросил: где он был вчера, когда встретил государя? Кривцов отвечал, что у Коленкура. «Хорошо, сказал великий князь, брат велел тебя похвалить; посещай хорошее общество»[137].
Кривцов участвовал в сражении под Смоленском{268}, под Бородином один уцелел из всех офицеров своей роты, но раненный в руку, как сказано, был взят в плен и привезен французами в Москву, где мы и встретили его в первый раз. После освобождения Москвы он вместе с другими больными был отправлен для излечения в Петербург; здесь-то государь, обходя госпиталь, вероятно и благодарил его за спасение французских пленных и пожаловал ему на лечение 5000 рублей. Это было первое из многочисленных денежных «пособий», которые он сперва удачно получал, а после научился искусно выпрашивать. Вылечив руку, он вернулся в армию, в мае 1813 года участвовал в сражении при Бауцене{269}, в июле получил штабс-капитана, а 18 августа, при Кульме{270}, французское ядро оторвало ему левую ногу выше колена. Это произошло, говорят, на глазах государей, участвовавших в битве, и они осыпали его наградами. При операции сделался антонов огонь, который вырезывали, и обнажили кость, отчего он впоследствии очень страдал. Еще рассказывают, что в Праге, где он лежал первое время, за ним ходила какая-то знатная дама – сестра милосердия, которая познакомила его со многими немецкими и английскими аристократическими семействами. Крепкий организм выдержал увечье; позднее, в Лондоне, Кривцову сделали искусственную ногу, с которой он мог не только ходить, но даже танцевать. Военная карьера, конечно, была ему закрыта.
Он остался за границей надолго – до половины 1818 г. В эти три года он объехал большую часть Европы: Австрию, Швейцарию, Францию, Германию, побывал в Англии, по несколько месяцев прожил в Вене и Женеве, полтора года в Париже. Он путешествовал так, как вообще путешествовали тогда просвещенные русские туристы – не наспех, не лихорадочно, а с толком, с чувством, с расстановкой, всюду заводя знакомства с выдающимися людьми, слушая лекции, изучая устройство школ, судов, тюрем, богаделен, и все занося в дневник с мыслью о России. Так до него путешествовал по Европе Карамзин{271}, и лет десять после него, в 1820-х годах, А. И. Тургенев{272}.
Этот заграничный дневник Кривцова сохранился. Он писан по– французски и очень велик: четыре тесно исписанных записных книги составили бы в печати большой том. Б. Н. Чичерин{273}, которому он принадлежал, собирался издать его целиком, и даже написал предисловие к нему – ту статью о Кривцове, которая в 1890 году была напечатана в «Русском Архиве»{274}; но издание почему-то не состоялось. Этот дневник теперь передо мною. Было бы бесцельно излагать его в подробности, рассказывать о местах, посвященных Кривцовым, о достопримечательностях, ими виденных, о людях, с которыми он вступал в общение; это дало бы нам лишь мертвый инвентарь путешествия. Но из-за строк дневника глядит на нас лицо писавшего, а если пристально всмотреться в него, и на миг забыться в созерцании, оно оживет само и осветит пред нами ту общую жизнь, которой оно было причастно. Кривцов – не «тип», да отдельное лицо и не может быть типом; но у него одно из тех характерных лиц, которые драгоценны для историка. Нелегко сквозь индивидуальное выражение разглядеть черты эпохи, еще труднее в разборе временных чувств и мыслей открыть далекие перспективы истории, но если это хоть в малой мере удается, задача стоила усилий. Такому анализу подлежит в сущности каждое человеческое лицо, потому что на каждом, для умеющего читать, начертаны письмена времени и прошлого; но есть в людской толпе лица особенно выразительные – и таков, как кажется, Кривцов. Он не слишком отделен от нас по времени; быть может, удастся сквозь его личные особенности и сквозь наносные отпечатки эпохи разглядеть и нечто более важное для нас: его родство с нами, те общие черты мышления и чувства, которые, зародившись незадолго до него и еще элементарные в нем, унаследованы и нами, но уже в форме очень сложной и потому труднее различимой. Это сплошь и рядом бывает в истории; и надо дорожить такими начальными, примитивными формами, потому что в них часто можно подметить нити основы, которые за позднейшим пестрым узором или едва заметны, или даже вовсе становятся не видны.
* * *
Далекий, отживший век, давно улегшиеся волнения, некогда громкие имена, звучащие теперь глухо и призрачно!
6 ноября 1814 года, в воскресенье, Бенжамен Констан{275}дает обед в честь Кривцова; дело происходит в Женеве. Приглашены: Сисмонди{276}, знаменитый естествоиспытатель Пиктэ{277}, – президент женевской академии и, не менее известный переводчик Бентама{278}, Дюмон. Кривцов видимо польщен, но сохраняет полное самообладание. Вечером он заносит в свой дневник характеристики обедавших: у Сисмонди тривиальные и неизящные манеры, хороши в его лице только глаза; у него больше гениальности, чем здравого смысла, воображение властвует над ним, и вообще его сочинения лучше его бесед; Дюмон только что вернулся из Англии и увлечен ею даже чрезмерно; под резкой внешностью в нем таится неиссякаемый запас любезности, познаний и остроумия; Констан – маленький, чернявый, подвижный человек, чрезвычайно приятный в обхождении; его жена – холодная натура, вероятно выигрывающая при более близком знакомстве.
3 марта 1815 г., в Париже, он вечером, вероятно снабженный рекомендательным письмом, делает первый визит к г-же Сталь{279}. Ее жилище похоже на ярмарку; никто не сидит на месте, нет никакого средоточия, – все ходят, выходят, возвращаются и опять выходят, без конца, наполняя дом таким беспокойством, которое донельзя утомительно. Несколько дней спустя он посещает г-жу Жанлис{280}. Прославленная романистка дарит ему экземпляр своего последнего произведения, говорит о своих литературных занятиях и о Наполеоне, и попутно высказывает истину, которая кажется ему необыкновенно прекрасной и глубокой: только сердцем можно стяжать любовь людей, – научиться этому нельзя. – Вот, за обедом у него самого, идет оживленная беседа между публицистом Контом{281}, Жюльеном{282}и другими знаменитостями, любезно принявшими его приглашение. Он с удовольствием отмечает, что разговор не умолкал ни на минуту; обсуждались вопросы политические, моральные, и лучше всех говорил Конт. Он определил цивилизацию, как развитие человеческих способностей; Жюльен поправил его: цивилизация, сказал он, есть усовершенствование природы человека и улучшение его положения на земле. Конт и запросто заходил к нему посидеть, и просидел однажды: целых три часа. Захаживают к нему и Жюльен, и Сэ{283}. В воскресенье 2 апреля 1815 год он видит Наполеона на торжественном богослужении (это было во время Ста Дней). Он не сводит глаз с императора: вид этого человека, говорит он, возвышает душу и внушает высокие мысли; на его лице печать гения. Наполеон казался рассеянным, перелистывал молитвенник, сморкался, смотрел направо и налево. – Видел он и Гёте: проездом через Веймар он посетил немецкого поэта, но был им принят холодно. Кривцов не отнес эту холодность на свой счет: другого приема, пишет он, и нельзя было ждать от царедворца-ученого, – то есть тем хуже для Гёте.
Вот один из обычных дней Кривцова в Париже – 5 ноября 1815 года. Он только полгода в Париже, но у него уже обширный круг знакомства в высшем свете и среди людей науки и пера. Утром он сделал визит m-r Пиктэ, брату женевского ученого, женевскому полномочному министру в Париже, днем побывал у жены английского посла, г-жи Крауфорд, вечер распределил между двумя салонами: княгини Водемон и m-r Делессера, одного из первых банкиров Парижа, сахарозаводчика и члена палаты депутатов, инициатора сберегательных касс, прозванного за свою филантропическую деятельность Père des ouvriers[138], и собственника знаменитой ботанической коллекции, описанной Де-Кандолем{284}. В салоне княгини Водемон он бывает особенно часто; здесь собирается цвет парижского общества: герцог Шуазель{285}, Бенжамен Констан, князь Камилл де Роган{286}и другие. В этот вечер Кривцову везло: у Делессера он встретил Александра Гумбольдта{287}, у кн. Водемон впервые увидел Талейрана: отталкивающее лицо, противный гнусавый голос, но его реплики тонки, остроумны и приятны. Поздно вернувшись домой, он еще пробегает предисловие Б. Констана к 4-му изданию его трактата о невозможности установления конституционного строя{288}; эту книгу он утром получил от самого автора, что льстит его самолюбию; потом он записывает в дневник события дня и с полным удовлетворением ложится спать, чтобы завтра с утра начать то же.
Так свободно движется среди избранного парижского общества, вначале на костылях, потом съездив не надолго в Лондон, на пробковой ноге, этот 24-летний отставной русский офицер, не знатный, не богатый, ничем не прославленный. Конечно, он умен и образован; он чрезвычайно легко, почти не замечая того, усвоил себе в короткий срок весь внешний лоск и блеск европейской образованности, ее последние интересы, ее способы мышления, и спокойные, уверенные, любезные манеры лучшего французского круга. Как это случилось – другой вопрос. Кажется чудом эта быстрая ассимиляция небогатого дворянского юноши из Болховской глуши культуре столь утонченной и отличной; но здесь была далекая подготовка Петровских, Елисаветинских, Екатерининских времен. Как холст грунтуется для принятия красок, так известная часть дворянской молодежи во время заграничных походов 1812–1815 годов была психически загрунтована для принятия западных идей и манер, и полпути по этой дороге Кривцов прошел еще в Петербурге. Он чувствовал себя в Женеве и Париже вполне «своим», не сознает в себе ни малейшей отчужденности от местной атмосферы; только поэтому он и может быть так уверен и спокоен. Этим спокойствием он необычайно импонирует европейцам; он подходит к ним как равный, не заискивая и не смущаясь, в нем нет и тени неуверенности или провинциальной жадности, – напротив, он в совершенстве владеет той солидной любезностью, которая принимает лестные знакомства и внимание, как должное, как разумеющееся само собою. Притом солидность была у него в крови; он принадлежал к тем людям, которые, по французской пословице, дают себя за-дорого. Иной человек и сильного духа, но мал ростом, подвижен и говорит скоро, – его берут дешево, по крайней мере при первом знакомстве, и любая ничтожность при второй встрече амикошонски треплет его по плечу: Кривцов был крупен, представителен, наверное и говорил с весом, и так как он к тому же был по европейски comme-il-faut, и умен, и в курсе европейских интересов, то лучшие салоны Парижа гостеприимно раскрылись пред ним, и Грегуар{289}, и Сэ, и старик Лагарп{290}охотно заглядывают в его холостую квартиру. Мы увидим дальше, что он был солиден не только вовне, но и сам с собою; он сознавал и сознательно культивировал в себе солидность, как ограду против внешней и внутренней распущенности. Он вообще очень любил порядок.
У него есть запас положительных идей или сознанных чувствований, который он держит в чистоте и порядке, точно аккуратно распланированный сад с клумбами и песочком посыпанными дорожками. Иметь такой запас идей он считает долгом и первым достоинством всякого человека, уважающего себя, и он весьма доволен, что у него есть такой запас. Красота этого сада и идеальный порядок, в котором он содержится, немало значит во впечатлении, которое Кривцов производит на людей. Всякого достойного собеседника он проведет немного по своему саду, – нигде не оступишься, все ласкает глаз. Строго и пышно красуются три главных цветника – religion, vertu и patriotisme[139], – и тот естественно очарован. Они не спрашивали, почему в этом русском саду – все только европейские цветы, и нет ни одного русского; напротив, знакомые формы и краски им нравились: оно и легче для восприятия, да притом они были убеждены, что европейские цветы – самые лучшие и самые красивые, последнее слово культуры. Почвы без семян не бывает, и в Кривцове было много русских семян; но русский чертополох и буйные травы едва только пробивались между западных цветов, и он тщательно обрывал ростки или не водил европейцев в те части сада, а Грегуар, Лагарп и Сэ не присматривались слишком внимательно, а довольствовались приятным созерцанием общей картины.
Войдем и мы. Мы встретим здесь, разумеется, все те же цветы, которые тогда – в 1814—16 гг. – наиболее культивировались в Европе; потому что каждая эпоха имеет свои любимые цветы, и по гербарию ее любимых цветов можно датировать эпоху.
Вот первая большая клумба – simplicité des moeurs[140]. Ее Кривцов взрастил в себе еще до начала дневника, до Женевы и Парижа; на первых страницах дневника она в полном цвету. Известно имя садовника, который за полвека перед тем первый вывел этот цветок на удивление мира; его вывел в роскошной махровой форме Жан Жак Руссо из простого полевого цветка, который от века произрастает в каждой незасоренной душе. Да: Кривцов обожает простоту нравов, патриархальный быт, наивные, непосредственные чувства, словом – близость к природе.
La belle Lise[141]– перевозчица на Бриенцском озере. Она молода, хороша собой и по общему свидетельству добродетельна. Перевозя Кривцова из Бриенца в Унтерзей, она рассказала ему свою биографию. Она из бедной семьи; прожив год в Берне для обучения мастерству, она добродетельно вернулась домой, чтобы своим трудом кормить своих старых родителей. Князь Любомирский употребил все усилия, чтобы добиться ее расположения и увезти ее с собою в Вену, но она поблагодарила его за доброе чувство и не захотела покинуть отца и мать и родную страну. – Кривцов тронут и умилен; редко он так жалел о скудости своих средств, как в этот раз. Прощаясь с Лизой, он от души пожелал ей счастья, а в дневнике записав эту встречу, он прибавляет такие строки: «Безвестное происхождение, или по крайней мере простые и чистые потребности, хижина на берегу одного из этих прелестных озер, и Лиза, были одну минуту предметом моих желаний. Но увы!..»
Он приближается к Кларану, скромной деревушке, с величайшим нетерпением; волнуемый нежным и сладостным чувством, он вошел в знаменитую рощу, где страстный Сен-Пре в тени деревьев сорвал первый поцелуй с уст прелестной Юлии{291}. Кто из нас хоть раз в жизни не испытал сердечной привязанности, влияющей на всю судьбу человека? Кто не пылал более или менее огнем, который Руссо так красноречиво изобразил в своей Новой Элоизе? И потому можно ли оставаться равнодушным при виде этих мест, прославленных пламенным пером знаменитого писателя и пожирающими страстями этих двух любовников, столь чувствительных, столь добрых и интересных? Увы! От рощи осталось немного деревьев; крестьяне, ценя барыш выше романтических красот природы, возделывают теперь виноград на том месте, где самый страстный из любовников вкусил наивысшее блаженство.
Но умиление над Юлией – только дань сентиментальному элементу природы, сфера интимных, личных чувств, где предписывалась безусловная свобода. В целом идеал «естественной» жизни был несравненно шире, он обнимал все формы людских отношений – семью, общество, государственный строй, даже религию, – определяется он признаками как раз противоположными свободе: ясностью и устойчивостью всех людских отношений, простотой и незыблемостью закона. При той отвлеченности, с какою мыслился тогда патриархальный идеал, люди не замечали этого противоречия, – не замечал его и Кривцов; они вовсе не спрашивали себя, как могут умещаться буйная свобода и сложность чувства на крепком укладе патриархального быта. Так в каждом отдельном случае решал произвол собственного чувства; если страсть была красива, героична, она оправдывалась безусловно, хотя в принципе ее нельзя было оправдать, ибо что сталось бы с простотою нравов, если дать волю личным страстям? Патриархальность быта, как ее представляли себе те люди, аккуратно распланированная, налаженная как механизм, имела для них невыразимое обаяние: она глубоко удовлетворяла их рационалистическое мышление прямотою и правильностью своих линий, а та узаконяемая беззаконность героических страстей была только небольшим коррективом к их геометрическому миросозерцанию, потому что втайне предполагалось, что подобные случаи беззакония вообще сравнительно редки.
Кривцов еще больше, чем средний человек его времени, был подвластен этому идеалу геометричности. Все своевольное, сложное, хаотическое причиняло ему умственную боль и заранее осуждалось им, как ненормальность и уродство; напротив, видя правильное и закономерное, он испытывал полное удовлетворение, так что существенный смысл явления играл в его оценке только второстепенную роль: его симпатии и антипатии определялись преимущественно тем, к какой категории, хаоса или космоса, относились представшие ему явления. Этой рассудочной склонностью к порядку и питалась в Кривцове его мечтательная любовь к «естественному» состоянию человека; вернее, самый образ естественного состояния создавался у него, как у его современников, по отвлеченному плану простоты и ясности, как схема идеального порядка. И так как житейского опыта было мало, а интерес и способность к наблюдению конкретных мелочей были слабо развиты, то при первом взгляде подходящие части действительности легко принимались за осуществленный идеал и свободно истолковывались в его смысле.
Так, Тироль показался Кривцову подлинной Аркадией{292}. Он не устает умиляться. С какой любовью говорят тирольцы о своем государе, как трогательно они рады тому, что смогли наконец вернуться под власть своего государя, столько выстрадав за него! Как отрадно видеть уважение, которое здешние дети оказывают старикам! Стоит старику сказать слово, ребенок тотчас возвращается на путь долга (rentre dans le devoir, говорит Кривцов): «счастлива страна, где так почитают старость!» Избы в тирольских деревнях большею частью раскрашены снаружи; это лишний раз доказывает добродушие и гостеприимство жителей: очевидно, они желают этим внешним украшением доставить хоть минутное удовольствие прохожему, когда не могут принять его как гостя. В самой малой тирольской деревушке есть церковь; что может быть более трогательно, более утешительно для людей, как собираться в святом месте, чтобы совокупно возносить к великому Раздавателю благ свою радость и свое горе? А христианское благочестие нигде не являет столь умилительного зрелища, как в сельской церкви. – На третий день своего путешествия по Тиролю Кривцов был окончательно побежден. «Прибыв в Ланден, – пишет он, – я нашел хорошее помещение, хороший ужин и славные лица. Милые тирольцы! Еще нигде я не встретил такого простодушия, чистосердечия и гостеприимства, нигде не нашел людей столь образованных, столь близких к природе; они храбры, преданны, веселы, проворны, словом все добродетели соединились в них. Чего только не сделали они из любви к своему государю, какие жертвы вынесли, чтобы освободить его от чужеземной власти! Счастливый и достойный счастия народ! Вкушай теперь плоды твоей великой преданности и твоего героизма! Да оградят тебя твои горы и твоя бедность от врагов и разврата; довольствуясь тем, что у тебя есть, ты долго будешь счастлив, и каждый чувствительный человек, проезжая через твою прекрасную страну, благословит твою долю и прольет слезу радости при виде народа, состоящего из братьев!»
Но очарование длилось недолго. Легко было, мчась на почтовых чрез Тироль, поддаться столь желанному самообману; въехав затем в Швейцарию, Кривцов еще на первых порах был полон умиления и восторга, особенно в Швице, где пред ним витали тени Вильгельма Телля и его доблестных сподвижников. Но поколесив по разным кантонам{293}, пожив в Берне, он с грустью стал замечать, что обаятельный мираж Аркадии рассеивается. Через три недели после той тирольской записи, в сентябре 1814 года, он предается печальным размышлениям. Он спрашивает себя, почему такая грусть сжимает его сердце? Почему ни ясность неба, ни величие ледяных твердынь, ни красота озер, ни разнообразие видов не могут ее рассеять? Обманула ли Швейцария его ожидания? Нет, он видел природу в ее ослепительной красоте, он всюду нашел благоденствие, – и тем не менее он печален. «Если я не встретил абсолютного блаженства в этих уединенных долинах, если видел людей, достойных лучшей доли, если не нашел той невинности, которою чарует нас золотой век, то ведь я заранее знал, что все это – химеры; и все-таки, может быть именно в этом – одна из причин моей меланхолии, потому что, хотя и сознавая всю фантастичность этих сладких иллюзий, я бессознательно надеялся увидеть их воплощенными в этих уединенных местах, в этих бедных убежищах альпийских поселян, и действительность, обманув мои мечтательные надежды, повергла меня в мрачное раздумье. Эти места, казалось бы созданные для счастья, эти люди, казалось бы предназначенные благоденствовать, не пользуются всеми дарами, которые расточает им природа; так же, как в городах, корысть – их главный двигатель, и она не только не насыщает их желаний, но еще увеличивает их потребности и тем – их страдания. Вместо того, чтобы наслаждаться благами, которые природа рассыпала вокруг них, они жаждут искусственных благ, не только не дающих, но губящих счастье: честолюбие, корыстолюбие и страсти проникли и в этот край».
Но и меланхолия была не серьезна. Эти мечты и разочарования о патриархальном быте рождались в голове и, погостив, исчезали, как дым, не оставляя сердечных ран; с подлинным чувством они имели так же мало общего, как и с внешней действительностью. Кривцов, разумеется, и трех дней не мог бы прожить в идиллической хижине среди сынов природы, – и очень скоро он осваивается в Париже, как рыба, пущенная в пруд. Год спустя, на вопрос г-жи Лагарп, отчего так любят Париж, у него есть готовый ответ: что ни говорите, Париж – очаг просвещения и цивилизации, центр ума человеческого; здесь, как нигде, умеют ценить прелести общежития и т. д. Платонически Кривцов и впоследствии будет ставить непосредственность выше условностей света; и в Париже, и позднее в Петербурге он не раз ополчается против скуки, расчетливости, жеманства и холода, царящих в светском обществе, изредка он любит даже на час-другой погрузиться в скромный быт, украшенный присутствием миловидной женственности, и тогда он не упускает случая констатировать себе самому наличность в себе вкуса к естественному, потому что это – не что иное, как вкус в добродетели, vertu, а чувствовать в себе любовь к добродетели ему очень приятно. Но жизнь свою он располагает вне всякой связи с простотой, внимательно соображает шансы житейского успеха, живет и хочет жить в светском обществе, даже, по возможности, в высшем.
К числу добродетелей, которые он вменял в долг всякому уважающему себя человеку, относилась и религиозность, – тоже категория, спаянная из чувствительности и идеи порядка.
Религия – это глубоко и поэтично; погружаясь мыслью и воображением в тайны Провидения, чувствуешь себя столь возвышенным, столь серьезно мыслящим! Кривцов очень любит в подходящих случаях останавливаться пред своей религиозностью, обозреть ее с самодовольством и ощутить в себе сознание, что он обладает ею. Проездом в Зальцбург он сделал визит баварскому наследному принцу и был приглашен к обеду; после обеда, откланявшись, он отправился посмотреть кладбище, где похоронен Парацельс{294}. Вид кладбища, где стерты все различия между великими и малыми, богатыми и бедными, натурально поверг его в глубокомысленное раздумье. Дворец и кладбище! Там – обманчивый блеск земного величия, здесь, у подножья креста, пред ликом Спасителя, сколь ничтожными кажутся эти тленные блага, которых мы добиваемся на земле часто ценою вечной жизни! Застигнутый однажды ночной грозой в горах, под рев ветра, сверкание молний и гром, он идет безмолвно, вознося свои мысли к Верховному существу и славословя его непреложные судьбы (en adorant ses destinées immuables; этих слов почти нельзя и перевести).
Притом, религия утешительна и успокоительна. Бог – это высший, последний авторитет, венчающий всю иерархию порядка; без него мир, то есть порядок, оставался бы незавершенным, а подобное сознание было нестерпимо для Кривцова. Бессмертие души, говорит он, как бы ни отрицали это философы, – не химера. Есть иная, вечная жизнь, земная жизнь – только подготовительная ступень, только чистилище для вступления в ту. Не может быть, чтобы Бог создал нас для того, чтобы короткий миг прозябать здесь, суетиться по-пустому и затем исчезнуть, не исполнив никакой предустановленной задачи; нет, без сомнения, – и разум дан затем, чтобы, руководствуясь им, мы на земле сделались достойными блаженства, уготованного нам в той, истинной жизни. Кривцов был, конечно, далек от мысли приноровлять свою жизнь к этим принципам; они оставались совершенно отвлеченными, – формальная дань эстетике порядка.
Он не прожил в Париже еще и года, как от этой воздушной религии не осталось и следа. Вначале, почувствовав убыль своей веры, он встревожился; он обвинял руководителей общественного мнения во Франции: это они подрывают веру в людях, и если не будут приняты меры предосторожности, зло может сделаться всеобщим. Он старался укрепить свою колеблющуюся веру в беседах с религиозными людьми, и утешал себя: надеюсь, что как только уеду из Парижа, вся моя прежняя вера вернется ко мне, – «публично, прибавляет он, я во всяком случае буду исповедовать ее, ибо всякий человек обязан исповедовать какую-нибудь религию, как всякий обязан подчиняться гражданским законам». Он даже принимает меры предосторожности против самого себя: букинист прислал ему собрание сочинений Гольбаха{295}; вспомнив недавно слышанную проповедь о вреде нечестивых книг, он отсылает назад Гольбаха, и этот поступок чрезвычайно успокаивает его: он снова чувствует себя укрепленным и возносит в своем дневнике красноречивые хвалы Богу, в чьем лоне единственно человек может найти нерушимый покой. А месяц спустя он уже так основательно покончил со своей religion, что с легким сердцем проделывает следующее кощунство.
Он высмотрел себе новую квартиру, у трех сестер, из которых одна, Генриета, хорошенькая и живет отдельно от мужа; задумав интрижку с нею, он составляет план атаки: «Был у этих дам, моих будущих хозяек, – пишет он. – Генриета очень мила. Хочу приударить за нею. Они, видимо, очень набожны; тем лучше: сделаю вид, что я неверующий, и постепенно разыграю комедию обращения в веру; это будет им льстить, и я с Божьей помощью воспользуюсь этим для покорения Генриеты, уверив ее, что эта перемена произведена во мне ею. Притом, так как очень вероятно, что вера никогда не вернется в мое сердце, то мне не мешает поупражняться в разыгрывании религиозной комедии на предмет будущей моей жизни с моими добрыми христианами» (то есть в России).
Та же история повторяется с Кривцовым и в области политических идей. Вплоть до Парижа он был убежденным монархистом. Любовь к государю – это так идиллично, так непосредственно! И притом это – порядок. Революция внушает ему непреодолимое отвращение, потому что она – нарушение порядка и забвение долга, она подрывает нравственность. Он не находит достаточно сильных слов, чтобы заклеймить революционеров hommes ennemis de tout ordre et de tout devoir[142]. Еще в Женеве, в конце 1814 года, радикализм Сисмонди глубоко претит ему; «мы слишком разно смотрим на вещи, – пишет он, – и это не удивительно: он республиканец, я – подданный». – Но и консерватизм его – только рассудочный; стоит ему встретить где-нибудь эстетически– увлекательное явление, или, как теперь говорится, «героический жест»,противоположногосвойства, то есть из категории свободы, – он восхищен; при этом, разумеется, об анализе понятий нет и речи: национальный смысл слова «свобода» он смешивает с политическим, и т. д. Так случилось с Кривцовым при въезде в кантон Швиц. Шиллеровские Телль, Мельхталь, Штауфахер{296}воскресли в его воображении, и из под его пера полился вдохновенный гимн «свободе». «Я вступил в тот кантон, где было положено основание швейцарской свободе. Священная почва! Приветствую тебя! Рожденный и воспитанный под деспотической властью, я могу только удивляться тебе и воссылать пожелания о твоем благоденствии. Смутно-блаженное чувство наполняет мою душу религиозным почтением к твоим утверждениям и твоим доблестным обитателям. Здесь, больше чем где-либо, я чувствую благородного человека. Я горжусь принадлежностью к семье твоих сынов. Да, среди величественной природы человек должен быть таким же, и не может быть рабом; да, у подошвы этих первозданных исполинов, на берегу этих очаровательных озер, в тени этих бесконечных дубрав он может питать только великие идеи, только возвышенное чувство божественного назначения», и т. д., – две убористых страницы во славу паладинов свободы и их свободной страны. Противоречия в своих оценках он не чувствует: несколько дней назад он умилялся патриархальной верностью тирольцев австрийскому дому, теперь восторгается борьбою швейцарцев против того же австрийского дома, – это ничего: в обоих случаях был героизм, «близость к природе», там – под знаком порядка, здесь, правда, с полным нарушением порядка, но столь же красивый, как и в том случае. Но в своем сознании, повторяю, он был об эту пору убежденным консерватором, – грациозные увлечения не в счет.
И вот, 16 марта 1815 года, прожив в Париже еще только шесть недель, он пишет в своем дневнике: «Могу сказать с уверенностью, что до сих пор либеральные идеи нисколько не привлекали меня. Однако я начинаю находить некоторую прелесть в гражданской свободе. Очень приятно знать свои права и границы, иметь определенный путь поведения, знать, что ты можешь, и чем ты повинен родине, ближним и себе самому». Порядок, большая дисциплина личная и общественная – вот чем либеральные учреждения победили Кривцова; перед этим сильнейшим соблазном померкло сентиментальное очарование воображаемого патриархального строя. Раз вступив на этот путь, он быстро пошел вперед; два месяца спустя он – уже убежденный конституционалист и в принципе даже оправдывает революцию. И как быстро он вошел в новую роль, как прекрасно в короткий срок усвоил себе радикальную фразеологию! Можно подумать, что он век исповедовал эти мысли – так непринужденно и вместе уверенно они выглядят в его изложении. «Стремление к либеральному и представительному строю слишком сильно в умах, чтобы оно могло остаться безуспешным, – пишет он 2 июня. – Время деспотизма прошло; может быть, кое-где он еще будет пугать людей своей тенью, но это не может продлиться; все народы слишком прониклись сознанием своих прав, и следующее поколение уже не увидит тиранов. Мы, может быть, последние жертвы их произвола. Дай Бог, чтобы это было так». На следующий день он возвращается к этому предмету. Утром он разговорился с горничной Виржини и по этому поводу находится в умилении. Виржини, конечно, наивна и добродетельна; она рассказала ему о своей любви к своему кузену, о своих планах на будущее, о своих надеждах на семейное счастье, какого образец – ее родители. Он тронут, но гнев и скорбь сжимают его сердце. «Счастливая простота! Где тот несчастный, кто не ощутил бы твою прелесть и не предпочел бы тебя пустым химерам земного величия! И таких-то людей ставят ни во что, на них одних взваливают все тяготы государственности. О, Боже, доколе будешь ты терпеть, чтобы жалкие тираны, которым ты вверил судьбу людей, так слепо заблуждались насчет своей собственной участи и не признавали твоей отеческой воли, кто создал всех равными и независимыми! Доколе нелепые установления людей не уступят место таким, которые предписываются разумом и пользой!» А две недели спустя ему удалось побывать в палате депутатов, и под впечатлением этого импозантного зрелища его либерализм дошел до точки кипения. Он категорически заявляет, что заплатить за такое учреждение революцией – не слишком дорогая цена. Он убежден, что не пройдет ста лет, и значительная часть Европы будет управляться конституционными правительствами, и этого движения не остановят никакие усилия тиранов, – напротив, чем более они будут противиться, тем сильнее будут потрясения. Он был глубоко взволнован, когда на кафедру взошел молодой депутат и внес законопроект об отмене конфискаций во всех случаях, кроме контрабанды; декоративный эффект этой сцены дошел ему до сердца; «счастлив, – пишет он, – человек, который может так законно и прямо содействовать благосостоянию своей страны, усовершенствуя ее законы». Может быть он в воображении видел уже самого себя на трибуне русского законодательного собрания законодательствующим на благо родной страны: сладкая, опьяняющая мечта!
А рядом с мечтами и умствованием шло накопление реальных жизненных впечатлений. Кривцов жил в Париже в бурные дни и был здесь зрителем важных событий. Через месяц после его приезда Париж был ошеломлен известием о высадке Наполеона, бежавшего с о. Эльбы, во французской бухте Жуан. Кривцов, ежевечерне посещая салоны великосветских дам, мог близко наблюдать смены в настроениях парижского общества за весь этот бурный период от вступления Наполеона в Тюильри, до его вторичного отречения после Ватерлоо, мог подробно знать все происходившее и даже лично знал некоторых видных участников дела, наконец, был беспрестанно вовлекаем в споры французов о жгучих событиях дня. Тут он воочию видел плоды революции и рождение свободы, одну из тех мучительных и безобразных судорог, без каких никогда не совершается обновление государственного строя. Но он не узнал своего отвлеченного образа в этих конкретных фактах. Одно дело было мечтать о свободных учреждениях и революции: тут все было логически последовательно, и, значит, необходимо, а главное – тут ничего не пугало, потому что дело рисовалось мечте только в самых общих чертах, которые всегда величественны; другое дело – действительность. Действительность была спутанна, хаотична, а с беспорядочностью Кривцов меньше всего мог примириться. Поведение французов во время Ста Дней возбуждает в нем крайнее отвращение; этот раскол в обществе, взаимная ненависть партий, и с другой стороны – безучастие масс, – ему и на мысль не приходило, что это – явления обычные и исторически-неизбежные в таких случаях. Он видел в них только результат революции, окончательную деморализацию французского общества: революция сделала французов эгоистами и честолюбцами, революция приучила их равнодушно встречать самые сильные потрясения, они развращены революцией до мозга костей. Чем более он присматривается к французам, тем более он ужасается отсутствию в них всяких нравственных устоев, всякой последовательности; это народ sans principes, sans moeurs et religion[143], у них нет даже истинного патриотизма, и потому их надо смести с лица земли, чтобы они не заразили своим гниением прочие народы. Чрез 10 дней после вступления Наполеона в Тюильри он записывает в своем дневнике: «Если союзники хотят вмешаться во французские дела, он не должны терять ни минуты, и их армии должны быть уже на французской территории. Умы потрясены, но не объединены, не надо давать им срока опомниться, надо нанести решительный удар, пока армия еще расстроена. Надо, как и прошлый раз, изолировать лицо (то есть Наполеона) от нации, но теперь уже не следует щадить этой подлой нации: надо истребить ее, если возможно, чтобы о ней больше не было и помина. Не Бурбонов надо вернуть им, но еще больше пришпорить их к свободе: это вовлечет их в своеволие, в анархию, и следовательно приведет к гибели». 2 апреля, глядя на Наполеона во время богослужения в Chapelle Imperiale[144], он думал о том, что союзникам, может быть, следовало бы сохранить Наполеона на французском престоле, потому что только он способен своей железной рукой смирить разнузданную революциями Францию; поистине, прибавляет он, Наполеон – посланный небом мститель за королевскую власть. А отвлеченно он в это самое время восхваляет политическую свободу, как лучшую гарантию личной и общественной дисциплины!
Позднее, когда острое возбуждение улеглось в нем, он стал снисходительнее судить о французах и не так мрачно смотрел на будущее Франции. Особенно подкупила его в ее пользу палата депутатов; он допускал теперь, что следующее поколение французов сумеет разумно использовать свои свободные убеждения. Но впечатления этих дней оставили в нем горький осадок. «Я родился, – пишет он 6 июня, – среди варварского народа, видел большую часть цивилизованных, и прихожу к заключению, что они всюду одинаковы. Кто захотел бы трактовать людей, как существа разумные, уравновешенные и последовательные, то есть какими они должны бы быть, тот жестоко ошибся бы; какая-то смесь непоследовательности и легкомыслия мешает им двигаться прямо». – С каким сочувствием подписался бы под этими строками Николай I! Он тоже всю жизнь негодовал на то, что люди и народы не ходят всегда по прямой линии, что в человеческой душе мало порядка; вся его политика направлялась утопическим замыслом насадить порядок в душах. Позднее Кривцов и будет маленьким Николаем на губернаторстве. То была общая черта их поколения.
Эти конкретные французские впечатления своеобразно отразились на его мышлении. Еще в самом начале своего увлечения либеральными идеями он полагал необходимым условием свободы известную подготовку народов, без чего свобода, говорил он, неизбежно вырождается в своеволие, худшее рабства. Эту подготовку он определял разно: то как известный уровень образованности, les lumières[145], то как vertu; разумел же он всегда одно и то же, именно, привычку к выдержке, к дисциплине. И сначала он думал, как и естественно было для вчерашнего консерватора, что выучка должна предшествовать свободе. Французские события должны были, казалось бы, укрепить его в этом мнении: нужно ли было еще другое доказательство опасности свободы для незрелого народа! Да он и сам так думал офранцузах.Но факты и умозрение у него мало влияли друг на друга; умозрение развивалось своим путем, совершенно свободно, и либерализм Кривцова расцвел полным цветом как раз в период Ста Дней, так что тем же самым гусиным пером, которым он вчера беспощадно казнил в своем дневнике разнузданность французов, как результат революции, он на следующей странице отвлеченно воспевал свободу, как необходимое благо для всех народов. Факты не смешивались с умозрением, как масло с водой, но героический эффект – другое дело: под влиянием такого эффекта умозрение легко делало скачок в направлении, даже прямо противоположном смыслу наблюденных фактов. Такое действие произвел на Кривцова, как я уже упоминал, вид палаты депутатов. Очарованный этим зрелищем, сразу решив, что парламент есть истинный палладиум{297}гражданской и личной свободы, он без труда примирился с неизбежностью потрясений, происходящих от неподготовленности народа к свободе; теперь он уже не считал нужным ждать зрелости, а относил подготовку по ту сторону реформы: представительные учреждения должны быть введены во всяком случае, а затем, после неизбежных, более или менее резких злоупотреблений свободою, установится правильное и разумное пользование ею. Как и почему водворится это равновесие и водворится ли непременно, об этом он сейчас не спрашивает себя, потому что и весь этот скачок мысли был не логического, а эмоционального происхождения: страстно захотелось парламентов. Только много времени спустя и совсем по другому поводу – в связи со своими наблюдениями над европейскими школьниками – он набрел на недоставшее среднее звено: просвещение искореняет рабство, и, наоборот, свобода споспешествует просвещению. Поэтому, говорит он, попытки насадить одно без другого заранее обречены на неудачу; они только нераздельно могут существовать в социальной среде; свободе надо учиться, как всякому искусству, – он разумеет: учиться на деле и в связи с просвещением.
К концу своего пребывания в Париже он составил себе ясный политический идеал, разумеется, совершенно фантастический, самое смешное сочетание разнородных, можно сказать – противоположных государственных начал, какое кому-либо приходило на ум. Республики он не одобряет; республика, по его мнению, это постоянная революция, в том смысле, что она не ставит никаких преград личному честолюбию. Единственно-разумная форма правления, по крайней мере для настоящего времени, говорит он, – конституционная монархия. И прежде всего внешний декорум власти должен быть демократизирован.
Опасно давать государю цивильный лист в 25 миллионов, достаточно пары миллионов: какая надобность так возвышать монарха? Пора прекратить вечную комедию первенства двора перед гражданским обществом.
Но этот конституционный монарх, по мысли Кривцова, – не только формальный носитель верховной власти: он мудрый патриарх, отец своего народа, подобие Марка Аврелия{298}. Под его благодетельным попечением процветает простота нравов. Земледелие и земледельческий класс всего ближе его сердцу, он заботится об умножении не городов, а сел, он учреждает не академии, в которых преподавалось бы фривольное знание, расслабляющее людей, чему примером служит Европа, а покровительствует распространению тех знаний, которые имеют предметом права человека и принципы его благоденствия; он старается культивировать провинции, а не завоевывать, опустошая, новые; он стоит на страже законности и заставляет всех граждан без различия повиноваться только законам; он награждает почетом не слепое повиновение рабов, а гражданские добродетели, санкционируемые разумом. И так как законы будут изъявлением общей воли, то простая справедливость требует повиновения им: ни для кого не может быть унизительным подчиняться решениям целого, коего каждый – часть, тогда как законам, проистекающим из единоличного произвола, могут подчиняться только трусы, и такие законы развращают и унижают человечество.
О такомпатриархально-конституционномстрое мечтает Кривцов и для России. Он убежден, что Россия содержит в себе могучие зародыши благоденствия и величия: какая же страна сравнится с нею, если на ее престоле полвека просидит подобный Марк Аврелий? Мало того, в этом, думает он, провиденциальное назначение России. «Более, чем кто-нибудь, русский должен быть космополитом{299}в эту минуту, когда ему нечего бояться извне, и когда он всевластен над Европой. Он по праву гражданин вселенной, и если глава этой державы не трудится на благо мира, он – самый преступный из людей».
Кривцов, разумеется, патриот. После «добродетели» патриотизм – его любимая категория, главный предмет его пафоса и умозрения, но преимущественно пафоса. Решает ли он не ехать чрез С.-Готар{300}, это ему предлог для патетической страницы в честь русской храбрости, прославившей С. – Готар: «Итак, я не увижу вас, знаменитые свидетели бессмертной славы моих дорогих соотечественников и твоей, великий Суворов! Я не увижу этих гор, покрытых снегом, этих пропастей, на дне которых»… и так далее, на протяжении целой страницы без передышки, в самом высоком риторическом стиле. Встретил ли он в бернском госпитале двух раненых русских солдат, счастливых поговорить с ним по-русски, – не ждите, что он забудет воспеть по этому случаю сладость и неискоренимость любви к отечеству. Сам он, разумеется, принадлежит отечеству до последней капли крови; служить благу родины – вот единственная цель его помышлений, трудов и самой жизни.
В строгом согласии со своими отвлеченными морально-политическими взглядами он решает посвятить себя делу народного образования. Это соответствует его личным склонностям, и это настоятельно нужно для блага России; он не знает иного честолюбия, и нет большего удовлетворения, как распространять среди своих соотечественников просвещение, les lumières, которое есть единственный родник счастия в хижинах бедняков, dans les chaumières des pauvres.
Надо заметить, что Кривцов был издавна убежденным противником крепостного права. Еще в 1814 году, заговорив о неграх, он писал в дневнике: «К несчастию, рожденный и воспитанный в стране рабства, я слишком хорошо знаю, каково оно, и могу только страдать от сознания, что никогда не увижу расторгнутыми эти позорные цепи, которыми связана целая половина мира. Даже сильнейший из монархов не властен их разбить, так как нет никакой возможности предупредить злоупотребления, имеющие возникнуть отсюда, пока народ, утратив первобытную нравственность естественного человека, еще не вступил на уровень цивилизованного человека, улучшенного действием божеских и человеческих законов». Это писано, когда Кривцов был еще консерватором; позднее, в Париже, увлекшись либеральными идеями, он и в этом вопросе отказался от постепенности и признал отмену крепостного права в России неотложной и безусловной необходимостью. Мы видели, как он рассуждал: свобода и просвещение взаимно обусловливают друг друга. Так строгопоследовательно он в своем мышлении дошел до решения посвятить себя делу народного просвещения.
Впрочем, некоторую роль сыграл здесь и случай. В Париже как раз в это время начали интересоваться Ланкастеровой системой взаимного обучения{301}; в 1815 году вышел французский перевод книги Ланкастера, а незадолго перед тем в Париже основал первую такую школу молодой профессор Эме Мартэн{302}, «теофилантроп» по природным склонностям и направлению ума, автор знаменитых Lettres а Sophie, ученик и друг Бернардена Сен-Пьера{303}, женившийся на его вдове и усыновивший его дочь Виргинию. Кривцов стал посещать школу Мартэна и сблизился с ним лично. Мартэн ввел его в Société d’éducation, сначала как гостя, но скоро (18 октября 1815 года) Кривцов был единогласно избран членом этого общества по предложению председателя, Монтегри, упомянувшего в своей речи между прочим и о московском подвиге Кривцова. Это избрание сильно польстило Кривцову, и он еще ревностнее предался изучению Ланкастеровой методы. План его был – основать в России «Нормальную школу Ланкастеровой методы» для бедных. Он серьезно обдумывал этот план. После осмотра одной музыкальной школы он пишет, что у него возникла мысль изучить теорию музыки, с тем, чтобы ввести элементарный курс музыки в число предметов, которые будут преподаваться в «Нормальной школе», ибо музыка-де смягчает нравы. Он посещал курсы Мартэна и заседания Société d’éducation вплоть до своего отъезда из Парижа.
Он часто думает о своей будущности – и как возвышенны эти его мысли, как торжествен его слог в этих случаях! Он чувствует себя высоким, полным гражданской доблести, он тронут и вдохновлен зрелищем своего идеализма. Так! он отрешился от всего земного. Суетные блага, за которыми гонится толпа, приманки людского тщеславия – не для него; богатство, почести, власть, даже личное счастье – что в них? – он равнодушен к ним, он их не ищет. Единая страсть владеет им, одним стремлением пламенеет его дух – посвятить свою жизнь благу родины. И он исполнит свой долг до конца, долг человека и гражданина: сильный чистотою своих стремлений, он поднимет крест и пойдет, если надо, на Голгофу. Он хорошо знает, чем грозит ему его просветительный почин в России, особенно в виду смелости его нынешних политических убеждений, – но он готов на все. Будут обвинения, ненависть, насмешки, интриги, но он выше этого. А если ему пригрозят ссылкой – «о! всякая угроза насилием придаст мне только больше страсти для жалоб и обвинений. Если меня бросят в тюрьму, – ну что ж! надеюсь, мне не откажут в книгах и бумаге, – без рассеяний мне будет только удобнее учиться, а если откажут, я буду совершенствовать свое мышление и прежде всего приучусь свободно говорить. И все это будет сопровождаться громким ропотом общества, – узником будут интересоваться, и это доставит мне славу. А если в конце концов меня осудят на смерть – это будет бесчеловечно, но разве не имела каждая истина своих мучеников? Лучше же сложить за нее голову на плахе, нежели пасть на поле битвы, часто без всякой пользы для человечества. А я так часто видел пред собою смерть, что не боюсь ее. С чистой и безупречной совестью, с любовью к добродетели – мне будет легко умереть, а убеждение, что моя смерть ускорит торжество истины, – это убеждение, наполнив радостью мою жизнь, сделает меня счастливым и в минуту казни».
Правда, он не всегда так мрачно смотрел на будущее. Иногда ему мерещилась другая картина, но в своем роде не менее героическая. Так, после осмотра одной парижской школы, он писал в своем дневнике: «Какие радости готовлю я себе в России, создавая сам подобные учреждения! Вот где ждет меня счастье. Быть может через 25 лет там не будет хижины, где бы бедные не благословляли моего имени. Если это – честолюбие, я готов признаться в нем».
И он дальше развивал свою мысль. Мирские блага его не манят; тихая жизнь в общении с природой, книги, небольшой круг друзей, любимая женщина – вот его вкус. Но он не в праве сейчас взять себе это счастье: суровый, но святой долг гонит его в шумный свет, служить благу отчизны. Только тогда, когда, истощив все усилия, он убедится, что его старания напрасны, что Россия еще не созрела для его просветительной деятельности, – он с спокойной совестью уйдет в безвестность, поселится где-нибудь в Швейцарии, устроит себе идиллический быт, в роде того, какой он видел в доме Лагарпа (у него уж была на примете и подруга на этот случай), и так безоблачно проведет остаток своих дней.
Но чистый как голубица, бесстрашный как лев, он считает своим долгом действовать мудро и осмотрительно. Уже в Париже он с беспокойством ловит себя на излишней резкости языка: я иду слишком далеко в выражении моей ненависти к тирании, а всякая крайность опасна. – Впрочем, он рассудительно успокаивает себя французской пословицей: qui dit trop ne dit rien[146]; мои слова так резки, что их никто не примет всерьез. Но на будущее, для России, он дает себе слово быть крайне осторожным в проявлении своих либеральных воззрений. Он несколько раз по различным поводам возвращается к этому предмету. В конце концов он останавливается на следующем решении. Мы уже видели, как, став неверующим, он решил в России симулировать набожность. Такой же системы он намерен держаться и в вопросах политики. «Самое лучшее – это по возвращении выказывать отвращение к либеральным идеям и представляться вначале только глубоко верующим, и лишь время от времени, при благоприятных условиях и с величайшей ловкостью бросать несколько зерен либерализма (quelques brins de libéralité). Притом – не сходиться со всяким встречным. Заслужив некоторое доверие, я тем открою себе дорогу, а вполне искренним надо быть только с теми, кого я найду достойными».
Он должен быть осторожен, потому что он нужен родине, он несет в себе полную чашу благ для нее. Он безотчетно проникнут чувством своей значительности, оттого и воображение рисует ему его будущее в таких высоко поэтических формах: либо мученичество за идею, либо слава благодетеля отчизны, либо идиллия, – все иные участи, обычные среди людей, ниже его. Он мыслит себя, как существо высоко стоящее над толпою, и – не для себя, избави Боже! но в интересах своей миссии – считает долгом лелеять и усовершенствовать себя. В июле 1815 года, когда после сражения при Ватерлоо союзные войска снова вступили в Париж, он представился здесь императору Александру. «На прошедшей неделе, – пишет он матери (я сохраняю его орфографию; по-французски он писал не многим грамотнее), – я имел у него аудиенцию в кабинете, и он более получаса со мною разговаривал наедине… Он предлагает мне занять место в гражданской службе по собственном моему соизволению; но я отблагодарил Е.В.[147], уверив что после всех оказанных им мне милостей и особливо по любви моей к отечеству, я долгом священнейшим поставлю себе, служить им до последней капли крови; но что теперь я прошу его меня уволить, потому что незначущее место может быть легко занято с равномерным успехом многими другими также как и мною; а занять важное место я сам чувствую себя еще не в состоянии, и потому прошу позволения отсрочить на несколько времени, дабы приобрести нужные сведения в моем отечестве»[148]. Этот разговор происходил еще до того, как Кривцов увлекся Ланкастеровыми школами. Но и потом, уже решив заняться просвещением России, он отнюдь не думал ограничиться заведением школ, а потому претендовал еще на дальнейшую подготовку. Я упоминал уже, что в Париже он сблизился с Лагарпом и видимо внушил ему большое уважение своими твердыми нравственными правилами, просвещенными взглядами и пр. В январе 1816 года Лагарп, разумеется посвященный Кривцовым в его Ланкастеровские замыслы, предложил ему составить записку по этому предмету, с тем, что он, Лагарп, передаст ее царю. Речь шла о наиболее рациональных способах к ведению Ланкастеровой системы в России; Кривцов считал удобным прежде всего устроить Нормальную школу взаимного обучения, поставить ее в связи с духовными семинариями и через то заинтересовать в ней духовенство, а также наиболее просвещенную часть поместного дворянства. Предложение Лагарпа натурально окрылило его. «Какое беспредельное поприще открывается предо мною! какая обширная картина развертывается пред моим взором! какая масса новых идей, замыслов, надежд! и может быть страданий и несчастий!» И вот он нежится привольными мечтаниями. Пять дней спустя он пишет в дневнике: «Ничто нейдет мне на ум, ничем не могу заняться – думаю весь вечер о моем будущем. Я вернусь в Россию к концу лета. До зимы я проживу с родными, потом – в Москву; а весною, если меня позовут, приеду в Петербург и там займусь школами. Года или 18 месяцев будет достаточно, чтобы пустить их в ход. В это же время я буду собирать другие сведения, касающиеся России. Потом, обеспечив себе 10 000 рублями, я хотел бы провести год в Германии, полтора в Англии, лето в Швейцарии, год или полтора в Италии, затем через Испанию вернуться в Париж и провести здесь зиму. После этого, в возрасте 32–33 лет, отечество сможет быть довольно таким слугою, каким я буду тогда». – План, нельзя не признаться, несколько подозрительный; если это – подготовка к патриотической деятельности, то, во всяком случае, подготовка весьма комфортабельная. Санно не идущая к подвижнику сурового долга, будущему страстотерпцу. Несколько раньше Кривцов скромно определял свой желательный годовой доход в будущем изрядной суммой 25 000 франков: большим, писал он, он не считает себя в праве располагать, ибо все, что сверх этого, было бы потерей для бедных.
Теперь, изложив умозрение Кривцова, я должен предостеречь читателя: не верьте ничему, ни одной его мысли, ни одному обещанию, ни одному решению. Это все – «идеология», блестящие и пустые порождения ума, влюбленного и в процесс своего творчества, и в его продукты – оценки, формулы, принципы. Кривцов несомненно был искренно убежден, что именно этого хочет и именно так сделает, как указует стрелка его ума; но он ничего этого не сделает, потому что в действительности он вовсе этого не хочет: стрелка двигалась сама по себе, повинуясь закону логической последовательности, а не воле. Он сделает почти во всем как раз обратное тому, на что он теперь сознательно обрек себя, и сделает это так естественно, без малейшей внутренней борьбы, как если бы он никогда иначе и не думал. Никаких школ он не будет учреждать в России, никакого креста, разумеется, на себя не возложит, не будет бежать ни света, ни его презренных благ, а с первого же дня будет делать карьеру, какая дастся, будет усердно добиваться и отличий, и прежде всего денег, и всяческих удобств, с тем только отличием от заурядных карьеристов, что высокое сознание своего достоинства сообщит его аппетитам героические размеры: где другой стал бы просить, как милости, он будет требовать, как должного, и где другой попросил бы малого, он потребует сразу солидный куш.
Даже нет надобности заглядывать вперед: в пределах самого дневника эта двойственность его мышления и натуры обнаруживается как нельзя более ярко. Он с презрением говорит о дворах и царедворцах, не прощает даже Гёте его принадлежности к скромному веймарскому двору, но сам отнюдь не прочь войти хоть в минутное общение с князьями земли, притом без всякой особенной нужды. Проездом через Зальцбург он считает нужным сделать визит баварскому наследному принцу и остается у него обедать. Через несколько дней по приезде в Париж он представляется королю, герцогине Ангулемской{304}, графу д’Артуа{305}и другим членам королевской фамилии (король благодарил его за спасение французских пленных в Москве), а по вступлении русских войск в Париж представляется Александру и ведет себя при этом так искусно, что царь уплачивает за него, по представленному им реестру своих долгов 25 000 рублей. Эта подачка, да милостивое согласие Александра отсрочить на некоторое время его возвращение в службу повергают его в умиление; ненависть к «тиранам» забыта: «Вот мое положение с государем, можно ли не любить его? Можно ли не посвятить ему до последней капли крови всю жизнь свою?» Он жадно слушает уверения Лагарпа о либеральных наклонностях Александра: «тем лучше: я твердо решил только при этом условии служить ему»; в другой раз он заявляет, что при Александре ему, по-видимому, нечего бояться за свой либерализм, если же на престол вступит Константин, – «я 24-х часов не останусь при нем в России». Не верьте ему: он усердно будет служить и при вовсе не либеральном режиме Александра в 20-х годах, а позже и при Николае, и еще отсюда же, из Парижа, он собирается на обратном пути в Россию заехать в Варшаву навестить великого князя Константина. Далее: он ненавидит протекцию. 17 октября 1815 г. он пишет в дневнике: «Был у Лагарпа. То, чего я опасался с его стороны, вчера случилось. Он сказал мне, что хочет рекомендовать меня государю, как человека, который может быть ему полезен. Не говоря уже о том, что я не желаю ничьей протекции, – я буду безутешен, если он хоть в малой мере заподозрит бескорыстие услужливости, которую я ему оказывал. Я сказал ему, что я ищу и ценю, как необходимое условие моего счастья, только уважение честных людей, а вовсе не милости дворов». Но когда три месяц спустя Лагарп предложил ему составить для царя записку о Ланкастеровых школах, он совсем не отказался от этого посредничества, а, напротив, возликовал: «Какое поприще открывается передо мною» и т. д. Та же история повторилась и с гр. Каподистрией{306}. Он счел нужным сделать последнему визит. Две недели спустя он пишет: «Г. Каподистрия уехал, не дав мне обещанной аудиенции. Тем хуже, но не для меня. Я очень забочусь о своем счастии, и полагаю его прежде всего в отсутствии потребностей; ясно, как мало я нуждаюсь в каком-либо министре Его Величества». А по приезде в Россию, опираясь именно на это мимолетное знакомство, он начнет осаждать Каподистрия просьбами и домогательствами чисто личного свойства и через него прекрасно устроит свои дела. «Ему ничего не нужно», – но так как он не любит отказывать себе, то ему всегда нужды деньги; он получает деньги от матери, выпрашивает у царя, и ему все-таки не хватает; тогда он занимает у знакомых – как занимает! Спрашивал у одного, у другого, наконец ему дают совет обратиться к Воронцову{307}; он отправляется к Воронцову, тот встречает его объятиями, но насчет денег рассыпается в извинениях; он обращается к другим, – один русский офицер дает ему 1800 р., но этого мало, он отправляется к банкиру Лафитту{308}, и т. д.; и все это он совершает с важностью, вполне сохраняя чувство своего достоинства. Или в другой раз: узнал он, что компания русских офицеров осадила богатого соотечественника, знакомого и ему, – все брали взаймы; Кривцов, рассказав об этом в дневнике, замечает: «Все берут, почему бы и мне не взять?» И взял, конечно. А на другой или третий день он отправляется благодарить благодетеля и, застав у него еще несколько человек, пришедших с той же целью, как он, выражает про себя благородное негодование: такие-де вещи должны бы делаться между порядочными людьми не иначе, как письменно!
Так странно он был расколот надвое. В нем мысль работала самочинно и вырабатывала или воспринимала извне стройные принципы без малейшего сознания о жизни, без малейшего чувства своей ответственности перед жизнью. Он грешит совершенно наивно, потому что принципы для него – только предмет созерцания или приятная и почетная собственность: сад с цветниками, как я сказал; в доме идет своя жизнь, часто неприглядная, а в саду приятно погулять и показать его другим. Но что всего удивительнее в нем, это полная безболезненность его раздвоения. Его болезнью, правда, в гораздо менее острой форме. Страдала и страдает доныне вся русская интеллигенция, но именно страдала, то есть болела душевно и мучилась этим внежизненным цветением своей мысли. Он же, рекрут одного из первых призывов, ничуть не страдает, напротив, чувствует себя великолепно. Еще на первых порах, в Женеве и Париже, вследствие потрясения, вызванного в нем ампутацией ноги (как он сам пишет), бывали у него припадки нервной раздражительности, беспричинной тревоги, уныния. Но к концу 1815 года он вполне окреп телесно и духовно, чему вероятно много содействовала вывезенная им в сентябре этого года из Лондона превосходная пробковая нога. С тех пор он все время чувствует себя безотчетно счастливым. «Я ношу в своем сердце неиссякаемый источник счастья и наслаждения, я наслаждаюсь всем, каждый день доставляет мне новые радости независимо от событий и обстоятельств: то новая истина, то новое познание, то удачная фраза, то открытие, полезное для человечества. Я похож на дикаря, радующегося при виде всякой вещи, раньше ему незнакомой. Как влюбленный, открыв глаза, жадно схватывает первую свою мысль, напоминающую ему о предмете его обожания, так я, просыпаясь, знаю о чем думать, и день для меня всегда слишком короток». Он часто говорит об этом. Он и вообще думает, что человеку не много нужно, чтобы быть довольным своей участью, – надо только иметь каплю здравого смысла. Он часто говорит также о том, что ему все удается; девизом для своего герба он избирает: Semper felix[149]. Каков он есть, он совершенно доволен собою. M-r Монтегри показал ему рукопись Франклина{309}– рассуждение о ступенях морального совершенствования и о способах его достижения. Оно было писано Франклином в возрасте 24 лет. Кривцову в это время было столько же, и он пишет в дневнике: «Он составил эти правила в 24 года, – я их исполнил. Он любил философию, я обожаю ее; он был счастлив, я ношу в сердце неиссякаемый источник счастья: наконец, я хочу отрешиться от всех потребностей и дать полный простор только одному желанию – желанию быть полезным людям!» Даже потеря ноги не мрачила его счастья; он писал по этому поводу: турист поражен видом Рейнского водопада, мимо которого туземец проходит равнодушно; так все в жизни – дело привычки, но от тонкости наших органов зависит, какое количество наслаждения мы извлекаем из каждой вещи.
В своем дневнике Кривцов последовательно излагает ход двух любовных увлечений, пережитых им за границей. Любовь к женщине – сильный реактив для мужчины. Кривцов весь раскрывается в этом рассказе. Что он чувствовал и делал, и как он повествует о своих чувствах и поступках, – эти два ряда фактов прекрасно дополняют друг друга.
Первая история разыгралась в Женеве в декабре 1814 года. Его сердце было еще не совсем свободно: он недавно любил какую-то княгиню или княжну Каролину, вероятно в Вене, откуда он ехал теперь; рана была еще свежа, когда в Женеве он встретил в обществе девушку из хорошего дома по имени Amélie. Она явилась как раз во время. Он совершенно не мог жить без любви; за две недели перед тем, как воспылать к ней, он начал было увлекаться одной хорошенькой дамой, которую однако принужден был оставить, убедившись в ее кокетливости и равнодушии к нему. В Амалии он нашел именно то, чего искал: томную женственность, дар беспредельной преданности, а главное – огромную склонность к задушевным излияниям, долгим взглядам, нежным рукопожатиям, в чем, кажется и состояло для него главное очарование любви. Она была не очень красива, но, по его словам, бесконечно привлекательна естественностью и грацией всего существа. Влюбиться в Амалию было для него делом нескольких дней, что он и не замедлил констатировать: «Должен признаться, что я серьезно влюблен в нее, и доверие, которое она мне оказывает, еще более воспламеняет меня». О женитьбе он, разумеется, не думал: до того ли было ему, без ноги, без средств, без определенного занятия! Увы, счастье не для него! «Это – иллюзия, рассеивающаяся, как утренний туман. Мне не вкусить блаженства на этой земле. Это горячее сердце, эта огненная душа, этот пылкий ум угасли навсегда – и до срока! В 23 года я должен, вероятно, от всего отказаться и жить только воспоминаниями. Это ужасно» (позднее, как мы знаем, он вменил это самоотречение в гражданский долг). Тем не менее он усердно развивает свой роман. Сколько приятных чувств! Любовь «наполняет, опьяняет, пожирает, уничтожает и одновременно воскрешает» его, какое наслаждение испытывать и делить эту жизнь, источники которой, он думал, уже иссякли в его сердце! А сама Амалия – как нежна, как скромна и робка! Как пылко отдается она влечению сердца вопреки всем страхам, обуревающим ее! Она начала писать его портрет, это окончательно сблизило их; она обещала ему вечную дружбу, а он клянется в своем дневнике не пощадить жизни для ее счастья: большего она не ищет. Съездив на два дня в Лозанну, он едва мог дождаться свидания; зато как он был вознагражден! Она не ждала его, когда он пришел. Он взял ее за руку, она пожала его руку и приложила ее к своему сердцу: «Слышите, как оно бьется?» В глубоком волнении он прижал ее руку к своим губам, – говорить он не мог; наконец, оправившись, – «Значит, вы мой друг?» сказал он, сжимая ее в объятиях; «да», – отвечала она тихим, но взволнованным голосом.
Шесть недель тянулась эта история, не двигаясь вперед: все те же сладкие романтические беседы наедине, с поцелуями и объятиями, те же условные вечерние встречи в обществе с тайным обменом влюбленных взглядов, – и наконец он уехал в Париж, условившись с нею о переписке. В Париже он еще долго вздыхал по ней и уверял себя, что он обожает ее, что эта рана в его сердце никогда не заживет, что он несчастен навеки; он писал ей и знал о ней из писем общих женевских знакомых, а в мае 1815 года она прислала ему его портрет и еще одну картину, висевшую в ее комнате, вероятно нравившуюся ему, и под картиною было написано ее рукою: «Я буду следовать за тобою всюду и лучше погибну, нежели расстанусь с тобою». Он заперся тогда один в своей комнате, и долго, со слезами на глазах, писал в своем дневнике: «О, моя Амалия, о мой единственный друг! Малек{310}был достойнее счастия, чем я, и в самом деле был счастлив; он умер в объятиях своей возлюбленной. А я жалко растрачу свою жизнь вдали от тебя, вдали от тебя я закрою глаза, вдали от тебя перестанет биться это сердце, полное твоей добродетели и твоего очарования, и холодные души, бесчувственные сердца сложат в гроб мои холодные останки, не оросив ни единой слезою мой прах, а ты, прекрасный друг, ты еще долго не будешь знать, что тот, кто любил тебя более всего на свете, уже не существует!» По его образу жизни в это самое время, по его интересам, совсем не видно, чтобы он страдал или вообще был углублен в себя; напротив, он жил энергично и разнообразно, многое узнавал, каждый вечер проводил в княжеских салонах, внимательно следил за политическими событиями. Да и вообще сомнительно, любил ли он когда-нибудь Амалию. Он любил сентиментальные чувства, ту полноту, которую дает хотя бы надуманная влюбленность, любил интимные беседы с женщиной, словом, любилсвоипереживания в любви: это был тоже корректив к рассудочности.
Еще целый год он помнил Амалию. Под 7 декабря 1815 года в его дневнике записаны такие характерные строки: «Что до меня, то я люблю, я обожаю Амалию. Я беру первую попавшуюся женщину, когда нужда того требует, а на женщин вообще смотрю просто как на людей». Амалия неизменно фигурирует в его мечтах о швейцарской идиллии, которую он собирается устроить себе в случае неудачи своих патриотических замыслов: Амалия вместе с природой, книгами и кружком друзей, украсит его тихий закат.
Он еще продолжал мысленно клясться в вечной любви Амалии, когда подвернулся ему другой случай, иного рода. В Париже у знакомых он встретил хорошенькую и очень привлекательную молодую женщину, Генриетту Рабюссон. Узнав, что она сдает комнату, он решил поселиться у нее, в расчете без труда добиться ее расположения; это была интрижка самого незамысловатого свойства. Генриетта была пятый год замужем. В маленьком городке Ганн, департамент Алье, до сих пор есть улица Рабюссон, а в кабинете местного мэра еще и теперь висит портрет барона Жана Рабюссон. Этот Жан Рабюссон и был муж Генриетты. Восемнадцати лет, в разгар войн революции, сын мясника из Ганна пошел на военную службу и быстро выдвинулся необыкновенной храбростью, ловкостью и умом; сначала в Рейнской армии под начальством Пишегрю{311}, потом в знаменитой «консульской гвардии» он проделал все походы революции и Наполеона, был десятки раз ранен, почти искрошен при Эйлау{312}(17 ран), дрался в 1808 году в Испании, в 1809 в Германии, в 1812 в России, в 1813 в Саксонии, и до последнего часа верою и правдой служил обожаемому императору, после реставрации ушел в отставку, а во время Ста Дней снова стал под знамя Наполеона. Однако, когда Кривцов познакомился с его семейством, Рабюссон уже служил Бурбонам: в октябре 1815 года он был назначен подполковником второго конно-гренадерского полка королевской гвардии. Он был женат с 1811 года; одна из сестер Генриетты была за знаменитым живописцем Орасом Вернэ{313}. Рабюссону по долгу службы приходилось жить постоянно в Версале, а Генриетта с мальчиком, лет трех, жила в Париже у двух незамужних или вдовых сестер. Генриетта была, по-видимому, значительно моложе мужа (Рабюссон родился в 1774 году).
В середине января 1816 г. Кривцов переехал в квартиру Генриетты и ее сестер. Я уже упоминал, какой план обходного движения он составил себе: сестры набожны, он разыграет комедию постепенного обращения на путь веры – это расположит их в его пользу, он же уверит Генриетту, что ей обязан своим обращением, и тогда она, конечно, не устоит. Немедленно по переезде на новую квартиру он приступил к делу: просидел у хозяек целый вечер, читая им по их предложению какую-то скучнейшую книгу «о человеческом сердце». Ночью, за дневником, его взяло раздумье. Черт знает, как глупо! Мне нужно заниматься, а я зря трачу время: присутствие тех двух сестер раздражает меня и усиливает возбуждение; к тому же сегодня я, кажется, дал промах: взял слишком сентиментальный тон, – этим я стану смешон. Он дает себе слово – через две недели бросить затею, если к тому времени не успеет вполне. Пришла ему на мысль и Амалия, но он успокаивает ее тень: «О, Амалия, я люблю другую, но это любовь преходящая, человеческая, ты же по прежнему занимаешь первое место в моем сердце» – и снова клятвы о том, что, отслужив родине, он принесет свою свободу к ее ногам.
Назидательные чтения продолжались, – он предложил Генриетте объяснять ей сочинения аббата Готье{314}, в надежде, что это сблизит их. Генриетта с каждым днем нравится ему больше; она кротка, женственна, проста. Он проводит у хозяек почти все вечера; они польщены тем, что он предпочитает их скромное общество великосветским салонам, и Генриетта однажды выразила ему эту мысль. Он считает комплимент заслуженным только наполовину, так как ведь им руководит корысть, впрочем, говорит он себе, бесспорно самый выбор делает мне честь: он свидетельствует о добром сердце. Да и она вполне заслуживает любви, так что, если я и не достигну цели, все-таки я буду в выигрыше, ибо приобрету дружбу прелестной женщины, которую тогда смогу еще больше уважать. Каждый раз, уходя от них, он чувствует себя более чистым; он ощущает среди них аромат добродетели, le parfum de la vertu, и это тоже немалый выигрыш: «Я силюсь быть лучше, чтобы понравиться им, и постепенно привыкаю к этому. Так человек становится добродетельным, вращаясь среди людей, внушающих любовь к добродетели».
Однако дело подвигалось туго – они все время виделись при свидетелях, и он больше успевал в добродетели, чем в любви. Однажды вышла политическая размолвка: сестры были рьяные легитимистки{315}, а он дал волю своему либеральному пафосу; но в тот вечер он был утешен знаменательным восклицанием Генриетты; в пылу спора она сказала: «теперь я понимаю, что из-за политических взглядов можно даже развестись с мужем». Этот многообещающий намек распалил его; два дня спустя он уже пишет: «вот оно опять, это проклятое чувство, которое столько раз возмущало мой покой; да, я люблю!» Отныне он уже все время говорит олюбви,не стесняясь призрака Амалии. Он становится нетерпелив, особенно после того, как она на денек съездила к мужу, – добивается свидания наедине, ищет объяснения. Через три недели после начала он уже не владеет собою; добродетель забыта, грешная страсть его мучит, и снова, как год назад с Амалией, он упивается полнотою и силою своих чувств, в чем не без самодовольства распространяется в своем дневнике. Он преследует Генриетту, настигает ее у знакомых и, пользуясь темнотою, берет ее за руку, она жмет его руку и говорит ему о своей симпатии к нему; в присутствии сестер он мимоходом бросает намеки, понятные ей одной, ищет ее взгляда, так что она со страхом переводит глаза на сестер – не заметили ли они. Наконец, потеряв терпение, не спавши накануне всю ночь, он решается идти напролом. Он сошел в сад, бывший при доме; его цель была – привлечь ее к окну, и его ожидание оправдалось; с первых же слов она сообщает ему, что откладывает свою поездку в Версаль (она опять собиралась навестить мужа). Это известие сильно ободрило его; он хочет проникнуть в ее комнату, она запрещает ему, он настаивает, и наконец, при содействии маленького Альфреда, добивается своего, входит к ней, изъясняется в любви, и – о, счастье! Убеждается, что и она его любит. Правда, вначале она была испугана, отняла у него свою руку, но он увлек ее своей пылкостью, и под конец уже он целовал ее руки, она жала его руку. Бедная женщина, по-видимому, серьезно страдала; она увлеклась и боялась своего чувства, и в то же время жалела Кривцова. Она умоляла его подумать, как опасна может быть для них эта страсть; даже и ему стало жаль ее: он пишет в дневнике, что решил не употребить во зло ее доверчивости: «я хочу быть всем обязан только жару ее собственной страсти». Этакий гурман!
А на следующий день, тут как тут – муж приехал из Версаля, с самого утра. В сердце Кривцова ад, его чувства напряжены как тетива; днем у него урок греческого языка – он почти не слушает, на лекции Андрие{316}по психологии он не может принудить себя ко вниманию. Наконец, муж уехал, стало легче. Теперь дело быстро пошло к развязке; но в ту самую минуту, когда оставался только шаг до победы, Кривцов вдруг, как Подколесин.
Стремглав кинулся – только не в окно, а в пучину добродетели. Он попросил свиданья, она не только согласилась, но даже приблизила срок, он провел с нею наедине два часа, и тут-то, после свидания, озарила его эта мысль. «Как искренно она говорила со мною! И я обману ее доверие? Боже, мои глаза открываются, мое сердце опять стало доступно добродетели, оно слышит ее голос. Мне смутить покой, нарушить счастье этого небесного создания? Мне внести расстройство в эту семью, принявшую меня так гостеприимно? Нет, нет! Страсть моя велика, но что же и есть добродетель, как не жертва долгу? Она предлагала мне свою дружбу, уверяла меня в уважении мужа, она умоляла меня не губить ее. И я употреблю во зло ее доверчивость? О, небо! Это твой голос! Да, я добродетелен, сладость такого поступка вознаграждает меня… Я знаю всю цену моей жертвы, но меня поддерживает добродетель, ее дыхание меня живит – и я достоин дружбы Генриетты!»
Нет никакого сомнения (это видно будет и из дальнейшего), что Кривцов не любил Генриетту, а был только возбужден страстью к ней. Его добродетельное решение было вызвано прежде всего страхом: он увидел, что молодая женщина не на шутку влюблена, и это его обеспокоило; да и муж был слишком налицо: свяжешься, потом не выпутаешься, – или, как говорил Подколесин: «однако ж, что ни говори, а как-то даже делается страшно». Но характерно, чем он себя обуздывал: добродетелью; сознавать себя добродетельным было для него так сладко!
Разумеется, плотина не выдержала и трех дней. Три дня после решения он был грустен, ничего не мог делать, не находил себе места и каждый вечер проводил у сестер. Он не устоял, чтобы не похвастать: улучив минуту, он сказал Генриетте, что приобрел новое право на дружбу всех честных людей, – но не сказал, чем. Потом он сам нашел, что это было плоско. Через два дня он опять имел с нею двухчасовое свидание, и добродетель поколебалась; он размышляет о том, как хороша была бы жизнь, если бы можно было любить беспрепятственно. Генриетта, по-видимому, уже готова была сдаться. «Как она предается, прелестная! Какая доверчивость! Как я торжествую над всеми сомнениями в душе моей маленькой святоши!» Были и объятия, и она напомнила ему Амалию, когда спросила: не дурно ли это? Спустя несколько дней ей пришлось поехать к мужу на некоторое время. Кривцов крепился-крепился, и в одно прекрасное утро явился в Версаль. Муж скоро ушел, они остались одни; она была испугана и взволнованна; произошел решительный разговор: она говорила о том, как она несчастна, полюбив его, но что она не может изменять своему долгу и потому решила подавить в себе страсть. Он спросил, чего она требует от него, она в ответ: чтобы мы больше не видались, тогда он, «уверенный в результате», как он пишет в дневнике, «притворился» (это тоже его слово) омертвелым от горя, закрыл лицо руками, проговорил прерывающимся голосом: Vouz seres obéie, Madame[150], и тогда она взяла его руку и прижала к своему сердцу – оно сильно билось, – он отнял свою руку. Потрясенная его видом и раздирающим молчанием, она со слезами принялась успокаивать его, отказалась от своего требования и просила только, чтобы он ее пощадил, – а он продолжал сосредоточенно молчать, «изображая страдание». Потом он осматривал город, потом обедали, муж занимал их рассказами о своих походах и ранах; потом она на минутку спровадила мужа, и они обнялись, а вечером полил проливной дождь, муж приглашал его ночевать у них, но она не хотела этого, и он уехал.
Дальше пошло все так же. Два дня спустя он опять приехал в Версаль, отвел подозрения мужа какой-то выдумкой, и пробыл три часа. Потом Генриетта вернулась в Париж, он бросил в почтовый ящик письмо к ней, и радовался: «Как удобна такая домашняя почта! Это прелесть». Она отвечала ему холодно, тоже письмом; за это он решил наказать ее: сказался больным, лег, ничего не ел кроме бульона: «у меня план на три дня» – они будут думать, что он очень болен, и она узнает об этом. Она в самом деле узнала и была печальна, особенно когда он при встрече обошелся с нею холодно; он опять написал ей письмо, очень холодное – «мне жаль ее огорчать, но надо ее проучить, – это будет на пользу»: и точно, она отвечала ему с нежностью, извиняясь и приглашая зайти к ней. Роли давно переменились; теперь она горевала, ревновала его к памяти Амалии и Каролины, упрекала его, что он так весел, жаловалась, что он мало ее любит, и вместе запрещала себя любить. А он, видя ее страсть, становился все холоднее и находил, что она не вытеснила из его сердца Амалию. Свиданий он теперь имел сколько угодно, вообще дело дошло до того, что для окончательного успеха ему недоставало только случая, которого, конечно, недолго пришлось бы ждать. А он и хотел, и трусил; то он цинично заявляет, что не хочет толкнуть ее к последнему шагу ложными уверениями, потому что желает «ощущать, насколько возможно, прелесть добродетели даже в самом пороке», то опять, после того как она на коленях умоляла его о пощаде, сурово решает отказаться от нее, и тогда опять – «о, добродетель, сколь сладостно пожинать твои плоды», и прочее. Так тянулись недели; он пишет уже откровенно: «Теперь я без сомнения мог бы добиться всего, но стоит ли? За минутное удовольствие пришлось бы, может быть, заплатить бесчисленными неприятностями». Он тяготится ею, хотелось бы уже быть вне Парижа; «это мне надоело». Генриетта, тем временем переехавшая от сестер на другую квартиру с мужем, бедняжка, слегла от огорчения. Он навещает ее, убеждает быть благоразумной и дает обещания, «о которых сам знает, что не может их исполнить»: у него уже все приготовлено к отъезду. Она узнает об его отъезде, и не от него, только за 4–5 дней, и пишет ему письмо. Наконец он приходит к ней прощаться, находит ее все еще в постели; она сдерживает себя при муже, Кривцов с разрешения мужа обнимает ее – ее щеки влажны, и муж, провожая его, говорит ему, что она плакала. Зачем он мучил бедную женщину? Зачем разрушил ее покой, может быть надолго, может быть навсегда? Нечего говорить, что он не огорчен разлукой с нею, напротив – рад, что развязался; но хоть бы одно слово сожаления оеегоре иеесудьбе! Она останется для него только воспоминанием о приятном эпизоде вегожизни, о женщине, «которая утешила меня в потере Амалии и бросила несколько цветков на мой жизненный путь».
* * *
Так странно сочетались в Кривцове рассудочность и чувствительность, не проникая одна другую, а чередуясь изо дня в день или механически сливаясь в одном моменте, как слои картона. Секрет в том, что обе были наносные – и рассудочность, и чувствительность: пышные оранжерейные цветы со слабыми корнями.
А под холеными цветами была русская почва, было то, что мы отчасти уже видели и чего еще больше увидим: был врожденный большой эгоизм и барство, требующее себе широкого размаха, был сильный, властный, крутой нрав с замашками самодура и взрывами дикого бешенства.
Но культура ума все-таки не прошла бесследно для Кривцова. По возвращении в Россию он сразу и по праву займет здесь видное место в передовом ряду образованного общества. Пусть идеи, убеждения, усвоенные им на Западе, будут тотчас выброшены за борт, но западная выучка развила и обогатила знаниями его природный большой ум, дала ему широкий и просвещенный кругозор; она прочно привила ему умственный интерес и вкусы культурного человека, так что он уже до конца своей жизни не станет равнодушен к книге, к искусству, и никогда не погрязнет в пошлом и неряшливом быте тогдашнего русского дворянства; наконец, и это было, может быть, самым ценным вкладом в русскую жизнь, культура укрепила в нем его, тоже, кажется, врожденное чувство своей личности. Он говорит однажды, что его любимое время для прогулок – сумерки, потому что никогда так ясно не ощущаешь своего «я». Это очень важная черта, общая ему, впрочем, со всеми развитыми людьми его поколения: он любит жить внутри себя и чувствует себя внутренне богатым. Оттого он так любит и свою умозрительную работу, и свои эмоции, и оттого он так ребячески хвастает своими умственными принципами: они действительно непосредственно радуют его. Отсюда же и его высокое чувство своего достоинства и своей общественной ценности, выражавшееся, между прочим, в его неумеренной притязательности. Как ни лаком он позднее до власти, почестей, денег, – он способен унижаться ради них только до известного предела; он вымогает милости с гордо поднятою головою, а когда заметит, что его достоинству грозит серьезный урон, он найдет в себе силу порвать унизительные цепи и зажить независимо. Все это мы увидим дальше.
А теперь еще два слова о Генриетте. По воле случая, в то самое время, когда в Москве я писал эти страницы о ее романе с Кривцовым, где– то во Франции подполковник Дюваль работал над биографией ее мужа. Эта биография вышла в 1911 году; в ней говорится и о Генриетте. В феврале 1912 года, случайно просматривая свежую книжку «La Nouvelle Revue», я с удивлением встретил здесь имя: Henriette Rabusson, née Pujol[151]: это был пересказ той биографии ее мужа. Отсюда и заимствованы приведенные выше сведения о Рабюссоне.
Здесь же сообщается, что Рабюссон дожил до 1848 года, что их сын был военным, что небезызвестный французский писатель Анри Рабюссон, чьи романы из года в год печатаются в «Revue des Deux Mondes», – внук Генриетты, и что ее правнук, лейтенант в 25-м драгунском полку, только что женился на внучке Корвизара, лейб-медика великого Наполеона[152].

