Скачать fb2   mobi   epub   djvu  

Том II. Молодая Россия

Михаил Осипович Гершензон (1869–1925) – историк русской литературы и общественной мысли XIX века, философ, публицист, переводчик, редактор и издатель и, прежде всего, тонкий и яркий писатель.

В том входят книги, посвященные исследованию духовной атмосферы и развития общественной мысли в России (преимущественно 30-40-х годов XIX в.) методом воссоздания индивидуальных биографий ряда деятелей, наложивших печать своей личности на жизнь русского общества последекабрьского периода, а также и тех людей, которые не выдерживали «тяжести эпохи» и резко меняли предназначенные им пути. В основе исследований Гершензона богатый архивный (особенно эпистолярный) материал. В томе публикуются три книги: «История молодой России», «Декабрист Кривцов и его братья» и «Жизнь В. С. Печерина». Перед читателем проходят декабристы М. Ф. Орлов и С. И. Кривцов, духовные вожди русской молодежи Н. В. Станкевич, Т. Н. Грановский, Н. П. Огарев и др., а также не вынесший в своих мечтах о «лучшем мире» разлада с российской действительностью молодой профессор Московского университета В. С. Печерин, эмигрант, принявший монашеский постриг и сан католического священника и закончивший свой жизненный путь в Ирландии, высоко оценившей его полный самоотверженного милосердия подвиг.


История молодой России{1}

Предисловие

Предмет этой книги – эпизод из истории русской общественной мысли, и потому я должен начать с оправдания.

Едва ли найдется еще другой род литературы, который стоял бы у нас на таком низком уровне, как история духовной жизни нашего общества. Можно подумать, что законы научного мышления для нее не писаны. Ни однородность исследуемых явлений, ни строгая определенность понятий, ни единство метода – здесь ничего этого нет и в помине. Все свалено в кучу: поэзия и политика, творческие умы и масса, мысль и чувство, дело и слово, – и из всего этого силятся выжать какую-то единую идею, которая должна представлять собой схему развития русской общественной мысли. Таковы в огромном большинстве наши «Истории русской литературы», «Истории русской интеллигенции», «Истории русской общественной мысли», и т. д. Нет спора: человек целен, и духовная эволюция общества может и должна быть сведена к единству; но до такого полного обобщения нам далеко; синтез – венец и конечная цель науки, а первый ее шаг – разделение.

При такой дикой неразборчивости понятия, материала и методов, нет ничего удивительного, что все усилия наших исследователей выяснить основные черты духовного развития русского общества не только остались в целом бесплодными, но и привели к ужасающему искажению картины нашего прошлого, к искажению фактов и перспективы, лиц и фазисов развития. Единственная заслуга этой «школы» заключается в том, что она уяснила нам ход развития русской политической мысли на протяжении XIX века. Заслуга, без сомнения, важная, но какой ценою куплен этот успех! Сколько умственных течений замолчано, сколько забыто высоких помыслов, светлых образов, глубоких исканий! И прежде всего, как подавлено, забито, варварски искалечено художественное чувство нашей читающей публики! И в итоге – все-таки без пользы, потому что даже эта картина развития политической мысли, взятая вне своей глубокой связи с общей историей русского общественного сознания (которая, повторяю, ни теперь, ни еще долго не может быть написана), оставалась как бы висящей в воздухе и воспринималась только умом, но не заражала читателя интуитивно, то есть теряла три четверти своей воспитательной ценности.

Пора сойти с этой широкой дороги, которая никуда не ведет, и поискать тропинок. С разделения мы должны начать и суживать наши задачи. Мы ни до чего не добьемся, пока не отделим историю общественной мысли от истории художественной литературы (то есть поэзии и критики), и в самой истории общественной мысли – историю преемственности творческих мировоззрений от истории массовых настроений. Это – грубейшие черты разделения, но они напрашиваются прежде всего, и именно с них надо начать. Первый принцип не нуждается в пояснениях, – он сам говорит за себя всякому мыслящему уму; искусство развивается в недрах общественной жизни по своим законам и имеет собственную сущность, как ребенок во чреве матери. О втором необходимо сказать несколько слов.

Во всяком общественном движении легко различить два элемента: его идейное или психологическое ядро, и ту форму, которую оно принимает в массе общества, как типичное умонастроение эпохи. Сущность движения всегда воплощается в немногих личностях, соединяющих в себе острую врожденную предрасположенность к очередной идее времени с недюжинной силой духа. Такой человек не всегда стоит во главе движения, не всегда даже сколько-нибудь заметно влияет на него, – да это и безразлично: важно то, что только в нем, в отдельной предрасположенной и одаренной личности зерно движения дает свой полный цвет, только в нем раскрывается вполне смысл очередной исторической задачи. Таким образом, изучить смену общественных идей в их сущности (а именно такую цель ставит себе история общественной мысли) – значит изучить эти идеи в их индивидуальной углубленности, в лице их типичнейших представителей. Соответственное умонастроение массы общества должно рассматриваться при этом только как почва, из которой выросла типическая индивидуальность и соками которой она питается. Сказанным нисколько не умаляется важность изучения и массовых умонастроений, они составляют существенный элемент в общей истории народа, наравне с явлениями политического, социального, экономического быта; но они лишены самостоятельного идейного значения.

Нам нужно освободиться от привычки рационализировать понятие общества, как люди XVIII века рационализировали понятие «человек». Общество, без сомнения, живет единой жизнью, но оно живет ею в людях. Исследуя его жизнь, забудем о нем на время; пусть образ его единства сам собою возникнет у нас из пристального изучения отдельных личностей и пусть красная нить его развития выступает наружу в живой преемственности личных стремлений. Общество – абстракция; общество не ищет, не мыслит, не страдает; страдают и мыслят только отдельные люди, и на известной глубине их сознание течет в одну сторону, по одному руслу: исследуем эту глубину отдельных сознаний, и мы узнаем направление общественной мысли. Этого требуют не только элементарные законы научности, но и та воспитательная задача, которую ставит себе всякое гуманитарное знание. В тяжкой работе духа. Стремящегося постигнуть мир и свое призвание в нем, знакомство с эволюцией человеческой мысли вообще и с умственным развитием родного общества в особенности, – могущественное и драгоценное подспорье. Но что могут дать юноше отвлеченные схемы, эта алгебра миропознания? Его собственные запросы и волнения – совершенно реального свойства, он весь – в чувственном, в конкретно-живом. Если вы хотите помочь ему, говорите ему его языком. Ему не нужен ваш синтез, конечные выводы ума. Приведите его к роднику, к одному, другому и третьему, туда, где из живого личного опыта рождалось кровное, органическое сознание, как оно с таким трудом рождается у него самого, – покажите ему строгую преемственность этого индивидуального нравственного творчества на всем протяжении развития его родного общества, где каждый силился решить только свою личную жизненную задачу, как вот он решает свою, и где, тем не менее, все таинственно влеклись по одному направлению, к одной далекой цели, – и вы действительно научите его: вы не только заразите его моральным пафосом этих личных исканий, но вы уясните ему и ход общего движения, которому невольно служит он сам в своем самочинном развитии. Каждый русский должен знать историю русской общественной мысли, – но это не внешняя обязанность: надо, чтобы он ощутил потребность в этом. Изобразите историю общественной мысли в ее живой конкретности, а не в схоластических схемах, – тогда, будьте уверены, каждый юноша сам, и с жадностью, припадет к ней устами.

Эта мысль положена в основание предлагаемой книги. Не ряд характеристик представляет она собою, а цельную картину известной эпохи в преемственной смене личных переживаний. Вот почему я назвал ее историей.

Я хотел изобразить в ней русское умственное движение 30-40-х годов, по духу близкое одновременному движению на Западе, и имя «Молодой России», которым я назвал эту эпоху по аналогии с «Молодой Италией» и «Молодой Германией», должно указать на эту связь. Тридцатые годы прошлого века – период бурного умственного обновления во всей Европе. Точно свежий ветер ворвался в душную атмосферу, бодростью повеяло в мире, и смелым, молодым дерзновением исполнились умы. Снова, как столько раз прежде, старое общество разрывает оковы традиции и на миг расправляет члены, пока быстро текущая жизнь не опутает его опять. Обновить жизнь – таков общий лозунг эпохи. В разных странах это движение приняло разные формы: в Италии – религиозно-политическую, в Германии – литературно-эстетическую; у нас оно носит нравственно-философский характер и приобретает значение, какого оно и отдаленно не имело на Западе.

Дело в том, что у нас оно явилось первой попыткой сознательно и жизненно решить основные вопросы морально-философского порядка. Молодое русское общество жило до тех пор готовым. В глубине его быта как-то сами собою слагались известные системы чувств и идей, видоизменялись самопроизвольно, и так, исподволь обновляясь, переходили от поколения к поколению, как духовная часть отцовского наследства. Внутренно никто не искал, никто не боролся, никто не болел вопросами миропознания. Даже когда в это традиционное мировоззрение вносилось нечто новое, какой-нибудь продукт западной жизни и западной мысли, его также брали готовым и без борьбы; таков был энциклопедизм на русской почве, таковы были еще наши масоны и мартинисты. Кровных нравственных исканий, трагедии духа, мы не встретим в нашем передовом обществе ни разу на всем протяжении XVIII и первой четверти XIX века. Как облако из морских испарений, так из быта рождалось мировоззрение, в общем одинаковое у всех и никем не выстраданное.

Это традиционное и однородное отношение к миру, к обществу и к собственной личности достигает наибольшей своей полноты и вместе самосознания у людей Александровского времени, в том поколении, к которому принадлежали декабристы. Тип декабриста – это, прежде всего, тип человека внутренне совершенно цельного, с ясным, законченным, определенным психическим складом, – человека, которому внутри себя нечего делать и который поэтому весь обращен наружу. Осознанное мировоззрение настойчиво требовало участия в жизни, и, главным образом, разумеется, в общественной, которая так далеко отстала от него: вот почему эти люди психологически должны были стать политиками. Им лично, каждому в отдельности, эта психическая насыщенность сообщала удивительный нравственный закал, и потому, когда жизнь поставила на пробу их личное мужество, они во тьме рудников засияли, как драгоценные каменья. Может быть, ни в чем так ясно не обнаруживается характер эпохи, как в раннем созревании людей того поколения: Пушкин, Чаадаев – в 16 лет зрелые люди; так всегда бывает в периоды господства законченных мировоззрений, когда юноше остается только усвоить готовые приемы и навыки мышления. Станкевич и его товарищи созревают гораздо медленнее.

Весьма вероятно, что и без того потрясения, которое произвела в русском обществе неудача декабрьского мятежа, старое Александровское мировоззрение продержалось бы недолго, но эта катастрофа должна была, разумеется, ускорить его падение. Она явилась как бы плотиною, запрудившей духовную энергию, которая рвалась наружу – перестраивать жизнь. Искусственно оторванная от всякого дела, мысль обращается теперь на самое себя. Громадную важность имел уже тот факт, что как раз лучшие представители старого психического склада – именно декабристы – были изъяты из общественной жизни: ими и в них он защищал бы свою позицию, они импонировали бы своей цельностью и гармонической красотой. Но старое общество было обезглавлено, и новое поколение выступило в жизнь без сильных руководителей и, значит, с большей свободой в выборе пути. И тут, на пороге, его подхватила волна западного движения, этот могучий ураган обновительных идей, нашедших свое высшее воплощение в философских системах Шеллинга и пр. Старое мировоззрение рухнуло – начался великий ледоход русской мысли. Начался период теоретической работы, глубоко неестественный этой своей односторонностью, но чрезвычайно плодотворный по своим результатам.

Изобразить этот ледоход – задача настоящей книги. Новое содержание общественной мысли рождалось в людях, и в людях оно должно быть изучено, во всей реальности, во всей полноте, во всей жизненной сложности личных, интимных переживаний. Моя задача состояла в том, чтобы в живой работе индивидуального сознания подслушать прозябание нового, того, что рождал век, и так как жизнь духа сложнее наших логических формул, то я старался воспроизвести каждую жизнь или каждый эпизод жизни по возможности вполне, не срезая с корней, напротив, и с теми комьями земли, которые пристали к корневым нитям. Особенный характер задачи требовал и соответственного материала, то есть такого, который позволил бы глубже заглянуть в интимную жизнь личности; поэтому большинство очерков основано на материале писем, большею частью неизданных.

Первый очерк – введение. Он должен познакомить читателя с душевным складом людей Александровского времени – декабристов. Так как истинной сферою проявления этих людей была именно жизнь, а не внутренняя работа духа, то мне хотелось перенести на эти страницы уголок жизни, где бы один из них был центральной фигурой, но где, вместе с тем, обрисовался бы целый узел жизненных отношений, так, чтобы стало видно, как чувствовали, как мыслили, как решались эти люди. Таким узлом является в моем очерке семья Раевских, такой центральной фигурой – Орлов. Для цельности и ясности людей Александровской эпохи, для их чуждости всякому внутреннему исканию, Орлов достаточно типичен; еще характернее его душевное состояние во вторую половину жизни, когда, отрезанный от всякого внешнего дела, он не знает, к чему приложить свои богатые силы, томится и медленно гаснет. А вокруг него – какая полнота типической жизни, какие фигуры, одна ярче и выразительнее другой! С одной стороны, старик Раевский, представитель того же насыщенного мировоззрения, но поколением раньше Орлова, когда оно еще само довлело себе и не стремилось никуда, ни даже обновить жизнь согласно с собою; с другой – Александр Раевский, тоже цельный, тоже не ищущий, плоть от плоти своего времени, но с лицом, искаженным гримасой, разбитое зеркало своей эпохи; наконец, женщина тех дней, Мария Волконская, вся в данном круге идей и отношений, но в нем – сама решимость, подлинная дочь своего отца.

Второй очерк – картина переходной эпохи. В лице Печерина с удивительной ясностью воплотился тот первый фазис движения, когда внутренняя задача еще не заполнила всего внимания, когда новый мир еще только суммарно – и тем лучезарнее, тем опьянительнее – представлялся уму, так называемый период «абстрактного героизма». Печерин любопытен для нас не только тем, что в его лице эта пламенная мечта о «лучшем мире» достигла своего зенита, но и тем, что в нем она поглотила всего человека и пошла переделывать жизнь. В его сверстниках она оставалась мечтою, да и скоро, как, например, в Белинском, угасла совсем.

Остальные очерки изображают самое движение 30-40-х годов с его различных сторон, каждый раз на том примере, где данная сторона процесса выступала в наиболее жизненной своей форме, как трагедия индивидуального духа.

Это движение – колыбель русского идеализма. Значение Станкевича и его сверстников – не только в том, что ими впервые на русской почве были сознательно и при свете европейской науки поставлены основные вопросы бытия и выработаны первые сознательные критерии истины и добра; сущность движения – в самом характере их душевной жизни. Они первые искали свою правду жизненно, не в спокойной работе умозрения, а в трагическом опыте личных падений и побед, и самое знание, до которого они были так жадны, воспринималось ими нравственно, со всей болью и радостью личных переживаний. В этом их главное отличие от предшествовавших им поколений, и отсюда же их новое отношение к действительности. Стоит лишь сравнить Чацкого, Онегина, Печорина с любым идеалистом 30-х годов, чтобы оценить всю важность перемены: там, где первые только холодно и высокомерно презирали окружающую среду за ее пошлость и умственное ничтожество, там Станкевич и Белинский болеют сердцем или страстно ненавидят.

Другая особенность движения заключалась в объеме выставленного им идеала. Люди 30-х годов мечтали не о частичных усовершенствованиях человека и общества, а о полном преобразовании всей жизни. Они выставили идеал жизни радостной и прекрасной, они первые вывели это солнце на горизонт нашей общественности. С тех пор оно незакатно стоит над русской интеллигенцией; от него заимствовала свой свет и тепло и получила свои краски наша художественная литература.

Этими двумя чертами умственное движение 30-40-х годов предопределило дальнейший ход развития русской мысли. Те люди не жили вовне – они только думали и чувствовали. Оранжерейное развитие их мысли не могло не отразиться на их конкретных построениях, и русское общество, впитавшее их идеологию в плоть и кровь, еще и теперь не освободилось от ее крайностей и ошибок. Но вся дальнейшая работа сознания, непрерывно продолжающаяся доныне, представляет собою развитие начал, впервые властно сказавшихся в исканиях «Молодой России».

Глава первая

М. Ф. Орлов

I

Когда в 1816 году М. Ф. Орлов окончательно вернулся в Россию, ему было всего 28 лет, но он успел уже сделать блестящую карьеру. Сын младшего брата екатерининских Орловых{2}, он воспитывался в аристократическом пансионе аббата Николя, юношей вступил в Кавалергардский полк, быстро выдвинулся в Отечественной войне и уже в 1812 году был назначен флигель-адъютантом к государю. Александр полюбил его; ему поручил он в 1814 году заключить капитуляцию Парижа, его же послал затем в Данию для заключения договора о присоединении Норвегии к Швеции, назначил его генерал-майором своей свиты и держал в большой близости к себе[1]. Дорога Орлова вела, казалось, круто вверх. У него было в избытке все, что нужно для успехов в свете: молодость, знатность, богатство, расположение царя, открытый и смелый характер, прекрасная, представительная наружность. Между тем все эти дары фортуны не пошли ему впрок и его дальнейшая жизнь сложилась, в смысле карьеры, вполне неудачно. По приезде в Петербург его звезда очень скоро идет на уклон, – и, надо заметить, это вовсе не было делом случайности, а произошло в силу естественной логики вещей.

Дело в том, что Орлов, подобно большинству будущих декабристов, вернулся из французского похода обуянный самым пламенным патриотизмом и жаждой деятельности на пользу родины. Он принадлежал, по– видимому, к числу самых нетерпеливых. Н. И. Тургенев, сблизившийся с ним за границей, характеризует его так: «Подобно всем людям с живой и пылкой душою, но без устойчивых идей, основанных на прочных знаниях, он увлекался всем, что поражало его воображение». Как раз сближение с Тургеневым в 1815 году в Нанси дало сильный толчок его либеральным стремлениям. У нас есть только очень смутные сведения об адресе к царю, который составил Орлов по своем возвращении в Россию[2]. Это была петиция об уничтожении крепостного права; кроме самого Орлова, ее подписали многие высшие сановники, в том числе Васильчиков, Воронцов и Блудов. Дальнейшая судьба этого адреса неизвестна, но для Орлова он, по-видимому, не имел никаких неприятных последствий: отношение к нему царя осталось дружественным по-прежнему. Более точные данные имеются о другой либеральной попытке Орлова, относящейся к 1817 году. Весною этого года, то есть через несколько месяцев по возвращении в Петербург[3], он был выбран в члены беспечного и веселого литературного общества «Арзамас». По заведенному обычаю всякий новоизбранный должен был произнести надгробное слово одному из членов, конечно, живому. Вместо этого Орлов выступил с серьезной речью{3}, в которой указывал, что недостойно мыслящих людей заниматься пустяками и литературными препирательствами, когда кругом так много нужного дела, и умолял своих сочленов дать деятельности общества иное, более патриотическое направление. Он предлагал с этой целью две меры: во-первых, завести журнал, «коего статьи новостью и смелостью идей пробудили бы внимание читающей России», во-вторых, предоставить каждому из живущих не в столице членов учредить в месте его пребывания филиальное общество под руководством главного, и таким образом покрыть всю Россию сетью отделений[4]. Этот широкий план не встретил достаточного сочувствия среди членов и остался втуне, но мысль о журнале получила ход и не была осуществлена только потому, что правительство отказало в разрешении. До нас дошла программа этого предполагаемого журнала. Первое место в нем должен был занимать политический отдел, который брали на себя Орлов, Н. Тургенев и Д. Северин; целью его ставилось «распространение идей свободы, приличных России в ее теперешнем положении, согласных со степенью ее образования, не разрушающих настоящего, но могущих приготовить лучшее будущее»[5]. Как известно, все первые попытки совместной деятельности у будущих декабристов носили именно такой – просветительно-реформаторский, а не революционный характер.

Потерпев неудачу в «Арзамасе», Орлов решил действовать самостоятельно. Способ действия напрашивался сам собою, в соответствии с духом времени и примером Западной Европы. Позднее, на допросе 1826 года, Орлов показывал, что образцом ему служил Тугендбунд{4}: по примеру последнего он задумал образовать тайное общество, «составленное из самых честных людей, для сопротивления лихоимству и другим беспорядкам, кои слишком часто обличаются во внутреннем управлении России»[6]. Следуя увлечению, овладевшему тогда передовым слоем русского общества, он хотел придать предполагаемому кружку полумасонский характер и с этой целью привлек к своему замыслу графа Дмитриева-Мамонова, сильно интересовавшегося русским масонством. К ним примкнуло еще несколько лиц, в том числе Н. И. Тургенев; союз должен был называться Обществом Русских рыцарей, и Орлов собирался представить его устав на утверждение царя. Известно, что завязавшиеся было переговоры между Орловым и Александром Муравьевым о слиянии этого общества с возникшим незадолго Союзом Спасения не привели ни к чему, да самое Общество Русских рыцарей в конце концов не состоялось[7]{5}.

Все эти патриотические затеи Орлова, следовавшие одна за другой на кратком пространстве меньше чем в год (с конца 1816 по конец 1817 г.), свидетельствовали о таком кипучем усердии к общему благу, которое, при личной близости Орлова к императору, недолго могло оставаться безнаказанным. И действительно, скоро Орлов нарвался на крупную неприятность.

Подобно большинству позднейших декабристов, он соединял с просвещенным либерализмом горячее чувство национального достоинства, доходившее подчас до того, что Н. И. Тургенев, европеец до мозга костей, метко назвал патриотизмом рабов. Это чувство, заставлявшее Орлова сердиться на Карамзина{6} за то, что он в начале своей «Истории» не поместил какой– нибудь гипотезы о происхождении славян, «лестной родословному чванству народа русского»[8], было в 1817 году тяжело оскорблено дарованием конституции Польше и слухами о намерении Александра отделить от России Литву. Этот самый слух едва не довел Якушкина до цареубийства, а Орлов составил записку к государю, направленную против эмансипации Польши, и начал собирать подписи в кругу генералов и сановников. Император, узнав заблаговременно об этом предприятии, призвал Орлова и потребовал составленную им записку; Орлов, конечно, не желая выдавать тех, кто подписался под нею, отказался представить ее, заявив, по-видимому, что она у него пропала[9]. Это было последнее свидание царя с его бывшим любимцем. Вскоре затем Орлов был удален в Киев на должность начальника штаба при 4-м корпусе{7}, которым командовал тогда Н. Н. Раевский. В Киеве он прожил с лишним два года, и следующий его служебный этап – назначение в Кишинев начальником дивизии в 1820 году – был новой почетной ссылкой, наполовину, впрочем, добровольной.

II

Его письма за киевский период представляют драгоценный материал для характеристики настроения и образа мыслей его сверстников об эту пору. Что представлял собою будущий декабрист около 1819 года, то есть в разгар деятельности Союза Благоденствия, об этом приходится судить вообще только по показаниям декабристов на следствии 1826 г., да по их воспоминаниям, записанным еще десятки лет позднее. И тот, и другой род свидетельств, конечно, не дают верной картины; в них надо учитывать забывчивость, сознательный и иногда тенденциозный подбор черт, наконец, неверное освещение в зависимости от иной, новой точки зрения на вещи. Здесь же пред нами современные и заведомо-непосредственные показания, субъективность которых только повышает их цену. «Живу спокойно, – пишет Орлов из Киева сестре (по мужу Безобразовой)[10], – а чтобы быть счастливым, ты знаешь, мне уже давно не нужно ничего другого, как не быть несчастным. Эта философия отнюдь не должна удивлять тебя во мне. Я вижу славу вдали, и, может быть, когда-нибудь я добуду немного ее. Жить с пользою для своего отечества и умереть оплакиваемый друзьями – вот что достойно истинного гражданина, и если мне суждена такая доля, я горячо благодарю за нее Провидение». – Тут все типично: и этот стоицизм при едва сдерживаемом избытке сил, и готовность принести себя в жертву общему благу, и мечты о славе, явно навеянные республиканскими героями Плутарха, и, может быть, более всего – потребность излияния всех этих чувств в человеке, уже давно вышедшем из юности (Орлову было в это время лет 30), в генерал-майоре и начальнике штаба. Еще характернее следующее его письмо к самому Безобразову, мужу сестры, от 26 марта 1819 г. Речь идет о борьбе, которую приходится вести Безобразову на его служебном посту в Тамбове. «Верю, – пишет ему Орлов по-русски, – верю, сколь трудно тебе бороться с устроенным неустройством нашего внутреннего правления, и что система злодеев, соединенных тесно для избежания несчастья, сильнее, нежели порывы одного от всех оставленного гражданина… рано или поздно честность, ум и добродетель должны взять верх, и сие время, может быть, не так отдаленно, может быть, на закате наших дней увидим мы, любезный друг, сие дивное преобразование отечества нашего и ступим в гроб утешенной ногой (sic). Я о сем только и думаю и посреди разлития всех пороков вижу с упованием добродетельную молодежь, возрастающую с новыми правилами и без старых предрассудков».

«Я ленив немножко писать, – продолжает он, – да и к тому же редко пишу и по осторожности. Чем более близки ко мне и к сердцу моему те, с коими беседую, тем более льются мои мысли, и тем откровеннее я пишу. Сие стремление откровенности пред нынешним осторожным веком не есть добродетель. Она часто губит, да и сам я уже несколько раз страдал от себя. Мне друзья говорят: «Неужели ничто тебя не исправит?» Я им отвечаю: «Да где ж порок? докажите, что дурно, – я исправлюсь». Я думаю, что я прав. Может быть, я останусь долго, может быть, и всегда в моем ничтожестве, но, по крайней мере, ежели какой-нибудь благоприятный ветер поведет меня выше, то принесу в дар отечеству беспорочную жизнь и характер, чуждый всем подлостям нынешнего века». В конце письма он обращается к сестре. «Благодарю тебя, любезная сестра, за присланную попону. Я ею покрою любимого коня, а ежели бы открылось какое-нибудь средство стать грудью за Россию, то в минуты отдохновения под чистым сводом небес сам лягу на нее и буду вспоминать о любезной сестре. Пиши ко мне и поцелуй всех детей. Дай Бог вам счастья и покоя, а мне жизни бурливой за родную страну».

Воинственные нотки, звучащие в этих письмах, вовсе не были простой данью романтизму. Мы увидим сейчас, что все эти приготовления «стать грудью за Россию», это ожидание «благоприятного ветра» имели для самого Орлова совершенно реальный смысл: он вполне сознательно ставил свое будущее в зависимость от неминуемого и близкого общего переворота. За два года он успел далеко передвинуться влево; теперь его занимал уже не вопрос об искоренении, с одобрения верховной власти, лихоимства и прочих зол, а вопрос о коренном зле русской жизни – о бесконтрольности и произволе этой самой власти, и по свойственной ему пылкости он считал эту задачу разрешимой сейчас же, без всякой подготовки. В том же 1819 году Денис Давыдов, тогда начальник штаба по соседству, в Кременчуге, писал другому приятелю Орлова, знаменитому впоследствии П. Д. Киселеву: «Мне жалок Орлов с его заблуждением, вредным ему и бесполезным обществу; я ему говорил и говорю, что он болтовнею своею воздвигает только преграды в службе своей, которою он мог бы быть истинно полезным отечеству. Как он ни дюж, а ни ему, ни бешеному Мамонову не стряхнуть абсолютизма в России». Еще рельефнее письмо Киселева к самому Орлову того же времени: «Все твои суждения, в теории прекраснейшие, на практике неисполнимы. Многие говорили и говорят в твоем смысле; но какая произошла от того кому польза? Во Франции распри заключились тиранством Наполеона… Везде идеологи – вводители нового в цели своей не успели, а лишь дали предлог к большему и новому самовластию правительств… Ты знаешь и уверен сколько много я тебя уважаю; но мысли твои неправильны и, конечно, с сердцем твоим не сходны. Неудовольствия, грусть, сношения с красноречивыми бунтовщиками и, сознаюсь, несправедливое бездействие, в котором ты оставлен, – вот тому причины. Скинь с себя тебе неприличное. Не словами, но делом будь полезен; оставь шайку крикунов и устреми отличные качества свои на пользу настоящую. Преобразователем всего не каждому быть можно; но я повторяю: каждому определено, каждому предназначено увеличивать блаженство общества, а ты, Орлов, от доброго отшельцем быть не должен. В суждениях моих могу ошибаться, но цель моя благонамеренная, и потому одинакая с твоею. Разница в том, что ты даешь волю воображению твоему, а я ускромняю свое; ты ищешь средств к улучшению участи всех – и не успеешь, я же – нескольких только, – и успеть могу. Ты полагаешь, что исторгнуть должно корень зла, а я – хоть срезать дурные ветви. Ты определяешь себя к великому, а я – к положительному»[11].

Тут было, конечно, очень много честолюбия, понятного при таком избытке сил; но оно безусловно подчинялось идее, то есть направлялось исключительно на цели общего блага, с презрением отвергая обычную мишуру чинов и почестей. Когда весною 1819 г. открылась вакансия начальника штаба гвардии, и друзья Орлова в Петербурге захотели выставить его кандидатуру на эту видную должность, он решительно отверг их предложение. «Что мне делать в Петербурге? – писал он по этому поводу А. Раевскому. – Как я возьму на себя должность, которую оставить можно только вследствие опалы, занимать – только по милости? Вы меня знаете: похож ли я на царедворца и достаточно ли гибка моя спина для раболепных поклонов? Едва я займу это место, у меня будет столько же врагов, сколько начальников. Нет, милый друг, я охотно уступаю моим соискателям все почести, спасая свою честь. Да и то сказать: есть ли тут повышение? Ведь и место начальника штаба я взял не так, как делаются столяром или каретником. Это не ремесло, и мне вовсе не хочется на всю жизнь замкнуться в узкий круг забот об изготовлении планов, задуманных другими или мною для других, смотря по характеру моих начальников. Конечно, лучше быть начальником главного штаба, чем начальником бригады, но еще лучше командовать дивизией. Поэтому я оставлю свое нынешнее место разве только для того, чтобы принять командование, а не для того, чтобы повиноваться другому, потому что из всех известных мне начальником я предпочитаю того, кому сейчас подчинен. Но оставим этот разговор о предмете, который меня вовсе не занимает. Желаю всякого благополучия старому и новому начальникам штаба гвардии, но предпочитаю мое ничтожество их величию…

«Я дал несколько лицам то же поручение, что вам, именно – узнать, начинают ли забывать меня. Вы один меня поняли и отвечали мне в смысле моего вопроса. Что вы пишете о моем положении при дворе, это я знал заранее и нисколько этому не удивляюсь. У меня хватает самолюбия верить, что я останусь ненужным до тех пор, пока направление внутренней политики не заставит призвать к делам людей благомыслящих и умеющих видеть дальше своего носа. Верьте мне: все, кто сейчас действуют, истощаются в бесплодных усилиях. Еще не настало время, когда старания будут вознаграждаться обильными последствиями. Пусть иные возвышаются путем интриг: в конце концов они падут при всеобщем крушении, и потому они уже не поднимутся, потому что тогда будут нужны чистые люди. Я понимаю, что мои слова несколько загадочны, но их смысл мне вполне ясен, и, может быть, когда-нибудь и вы признаете правильной мою точку зрения и всю мою систему. Может быть также, я не увижу даже зари того прекрасного дня, о котором мечтаю, но от того моя система не станет менее верной для тех, кто переживет меня.

«Так думают только немногие – и в этом-то наше несчастье. Найдись у нас десять человек истинно благомыслящих и вместе даровитых, все приняло бы другой вид. Что до меня, то я чувствую довольно силы в самом себе, чтобы служить не для карьеры, а из гражданского долга. Ведь чего я в сущности хочу? несколько более широкой сферы деятельности, потому что я чувствую в себе больше способностей, чем могу применить в моей обстановке. Что ж! я буду ждать, буду ждать, если нужно, и десять лет. Это будет мне только впрок, так как энтузиазма, основанного на любви к принципам, я не утрачу, и приобрету рассудительность, являющуюся всегда плодом опыта. Итак, больше не говорите со мною тем языком, каким написано ваше последнее письмо. Улыбка фортуны не значит для меня ничего, событие – все». В заключение – у него просьба к Раевскому: «Вы так хорошо выведали, что я значу при дворе; теперь узнайте, как относится ко мне общественное мнение. Льщу себя мыслью, что на этот раз ваши сведения окажутся более утешительными. Или, может быть, я ошибаюсь?».

III

Однако в ожидании «события» не приходилось сидеть сложа руки, и Орлов с первых же дней своего пребывания в Киеве деятельно принимается за общественную работу. Будучи по роду своей должности отрезан от непосредственного общения с солдатами, он не мог применять свои гуманные убеждения в пределах самой службы, как позднее в Кишиневе, и его усилия естественно направились, главным образом, на дело просвещения.

Уже в марте 1818 года он обращается к комитету «Общества начального образования в Париже» (Société d'instruction élémentaire) с любопытным письмом, текст которого дошел до нас[12]; оказывается, что 22 февраля 1816 г. он был выбран членом этого общества, цель которого заключалась в устройстве школ по способу взаимного обучения. Он пишет, что будучи назначен начальником штаба в Киеве, он застал здесь ланкастерскую школу на 40 кантонистов, учрежденную ген. Раевским. Теперь, приняв это дело в свои руки, он довел контингент учащихся до 600 человек. Обращаясь к комитету французского общества, он просит считать его и впредь членом последнего и не отказать ему в поддержке; он хотел бы завязать правильные сношения с комитетом, и на первый раз просит выслать ему все отчеты общества и лучшие сочинения о методе Ланкастера.

Орлов оказался пионером этого дела в России. Ланкастерская метода только тогда начинала прививаться у нас, – самое «общество учреждения училищ по способу взаимного обучения» было основано только в 1819 г., и киевская школа, созданная усилиями и личными затратами Орлова, послужила образцом для всех военно-сиротских училищ. В 1819 г. число учеников дошло в ней до 800 чел., и учебная программа, в отличие от других аналогичных школ, не ограничивалась уже чтением, письмом и счетом, а обнимала и грамматику, катехизис и священную историю. На посещавших ее школа производила самое выгодное впечатление. Анонимный корреспондент «Русского Инвалида» писал в № 85 за 1819 г., что стараниями генералов Раевского и Орлова это заведение приведено в такую степень совершенства, «что видеть его и не восхищаться оным были бы две совершенно несовместные идеи». Еще восторженнее отзывается о школе Орлова известный И.Р Мартос, посетивший ее в 1820 г. Он нашел в ней уже 1800 учащихся, распределенных на 8 классов; по его свидетельству, сюда присылались для обучения кантонисты из многих других мест, и обученными здесь учителями уже были открыты такие же школы в Москве, Могилеве и Херсоне, так что эта школа, говорит Мартос, является, так сказать, «маткою взаимного обучения в России»[13].

Сохранился «рапорт» Орлова Закревскому от 10 октября 1817 года, не оставляющий ничего желать в смысле картинности изображения киевской школы. Привожу его целиком.

«Честь имею донести вашему превосходительству о опыте, сделанном для образования воспитанников по ланкастеровой методе.

Взято было сорок воспитанников, не умевших ни читать, ни писать. Они разделены были на пять отделений, каждое из 8-ми человек, и размещены за пятью столами под надзором одного старшего, более знающего ученика, имеющего по сему случаю звание смотрителя.

Сии столики сделаны были в виде не весьма покатистых пульпетов с возвышенными краями. Во внутренности насыпан песок, по которому ученики пишут пальцем литеры до тех пор, пока совершенно выучатся. У правого бока каждого столика поставлена линейка с гвоздем наверху. Впереди в малом расстоянии от первого стола поставлена черная доска с гвоздем наверху.

Смотритель классов имеет при себе литеры в большом виде, написанные просто на бумаге. Помощники его, стоящие каждый у линейки, числом пять, имеют каждый такие же литеры.

Глубочайшая тишина наблюдаема в классе. Смотритель по известному знаку вывешивает литеру. Помощники повторяют и также вывешивают каждый ту же букву у своей линейки, все воспитанники пишут оную на песке, после чего каждый помощник идет перед своим столом и поправляет написанную литеру. Тут делается по знаку помощника на каждом столе перемещение с места на место, то есть те, которые лучше писали, берут и высшее место.

Чтение букв таким же образом преподается, равномерно учение двойным и тройным складам. Сей класс называется первым или низшим классом.

Успех совершенно оправдал принятые труды для сего опыта. По прошествии четырех недель из числа 40 воспитанников 24 выучили весьма твердо читать всю азбуку не только тогда, когда покажут им какую-нибудь литеру, но знают ее на память и могут довольно хорошо написать пальцем и палочкою на песке всякую литеру без вывески оной. Они также научились складывать и выговаривать почти все односложные склады. Остальные 16 человек переходя с одного нумера на другой, остались на двух последних столах. Половина их знает довольно твердо азбуку читать и читать по вывешенным литерам, а другая еще знает слабо.

Второй класс или высший учрежден из 16 воспитанников, умевших уже разбирать слова, но не знавших еще писать. К ним определено два частных и один главный смотритель из воспитанников же.

В сем классе на место пульпетов восьмерных, как в первом, следует построить для каждого ученика особенный пульпет со скамейкой. Расстоянием между каждым пульпетом определяется место, достаточное, дабы воспитанник, который за пульпетом сидит, мог бы по знаку идти вперед к черной доске, где вывешена пропись.

Смотритель класса дает сигнал и называет нумер отделения. Помощник его по означенному отделению повторяет сигнал, все ученики того отделения встают с места, имея на шее повешенные аспидные дощечки, и идут в ногу до доски, становятся в полукружие и читают повешенную пропись, таким образом, что учитель называет только нумера учеников того отделения, а сии подхватывают сказанное их товарищем слово или склад, дабы повсечасно примечательность учеников была бы напряжена на предлагаемый им предмет к чтению. Окончив таким образом чтение, отделение в таком же порядке возвращается на свои места и ученики севши приготовляются списывать на аспидных досках ту же самую пропись, которая повешена была на доске и которую помощник смотрителя вывешивает на линейке во вверенном ему отделении. Другие отделения класса таким же образом подходят к доске и возвращаются на свои места.

Опыт доказал, что оные 16 учеников, еще не умевших совсем писать и едва ли могущих разбирать склады, в течение четырех недель выучились хорошо и правильно складывать, читать и писать задаваемые прописи и даже изрядно читают книги гражданской печати, чему они вовсе не обучались.

Столь сильно влияние порядка и примечательности над умом молодых детей, еще не испорченных нескладным и вздорным учением».

В связи с ланкастерской методой стоит и деятельность Орлова в киевском отделении Библейского общества. В августе 1819 года, будучи выбран вице-президентом отделения, он произнес в торжественном собрании общества обширную, тщательно составленную речь{8}, которая по содержанию сделала бы честь и любому общественному деятелю нашего времени. Поблагодарив за избрание и с горячим сочувствием очертив просветительные заслуги Библейского общества, он выступил с предложением, которое открывало обществу совершенно новое поле деятельности: он предлагал устроить в Киеве бесплатную приходскую школу всеобщего обучения для сирот и детей бедных родителей, числом до 300 человек и содействовать возникновению таких же школ в других городах. Вся речь дышала искренним энтузиазмом к делу просвещения масс и смелым либерализмом. Говоря о противниках, которых, вероятно, встретит его предложение, Орлов мастерски изобразил нравственный облик обскуранта. Эти люди, говорил он, везде и всегда одинаковы. Любители не добродетелей, а только обычаев отцов наших, хулители всего нового, враги света и стражи тьмы, они – настоящие исчадия средневекового варварства. Во Франции они гонят свободомыслие и противятся введению представительного строя; в Германии они защищают остатки феодальных прав; в Испании они раздувают костры инквизиции; в Италии восстают против распространения св. писания; наконец, наша история полна их усилий против возрождения России. Они были личными врагами нашего великого преобразователя и бунтовали против него московских стрельцов; при Елизавете они порицали уничтожение смертной казни, при Екатерине хулили ее Наказ, и еще теперь, когда лучи просвещения начинают озарять наше отечество, они употребляют все старания, чтобы вернуть его к прежнему невежеству и оградить от вторжения наук и искусств. Эти политические староверы убеждены, что они – избранники, которым все остальные люди обречены в рабство самим Промыслом, и в этой уверенности они присваивают себе все дары небесные и земные, всякое превосходство, а народу предоставляют одни труды и терпение; отсюда родились все тиранические системы правления, начало которых следует искать не столько в честолюбии самих властелинов, сколько в изобретательности льстящих им и друзей невежества[14].

Для того времени речь Орлова была незаурядным явлением, и она имела большой успех. Якушкин и И. И. Дмитриев рассказывают, что она распространилась во множестве списков. Вяземский был в восторге: «Ну, батюшка, оратор! – писал он А. И. Тургеневу. – Он и тебя за пояс заткнул: не прогневайся! Вот и пусти козла в огород! Да здравствует Арзамас! Я в восхищении от этой речи… Орлов недюжинного покроя. Наше правительство не выбирать, а удалять умеет с мастерскою прозорливостью». Тургеневу речь показалась уж слишком смелой; отдавая должное пылкому патриотизму Орлова, он решительно осуждал его легкомысленный радикализм. «Лучшее в М. Орлове есть страсть его к благу отечества. Она сберегает в нем душу его, благородную и возвышенную. Но недостаток в учебном образовании везде заметен: вот школа аббата Николя! Ум и сердце в нем свои, а ученье, то есть недостатки в оном, принадлежат образу воспитания… Я отдаю справедливость его чувству, которое изливается из прекрасной души. Везде ищет он пользы отечества, везде мечтает о возможном благе его. Я бы держал его близ государя, но держал бы на привязи, ибо в нем нет ничего обдуманного, а опыт доказал уже нам, какой успех от несозрелых планов, от желания обратить в действо все, что сверкнет в голове, не озаренной светильником государственных познаний и наблюдений… Нет, пусть служит Орлов некоторое время внутри России, пусть узнает ее лучше нас – и тогда, если сохранит жар к добру, пусть придет сюда согревать оледенелые члены членов Государственного Совета et comp.». Однако Вяземский упорно продолжал защищать речь Орлова, – и даже в литературном отношении, заявляя, что от пера, очиненного шпагою, большего требовать нельзя[15].

Если уже и до того Орлов представлял собою очень заметную величину в кругу либерально-настроенной молодежи, то эта речь, ходившая по рукам и в Москве, и в Петербурге, должна была еще увеличить его популярность. Около этого же времени немало толков вызвали два его письма к Д. Бутурлину{9} по поводу выхода в свет книги последнего о русских военных походах в XVIII столетии. Эти письма замечательны горячим протестом против крепостного права[16]. Так, осуждая общий дух славословия, проникающий все «Вступление» Бутурлина, он говорит: «Друг мой! Нет никого на свете, кто бы более меня привязан был чувством к славе Отечества! Но не время теперь самим себя превозносить. Ты видишь все с высокой точки умозрения – с поля сражения. Войди в хижину бедного Россиянина, истощенного от рабства и несчастия, и извлеки оттуда, если можешь, предвозвещение будущего нашего величия!» Та же мысль повторяется и во втором письме: «Россия подобна исполину ужасной силы и величины, изнемогающему от тяжелой внутренней болезни». Любопытны следующие строки, характеризующие политические взгляды Орлова: «Все твое рассуждение (о датчанах) основано на ложном правиле. Датчане, вручив самовластие одному человеку, не исполнили сего, чтобы спасти независимость их от внешних врагов; но единственно, чтобы избавиться от самовластия многих. Они вольным переходом передались из рук нескольких олигархов в руки одного деспота. Я тут ничего великого не вижу, кроме великого непонятия о достоинстве народа вообще и о достоинстве человека в частном отношении. Хотя, говоря о сем предмете, ты старался зацепить все нежнейшие струны моего сердца, но правила моей жизни, которые заключаются в истинной и непреклонной ненависти к тиранству, не позволили мне вдаться в расставленные тобою сети. Я остался непоколебимым в своем мнении, и если б был датчанином, то проклинал бы то мгновение, в которое предки мои подвергли меня игу деспотизма, так точно, как Россиянин должен проклинать этот несчастный закон, который осудил на рабство большую часть наших сограждан».

Все эти речи и письма, и самая деятельность Орлова в Киеве доставили ему почетную известность. Мы увидим дальше, какое видное место он сразу занял в Союзе Благоденствия. Но уже в начале 1819 г., когда в «Вестнике Европы» появилась без подписи первая статья Каченовского, направленная против «Истории» Карамзина («Письма от Киевского жителя к другу»), ее не задумались в Москве приписать Орлову[17]. Якушкин, познакомившийся с ним только в 1820 г., уже раньше много слышал о нем от своих друзей, как о человеке «высшего разряда», а Волконский называет его «светилом среди молодежи». В самом Киеве он быстро сосредоточил вокруг себя все, что было наиболее образованного и передового как в русском, так и в польском местном обществе. В его доме стал собираться замечательный кружок людей, которых объединяли увлечение европейской образованностью и свободными формами политического быта и страстные мечты об обновлении России. В эту атмосферу весною 1819 г. попал Волконский, приехавший на контракты в Киев и остановившийся по старой приязни у Орлова. Несколько недель, проведенных им здесь, по его словам, определили его дальнейшую участь: ежедневные общения с Орловым и его кружком, говорит он, «оказали сильное влияние на меня, развили во мне чувства гражданина, и я вступил в новую колею убеждений и действий. С этого времени началась для меня новая жизнь». Действуя в Киеве, Орлов вместе с тем, конечно не порывал связей и со столичными друзьями, вел переписку с Вяземским, Раевским, обоими Тургеневыми и др., и Н. И. Тургенев в середине 1819 года посылал ему на просмотр проспект задуманного им политического журнала[18].

И все-таки он чувствовал себя неудовлетворенным, томился и рвался вон из этой обстановки; душа жаждала подвигов, – не этой медленной работы на общее благо, а именно «бурной жизни за родную страну». Надуманный стоицизм тут мало помогал. «Золотые дни моей молодости уходят, – пишет он А. Раевскому в том же 1819 году, – и я с сожалением вижу, как пыл моей души часто истощается в напрасных усилиях. Однако не заключайте отсюда, что мужество покидает меня. Одно событие – и все изменится вокруг меня. Дунет ветер, и ладья вновь поплывет. Кому из нас ведомо, что может случиться? на все готовый, я понесу в уединение или на арену деятельности чистый характер, – преимущество, которым немногие могут гордиться в нынешний век».

IV

Командиром 4-го корпуса, то есть ближайшим начальником Орлова в Киеве, был, как уже сказано, старик Раевский. Орлов был свой человек в его семье, и эта близость привела скоро к женитьбе молодого генерала на старшей дочери Раевского, Екатерине Николаевне. Со старшим сыном Раевского, Александром, служившим эти годы в Петербурге, Орлов был дружен еще по боевому товариществу и совместной жизни во Франции: мы видели выше, что между ними шла переписка уже в 1819 году. С другой стороны, Пушкина Орлов знал еще по Петербургу, а с младшим из Раевских, Николаем, Пушкин был уже до своей ссылки на юг в самых дружеских отношениях. – Так завязался узел, в котором жизнь Пушкина на некоторое время сплелась с жизнью Раевских и Орлова.

Когда будет написана биография Пушкина, Раевским и Орлову будет отведено в ней видное место. В течение четырех лет (1821—24) влияние разных членов этой семьи было доминирующим в его жизни. Сначала четырехмесячное путешествие со всеми Раевскими на Кавказ и в Крым, затем двухлетняя близость с Орловым в Кишиневе, наконец, тесная дружба с Александром Раевским в Одессе, и на придачу долгая влюбленность в одну из барышень Раевских{10}, должны были ярко отразиться на развитии Пушкина, – и это как раз в те годы, когда окончательно складывались его характер и мировоззрение. Наибольшую важность представляет здесь, конечно, ряд личных влияний, а это были, каждая в своем роде, все богатые и самобытные индивидуальности; но важны и те общие идейные течения, с которыми он столкнулся в этом кругу. Только пять лет назад кончилась Отечественная война, где старик Раевский был одним из главных деятелей, где Орлов связал свое имя с капитуляцией Парижа, где и Александр Раевский получил свое боевое крещение; в них наверное еще не совсем остыло патриотическое и военное одушевление тех дней, и их рассказы были для Пушкина живою летописью той эпохи. Вместе с тем чрез них же в Кишиневе и Каменке он соприкоснулся непосредственно с тем общественным движением, которое привело затем к 14 декабря. Таким образом чрез эту семью шли оба главных влияния, которые определили политическую мысль Пушкина: монархический патриотизм 12-го года и революционная идеология декабристов. Если прибавить к этому, что и с Байроном Пушкин познакомился благодаря Раевским, то их важная роль в истории его жизни и творчества будет очевидна.{11}

Центральной фигурой этого пушкинского кружка был, конечно, сам Раевский, человек выдающийся не только по военному таланту, но и по высоким душевным качествам, прекрасный цельностью и прямотой натуры и полным отсутствием аффектации, очаровавший двух наших поэтов – Батюшкова в 1814 г. и Пушкина в 1820{12}. Последний с восторгом отзывался о его ясном уме, свободном от предрассудков, сильном характере, простой и прекрасной душе, готовой на участие и дружбу. Мы увидим дальше, как много нежности таил в себе под суровой оболочкой этот знаменитый русский генерал, так похожий на античного полководца[19].

В середине мая 1820 г. Раевский с младшим сыном Николаем и двумя дочерьми-подростками, в том числе Марией, будущей декабристкой Волконской, пустился в путь из Киева на Кавказские воды, куда уже до них прибыл, чтобы лечить старую рану в ноге, его старший сын Александр. Как известно, этой скромной лечебной поездке суждено было стать исторической: в Екатеринославе, по пути из Киева на Кавказ, Николай Раевский младший (то есть сын) разыскал своего петербургского приятеля Пушкина, только что приехавшего в ссылку и лежавшего здесь в жестокой лихорадке, и с согласия Инзова Раевские увезли с собою молодого поэта на Кавказ и потом в Крым. Эта встреча в Екатеринославе едва ли была случайной. Раевские, без сомнения, знали, что в Екатеринославе найдут Пушкина: 7 мая одна из дочерей, Екатерина Николаевна, посылая из Петербурга письмо брату Александру в Киев, объясняет в P.S., почему оно идет почтою: «мама забыла послать его с Пушкиным», а из письма старика видно, что в Екатеринослав они приехали в 10 ч. веч. и уехали из него на другой день после завтрака; между тем молодой Раевский еще в тот же вечер успел разыскать Пушкина и к полудню уладил его поездку.

Четыре месяца, проведенные Пушкиным на Кавказе и в Крыму среди Раевских, принадлежат к счастливейшим дням его жизни. В сентябре, рассказывая в письме к брату об этой поездке он писал: «Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства, – жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался; счастливое полуденное небо; прелестный край, природа, удовлетворяющая воображение, горы, сады, море: друг мой, любимая моя надежда увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского».

В эти месяцы, когда Пушкин (как он вспоминал уже много позднее) подолгу сиживал на берегах Подкумка с Александром Раевским, – у последнего шла деятельная переписка с Орловым, оставшимся в Киеве.

30 мая 1820 г. Орлов пишет[20]: «Я обещал писать и посылать газеты. И то, и другое исполняю, в надежде, что твои обещания также исполнятся, любезный Александр Николаевич. Ожидать буду твоего ответа с нетерпением, помня, что он мне даст подробное понятие о положении того края, в котором ты основал свою жизнь на некоторое время». «Новостей политических мало, – пишет он далее. – Говорят, что в Риме открыт заговор и что по сему случаю 35 тыс. австрийцев выступили к сему городу… Везде огонь живет под пеплом, и я очень думаю, что XIX век не пробежит до четверти без развития каких-нибудь странных происшествий». На днях приятельские рассказы пояснили ему многое, но эти известия он не может доверить бумаге. «Когда увидишь Алексея Петровича (Ермолова) бей ему от меня челом. Поклон и простого римского гражданина не должен быть отвергнут римским проконсулом, какова бы ни была его слава». В конце письма характерная просьба – отвечать по-русски. О том же просит потом однажды Пушкин из Кишинева брата.

19 июня Орлов пишет: «Посылаю тебе несколько газет, в которых найдешь все то же, что и прежде, то есть бесконечные споры между гасителями, коих не должно пускать тушить, и светилами, коим не должно позволять жечь.

«Я, наконец, назначен дивизионным командиром. Прощаюсь с мирным Киевом, с сим городом, который я почитал сперва за политическую ссылку и с коим не без труда расстаюсь. Милости твоего батюшки всегда мне будут предстоять, и я едва умею выразить, сколь мне прискорбно переходить под другое начальство. Но должно было решиться. Иду на новое поприще, где сам буду настоящим начальником».

Последнее сохранившееся письмо, от 13 октября, любопытно, как свидетельство полной зрелости мысли в области конкретных политических вопросов.

«Любезный друг, благодарю за твое занимательное письмо из Крыма, которым я тем более был доволен, что оно писано по-русски и довольно чистым русским языком. Известия о Грузии и о подвигах или намерениях Ермолова весьма важны, но мне кажется, что со всем его умом он довершить общего успокоения той страны не в состоянии. Так же трудно поработить чеченцев и другие народы того края, как сгладить Кавказ. Это дело исполняется не штыками, но временем и просвещением, которого и у нас не избыточно. При падении листов сделают еще экспедицию, повалят несколько народа, разобьют толпу неустроенных врагов, заложат какую-нибудь крепостцу и возвратятся восвояси, чтобы опять ожидать осени. Этот ход дела может принести Ермолову большие личные выгоды, а России никаких. Впрочем, я не его виню. Обстоятельства и прежние меры начальников и предместников его сделали из Грузии в отношении нашего отечества, так сказать, политическую фистулу. Через оную Россия потеряла много крови и соков. Но со всем тем в этой непрерывной войне есть что-то величественное, и храм Януса для России, как для древнего Рима, не затворяется. Кто, кроме нас может похвастаться, что видел вечную войну?»

V

Когда Пушкин в сентябре, расставшись с семьей Раевских, приехал в Кишинев, куда его начальник Инзов тем временем перевел свою канцелярию из Екатеринослава, он уже застал здесь Орлова, который, наконец, после пятикратного отказа, получил дивизию, именно 16-ю пехотную дивизию второй армии, стоявшую в Кишиневе. Этим назначением он был обязан ходатайству главнокомандующего 2-ой армии, гр. Витгенштейна, и давней дружбе с Киселевым, который в то время состоял начальником штаба при Витгенштейне. Очевидно, ему с большой неохотой вручали активное командование, да и то лишь возможно дальше от центра, в далекой и некультурной окраине.

Как свидетельствуют письма, Орлов выехал из Киева в Кишинев 10 июля 1820 г. В Тульчине, по пути из Киева на место новой службы, он стал членом тайного общества{13}. Его приняли Фон-Визин, Пестель и Юшневский. Позднее, на следствии по делу 14 декабря, он заявлял, что к вступлению в Союз Благоденствия его побудили их упреки, «что, зная все их тайны и имена многих, не великодушно мне не разделять их опасности»[21]. Это звучит правдоподобно, – и во всяком случае несомненно, что он вступил в тайное общество без мысли об активной революционной деятельности. В одном из летних писем к А. Раевскому на Кавказ, сообщая о своей встрече с С. И. Тургеневым, он с большим сочувствием отзывался о перемене, происшедшей в Тургеневе: «Правила оставил те же, но скромность в выражениях, постепенность в желаниях, принятие плана жизни и службы доказывают, что наступило время зрелости и что рассудок взял перевес над пылкостью страстей». Эти слова характеризуют настроение самого Орлова. Конечно, и он остался тот же и все так же верил в неизбежность «события», но все ясней становилось ему, что надо запастись терпением, что для «события» нужно особенное стечение обстоятельств, которого, может быть, придется еще долго ждать; а пока нельзя же было жить все на бивуаках, надо было подумать о том, чтобы «принять план жизни и службы». Сюда присоединялось еще и личное соображение: он уже давно любил Екатерину Николаевну Раевскую и как раз теперь готовился просить ее руки. Итак, он ехал в Кишинев с мыслью о более прочном устройстве, и мы видели, как доволен он был своим новым назначением, которое открывало ему сравнительно широкий простор для мирной культурной деятельности. В том самом письме, которым он извещал А. Раевского о своем переводе в Кишинев, он писал: «Политика запружена и Бог знает, когда потечет. Я также строю умственную насыпь, чтобы запрудить мысли мои. Пускай покоятся до времени».

Им пришлось покоиться недолго. Осенью этого же года, когда решен был вопрос о созыве на январь в Москву виднейших членов Союза Благоденствия, – в числе предполагаемых участников съезда был намечен и Орлов, и хотя он вступил в тайное общество всего несколько месяцев назад, его участие признали настолько важным, что Якушкин, ехавший по этому делу в Тульчин, должен был нарочито, с письмом от Фон-Визина, заехать в Кишинев, чтобы пригласить на съезд Орлова.

В своих записках Якушкин подробно описал и это первое свое знакомство с Орловым, и роль последнего на московском съезде. Его правдивость стоит вне сомнений, но и здесь, как во всяких мемуарах, надо строго различать три вещи: 1) объективные факты, 2) отношение к ним автора в момент самого действия, и 3) его отношение к ним в момент писания. Записки свои Якушкин писал много лет спустя; его рассказ проникнут явным недружелюбием к Орлову, и это его отношение часто резко противоречит не только самим фактам, которые он передает, но и его собственному тогдашнему отношению к этим фактам, поскольку оно явствует из его же рассказа.

Так, его рассказ с совершенной очевидностью свидетельствует о том, что Орлов произвел на него как нельзя более выгодное впечатление, и не только как симпатичный человек, располагавший к себе добротою и ласковостью обхождения, но и как убежденный и крайне ценный член тайного общества. Он рассказывает, что на его увещания приехать в Москву. Орлов отвечал, что пока наверное обещать не может, и с своей стороны звал его к Давыдовым в Каменку, куда сам ехал с Охотниковым. Якушкину очень не хотелось, да и незачем было, ехать в Каменку, но когда Охотников шепнул ему, что, едучи с ними, он легче уговорит Орлова, – Якушкин решил ехать к Давыдовым и, приехавши, прожил у них все время, что и Орлов, – целую неделю; при прощании Орлов действительно дал ему слово приехать на съезд в Москву. Надо знать непоколебимую убежденность Якушкина и его твердый характер, чтобы понять смысл этого эпизода. Очевидно, узнав Орлова лично, он счел его присутствие на съезде делом исключительной важности.

О поведении Орлова на этом съезде существует два диаметрально противоположных показания. Одно принадлежит Якушкину, в другом совпадают три других участника съезда – Волконский, Граббе и Н. Тургенев. Якушкин рассказывает, что Орлов привез писанный проект условий, на которых он соглашался быть членом общества; именно, он предлагал перейти к крайним революционным действиям и прежде всего завести тайную типографию и фабрику фальшивых ассигнаций. Разумеется, его план вызвал только общее изумление; «но ему, – говорит Якушкин, того– то и нужно было. Помолвленный на Раевской, в угодность ее родным он решился прекратить все сношения с членами тайного общества; на возражения наши он сказал, что если мы не принимаем его предложений, то он никак не может принадлежать к нашему тайному обществу. После чего он уехал и ни с кем из нас более не видался».

О таком предложении Орлова ни одним словом не упоминают трое других участников съезда. Волконский, – как мы видели, старый друг Орлова, – съехался с ним (и Охотниковым) в Тульчине, чтобы вместе ехать на съезд в Москву. Проездом чрез Киев, рассказывает он, Орлов решился сделать давно задуманный шаг – просить руки Екатерины Николаевны Раевской. Переговоры шли через А. Н. Раевского, и последний поставил ему коренным условием выход из тайного общества, так что, выезжая из Киева, Орлов был в нерешительности, что ему делать. Обстоятельства указали ему выход. На съезде с самого начала получено было извещение от петербургской думы, что правительство следит за действиями тайного общества и что поэтому благоразумнее будет формально закрыть общество и действовать каждому в одиночку. Так и было решено, и к этому решению примкнул Орлов. То же самое рассказывают о съезде и роли Орлова Тургенев и Граббе, при чем первый сообщает, что Орлов с самого начала заявил о своем намерении выйти из общества, а второй добавляет, что предложений, приписываемых Якушкиным Орлову, последний не делал, иначе их слышали бы все – «тем более, что его слова непременно принимались с напряженным вниманием»[22].

Показание Якушкина настолько противоречит духовному облику Орлова и всем фактам его дальнейшей жизни (между прочим, и позднейшим отношением к нему таких непреклонных революционеров, как Охотников или В. Ф. Раевский), что его приходится совершенно отвергнуть[23]. На такое низкое лицемерие Орлов был неспособен, да ему и не простили бы его. Ошибка объясняется просто: Якушкин, очевидно, запамятовав, следовал в этом месте своих воспоминаний записке тайного агента Грибовского, составленной, конечно, на основании доносов и сплетен[24]. Дело было, без сомнения, так, как изобразил его Волконский{14}. Перед нами письмо Орлова к сестре от 12 февраля (1821 г.) из Киева; извещая сестру о своей помолвке с Раевской, он извиняется, что из Москвы не заехал к ней в Ярославль: «нетерпение узнать исход моего предложения заставило меня спешить обратно». Очевидно, по пути в Москву он сделал предложение чрез А. Раевского, который обещал приготовить ему ответ к обратному проезду; значит, дело было за согласием Екатерины Николаевны и ее родителей.

VI

Свадьба состоялась 15 мая 1821 года. В Кишиневе молодые зажили на широкую ногу, заняв два смежных дома и держа свой стол открытым для всей военной молодежи. Орлов был не только самое важное после наместника лицо в городе и не только большой барин и аристократ, но и человек высоко стоявший над толпою по образованности, характеру и убеждениям. Вигель в нескольких злобных строках очень живо изображает кишиневскую обстановку Орлова: «Прискорбно казалось не быть принятым в его доме, а чтобы являться в нем, надобно было более или менее разделять мнения хозяина… Два демагога, два изувера, адъютант Охотников и майор Раевский, с жаром витийствовали. Тут был и Липранди… На беду попался тут и Пушкин, которого сама судьба всегда совала в среду недовольных. Семь или восемь молодых офицеров генерального штаба известных фамилий… с чадолюбием были восприняты. К их пылкому патриотизму, как полынь к розе, стал прививаться тут западный либерализм. Перед своим великим и неудачным предприятием нередко посещал сей дом с другими соумышленниками князь Александр Ипсиланти… Все это говорилось, все это делалось при свете солнечном, в виду целой Бессарабии». Вигель не преувеличивает: все, что мы знаем о Кишиневской жизни Орлова, показывает, что он действительно был здесь центром политического вольнодумства, а его дом – как бы либеральным клубом. О степени этого вольнодумства можно судить по тому, что всех ближе к Орлову были в Кишиневе два крайних радикала – его адъютант Охотников и известный В. Ф. Раевский[25].

В этом доме Пушкин был едва ли не ежедневным гостем[26].

«У нас, – пишет Екатерина Николаевна брату Александру (конец 1821 г.), беспрестанно идут шумные споры – философские, политические, литературные и др.; мне слышно их из дальней комнаты. Они заняли бы тебя, потому что у нас немало оригиналов». «Пушкин, – пишет она в другой раз (12 ноября 1821 г.), – больше не корчит из себя жестокого, он очень часто приходит к нам курить свою трубку и рассуждает или болтает очень приятно. Он только что кончил оду на Наполеона, которая, по моему скромному мнению, хороша, сколько я могу судить, слышав ее частью один раз». «Мы очень часто видим Пушкина, который приходит спорить с мужем о всевозможных предметах. Его теперешний конек – вечный мир аббата Сен-Пьера{15}. Он убежден, что правительства, совершенствуясь, постепенно водворят вечный и всеобщий мир, и что тогда не будет проливаться иной крови, как только кровь людей с сильными характерами и страстями, с предприимчивым духом, которых мы теперь называем великими людьми, а тогда будут считать лишь нарушителями общественного спокойствия. Я хотела бы видеть, как бы ты сцепился с этими спорщиками (23 ноября 1821 г.). Во время одной отлучки жены из Кишинева Михаил Федорович, рассказывая ей в письме, как проходит его день, писал: «К обеду собираются мои приятели. После обеда иногда езжу верхом. Третьего дня поехал со мною Пушкин и грохнулся оземь. Он умеет ездить только на Пегасе, да на донской кляче». 8-го декабря 1822 г. Екатерина Николаевна пишет брату: «Посылаю тебе письмо кажется от Пушкина; его принесла г-жа Тихонова… Пушкин послал Николаю отрывок поэмы, которую не думает ни печатать, ни кончать. Это странный замысел, отзывающийся, как мне кажется, чтением Байрона. – Его дали Муравьевым, которые привезут его тебе». Это были, конечно, «Братья-разбойники». В Кишинев приезжали к Орловым родные – Раевские, Давыдовы, все люди уже близкие Пушкину, и сам он ездил с Орловыми в Киев и Каменку к их родным; словом, он стал как бы приемным членом семейства[27].

VII

Однако вернемся к Орлову. Мы видели, с какими мыслями он ехал в Кишинев: новая должность открывала ему больший простор для гуманитарной деятельности и, главное, ставила его в непосредственное общение с «народом» в лице серой солдатской массы. На эту массу и направилось теперь все его внимание. Его первой заботой по принятии начальства над 16-й дивизией было категорически запретить употребление на ученьях палок, шомполов и тесаков, его вторым делом – призвать В. Ф. Раевского к управлению уже раньше учрежденной при дивизии ланкастерской школой. И затем в продолжение всего двухлетнего времени своего командования дивизией он широко и энергично действовал в этих двух направлениях. Он не только совершенно искоренил жестокость в обращении с солдатами, но и всеми мерами старался пробуждать в них чувство человеческого достоинства, – например, принимал жалобы относительно наказаний, которым они подвергались со стороны их ближайшего начальства, и наряжал следствия по таким делам. Дивизионная ланкастерская школа под руководством В. Ф. Раевского развилась блестяще, и то, что делалось в ней и что вскоре погубило Раевского, делалось, конечно, с ведома и одобрения Орлова. Не ограничиваясь Кишиневым, Орлов основал ряд таких же училищ в тех городах и местечках дикой тогда Бессарабии, где были расположены отдельные части его дивизии, и тратил на них немало собственных денег.

Военные нравы в тогдашней России были жестоки. В той же Бессарабии, кроме 16-й, Орловской, дивизии, стояла другая – 17-я, которою командовал Желтухин. Чтобы получить наглядное представление о положении русского солдата в то время, достаточно прочитать небольшую «записку» о происшествии, случившемся в этой дивизии в 1822 году, хранящуюся в военно-ученом архиве. В мае этого года корпусный командир Сабанеев, обратив внимание на участившиеся побеги из 17-й дивизии, где из одного только Екатеринбургского полка за шесть недель бежало 28 человек, поручил майору Липранди и аудитору Маркову произвести следствие. Допросив пять человек дезертиров, Липранди так излагал их показания:


1– е. Жители продовольствовали их так дурно, что солдаты терпели даже голод.

1– е. Ученье слишком изнурительное производится два раза в день, во время коего всегда по несколько человек падают во фронт от сильной затяжки на груди ранцевых ремней, и за малейшую ошибку, начиная от дивизионного командира до последнего унтер-офицера, бьют. Один из них показал, что, когда зашли по отделениям направо, унтер-офицер заметил его в ошибке и бил до тех пор по шее и лицу, пока упал без чувств; вообще, унтер-офицеры дают по несколько сот палок. Сверх всего этого, по вечерам учат их пунктикам из рекрутской школы.

2– е. Содержание амуниции в требуемой чистоте, разоряя их, затрудняет до невероятности. Ранцы во всей дивизии выворочены и лакируются сапожною ваксою за собственный счет солдат; перевязи и портупеи натирают белым воском после мелу. В случае же невыполнения по неимению денег и иных средств таковых требований, наказывают жестоко, как например, 2-й гренадерской роты капитан за невычищение воском перевязи наказал одного из них 300 ударов палок.

3– е. Сии самые причины вынудили их бежать; к чему 1-й гренадерской роты рядовой, служащий 12 лет, бывший уже в двух войнах и имеющий три раны, прибавил, что он хотел застрелиться, но как христианин предпочел умереть от руки басурманов и потому бежал, зная, что они режут головы; но, имея несчастье быть пойманным, просит, чтобы его расстреляли.

4– е. Бежавших 17-й дивизии за границей в Молдавии очень много, так что почти в каждом селении встречаешь русского – многие из них турками взяты и будут доставлены.

5– е. Второй батальон Екатеринбургского полка содержит караул в Липканах и Хотине, что, отстоявши сутки в карауле в Липканах, идут в Хотин, и, придя после полуночи, начинают чистить амуницию и утром вступают снова в караул. В этот же день делают и ученье, для того, что генерал Желтухин, несмотря ни на какие обстоятельства, требует, чтобы резервные батальоны равнялись в учении действующим.

На этом черном фоне деятельность Орлова выделяется ярким пятном. Читатель не посетует на нас, если мы приведем здесь два образчика Орловских приказов по дивизии{16}; с той поры прошло 80 лет, но и теперь военные нравы еще далеко не достигли того уровня человечности, какой ставил себе целью Орлов. Вот один из его первых приказов, изданный 3-го августа 1820 года, то есть через неделю или две по его прибытии в Кишинев:

«Вступив в командование 1-ю пехотною дивизиею, я обратил первое мое внимание на пограничное расположение оной и на состояние нижних чинов. Рассматривая прежний ход дел, я удивился великому числу беглых и дезертиров. Устрашился, увидев, что начальство для прекращения побегов принуждено было приступить к введению смертной казни в сей дивизии, тогда как оная казнь в мирное время целой России неизвестна. Сие должно доказать каждому и всем, сколь велико то зло, для искоренения которого принята правительством столь строгая мера, противная столь общему обычаю Отечества нашего.

Побеги в войсках могут случиться от многих разных причин, из коих главнейшие суть:

1) Недостаток в пище и пропитании. Я не думаю, чтоб нашелся хотя один чиновник в дивизии, который осмелился не допустить солдату следуемую ему пищу, положенную правительством, но ежели сверх чаяния моего таковые злоупотребления существуют где-либо в полках вверенной мне дивизии, то виновные недолго от меня скроются, и я обязуюсь перед всеми честным моим словом, что предам их военному суду, какого бы звания и чина они ни были, все прежние их заслуги падут пред сею непростительною виною, ибо нет заслуг, которые могли бы в таком случае отвратить от преступного начальника тяжкого наказания.

2) Послабление военной дисциплины. Сим разумею я некоторый дух беспечности и нерадения, в частных начальниках тем более предосудительный, что пример их действует быстро на самих солдат, порождает в сих последних леность и от лености все пороки. Я прошу г.г. офицеров заняться крепко своим делом, быть часто с солдатами, говорить с ними, внушать им все солдатские добродетели, пещись о всех их нуждах, давать им пример деятельности и возбуждать любовь к Отечеству, поручившему им свое хранение и свою безопасность.

Когда солдат будет чувствовать все достоинство своего звания, тогда одним разом прекратятся многие злоупотребления, а от сего первого шага будет зависеть все устройство дивизии. Большая часть солдат легко поймут таковые наставления, они увидят попечение начальства и сами почувствуют свои обязанности. Я сам почитаю себе честного солдата и другом и братом.

Слишком строгое обращение с солдатами и дисциплина, основанная на побоях. Я почитаю великим злодеем того офицера, который, следуя внушению слепой ярости, без осмотрительности, без предварительного обличения, часто без нужды и даже без причины употребляет вверенную ему власть на истязание солдат. Я прошу г.г. офицеров подумать о следующем: от жестокости и несправедливости в наказаниях может родиться отчаяние, от отчаяния произойти побег, а побег за границу наказывается смертью; следовательно, начальник, который жестокостью или несправедливостью побудит солдата к побегу, делается настоящим его убийцею; строгость и жестокость суть две вещи разные, одна прилична тем людям, кои сотворены для начальства, другая свойственна тем только, коим никакого начальства поручать не должно. Сим правилом я буду руководствоваться, и г.г. офицеры могут быть уверены, что тот из них, который обличится в жестокости, лишится в то же время навсегда команды своей.

Из сего приказа моего легко можно усмотреть, в каком духе я буду командовать дивизиею. В следующих приказах я дам на сей предмет положительные правила, но я желаю, чтобы прежде всего г.г. начальники вникнули в мое намерение и, убедившись в необходимости такового с солдатами обращения, сделались бы мне сподвижниками в учреждении строгой, но справедливой дисциплины.

Предписываю в заключение прочитать приказ сей войскам в каждой роте самому ротному командиру, для чего, буде рота рассеяна по разным квартирам, то сделать общий объезд оным. Ежели при объезде полков солдаты по спросе моем скажут, что им сей приказ не извещен, то я за сие строго взыщу с ротных командиров. Подлинный подписал генерал-майор Орлов 1-й.»

Другой приказ Орлова относится к январю 1822 г., то есть к последним дням его командования 16-й дивизией.

«Думал я до сих пор, что ежели нужно нижним чинам делать строгие приказы, то достаточно для офицеров просто объяснить их обязанности, и что они почтут за счастье исполнять все желания и мысли своих начальников; но, к удивлению моему, вышло совсем противное. Солдаты внемлют одному слову начальника; сказал: побеги вас бесчестят, и побеги прекратились. Офицеров, напротив того, просил неотступно укротить их обращение с солдатами, заниматься своим делом, прекратить самоправные наказания, считать себя отцами своих подчиненных; но и по сих пор многие из них, несмотря на увещания мои, ни на угрозы, ни на самые строгие примеры, продолжают самоправное управление вверенными им частями, бьют солдат, а не наказывают, и не только пренебрегают исполнением моих приказов, но не уважают даже и голоса самого главнокомандующего.

В Охотском пехотном полку гг. майор Вержейский, капитан Гимбут и прапорщик Понаревский жестокостями своими вывели из терпения солдат. Общая жалоба нижних чинов побудила меня сделать подробное исследование, по которому открылись такие неистовства, что всех сих трех офицеров принужден представить я к военному суду. Да испытывают они в солдатских крестах, какова солдатская должность. Для них и им подобных не будет во мне ни помилования, ни сострадания.

И что ж? Лучше ли был батальон от их жестокости? Ни частной выправки, ни точности в маневрах, ни даже опрятности в одеянии – я ничего не нашел; дисциплина упала, а нет солдата в батальоне, который бы не почувствовал своими плечами, что есть у него начальник.

После сего примера, кто меня уверит, что есть польза в жестокости и что русский солдат, сей достойный сын отечества, который в целой Европе почитаем, не может быть доведен без побоев до исправности? Мне стыдно распространяться более о сем предмете, но пора быть уверенным всем г.г. офицерам, кои держатся правилам и примерам Вержейского и ему подобных, что я им не товарищ и они заблаговременно могут оставить сию дивизию, где найдут во мне строгого мстителя за их беззаконные поступки.

Обратимся к нашей военной истории: Суворов, Румянцев, Потемкин, все люди, приобретшие себе и отечеству славу, были друзьями солдат и пеклись об их благосостоянии. Все же изверги, кои одними побоями доводили их полки до наружной исправности, все погибли или погибнут; вот примеры, которые ясно говорят всем и каждому, что жестокое обращение к нижним чинам противно не только всем правилам, но и всем опытам. В заключение сего объявляю по дивизии: 1-е, г. майору Вержейскому отказать от батальона, а на место него назначаю 32-го егерского полка майора Юмина, 2-е, г. капитану Гимбуту отказать от роты; 3-е, прапорщику Понаревскому отказать от всякого рода команды:; 4-е, всех сих офицеров представляю к военному суду и предписываю содержать на гауптвахте под арестом впредь до разрешения начальства.

Кроме сего, по делу оказались менее виноватыми следующие офицеры, как-то: поручику Васильеву в уважение того, что он молодых лет и бил тесаками нижних чинов прежде приказов г. главнокомандующего, г. корпусного командира и моего, майорам Карчевскому и Данилевичу, капитану Парчевскому, штабс-капитанам Станкевичу и Гнилосирову, поручикам Калковскому и Тимченке и подпоручику Китицыну за самоправные наказания, за битье из собственных своих рук, делаю строгий выговор. Объявляю им две вещи: первую, что так как многие из них не спрошены комиссиею, то могут они, если чувствуют себя невинными, рапортами прямо на мое имя требовать суда, но тогда подвергнутся всем последствиям оного, и 2-е, что ежели за ними откроются таковые поступки, то подвергнутся участи Вержейского, Гимбута и Понаревского.

Предписываю приказ сей прочесть по ротам и объявить совершенную мою благодарность низшим чинам за прекращение побегов в течение моего командования.»

Когда позднее над Орловым было наряжено следствие, ему, между прочим, был поставлен в вину случай с рядовым Суярченкой, и вот как сам Орлов излагал это дело в своем ответном донесении. Во время смотра 31-го егерского полка при опросе 9-й роты рядовой Алексей Суярченко заявил ему, что ротный командир, поручик Турчанинов, ударил его эфесом в бок так сильно, что он долго не мог дышать. Орлов вызвал Турчанинова в круг роты и пригрозил, что отнимет у него команду; Турчанинов извинился, прося приписать свой поступок минутной вспыльчивости, а не обычаю обращаться жестоко с нижними чинами. Чтобы удостовериться в этом, Орлов, отослав поручика, опросил роту, и когда все солдаты единогласно подтвердили ему, что не имеют никакой другой жалобы на своего ротного командира, он снова призвал Турчанинова в круг роты и сказал ему:

– Вы счастливы, что командуете честными солдатами, которые не хотели воспользоваться гневом моим против вас. Ваша участь зависела от них. Ежели б один рядовой еще пожаловался на вас, то после примера вашей вспыльчивости, в коем вы сами предо мною сознались, я был бы принужден отдать вас под следствие и отнять роту. Помните мое снисхождение и старайтесь на будущее время не употреблять законопротивных наказаний.

VIII

Не прошло и года, как имя командира 16-й пехотной дивизии сделалось как бы нарицательным. Разумеется, о нем пошла двойная слава. Как смотрели на него подчиненные и солдаты, об этом, можно сказать, художественно свидетельствует донесение тайного агента из Кишинева, 1821 года. В ланкастерской школе, сообщает он, учат «кроме грамоты» «и толкуют о каком-то просвещении». «Нижние чины говорят: дивизионный командир (то есть Орлов) наш отец, он нас просвещает. 16-ю дивизию называют орловщиной… Липранди (подполковник, член тайного общества) говорит часовым, у него стоящим: «не утаивайте от меня, кто вас обидел, я тотчас доведу до дивизионного командира. Я ваш защитник. Молите Бога за него и за меня. Мы вас в обиду не дадим, и как часовые, так и вестовые, наставление сие передайте один другому»[28]. Здесь характерно и отношение к Орлову Липранди. Еще более, интимнее был ему предан Охотников, а В. Ф. Раевский в марте 1822 года из Петропавловской крепости писал кишиневским друзьям:

Скажите от меня Орлову,
Что я судьбу мою сурову
С терпеньем мраморным сносил,
Нигде себе не изменил.

Очевидно, ему еще и тут было нужно и дорого одобрение Орлова.

А начальство Орлова, ближнее и дальнее, смотрело на него косо и позаботилось учредить за его дивизией секретный надзор. Прежде всего, его дивизия сильно отставала от фронтовой части, потому что без смертного боя нельзя было вдолбить знаменитые три учебных шага; а затем, в штабе 2-й армии, к которой принадлежала дивизия Орлова, уже знали о неблагонадежности В. Ф. Раевского. Начальником этого штаба был Киселев, искренно любивший и уважавший Орлова, но державшийся правила, что в «службе нет дружбы».

Надо думать, что Сабанеев, корпусный командир, то есть ближайший начальник Орлова, ждал только первого случая, чтобы освободиться от него. Таким случаем и явился небольшой бунт в Камчатском полку{17}, входившем в состав Орловской дивизии. Узнав об этом происшествии от самих ослушников, Орлов приказал бригадному командиру Пущину произвести следствие, а сам в тот же день, как и предполагал заранее, выехал к больной жене в Киев. Тайно извещенный Сабанеев нагрянул из Тирасполя на следующий день, когда Пущин еще и не начинал следствия, и, не застав Орлова, поднял шум[29]. Это было в декабре 1821 года, всего через полгода после женитьбы Орлова. В высших военных сферах началось против него дело, еще более осложнившееся после того, как в феврале следующего года Киселев решился наконец, арестовать В. Ф. Раевского по обвинению в преступной пропаганде среди солдат.

Орлова обвиняли в том, что распустил дисциплину в своей дивизии, потакает солдатам, ведет панибратство с подчиненными, вверил учебные заведения первому вольнодумцу в армии. Ему ставились в вину, между прочим, и приведенные выше два его приказа, а также чтение их перед ротами. Разобрать дело было поручено Киселеву. Он не приписывал Орлову преступных замыслов, – он только обвинял его в слабости и чрезмерной доброте, которою-де пользовались люди, как Раевский, для достижения своих целей; и еще более он осуждал «фальшивую филантропию» Орлова, утверждающего, «что нравственные способы приличнее и полезнее тех, которые невеждами употребляются». Все хорошо в меру, говорил Киселев: не надо калечить людей, но и палки у унтер-офицеров незачем отнимать, да и вообще «мечтания Орлова хороши в теории, но на практике никуда не годятся». Сабанеев и слышать не хотел об оставлении Орлова дивизионным командиром, и сам Киселев соглашался, что Орлову 16-й дивизией более командовать нельзя[30].

Киселев предлагал Орлову почетный выход – проситься в отпуск, «на воды», а там ему дадут другую дивизию; но Орлов заупрямился и требовал формального суда. Дело тянулось почти полтора года и получило большую огласку, по-видимому даже за пределами России. «Сабанеев думал, что одним ударом меня сшибет, – писал Орлов А. Раевскому. – Ударил и подул в пальцы: сам себя ушиб. Он надеялся, что при первом случае я отклонюсь от командования дивизии и испугаюсь, но я сам требовал исследования, и тогда он взялся за клевету». Орлов жил в это время то в Кишиневе, то в Киеве, то в своей калужской деревне. Он чувствовал себя совершенно правым. Вскоре после происшествия в Камчатском полку и тотчас после ареста Раевского, он писал жене из Тульчина, куда поехал для разговора о своем деле с главнокомандующим 2-й армии гр. Витгенштейном: «Мой план защиты совсем готов у меня в голове, и если только разум способен одерживать верх над слепым, неразумным и своекорыстным усердием, – я думаю, что настоящий случай докажет мою правоту с полной ясностью и что Сабанеев своей опрометчивостью лишил себя всякого права на расположение наших общих начальников» (16 февр. 1822 г.). А в ноябре он писал кн. Вяземскому: «Дело мое идет и продолжается. Чужие края и отечество наполнились странными слухами и посреди общего вранья трудно постичь настоящий ход дела. Об оном я распространяться не буду, но вообрази себе собрание глупой черни, смотрящей на воздушный шар. Одни говорят – это черт летит, другие – это явление в небе, третьи – чудеса, и пр. и пр. Спускается балон, и что ж? Холстина, надутая газом. Вот все мое дело. Когда шар спустится, вы сами удивитесь, что так много обо мне говорили. Впрочем, все сие дело меня крепко ожесточило и тронуло до крайности. Ежели я достиг равнодушия, то через сильную борьбу»[31].

Он не сдавался на увещания Киселева, настаивал на суде, требовал вопросных пунктов, а тем временем Киселеву пришлось по семейным делам внезапно уехать за границу, где он пробыл до начала 1823 года, – и дело Орлова было решено уже, по-видимому, без его участия: приказом от 18-го апреля Орлов был лишен дивизии и назначен состоять по армии – «то есть по фабрике и заниматься своими делами. Это самое, – писал он жене, – они могли бы сделать уже год назад». Фактически он командовал дивизией только полтора года. Его военная карьера, так блестяще начавшаяся, была кончена. Нового назначения ему не дали, и ближайшие три года, до ареста в конце 25-го года, он занимался приведением в порядок своего имения и стеклянно-фарфорового завода в Масальском уезде, жил то в деревне, то в Москве, ездил в Крым и т. д.[32] Он был, по-видимому, на самом дурном счету в смысле политической благонадежности, и его не спускали с глаз. В собственноручной записке Александра I, найденной после его смерти в его кабинете, среди шести видных генералов, наиболее зараженных пагубным духом вольномыслия и являющихся как бы главными очагами заразы в армии назван и Орлов[33], а позднее, в конце 1825 г., Дибич доносил, что Орлов, содействуя распространению тайного общества в армии, старался, но тщетно, заодно с сыновьями генерала Раевского, заразить черноморский флот[34]. Этот глупый донос основывался, без сомнения, на том, что летом 1825 г. Орлов ездил в Крым с целью купить участок земли на Южном берегу. Там, между прочим, он в Симферополе свиделся с давним приятелем – Грибоедовым.

IX

Александр Раевский жил эти годы в Одессе, куда в середине 1823 г. переехал и Пушкин. Они прожили здесь вместе год в теснейшей дружбе, если только можно назвать дружбой взаимное тяготение двух противоположных натур. Раевский заслуживает того, чтобы на нем остановиться подробнее.

Один из людей, знавших его в те годы, говорит: «Этот Раевский действительно имел в себе что-то такое, что придавливало душу других. Сила его обаяния заключалась в резком и язвительном отрицании». Другой – Вигель, ненавидевший его страстно и глубоко, как только и может человек ненавидеть самого себя в своем прообразе, – называет его адским смешением самолюбия, коварства и злобы, говорит о его презрении к людям и глубочайшем эгоизме, о его твердом уме, лишенном благородства. И даже родной отец, этот прекрасный, цельный и умный человек, нежно любивший всех своих детей, с болью свидетельствовал, что у Александра «холодное, себялюбивое сердце». Вот отрывок из его письма к старшей дочери, писанного в 1820 году: «С Александром живу в мире, – но как он холоден! Я ищу в нем проявления любви, чувствительности, и не нахожу их. Он не рассуждает, а спорит, и чем более он неправ, тем его тон становится неприятнее, даже до грубости. Мы условились с ним никогда не вступать ни в споры, ни в отвлеченную беседу. Не то, чтобы я был им недоволен, но я не вижу с его стороны сердечного отношения. Что делать! таков уж его характер, и нельзя ставить ему это в вину. У него ум наизнанку; он философствует о вещах, которых не понимает, и так мудрит, что всякий смысл испаряется. То же самое с чувством: он очень любит Николашку[35] и беспрестанно его целует, но он так же любил и целовал Аттилу[36]. От него зависит, чтобы я его полюбил или, вернее, чтобы я открыл ему мою любовь. Я думаю, что он не верит в любовь, так как сам ее не испытывает, и не старается ее внушить. Я делаю для него все, когда только есть случай, но я скрываю чувство, которое побуждает меня к этому, потому что он равнодушно принимает все, что бы я ни делал для него. Я не сержусь на него за это. Делай и ты так, Катенька; он тебя любит настолько, насколько способен любить. Говорю тебе это для того, чтобы тебе не пришлось страдать от ошибки, тягостной для нежного сердца. Николай будет, может быть, легкомыслен, наделает много глупостей и ошибок; но он способен на порыв, на дружбу, на жертву, на великодушие. Часто одно слово искупает сто грехов». – В этом портрете недостает одной существенной черты: старик не мог знать того сарказма, которым обычно дышала речь Александра, – для этого он слишком импонировал сыну. Но вот две мимоходом брошенных заметки, которые дополняют портрет. В 1823 году Орлов пишет А. Н. Раевскому из Москвы: «Я не видел здесь никого, кроме моих родных, и все мои сношения с ними представляли собою одно непрерывное излияние нежных чувств – вещь, я знаю, тошнотворная для твоего стоического сердца»; а в 1841 г. тот же Орлов пишет жене, что только что был с Эвансом у Александра и что его девочке лучше: «Он осыпал нас обоих сарказмами; это хороший знак: если к нему вернулись его сарказмы, это показывает, что к его дочке возвращается здоровье».

Любопытно, что этот друг Пушкина и прототип пушкинского «Демона» и наружностью удивительно походил на того гетевского друга Мерка, который послужил моделью для Мефистофеля: он был высок и худ, почти костляв, с небольшой головой, длинным и острым носом, очень широким с тонкими губами ртом и маленькими изжелта-карими глазами, которые блестели сквозь очки наблюдательным и слегка насмешливым взглядом; «он всегда, – прибавляет очевидец, – (я думаю, даже когда спал) сохранял саркастическое выражение»[37].

Раевский был, конечно, очень умен. Пушкин, после первого сближения с ним на Кавказе, писал о нем, что он будет «более, нежели известен», а на словах, как передавали слышавшие, выражался еще решительнее: «при тогдашнем всеобщем ожидании политических перемен во всех углах Европы Пушкин говорил об А. Раевском, как о человеке, которому предназначено, может быть, управлять ходом весьма важным событий»[38]. Это был ясный, холодный и твердый ум, гордый и независимый, казавшийся на первый взгляд непобедимым. Его сила заключалась в необыкновенной остроте взгляда, с которою он подмечал иррациональное. Никакое противоречие, никакая туманность мысли, никакой каприз воли не ускользал от него; он мгновенно вскрывал невинную хитрость бедной души человеческой и безжалостно казнил ее самообман одним словом, одной язвительной насмешкой. Он не знал иллюзий, был недоступен им и по злому инстинкту неутомимо охотился за ними в других. И так как всякое чувство – иллюзия и каприз, то перед его взором не могло уцелеть ни одно нравственное чувство: он обдавал холодом энтузиазм и, шутя, показывал элементарный эгоизм на дне всякого благородства. Пушкин так изображает Раевского-демона:

Неистощимой клеветою
Он Провиденье искушал,
Он звал прекрасное мечтою,
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе,
На жизнь насмешливо гляде
– лИ ничего во всей природе
Благословить он не хотел.

Но ум, лишенный способности чувствовать силу и красоту иррационального в мире, – плоский и скудный ум, и таков, при всей своей остроте, был ум Раевского. Высшие сферы человеческого духа были для него закрыты. Вигель говорит по поводу его отношений к Пушкину: «Поэзия была ему дело вовсе чуждое, равномерно и нежные чувства, в которых видел он одно смешное сумасбродство». То подтверждается документально. В марте 1825 года, когда Раевский страдал бессонницей, сестра прислала ему для развлечения рукопись «Горе от ума» (он был приятель с Грибоедовым), и вот что он писал ей затем: «Твоя глупая пьеса, которую я читал всю эту ночь, отвратительна во всех отношениях: две-три меткие черты не составляют картины и не могут искупить ни отсутствие плана, ни нелепость характеров, ни жесткость и беспорядочность версификации, достойной Тредьяковского. Меня всегда удивляет, как Грибоедов, с его острым умом, становится тяжел и нелеп, лишь только возьмет в руки перо».

В атмосферу этого-то ума, как раскаленное железо в холодную воду, погрузился Пушкин. Это были два человеческих типа в необыкновенно ярких проявлениях, две противоположные нравственные стихии: наивысшая полнота переживаний и скудность рассудочной мысли, нераздельность порыва – и чувство, парализованное в корне, наивное ясновидение – и жалкая проницательность рассудка. Но глубокая мудрость Пушкина была безоружна, как голый ребенок, а трезвый ум Раевского был вооружен всем оружием логики; и случилось то, что всегда случается в таких случаях: умный покорил мудрого, и, как всегда, – на минуту. Пушкин ясно говорит:

Но, одолев мой ум в борьбе,
Он сочетал меня невольно
Своей таинственной судьбе.

Иначе и не могло быть. На стороне Раевского были два великих преимущества: первое – та непоколебимая уверенность, которая всегда присуща абсолютному скептицизму; эта уверенность сообщала его отрицанию неотразимую убедительность, его сарказму – страшную остроту. Второе – то, что та стихия, которой Раевский был олицетворением, жила и в самом Пушкине. Потому что холодная расчетливость ума присуща поэту даже в большей степени, чем средним людям: без нее как мог бы он мерить, отбрасывать, шлифовать формы? Она обуздана в нем высокой настроенностью духа и несет лишь служебную роль, но в ней – опасное искушение.

Пушкин сам в чудесных строках описал свою дружбу с Раевским[39]. Во власти, которую приобрел над ним Раевский, было какое-то наваждение, и самому Пушкину чудились здесь дьявольские чары. От него веяло на Пушкина дыханием смерти:

Его улыбка, чудный взгляд,
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.

Юзефович рассказывает, что Пушкин, ходивший к Раевскому обыкновенно по вечерам, выговорил себе право тушить свечи, чтобы разговаривать с ним свободнее впотьмах. И в то же время Пушкин жадно слушал эти речи, он упорно повторяет:

Непостижимое волненье
Меня к лукавому влекло…
Я неописанную сладость
В его беседах находил…

В чем же была тайна этого очарования? Что сообщало такую сладость беседам?

Пред Пушкиным открывалась здесь новая, неожиданная точка зрения на мир. В своей наивной мудрости он ощущал до сих пор мир, как неразгаданную увлекательную тайну, и жадно смотрел вокруг и вглядывался в бездонную глубь бытия, ища разгадать эту тайну; а Раевский давно разгадал ее и знал все с полной ясностью:

Он обещал…
Истолковать мне все творенье
И разгадать добро и зло…

Каждой своей улыбкой, каждым мимолетным сарказмом он говорил поэту: все твои мысли о жизни – вздор; ты видишь в ней глубину и тайну, потому что одурачен романтическим бредом. Взгляни трезво, и ты увидишь, что вся она – смесь немногих простых и в сущности дрянных элементов.

Эта плоская мудрость была бы безвредна для Пушкина, если бы в нем самом не было задатков того же рационализма, да если бы еще ранние страдания не ожесточили его самого и не научили презирать людей. Но голос внутри его сочувственно откликался на цинизм Раевского: «Я стал взирать его глазами», говорит Пушкин:

С его неясными словами
Моя душа звучала в лад.

И казалось, секрет действительно разгадан; но, Боже мой, как жалко было то, что открылось, и с какой бесконечной грустью Пушкин говорит: Мне жизни дался бедный клад!

Но и сам Раевский был глубоко несчастлив. Где-то за семью замками эгоизма и холодной рассудочности в его душе жила большая острая нежность, и я думаю, когда он спал, его лицо не сохраняло саркастического выражения, а принимало отпечаток скорби, и еще резче становилась морщина между бровей, унаследованная им от отца. Во время его близости с Пушкиным в Одессе ему было 28 лет; с 15-ти лет он вел походную жизнь, сначала при отце, потом адъютантом при Воронцове во Франции, в 1818 году служил на Кавказе и жил в одной палатке с Ермоловым, в 1820 году товарищем Чаадаева по адъютантству при Васильчикове{18}. Теперь он полковником праздно жил в Одессе. Он переехал туда вслед за Воронцовым, назначенным на пост Новороссийского генерал-губернатора, – переехал потому, что любил жену Воронцова. Она была ему сродни и давно близка: она была дочерью графини Браницкой, приходившейся ему, кажется, троюродной теткой и не чаявшей в нем души. Он часто гостил у Браницкой в ее царственных поместьях (ей принадлежала Белая Церковь и в трех верстах Александрия с чудным дворцом), и как раз в 1822 году долго жил у нее одновременно с Воронцовой. В это время, по-видимому, он и полюбил ее. Летом этого года он писал сестре из Александрии, что среди царящей там скуки его единственное утешение – Воронцова: «Она очень приятна, у нее меткий, хотя и не очень широкий ум, а ее характер – самый очаровательный, какой я знаю. Я провожу с нею почти весь день». Будучи издавна близок и с мужем, он в Одессе занял в их доме родственное положение. О происходившем здесь существуют только смутные сведения. Вигель, как очевидец, и П. Капнист – по рассказам современников[40] передают, что Раевский для прикрытия своего чувства к графине воспользовался Пушкиным: Пушкин не замедлил влюбиться в Воронцову, и на него-то обратилась вся подозрительность, а потом и ненависть мужа. Вигель прибавляет, что, не довольствуясь этим, Раевский еще разжигал безнадежную страсть Пушкина и с дьявольским злорадством тешился его восторгами и мукой. Но достоверно то, что Раевский сам глубоко страдал. В сентябре 1825 года он писал сестре: «Милый друг, я все так же печален, как всегда, мое существование бессмысленнее, чем когда-нибудь, и я не вижу никакой утешительной надежды ни с какой стороны». И в позднейших своих письмах к ней он беспрестанно повторяет то же.

От Пушкина не ускользнула удивительная красота чувства, овладевшего Раевским, этого нежного цветка, расцветшего в безводной пустыне. Уже несколько лет он по-своему рассказал эту историю, возведя в перл создания и демона – Раевского и Воронцову – молодую, счастливую мать, чей быстрый, нежный взгляд и улыбку уст с удивлением вспоминал потом даже Вигель, и чью всегда несколько склоненную вниз головку Пушкин так часто чертил пером в своих тетрадях.

В дверях Эдема ангел нежный
Главой поникшею сиял,
А демон мрачный и мятежный
Над адской бездною летал.
Дух отрицанья, дух сомнения
На духа чистого взирал,
И жар невольный умиленья
Впервые смутно познавал.
Прости, он рек, тебя я видел,
И ты не даром мне сиял:
Не все я в мире ненавидел,
Не все я в мире презирал.

X

В январе 1825 года в Киеве состоялась свадьба будущего декабриста кн. С. Г. Волконского с Марией Николаевной Раевской, сестрой Александра. В своих записках Волконский рассказывает, что, будучи давно влюблен в М.Н. и решив, наконец, сделать предложение, он повел дело чрез своего друга Орлова, при чем категорически заявил, что если его принадлежность к тайному обществу будет признана помехою в получении руки М.Н., то он, хотя с болью, предпочтет отказаться от своего счастья, нежели изменить своим убеждениям. Однако согласие было дано. Раевской было 17 лет, ему 36. Она с грустью шла под венец, покоряясь отцовской воле. «Мои родители, – говорит она, – думали, что обеспечили мне блестящую по светским воззрениям будущность».

Известие о 14 декабря застало Орлова в Москве. Принимал ли он последние 2–3 года какое-нибудь прямое участие в делах тайного общества, об этом ничего неизвестно. По-видимому, от активной деятельности он держался в стороне. Но нет никакого сомнения, что он поддерживал самые тесные отношения с некоторыми виднейшими членами общества, был осведомлен, так сказать, об ежедневном ходе дел в московском кружке и в Южном обществе и пользовался большим престижем среди заговорщиков.

События, разыгравшиеся в московском кружке 16–18 декабря, доказывают, что московские, а отчасти и петербургские заговорщики придавали большое значение участию Орлова, и что первые, идя к нему, были заранее уверены в его полном сочувствии их делу.

Из неясного рассказа Якушкина можно извлечь следующие фактические сведения, подтверждаемые и другими показаниями[41].

Когда получено было в Москве Семеновым письмо от Пущина с известием о том, что в Петербурге решено сделать попытку восстания, на первом предварительном совещании между Якушкиным, Фон-Визиным, Шереметьевым и Митьковым (в ночь с 15 на 16 декабря) условлено было созвать назавтра (или на 18) московских членов к Митькову и пригласить на это собрание Орлова. Между тем Нарышкин выпросил у Семенова письмо Пущина, чтобы показать его Орлову, «как принимавшему участие в делах общества и по своей скромности ему известному»; притом, и сам Пущин писал, чтобы его письмо показали Орлову. Вечером 17 декабря Фон-Визин приехал к Орлову и показал ему это письмо. На утро, рассказывает Якушкин, Фон-Визин просил его (Якушкина) непременно побывать у Орлова и привести его вечером к Митькову. В это время в Москве уже все знали о неудачном исходе события 14 декабря. Приехав к Орлову под Донской, Якушкин вошел к нему со словами: «Eh bien, général, tout est fini[42]». Орлов протянул ему руку и с уверенность отвечал: «Comment fini? Ce n'est que le commencement de la fin[43]». Тут вошел незнакомый Якушкину Муханов, который, рассказав подробности о многих петербургских заговорщиках, арестованных после 14 числа, сказал, что надо во что бы ни стало выручить их и что он поедет в Петербург и убьет императора. При этих словах Орлов встал, подошел к Муханову, взял его за ухо и поцеловал в лоб. Якушкин уговаривал Орлова поехать к Митькову, где все его ждали, но Орлов отвечал, что не может приехать, так как сказался больным, чтобы не присягать сегодня; «а между тем, – пишет Якушкин, – он был в мундире, звезде и ленте, и можно было подумать, что он возвратился от присяги». Совещание у Митькова прошло без толку, и в ближайшие дни московские заговорщики начали присягать; так, 20 декабря принес присягу Фон-Визин. 21 декабря первым в Москве был арестован Орлов и тотчас отвезен в Петропавловскую крепость; прочих московских взяли только погодя, Якушкина, например, лишь спустя три недели.

27 декабря был арестован в полку младший Раевский Николай, 29-го в Белой Церкви – Александр, 7 января в Умани взят Волконский, жена которого родила пять дней назад, и к числу этих арестованных надо присоединить еще В. Л. Давыдова из Каменки, брата по матери старику Раевскому. Таким образом, из одной этой семьи взято было пять человек. 5 января, еще не зная об аресте Орлова, и до ареста Волконского и Давыдова[44], старик Раевский писал другому брату, П. Л. Давыдову, что оба его сына взяты и увезены в Петербург. «Если сие происшествие и огорчительно, по крайней мере, не нарушает моего спокойствия: на сыновей моих я не имею надежду, – ты знаешь, брат Петр, что я без основания утверждать не стану, но отвечаю за их невинность, за их образ мыслей и за их поступки… Вот, брат милый, несчастливые обстоятельства. Меры правительства строги, но необходимы, говорить нечего; со всем тем, время для всех вообще чрезвычайно грустное»[45].

14 января 1826 г. оба брата Раевские из заключения написали сестре Екатерине Николаевне (то есть Орловой). Александр писал ей: «Мы спокойны и здоровы и тревожимся только о тебе. Ради Бога, береги себя, не поддавайся отчаянью… У нас есть книги, помещение хорошее, и мы ждем отца, который должен теперь скоро приехать». Это письмо из-за разных формальностей было отправлено только 16-го; в промежутке Раевские получили от сестры часы и деньги. 18-го А.Н. уже опять писал сестре: «Спасибо, милый друг, за твое письмо от 13-го. Только через тебя мы и получаем известия о нашей семье. Я очень рад, что отец решил остаться на контракты; это доказывает, что он не беспокоится о нас больше, чем следует; это с его стороны знак доверия к нам. Удивляет меня только, что до сих пор от него нет прямых известий… Что до нас, то мы здоровы и терпеливо переносим свое заключение, так как у нас есть книги, удобная комната, деньги и хорошая пища, которую нам приносят из трактира». На следующий день, 19 января, А. Раевский уже извещал сестру, что и он, и брат свободны.

Они, действительно, не были ни в чем замешаны, и их арестовали только по огульному доносу, основанному, конечно, на их родственной близости с Орловым, В. Л. Давыдовым, Волконским и другими обвиняемыми. Следствие обнаружило их полную непричастность к заговору, и их отпустили. В записках Лорера есть любопытный рассказ о допросе Раевских Николаем. Призвав их к себе, царь сказал Александру Раевскому: «Я знаю, что вы не принадлежите к тайному обществу: но имея родных и знакомых там, вы все знали и не уведомили правительство; где же ваша присяга?» Александр Раевский, один из умнейших людей нашего времени, смело отвечал государю: «Государь! Честь дороже присяги; нарушив первую, человек не может существовать, тогда так без второй он может обойтись еще»[46].

Мы знаем, что обычно такие ответы приводили Николая в ярость. Как бы то ни было, Раевских он решил помиловать, как ввиду их невинности, так и ради заслуг, высокого положения и заведомой лояльности их отца. Но в то же время он захотел использовать и это помилование; оправдание Раевских должно было путем соответственной инсценировки получить характер публичного назидания, стать как бы отрицательной казнью. И вот, 20 января оба Раевских были удостоены чрезвычайно любезного приема на аудиенции; царь поручил Александру написать отцу об их освобождении и о готовящемся на его имя указе, обнадежил их насчет Орлова и предложил Александру, который уже несколько лет не служил, вновь поступить на службу или быть камергером. Раевский, поблагодарив, отговорился плохим состоянием здоровья, а в письме к отцу, где он на следующий день описывал эту аудиенцию, он признается, что не желал бы воспользоваться «никакой милостью до тех пор, пока участь мужей моих сестер не будет окончательно решена». 23 января был подписан и затем опубликован в газетах высочайший рескрипт на имя старика Раевского: «С особенным удовольствием могу уведомить вас, что следственная комиссия, рассмотрев поведение сыновей ваших, нашла их совершенно невинными и непричастными к обществу злоумышленников, и что я первый душевно радуюсь, что дети столько достойного отца совершенно оправдались. Пребываю, впрочем, всегда к вам благосклонным. Николай». Сверх того, от следственной комиссии был выдан А. Н. Раевскому «Аттестат» о его невинности[47].

XI

Теперь Александр Раевский настойчиво звал отца в Петербург, потому что дела Орлова и особенно Волконского принимали очень серьезный оборот. Николай, конечно, издавна знал о политическом вольнодумстве Орлова и о влиянии, которым он пользовался в оппозиционных кругах общества. Имя Орлова встретил он и в той собственноручной записке Александра I, которая нашлась в кабинете покойного императора{19}; а следствие на первых же порах дало веский фактический материал для обвинения. Открылось, что однажды, говоря о Пестеле, властолюбие которого внушало заговорщикам, как известно, большие опасения, Трубецкой сказал:

– Должно будет послать Орлова во 2-ю армию, и сила Пестеля исчезнет.

– Да разве Орлов наш? – спросил Рылеев.

– Нет, – отвечал Трубецкой, – им владеют Раевские; но тогда поневоле будет наш.

Далее было дознано, что накануне мятежа, 13-го, диктатор-Трубецкой послал Орлову в Москву письмо с кавалергардским офицером Свистуновым, который в пути, узнав о событии 14 декабря, сжег это письмо. По показанию Трубецкого, он в этом письме, не упоминая о причинах, звал Орлова в Петербург, но прибавлял: «Если быть чему-нибудь, то будет и без вас, как при вас». Это показывало, что заговорщики во всяком случае имели основание считать Орлова своим единомышленником и придавали большое значение его поддержке. О том же свидетельствовала открывшаяся на допросах история Пущинского письма. Сам Трубецкой на вопрос следственной комиссии, чем была обусловлена его решимость сделать такое предложение Орлову, отвечал: «Решился я сделать столь опасное предложение ген.-м. Орлову по причинам, кои я уже и прежде объяснял: то есть, что ген.-м. князь С. Г. Волконский сказывал мне по приезде моем в Киев, что хотя ген.-м. Орлов теперь и не вмешивается ни во что и от всех обществ отстал, но в случае нужды можно на него надеяться, и что я и сам полагал, что ген.-м. Орлов, которого образ мыслей столь гласен был прежде, по каким-нибудь причинам только притаился, но образа мыслей своего не переменил»[48]. Но главное обвинение против Орлова состояло в том, что, когда Никита Муравьев сообщил ему о решении Якубовича убить императора, он не донес властям.

Орлов был привезен в Алексеевский равелин 29 декабря, а на следующий день Николай велел Сукину перевести его на офицерскую квартиру, «дав свободу выходить, прохаживаться и писать, что хочет, но не выходя из крепости»[49]. 31 декабря Бенкендорф наедине снял с него допрос в крепости. 4 января Орлов по требованию Николая представил в следственную комиссию обширную записку о своем отношении к Союзу Благоденствия и к членам тайного общества. Это была чрезвычайно искусная апология, где все фактически верно, но все так сопоставлено и освещено, что получается картина, очень далекая от истины. Она написана в тоне отвращения и ужаса перед безумством заговорщиков; самое неприятное в ней – ее аффектированное чистосердечие и благородство, подчеркиваемое на каждой странице. Из дополнительных запросов, поставленных Орлову следственной комиссией в ближайшие дни, видно, что она не придала большой веры его записке[50].

9 января статс-секретарь Вилламов, фактотум{20} императрицы и свой человек во дворце, записал в своем дневнике, со слов шталмейстера Самарина, сцену допроса М. Ф. Орлова царем[51].

Позвав Орлова в свой кабинет, Николай сказал ему:

– В этот момент с тобой говорит не император, но Николай Павлович.

Они уселись.

– Ты любил моего покойного брата; ты знаешь, что он тебя любил также; ты ему обещал оставить это сообщество. Что же ты сделал? Вот письмо, которое ты писал после своего обещания. Что ты можешь ответить? Честный человек сдерживает свое слово, и т. д. Говори, что можешь сказать!

Орлов не дал никакого ответа, несмотря на дружественные увещания императора, который, наконец, поднялся и сказал ему:

– Теперь император приказывает тебе: иди прочь! – При этом государь показал Орлову дверь. Сконфуженный Орлов хотел что-то пробормотать, но император, показывая дверь, сказал ему:

– Император не повторяет; теперь ты станешь отвечать в крепости на вопросы комиссии.

Этот неудавшийся допрос мог бы сильно повредить Орлову, но дело скоро разъяснилось, как видно из следующего письма А. Н. Раевского к сестре Орловой. «Милый друг, – писал он, – теперь я могу подробнее рассказать тебе историю Михаила. Дело в том, что он принадлежал к первому обществу, которое по своим замыслам было гораздо менее преступно, нежели второе, так, что большая часть тех, кто принадлежал к нему, уже освобождены. Но против него было еще другое обвинение, более тяжкое, – это сообщения, сделанные ему в Москве Никитой Муравьевым, и письмо, которое должен был показать ему Фон-Визин. В последней вине его оправдало простое сопоставление дат; что же касается первого обвинения, то тут его вполне оправдывает то моральное освещение, в котором представил ему дело Никита. История Мемнона совсем его не касается – тут он чист. Главная ошибка Михаила та, что он нехорошо вел себя с императором, не отвечал как следовало на его дружеские увещания; он оскорбил его лично. Но потом Михаил объяснился: причиною его молчания было присутствие Левашева. Теперь это дело поправлено».

«Моральное освещение» заключалось в том, что, сообщая Орлову о намерении Якубовича, Муравьев настойчиво-де говорил о необходимости всячески помешать этому безумию[52], так что Орлов, будто бы, и весь разговор принял за хитрость с целью снова завлечь его в тайное общество, чтобы посредством его влияния предотвратить злодейства и несчастия. Это было хорошо придумано, но, конечно, ни этот отвод, ни разъяснение причины своего молчания на царском допросе не спасли бы Орлова: мало ли людей, гораздо менее заподозренных, чем он, ушли в Сибирь по делу 14 декабря! Но он имел могущественного заступника в лице своего брата Алексея.

А. Ф. Орлов был года на два старше Михаила, такой же из себя богатырь и красавец, такая же открытая и талантливая натура, но уже умом и жестче сердцем. Не портя своей карьеры вольнодумством, напротив – искореняя его и в подчиненных, он, в противоположность брату, быстро и без задержек шел в гору, давно уже был генерал-адъютантом и пользовался дружеским расположением великих князей. Мятеж 14 декабря застал его командиром конногвардейского полка. Известно, как много Николай был обязан своей победою в этот день преданности и решимости Орлова: он первый из полковых командиров явился со своим полком на Сенатскую площадь и первый повел его в атаку на карре мятежников. 25 декабря Алексею Орлову пожаловано было графское достоинство, и с этих дней в течение всего царствования Николая он был, как известно, ближайшим другом и доверенным последнего.

Нет сомнения, что он с первой же минуты следствия начал действовать в пользу брата. Выпросил себе у Николая разрешение посещать брата в тюрьме невозбранно[53] и будучи непрерывно осведомлен о ходе допросов, он мог, во-первых, сообщать Михаилу нужные сведения о поведении других подсудимых и руководить его показаниями; кроме того, он, без сомнения, и прямо просил за него Николая. Этим было сразу обусловлено благоприятное отношение царя к М. Ф. Орлову, выяснившееся уже на аудиенции братьев Раевских 20 января, так что в том письме, уже цитированном выше, где А. Н. Раевский описывал отцу эту аудиенцию, он уже мог сообщить успокоительные известия об Орлове: «Его величество велел мне передать тебе относительно Орлова, что хотя он и виновен и был одним из первых соучастников этого общества, но не разделял его преступных замыслов, и вся его вина заключается в том, что он не открыл того, что знал по этому поводу. Его величество отозвался о нем весьма милостиво, сказав, что сделает все возможное, дабы облегчить его участь; я не имею более никаких опасений относительно нашего дорогого Михаила; приехав сюда, ты довершишь остальное».

«Что до Волконского, – продолжает тут же Александр Николаевич, – то его дело гораздо хуже. Его величество сказал мне, что он даже не достоин того участия, которое ты, вероятно, оказываешь ему, и велел мне предупредить тебя об этом». В конце письма он опять с явной тревогой возвращается к положению Волконского и опять просит отца приехать: «ты можешь своими просьбами много облегчить участь Волконского, а следовательно и Маши»[54]{21}.

XII

А Мария Николаевна лежала в это время, тяжело больная после родов, в усадьбе отца, Болтышке, Киевской губ. Она ничего не знала; когда, приходя в себя, она спрашивала о муже, ей говорили, что он уехал по делам службы в Молдавию. Старик Раевский не решался оставить ее одну с матерью, и в то же время рвался в Москву, чтобы успокоить Екатерину Николаевну, которой в ее состоянии (она была беременна) и при ее постоянной нервозности тревога за мужа могла причинить серьезный вред, – и оттуда в Петербург, чтобы выяснить положение дел и, если надо, похлопотать за Орлова и Волконского. Наконец, в 20-х числах января мы видим его уже в Петербурге; по пути он, конечно, останавливался в Москве. Как видно, ему тотчас была дана аудиенция, и он спешил успокоить Екатерину Николаевну: «Милый, бесценный друг мой Катенька, – писал он, – ничего тебе нового еще не скажу, но в полной надежде на хороший конец, кроме брата Василия (Давыдова) и Волконского. Прочти письмо мое к матери, запечатай и отправь по почте. Завтра надеюсь увидеть твоего мужа. Волконскому будет весьма худо, он делает глупости, запирается, когда все известно. Что будет с Машенькой! Он срамится. Государь сказал мне: «в первый раз, как я буду ими доволен (то есть Давыдовым и Волконским), в награждение им позволю тебя видеть».

Чтобы не оставлять долго женщин одних, старик 3 февраля отправил прямо к ним в Болтышевку младшего сына, Николая. Царь позволил ему (как и А. Н. Раевскому) навестить Орлова в тюрьме. Видел ли он и Волконского, мы не знаем. В столице он пробыл недолго; он уехал, по-видимому, 7 февраля, но не к себе, а к дочери в Москву, оставив в Петербурге Александра, который должен был следить за ходом дел и осведомлять о них семью. Александр сам был очень мрачно настроен: его мучил страх за судьбу сестры Маши, мучил вообще разгром, постигнувший стольких родных и друзей, мучила разлука; в его письмах к сестре Орловой за это время то и дело встречаются такие строки: «Сам я все еще болен, снедаем скукой и очень печален», или: «Что до меня, то я болен и несчастен больше, чем могут выразить слова».

Орлов писал жене из крепости 3–4 раза в неделю и получал столько же писем от нее; А. Н. Раевский пишет ей каждые четыре дня, с экстрапочтою. Екатерина Николаевна, сначала собиравшаяся в Петербург, довольно скоро успокоилась насчет мужа и осталась в Москве; да и для всей семьи, оглушенной на первых порах, уже в конце января было ясно, что тяжелый удар грозит только Маше, 18-летней, больной Маше. И в письмах А. Н. Раевского к Орловой – на первом плане дело Волконского и участь Маши. 12 февраля, вернувшись от А. Ф. Орлова, через которого он добывает сведения, Александр Николаевич пишет: «Дело Михаила будет кончено чрез четыре недели наверное; стало быть, тебе незачем приезжать сюда. Что до Маши, то ее дела отчаянно плохи, как и дела Василия; для них нет никакой надежды». Через несколько дней после этого Александр Николаевич представлялся при дворе, и 16-го он сообщает сестре: «Государь велел мне передать тебе его привет, императрица также. Все это хорошие предзнаменования для Михаила, потому что для бедной Маши мне ничего не было сказано». Два дня спустя он пишет ей длинное письмо, полное подробностей о деле: «Михаил не в ведении следственной комиссии; он был допрошен только раз, в своей комнате Бенкендорфом. Карою ему послужит его заключение и, вероятно, отставка. Как видишь, тебе не о чем тревожиться; его не отпускают только потому, что есть и другие члены, как, например, Александр Муравьев, замешанные не более Михаила, но нужные для очных ставок, почему их и держат до окончания следствия, а если освободить Михаила, то пришлось бы освободить и остальных. Что касается Волконского, то нет такого ужаса, в котором он не был бы замешан; к тому же, он держит себя дурно – то высокомерно, то униженнее, чем следует. Его все презирают, каждую минуту в нем открывают ложь и глупости, в которых он принужден сознаваться. Бедная Маша!»[55]. 12 марта Александр Николаевич пишет: «Насчет Волконского не могу сообщить тебе ничего хорошего; теперь он ведет себя, по слухам, как фанатик идеи; но я не ручаюсь, что завтра он опять не начнет хныкать». И беспрестанно в своих письмах он повторяет: «Бедная Маша!» «Мне страшно подумать, что ждет бедную Машу» и т. п. И Орлов 1 апреля писал жене: «Нынче день рождения бедной Маши. Что я могу прибавить к этому, кроме того, что в страхе за нее я повторяю эту короткую молитву: «Умилосердись, Господи, над участью Машеньки[56]. Один Бог может дать ей довольно душевной силы, чтобы стать выше своей участи».

Старик Раевский вернулся в Болтышку в последних числах февраля, когда Мария Николаевна уже начала поправляться. Как раз в отсутствие отца ей, наконец, решились сказать правду. Узнав, где муж, она тотчас решила ехать в Петербург и, несмотря на свою болезнь и весеннюю распутицу, пустилась в дорогу с двухмесячным ребенком; оставив его по пути у гр. Браницкой в Александрии, она прямым путем, минуя Москву, двинулась дальше, а следом за нею поспешала мать. 6 апреля А. Раевский писал Орловой: «Мама приехала сегодня утром, Маша здесь со вчерашнего вечера. Ее здоровье лучше, чем я смел надеяться, но она страшно исхудала и ее нервы сильно расстроены. Бедная, она все еще надеется. Я буду отнимать у нее надежды только с величайшей постепенностью: в ее положении необходима крайняя осторожность». А отец из Болтышки 14-го писал ей вдогонку (по– русски): «Неизвестность, в которой о тебе, милый друг мой Машенька, я нахожусь, мне весьма тягостна. Я знаю все, что ожидает тебя в Петербурге.

Трудно и при крепком здоровье переносить таковые огорчения. Отдай себя на волю Божию! Он один может устроить судьбу твою. Не забывай, мой друг, в твоем огорчении милого сына твоего, не забывай отца, мать, братьев, сестер, кои все тебя так любят. Повинуйся судьбе; советов и утешений я никаких более тебе сообщить не могу».

XIII

И вот началась та изумительная борьба, где слабой женщине-полуребенку был противопоставлен целый заговор мужской хитрости и настойчивости, и где в конце концов, воля сердца все же одержала верх. Наши письма дают возможность проследить перипетии этой борьбы. Все нити заговора держал в своих руках Александр Раевский; отец и старшая сестра, Орлова, действовали с ним заодно, следуя его указаниям. Их цель была – не дать Марии Николаевне последовать за мужем в ссылку; а для этого нужно было, во-первых, устроить так, чтобы она узнала о приговоре как можно позже, по возможности – когда осужденные уже будут отправлены в ссылку, во-вторых, оградить ее от влияния мужниной семьи, так как легко было предвидеть, что Волконские как раз станут внушать ей решимость разделить судьбу мужа. В начале апреля, когда она приехала в Петербург, уже все знали, что большую часть подсудимых ждет Сибирь, и некоторые жены уже готовились последовать за своими мужьями.

В этой борьбе Мария Николаевна стояла совсем одна, ни от кого не встречая дружеской поддержки или совета. Обе семьи – и мужнина, и своя – действовали корыстно, и корысть делала их жестокими, устраняла простоту и тепло отношений. Свекровь, обер-гофмейстерша Волконская, была «в полном смысле слова придворная дама»; она ни разу не съездила к сыну в тюрьму, боясь, что это свидание ее «убьет». Приехав в Петербург, Мария Николаевна сразу почувствовала себя во враждебной среде. Ее первой мыслью было, конечно, просить свидания с мужем. Волконский понимал и отчасти знал, что между ним и женою стали ее родные; недаром он не получил от нее до сих пор ни одной весточки: значит, от нее все скрывают. Еще до приезда жены в Петербург он писал из Алексеевского равелина сестре Софье Григорьевне: «Уже некоторые из жен просили и получили разрешение следовать за своими мужьями к месту их назначения, о котором они будут предуведомлены. Выпадет ли мне это счастье, и неужели моя обожаемая жена откажет мне в этом утешении? Я не сомневаюсь в том, что она со своим добрым сердцем всем мне пожертвует, но я опасаюсь посторонних влияний, и ее отдалили от всех вас, чтобы сильнее на нее действовать. Если жена приедет ко мне на свидание, то я бы желал, чтобы она приехала без своего брата, иначе ее тотчас же увезут от меня. Врач был бы при этом нужнее»[57].

По воле императора, А. Ф. Орлов сам отвез ее в крепость на свидание с мужем, и при ней действительно был врач. Это свидание было единственным. Инстинктивно ища в ком-нибудь опоры, Мария Николаевна хотела дождаться любимой сестры мужа, Софьи, с которой не была знакома и которая на время отлучилась из Петербурга. Но А. Раевский стал убеждать ее, что ей необходимо ехать назад к сыну: следствие кончится еще не скоро – можно ли оставлять ребенка так долго на чужих руках? что же касается Софьи Волконской, то они несомненно встретят ее в дороге (С. Г. Волконская ехала из Белева, сопровождая тело императрицы Елизаветы Алексеевны).

Ничего не подозревая, Мария Николаевна сдалась на эти увещания и решилась ехать, с целью привезти ребенка в Петербург. Раевский поехал с нею; отныне он уже не отпустит ее ни на шаг. Они поехали на Москву, чтобы повидаться с сестрой, Орловой; здесь Мария Николаевна была принята императрицей. Раевский устроил так, что с Софьей Волконской они разъехались. В Александрии они застали ребенка бледным и слабым после привития оспы. Теперь Александр становится форменно тюремщиком сестры. В Александрии для нее потянулись долгие месяцы ожидания и неизвестности. При ней находилась еще сестра София, гр. Воронцова с детьми тоже была здесь. Раевский удерживал Марию Николаевну под тем предлогом, что теперь незачем ехать, что надо подождать решения дела, а сам скрывал от нее все получаемые письма, из которых она могла бы узнать что-нибудь о ходе следствия. 18 мая он пишет Орловой: «Маша здорова, а ее сын прелестен… Хотя она и ни о чем не догадывается, однако большую часть времени она проводит при своем ребенке, а когда есть чужие, то выходит только к завтраку или обеду; я не мешаю ей в этом, потому что нахожу это удобным. При ней все время Соня; ты знаешь, какой я плохой утешитель, благодаря моему резкому характеру. Графиня Браницкая относится к ней с трогательной добротой. Нового нет ничего. Жду известий от Бенкендорфа или Алексея насчет духовного завещания, как мы условились». «Пиши для меня одного, – просит он 1 июня. – Впрочем, я вскрываю все письма, адресованные Маше, потому что письма тетушки иной раз так зажигательны, что я не могу отдавать их ей». 9 июня он пишет другой сестре, Елене, которая жила при Орловой в Москве: «Спасибо за твои письма, милый друг; только скажи Кате, чтобы она не писала Маше ничего, относящегося до приговора и суда; она забывает, что если бы только Маша подозревала близость суда, то не было бы возможности удержать ее здесь. Необходимо, чтобы она узнала все как можно позже. Последние дни она очень грустна; не знаю, что делать с этим, потому что подавать ей ложные надежды было бы жестоко. Я решил вообще не говорить с нею обо всей этой грустной истории. Ее сын здоров, – это большое счастье». «Маша с каждым днем грустнее, – пишет он неделю спустя. – Она сердится на меня за то, что я не говорю с нею о деле ее мужа, и жалуется на это Соне; но я предпочитаю навлекать на себя ее несправедливые упреки, нежели внушать ей ложные надежды… Со дня на день ждем гр. Воронцова, который привезет нам известия». 22 июня он пишет отцу: «Дорогой отец, в своих письмах ко мне ты говоришь о приговоре, о категориях и пр., и Катя тоже, поэтому я не могу показывать ваших писем Маше, которая, по моему мнению, не должна ничего знать до окончательного решения. Пожалуйста, пишите ей отдельно, не говоря ничего, а мне – со всеми возможными подробностями. До сих пор я получал достоверные сведения благодаря письмам Воронцова к его семье, но теперь он приехал, и мы уже ничего не будем получать из Петербурга. Браницкая уезжает в Москву в первой половине июля. Маше не хочется оставаться здесь без графини, и я ей ничего не говорю об этом, исключая того, что ты к тому времени, вероятно, вернешься… Вот письмо Бенкендорфа. Предупреждаю тебя, что это – человек грубый и наглый со своими подчиненными; поэтому нельзя вполне доверять его словам. Когда ты будешь ближе к Одессе, ты сам сможешь гораздо лучше уладить дело».

Наконец суд был кончен, и 12 июля подсудимым объявлен приговор. 24 июля А. Раевский писал сестре: «Видишь, как я был прав, решив остаться с Машей, потому что она каждую минуту может узнать о своем несчастии и о всех прискорбных обстоятельствах, которыми оно сопровождалось… Хотел писать тебе много, но моя голова пуста. Я не думал, что разжалование и ссылка Волконского так расстроят меня; я был готов к этому, да и никогда не любил этого человека, а между тем мне больно и за него, не говоря уже о Маше. Не забудь напомнить отцу о денежных делах сына Маши. Волконский написал завещание, оно должно быть у министра юстиции; для этого надо обратиться к Бенкендорфу».

Раевский не торопился сообщать сестре о приговоре; он ждал, конечно, пока Волконского отправят в ссылку. Во всяком случае, главное было сделано; теперь надо было обдумать вторую половину дела, именно – дальнейшее положение Маши и ее сына. И этот вопрос он считал нужным решить также не справляясь о ее собственных желаниях, с той же деспотической непреклонностью воли, с какой он раньше решил, что ей не следует ехать за мужем. 31 июля он пишет Орловой: «Только что получил письмо от несчастного Волконского, копию которого прилагаю здесь. Я принимаю ответственность, которую он возлагает на меня, принимаю не столько ради него и его доверия ко мне, сколько ради Маши, потому что, несмотря на несчастие, постигшее этого человека, я чувствую к нему только жалость. Теперь нам надо внимательно обсудить вопрос о том, что должна делать Маша. Покажи мое письмо отцу и попроси его взвесить мои доводы без предубеждения». Тут он подробно разбирает несколько планов устройства Марии Николаевны на зиму с точки зрения удобства для нее и присутствия надлежащей медицинской помощи для ее ребенка; затем он продолжает: «Не отнесись легко к вопросу о месте жительства Маши и о враче для ее ребенка. Помни, что в этом ребенке все ее будущее, помни о страшной ответственности, которая падет на нас, если мы не примем всех мер предосторожности, какие в нашей власти. Мы должны строго руководиться наиболее благоприятными вероятностями, а они все или за кн. Репнину, или за Одессу. Что касается ее самой, ее воли, то, когда она узнает о своем несчастье, у нее, конечно, не будет никаких желаний. Она сделает и должна делать лишь то, что посоветуют ей отец и я. Заклинаю тебя показать мое письмо отцу целиком и не поступать по собственному усмотрению; если ты не сделаешь этого, я напишу прямо отцу. Надо действовать рассудительно и оставить в стороне все мелкие соображения».

Итак, Мария Николаевна и теперь еще ничего не знала, хотя со времени приговора прошло уже три недели. Наконец, 26 июля Волконский был отправлен в ссылку. Теперь больше не было смысла скрывать от нее правду, и, вероятно, в начале августа Раевский сообщил ей все сразу – и приговор, и ссылку. Но как грубо он обманулся в своем уверенном предвидении! Он был убежден, что, узнав о своем великом горе, она истает в слезах и впадет в полное бессилие, – а случилось обратное: горе не только не парализовало ее воли, но, напротив, вдруг, как это всегда бывает с женщинами, стянуло в одну точку все тайные силы ее существа, и она явила зрелище такой непреклонной энергии в достижении своей цели, какой невозможно было ожидать от 18-летней избалованной женщины.

В своих «Записках» М. Н. Волконская рассказывает, что, узнав о приговоре, она тотчас объявила брату, что последует за мужем; Александр Николаевич, которому нужно было ехать в Одессу, сказал ей, чтобы она не трогалась с места до его возвращения, но она на другой же день после его отъезда уехала с ребенком в Петербург. Она поехала не прямо в столицу, а в Яготин, Полтавской губ., к брату мужа Репнину; этот брат, Николай Григорьевич, был в детстве переименован высочайшим указом по деду, за прекращением рода Репниных, в князя Репнина. Мария Николаевна нашла шурина больным; как только он поправился, все, то есть он с женою и Мария Николаевна с ребенком, пустились в Петербург[58].

Раньше ее прибыл туда ее отец, старик Раевский. 23 октября он писал Орловой[59]: «Государь принял меня милостиво вместе с императрицей; они ехали гулять. Государь хотел уведомить, когда ему угодно будет пожаловать аудиенцию, чего и дожидаюсь. – Я жду Машеньку с сыном вместе с княгиней Репниной всякую минуту. Буду ее удерживать от влияния эгоизма Волконских». А 5 ноября он сообщает брату, П. Л. Давыдову: «Вчерась приехала дочь моя Машенька. Ее Репнина обманом склонила отправиться сюда, будто старуха Волконская[60] едет к сыну; но я все это привел в порядок». Последняя записка старика помечена 20 ноября: «Дела мои приводятся к концу, но все еще дней пять пробыть должен, pour toucher un peu d'argen[61] для Машенькиного путешествия, которое будет, как я думаю, в январе. Государь утвердил духовную Волконского, итак ничто меня более не задержит».

Из «Записок» М. Н. Волконской мы знаем, при каких условиях она уезжала в Сибирь, как черство относились к ней родные мужа, не позаботившиеся даже снабдить ее всем необходимым для страшного путешествия. Она уехала, оставив ребенка на попечение свекрови и невесток и дав слово отцу, что вернется через год. Она поехала через Москву, и пробыла здесь два дня; здесь 26 декабря Зинаида Волконская устроила для нее музыкальный вечер, на котором был и Пушкин и который так трогательно описан другим присутствовавшим поэтом, Веневитиновым. По немногим строкам в ее «Записках» Некрасов создал чудную картину ее свидания с Пушкиным на этом вечере:

Печальна была наша встреча. Поэт
Подавлен был истинным горем.
Припомнил он игры ребяческих лет
В далеком Юрзуфе над морем.
Покинув привычный насмешливый тон,
С любовью, с тоской бесконечной,
С участием брата напутствовал он
Подругу той жизни беспечной.
Со мной он по комнате долго ходил.
Судьбой озабочен моею,
Я помню, родные, что он говорил,
Да так передать не сумею:
«Идите, идите! Вы сильны душой,
Вы смелым терпеньем богаты;
Пусть мирно свершится ваш путь роковой,
Пусть вас не смущают утраты!
Поверьте, душевной такой чистоты
Не стоит сей свет ненавистный.
Блажен, кто меняет его суеты
На подвиг любви бескорыстной!»

и т. д., – но кто не помнит этих строк?

Она ехала с лакеем и горничной. 1 января Александр Раевский писал сестре Орловой: «Путешествие Маши довольно плохо обставлено; при ней нет ни одного надежного человека. Не понимаю, как можно было не принять всех надлежащих мер; кажется, стоило позаботиться. Кроме того, она едет с взвинченной головой; я предпочел бы, чтобы она предприняла эту поездку только из сознания долга, а не по чувствительному порыву. Теперь Бог знает, когда она вернется».

Глубоко и сильно было горе отца. Оно сломило его крепкую натуру, и он недолго пережил разлуку с Машей. Уцелели два его письма к старшей дочери, писанные вскоре после отъезда Волконской. Их нельзя читать без волнения.

«Ты не совсем справедливо судишь, мой друг Катенька, – пишет он 20 марта 1827 г. – И ты также несколько подвержена экзальтации, но энтузиазм в некоторых случаях, до некоторой степени, есть дар Божий, переступая же черту, обращается в сумасшествие.

Если бы я знал в Петербурге, что Машенька едет к мужу безвозвратно и идет от любви к мужу, я б и сам согласился отпустить ее навсегда, погрести ее живую; я б ее оплакал кровавыми слезами, и не менее отпустил бы ее. Если б ты была в ее несчастном положении, я б сделал то же.

Возвратясь из Петербурга, я узнал от брата твоего и сестер, что М. им говорила, что муж бывает ей несносен. Муж и отец, погубив жену, как погубил Волконский, теряет все свои права на сердце жены своей; священные и светские законы уничтожают справедливо брак. Но если из-за этого сердце жены влечет ее к мужу, как я полагал М., тогда никто не должен препятствовать ей в исполнении ее желаний. Я то и сделал, но полагал не без причины после, что она знала, что она едет навсегда, и что она меня обманывала. – Письмо ее, вчера полученное, доказывает мне противное, – но не менее она не чувству своему последовала, поехав к мужу, а влиянию волконских баб, которые похвалами ее геройству уверили ее, что она героиня, – и она поехала, как дурочка. Нельзя мне не негодовать на нее: она должна иметь более доверенности ко мне и к моему рассудку, чем к скверным В-м; мне и спокойствие, и слава ее должны быть драгоценны. Если б я мог надеяться, что ее заблуждение не исчезнет, тогда б я не жалел о ее поступке; но это не в существе вещей, а между тем она единородного своего сына оставила без слезинки!

Мой друг! сердце отца не может сохранить долго огорчения своего на детей своих, и источник оного доказывает привязанность мою к ней. Я не показал ей ни капли оного и никому не дал подозревать его, кроме тебя. Адресуясь с оным к тебе, я выбрал того, кто не будет возбуждать его. Мой друг, если бы ты знала, что мне стоит Машенька здоровья, ты б извинила мою чувствительность.

Письмо ее от 29-го января, писанное из Иркутска, принесло не малое утешение. Или она не знает, что ей не позволено будет возвратиться, или сие запрещение существует только для удержания жен несчастных от поездки в Сибирь. Милосердый Государь наш не будет наказывать несчастных и невинных жертв своей любви к мужьям за оную, и, конечно, через некоторое время им позволено будет возвратиться. Дай Бог мне дожить до этого! Я тебе говорю, мой друг, что письмо ее усладило мою горесть, и в самую нужную для сего минуту, ибо за час до получения оного я писал к Машеньке, и писал в первый еще раз по ее отъезде».

Второе письмо писано месяцем позже, 17 апреля.

«Неужто ты думаешь, мой друг Катенька, что в нашей семье нужно защищать Машеньку, Машеньку, которая, по моему мнению, поступила хотя неосновательно, потому что не по одному своему движению, а по постороннему влиянию действует, но не менее она в несчастии, какого в мире жесточе найти мудрено, мудрено и выдумать даже. Неужто ты думаешь, что могут сердца наши закрыться для нее? Но полно и говорить об этом. В письмах своих она все оправдывает свой поступок, что доказывает, что она не совсем уверена в доброте оного. Я сказал тебе, мой друг, один раз: ехать по любви к мужу в несчастии – почтенно. Не будем возвращаться к этому предмету. Дай Бог, чтобы наша несчастная Машенька осталась в этом заблуждении, ибо опомниться было бы для нее еще большим несчастием»[62].

И точно для того, чтобы довершить свой портрет, он пишет в конце этого письма по поводу отставки А. П. Ермолова: «Ермолов заслужил свое огорчение, но не могу не жалеть об нем. Он не великодушен, поэтому будет несчастлив: привыкши быть видным человеком, ничтожность его будет ему мучительна». Сам Раевский не любил громких почестей и всего охотнее, по словам его биографа, «терялся в сельском убежище среди семейства своего».

XIV

Орлов отделался легко: полугодичным комфортабельным заключением в крепости да увольнением со службы, Лорер рассказывает, что А. Ф. Орлов выбрал для ходатайства за брата ту минуту, когда царь шел приобщаться. Сначала Николай отказал ему, но А. Ф. Орлов просил, умолял, обещал за прощение брата посвятить Николаю всю свою жизнь, – и царь, наконец, уступил. «Ночью, – говорил Лорер, – приехал за М. Орловым возок, и так как он недалеко от меня сидел в каземате, то я видел, как Подушкин сильно суетился, как одели генерала в шубу, как его с низкими поклонами усаживали и увезли»[63].

Герцен, без сомнения, был прав, сказав позднее, что если Орлов не попал в Сибирь, то это была не его вина, а его брата. Не будь Николай I так обязан Алексею Орлову, и, главное, не нуждайся он и дальше в нем, он не выпустил бы из своих рук Михаила. Есть веские основания думать, что он считал М. Ф. Орлова одним из главных закулисных виновников заговора. Это, конечно, о самом Николае рассказывает Розен, что по окончании суда над декабристами «одно очень важное лицо сказало своим приближенным: «Орлова следовало бы повесить первого»[64]{22}. Точно так же думал вел. кн. Константин Павлович: когда Николай написал ему, что Орлов знал о намерении Якубовича, он отвечал 14 июня 1926 г.: «Одна вещь удивляет меня – говорю тебе это прямо: именно, поведение Орлова, и как он сумел выйти сухим из воды и избегнуть суда»[65]. И еще много позднее, в декабре 1832 г., когда был открыт в Тифлисе заговор, имевший целью вернуть Грузии независимость, Николай писал Паскевичу: «Г.-м. кн. Чавчавадзе был всему известен и, кажется, играл в сем деле роль, сходную с Михайлою Орловым по делу 14-го декабря»[66].

16 июня 1826 г. относительно М. Ф. Орлова последовала высочайшая резолюция: «во уважение прежней отличной его службы и вменяя в штраф шестимесячное содержание в крепости», приказано отставить его от службы с тем, чтобы и впредь никуда не определять, и с обязательством безвыездно жить в деревне; местному же начальству иметь за ним бдительный тайный надзор[67]. 19 июня Орлов был уже в Москве, в объятиях своей жены. Она родила через несколько часов после его приезда. 30 июня, извещая свою сестру о своем освобождении и о благополучном рождении дочери, он пишет: «Следственно, все мои несчастия кончились, славу Богу, и могу я надеяться на спокойную и счастливую жизнь в семейственном круге. Что же касается до помыслов о службе и блестящем состоянии в обществе, вы знаете так же, как и я, что в душе моей все таковые мысли давно уже исчезли. Спокойствие и счастье в умеренности, вот мой удел. Он не хуже удела прочих для благоразумного».

Спокойствие и счастье в умеренности – как это было далеко от мечтаний о бурной жизни за родную страну, от надежд на «событие»! Правда, в эту минуту Орлов ошибался: как человеку, спасшемуся из кораблекрушения, ему казалось, что на свете нет ничего желаннее тихой пристани и семейного очага. Но он не догадывался, как скудно окажется это счастье в умеренности и как будет он томиться до конца. Лучше бы ему было не спастись так удачно!

Ближайшие годы он жил в своей калужской деревне, занимаясь хозяйством, заводом и политической экономией. В 1831 году он сделал попытку выйти опять на сцену: он обратился к Николаю с просьбой позволить ему вступить в военную службу рядовым. Николай велел сообщить ему, что ему разрешается жить в Москве и чтобы прислал своего сына для воспитания в Пажеском корпусе. На это Орлов отвечал, что с благодарностью принимает разрешение жить в Москве, сына же своего хочет воспитать сам[68].

И вот он переехал в Москву, где купил и великолепно отделал себе большой дом на Пречистенке{23}. Здесь он и прожил до смерти, все время под тайным надзором; лишь незадолго до смерти, в 1841 г., ему был дозволен и въезд в Петербург. Он занял видное место среди московского общества, войдя в круг тех передовых людей, которые собирались в салонах Свербеевой, Елагиной или у него самого. Всех ближе он был с Чаадаевым; их связывали долголетняя дружба и общность положения. Орлов пользовался большим уважением молодежи, как либерал и западник. У него бывал молодой Герцен, и Пушкин, наезжая в Москву, знакомился у него с литературной молодежью из «Московского Наблюдателя»{24}.

Герцен художественно изобразил Орлова в последний период его жизни[69]. Герцен познакомился с ним в начале 30-х годов. «Тогда он был еще красавец: «чело, как череп голый», античная голова, оживленные черты и высокий рост придавали ему истинно что-то мощное. Именно с такою наружностью можно увлекать людей. Возвращенный из ссылки, но не прощенный, он был в очень затруднительном положении в Москве. Снедаемый самолюбием и жаждой деятельности, он был похож на льва, сидящего в клетке и не смевшего даже рычать. Faute de mieu[70]он окружил себя небольшим кругом знакомых и проповедывал там свои теории; главное лицо по талантам и странностям занимал в этом кругу Чаадаев. Подавленное честолюбие, глубокая уверенность, что он мог бы действовать с блеском на высших правительственных местах и воспоминание прошедшего, желание сохранить его как нечто святое, ставило Орлова в беспрерывное колебание. «Стереть прошедшее» и явиться кающейся Магдалиной, говорил один голос; «не сходить с величественного пьедестала, который дан ему прошедшим интересом, и оставаться окруженным ореолом оппозиционности», говорил другой голос. От этого Орлов делал беспрерывные ошибки, вовсе без нужды и без пользы громогласно иной раз унижался и приобретал один стыд. Ибо те, перед которыми он это делал, не доверяли ему, а те, которые были свидетелями, теряли уважение… И в самом деле, неприятно было видеть на московских гуляньях и балах Михаила Федоровича в то время, как все его товарищи ныли и уничтожались на каторге. Орлов не умел носить траур, который ему повелевала благопристойность высшая».

«От скуки Орлов не знал, что начать. Пробовал он и хрустальную фабрику заводить, на которой делались средневековые стекла с картинами, обходившиеся ему дороже, чем он их продавал, и книгу он принимался писать: «О кредите»[71], нет, не туда рвалось сердце, но другого выхода не было. Лев был осужден праздно бродить между Арбатом и Басманной, не смея даже давать волю своему языку».

Герцен оставил Орлова в 1834 г и снова увидел уже незадолго до его смерти, в 1841 г.: «Он на меня сделал ужасное влияние: что-то руинное, убитое было в нем. Работавши 7 лет и все по пустому, чтоб получить поприще, он убедился, что там никогда не простят, что ни делай. А юное поколение далеко ушло и с снисхождением (а не с увлечением) смотрело на старика. Он все это чувствовал и глубоко мучился, занимался отделкой дома, стеклянным заводом, чтоб заглушить внутренний голос, но не выдержал».

Орлов умер в Москве в 1842 г., 18 марта, в день сдачи Парижа.

«Он умер спокойной, величаво, – говорит Герцен. – Все путное в Москве показало участие к больному, даже незнакомые. Оценили, поняли, благословили в путь. Толпа народу была на отпевании и проводила его. После его смерти полиция опечатала бумаги и отослала в Петербург».

Внуки Орлова хранят листок бумаги, где рукою Чаадаева написан проект надгробной надписи другу: «Здесь покоится прах ген.-м. М. Ф. Орлова. Современники помнили, что он участвовал в достославном увенчании всенародной войны против Франции, подписав 1814 года, марта 18, сдачу Парижа. Друзья любили его добрую душу. Боже, помилуй эту добрую душу! Родился 1788 года, скончался 1842 года, марта 18»[72].

Иного рода эпитафию написал ему Герцен в «Былом и Думах»:

«…В Люцерне есть удивительный памятник; он сделан Торвальдсеном в дикой скале. Во впадине лежит умирающий лев; он ранен на смерть, кровь струится из раны, в которой торчит обломок стрелы; он положил молодецкую голову на лапу, он стонет, его взор выражает нестерпимую боль; кругом пусто, внизу пруд, все это задвинуто горами, деревьями, зеленью; прохожие идут, не догадываясь, что тут умирает царственный зверь.

«Раз как-то долго сидя на скамье против каменного страдальца, я вдруг вспомнил мое последнее посещение Орлова…»

А остальные наши герои?

Гроза 14-го декабря убила их всех, но по-разному. Если Орлова она отравила ядовитыми газами, которые медленно убивали его в продление 16-ти лет, то старика Раевского она контузила на смерть. Он умер в сентябре 1829 г. Он давно простил свою Машеньку. Он делал выговоры сыну Николаю, который в своих письмах к сестре никогда не посылал поклона Волконскому[73]; а накануне смерти он сказал одному из своих друзей, указывая на портрет Марии Николаевны, висевший в его комнате: «Вот самая удивительная женщина, какую я видел»[74].

Александр Раевский так и не вернулся больше на службу и всю свою остальную жизнь проходил «отставным камергером». Он вернулся в Одессу и жил то здесь, то у Браницкой, смотря по тому, где жила Воронцова. В 1828 г. эта история кончилась: ее кончил Воронцов, и так же грубо, как четыре года назад с Пушкиным. Что собственно произошло, мы не знаем, но в один прекрасный день граф Воронцов послал письменное заявление полицеймейстеру одесскому о том, что Раевский, встретив его супругу на загородной прогулке, преследовал ее своими любезностями; он жаловался, как частный человек (а он был местным генерал-губернатором), угрожая в то же время прибегнуть к высшей власти, если не получит удовлетворения. – Получив эту бумагу, полицеймейстер лично отправился к Раевскому, который счел нужным дать письменный отзыв. Он отвечал, что не говорил графине ничего дерзкого. «Мне весьма прискорбно, – писал он, – что граф Воронцов вмешивает полицию в семейственные свои дела и через то дает им столь неприятную гласность. Я покажу более умеренности и чувства приличия, не распространяясь далее о таковом предмете. Что же касается до донесений холопий его сиятельства, то оные совершенно ложны»[75].

В это время старик Раевский еще был жив. О дальнейшем ходе дела красноречиво повествует его письмо на имя Николая I от 12 июля 1828 г.:

«В. и. в., всемилостивейший государь, граф Воронцов извещает меня письмом, что сын мой, по высочайшему вашему повелению, выслан из Одессы в Полтаву за разговоры его против правительства и военных действий, оправдываясь предо мною, что он сему не причиною.

«Тридцать с лишним лет я знаю графа Воронцова.

«Несчастная страсть моего сына к графине Воронцовой вовлекла его в поступки неблагоразумные, и он непростительно виноват перед графинею.

«Графу Воронцову нужно было удалить моего сына, по всей справедливости, что мог он сделать образом благородным: графиня Браницкая могла о сем просить вас для спокойствия семейного. Но он не рассудил сего. Граф Воронцов богат, военный генерал-губернатор, может деньгами и другими награждениями найти кого донесть и присягнуть в чем угодно графу Воронцову.

«Всемилостивейший государь, сын мой не в состоянии говорить ни мыслить против правительства; накажите его за его неблагоразумие, но не по клевете, на него взнесенной; первое может его ввести в рассудок, а последнее – погубить; если же я обманул вас, я преступник, накажите меня по вине моей.

«Имею счастье быть и проч. Николай Раевский, генерал от кавалерии»[76].

В Полтавской губ. Александр Николаевич оставался заточенным довольно долго; еще год с лишним спустя он только по специальному разрешению мог съездить оттуда к умирающему отцу. После смерти отца, когда его мать и сестры уехали жить в Италию, он заперся в Болтышке, чтобы привести в порядок расстроенное хозяйство и исправно посылать им деньги на жизнь. Из экономии он не завел своего стола, а ел то, что ела застольная, и одевался почти так же. Это продолжалось года три. За это время Болтышку посетила холера, и он сделал все возможное, чтобы облегчить бедствие, не жалея трудов и нимало не думая о себе; он всегда интересовался медициною. Самоотвержение, выказанное им при этом, могло быть обусловлено не столько альтруизмом, сколько известным складом характера; но в то время, говорят, один из его знакомых выразился по этому поводу: «Пушкин его демоном зовет, а люди в Болтышке ангелом». – Потом он получил право жить в столице, поселился в Москве, женился, скоро овдовел и затем весь отдался воспитанию своей малютки– дочери. Потом и дочь выросла и вышла замуж (за гр. Ностица), и уже не на что было тратить остаток так бесцельно растраченных душевных сил. Знавшие его рассказывают о сильном впечатлении, которое произвела на него книга Бокля; он прочитал ее всю сразу, – а увлекшись какой-нибудь книгой, он имел обыкновение ложиться в постель и приказывал затворить ставни в комнате, зажечь лампы и никого не впускать. Последние несколько лет он жил в Ницце, где и умер на 74-м году, 23 октября 1868.

И отца, и мужа, и братьев, и всех сестер пережила Екатерина Николаевна Орлова, умершая только в 1885 году.

Глава вторая

В. С. Печерин[77]


Глава третья

Н. В. Станкевич{25}[78]

I

Станкевичу идет 20-й год (он родился в 1813-м). Он мил, изящен, умен и беззаботен. Со стороны глядя, можно подумать, что он счастлив и живет непосредственно всем существом. Но это не так: едва заметная трещина уже бороздит его ясный образ. Ему чего-то недостает, какое-то неясное чувство томит его минутами. Что же это? – Это избыток душевной энергии, не находящей исхода, не тяжкая мука душевного страдания, а светлая опьяняющая грусть, от которой сердце ширится и на глазах выступают слезы.

Душа полна через край, хочется перелить в чужую душу избыток чувства, но люди или не понимают, или скажешь совсем не то, что хотел сказать, «потому что человек, которому говоришь, как-то самым видом своим сбивает сказать не то, что чувствуешь, а другое»{26}. Пришел с лекций, подурачился, поболтал с товарищем, послал Ивана в книжную лавку за книгой, а сам, переодевшись, сел к столу, раскрыл Коха и… задумался; что-то проскользнуло по душе, что-то в ней зашевелилось, и быстро, как летнее облако, надвинулось знакомое чувство – полу-грусть, полувдохновение. Невыносимо! Пробуешь излить душу в стихах – стихи не клеятся, возьмешь аккорда два на фортепиано, но звуки режут слух, – а сердце сильно бьется, на глазах слезы, и, кажется, одно небольшое напряжение, и чувство хлынет наружу. Станкевич определяет это душевное состояние, как безнадежность соединиться с тем, к чему душа стремится; а чту это, к чему стремится его душа, он не знает. Счастлив, кто в такие минуты сильно полюбит, еще более счастлив художник, который разрешает это хаотическое чувство, воплотив его в стройном создании. А Станкевич не поэт и не любит; оттого его волнение бесплодно перегорает внутри и мучит.

Станкевич сам спрашивает себя, почему на него часто находит эта тоска, и перебрав разные причины – болезнь, заботу об экзаменах и пр. – решает положительно: потому, что он живет

Без божества, без вдохновенья,
Без слез, без жизни, без любви{27}.

Его жизнь кажется ему сухой, скучной, досадной: «душа просит воли, ум пищи, любовь предмета, жизнь деятельности»{28}. Иначе сказать, избыток чувства ищет овеществиться: ему нужно из смутного волнения превратиться в определенное упоение.

Для человека, который, как Станкевич, лишен творческого дара, упоение вне любви достижимо лишь пассивным путем: он неспособен внутри доводить свое чувство до гармонического аккорда, ему нужен для этого внешний стимул. Наилучшим таким стимулом является искусство. Переживая вслед за поэтом или его героем волнующие их ощущения, душа живет полною жизнью, избыток чувства неопределенного, хаотического, выливается в реальные, хотя и чужие, формы, мучительная своей бесформенностью Sehnsucht[79] уступает место стройной, осмысленной полноте чувства. Он советует Неверову прочитать два стихотворения Козлова: «На отъезд» и «Новые стансы»{29}. «Когда душа твоя будет в неопределенном грустном состоянии, прочти их: ты сосредоточишься, и тебя обнимет грустное, гармоническое чувство. Я вчера сидел неподвижно, повторяя стихи гладкие и задумчивые!»{30} Он – не Миньона, его не обманула любовь, безнадежность не воскрешает пред ним детских воспоминаний об Италии, – но, ведь слушая песнь Миньоны, он глубоко переживает ее страдания и тоску, он готов схватить друга за руку и сказать:

Dahin, dahin

Möcht ich mit dir, o mein Geliebter, ziehn[80]{31}.

Действительность не дает никакого удовлетворения его повышенному чувству, и он отворачивается от нее, чтобы всецело погрузиться в искусство или задушевную беседу с другом: здесь полный простор мечтам о такой жизни, где все – красота и упоение. «Приходи ко мне – пофантазируем»{32}, такие записочки он пишет Неверову. Оттого же он любит театр: «Излить свои чувства некому – там, в храме искусства, как-то вольнее душе… Театр и музыка располагают душу мечтать об искусстве, о его совершенстве, о прелести изящного, делать планы эфемерные, скоропреходящие… но тем не менее занимательные»{33}.

Так это напряжение, бесформенное чувство, не находя себе объекта в жизни, питается мечтами. Станкевич сам хорошо знает, что «прекрасное» его жизни – не от мира сего. И то, что он это знает, есть, наряду с избытком бесформенного чувства, его вторая отличительная черта. Он сильно чувствует – и тонко анализирует себя в самый момент волнения; в нем столько же рефлексии, сколько непосредственности. В результате получается такого рода двойственность: он живет мечтами, но в то же время смотрит на них со стороны. Он знает, что они призрачны, но он любит их, ему сладко с ними, и он играет ими, как дитя игрушками, и не хочет с ними расстаться, потому что вне их – скучная проза жизни. 1 января 1834 года, перед тем как ехать на бал в Благородном собрании, он в разговоре с одной знакомой жаловался на долгое молчание Неверова; та вздумала утешить его предположением, что Неверов, может быть, в дороге – едет в Москву. Предположение было нелепо, и Станкевич совершенно не верил ему, но оно было так соблазнительно, а Красов, склонный верить всему чудесному, так горячо доказывал его вероятность, что Станкевич был увлечен. Рассказывая об этом на следующий день в письме Неверову, он пишет: «Я видел, что это мечта, но она мне нравилась, очищала мне душу своей торжественностью»{34}, и ему стало грустно, когда тлетворный воздух бала спугнул его мечту. Вспоминая стих немецкого поэта: Nur der Irrtum ist das Leben[81] он проговаривается: «А может быть, то только и есть Wahrheit[82], что мы называем Irrthum{35}. Впрочем, если и нет, то наше мечтательное счастье лучше действительного уже и потому, что мы, вероятно, наслаждения в этом так называемом счастии не нашли бы». Любопытное признание и верное пророчество: оно не замедлит оправдаться на самом Станкевиче.

Та, если так можно выразиться, платоническая полнота чувства, которую давали искусство, фантазирование и дружба, разумеется, не могла насытить алчущей души, тем более, что развитое сознание безошибочно определяло сравнительную ценность мечты и жизни. Здоровый инстинкт минутами внушал отвращение к бесплотным теням, населявшим душу; хотелось живой, определенной, личной страсти, в которой перегоравшее внутри чувство нашло бы себе полное воплощение, – хотелось любви. Он мечтает о разгульной грозе, которая пронеслась бы над жаждущей душой, о страсти пламенной и бурной: «Пускай бы опустошительный огонь ее прошел по всему ничтожному бытию моему, разрушил слабые узы, которыми оно опутано, испепелил томительное горе и рассеял беспокойные призраки, блуждающие во мраке душевном! Я бы воскрес, я бы ожил! Если б эта любовь была самая несчастная… кажется, все я был бы лучше»{36}.

Как раз в это время у него завязывается «деревенский роман». Девушка, по-видимому, искренно любит, да и сам Станкевич увлечен. Но странное дело, вместо того чтобы отдаться страсти, как можно было бы ожидать, он с первой же минуты враждебно настораживается против нее. Он начинает испытывать девушку: «решается на всякий случай сначала переменить обращение», чтобы определить, не есть ли ее чувство – простой интерес; ради искуса он удаляется от нее и тем доводит ее до слез, но и слезы не побеждают его скептицизма, потому что они могут быть следствием раздраженного самолюбия. Наконец он кладет резолюцию: она мила, но не имеет глубоких чувств, и, значит, он не может ее любить. Но девушка увлечена и страдает, спрашивается, что же он должен сделать? «Теперь, – пишет он другу – два крайних вопроса метафизических решены: Was kann ich wissen, was darf ich hoffen; остался средний: Was soll ich thun?[83]{37} Принять ее любовь он не считает себя в праве, порвать отношения – значит причинить ей сильную боль. После долгих колебаний и нескольких мучительных сцен он решается кончить роман мирным разрывом.

В этом эпизоде для нас важно не то, что Станкевич не полюбил своей знакомки, – в этом человек не волен, – а то, что, ощутив приближение действительного чувства, он поспешно ретировался. Вся его хитрая расчетливость – не что иное, как средство замаскировать собственную трусость; очевидно, любовь манила его лишь в отвлечении, реальная же страсть пугает его пуще всего. Дело в том, что «мечты», как ни ясна ему их призрачность, уже успели стать той атмосферой, вне которой ему трудно дышать. Только в них он находит ничем не возмущаемую красоту и безграничный простор, действительность же давит его грубой законченностью своих форм и оскорбляет примесью прозы во всяком проявлении красоты. Поэтому, едва коснувшись жизни, он бежит от нее назад, в привольный мир неопределенных чувств, смутного волнения, мирных и красивых фантазий, где нет ни уз, связывающих навеки, ни резких очертаний. И он оправдывает это бегство сознательно: прилепиться к чему-нибудь единичному и реальному представляется ему изменой высшему назначению человека; как ни сладко, «исторгшись из скуки жизни, отдохнуть в объятиях тихого существа»{38}, он должен бежать этого счастия, чтобы не сбиться с пути. Два цветка, говорит Шиллер, манят человека: надежда и наслаждение; кто сорвал один из них, тот не получит другого{39}. А для него без надежды нет счастия, ибо надежда есть сознание своего права на счастие, своей правоты; значит, он должен навсегда отречься от наслаждения. Это сознание наполняет гордостью его сердце: он – мученик за идею, ему суждено, отказавшись от пошлого счастия толпы, всю жизнь стремиться к идеалу без надежды достигнуть его. Станкевичу, вероятно, не слишком трудно было расстаться с той девушкой, но он чувствует себя героем: «Как отрадно разбить упоительный сосуд, поднесенный любовью, и сказать: я выше толпы счастливцев, я имею право сделать упрек судьбе…». И он наивно прибавляет: «Есть прелесть в отчаянии, с которым сморишь на прелестное создание, с которым никогда, никогда не соединишься, с которым разлучила тебя твоя мысль, высокая, благородная!»{40}.

Эта искусная апология, очевидно, в принципе освящала бегство от действительности. Сейчас речь шла только о любви и личном счастии, но принцип допускал приложение ко всякому факту жизни. С этой точки зрения, на которую становится здесь Станкевич, принятие любого реального момента оказывается изменой идеалу и, стало быть, единственное достойное человека призвание заключается в том, чтобы растить и холить в себе самодовлеющие идеалы. Еще до «деревенского романа» он так изображал «подвиг жизни»:

Когда любовь и жажда знаний
Еще горят в душе твоей,
Беги от суетных желаний,
От убивающих людей.
Себе всегда пред всеми верен,
Иди, люби и не страшись!
Пускай твой путь земной измерен —
С непогибающим дружись!
Пускай горенье света взыдет
Звездой злосчастья над тобой
И мир тебя возненавидит:
Отринь, попри его стопой!
Он для тебя погибнет дольный;
Но спасена душа твоя!
Ты притечешь самодовольный
К пределам страшным бытия.
Тогда свершится подвиг трудный:
Перешагнешь предел земной
И станешь жизнию повсюдной —
И все наполнится тобой.{41}

Но если так, во что же обращается жизнь? Что такое действительность?

В его глазах она лишена самостоятельного значения; она – не что иное, как поставщик сырого материала, из которого дух творит свои идеалы. Минутная любовь, пережитая Станкевичем, сослужила ему свою службу: в его фантазии «невольно составился» чудный идеал, «прототип женщины»{42}, сосредоточивший в себе все, что мир представляет светлого, божественного. Если голод сердца и не совсем утолен этим призраком – что делать! Надо терпеть и не унижаться до примирения со скудной действительностью.

Теперь Станкевич сам определяет свое состояние, как разрыв с миром. Его идеализм скрывает в себе внутреннее противоречие: это не победа над жизнью, а только ссора с нею. Станкевич сознает, что жить всей полнотой чувства в реальном он не способен, потому что слишком привязался к своим призракам, не может не прикидывать жизни на их мерку и, значит, не может не видеть ее несовершенств; но он готов проклинать этот свой скептицизм, делающий для него невозможным блаженство. Неискоренимое чувство, помимо всяких рассуждений, говорило ему, что здоровое, человечное, истинно радостное – только в одном: в бодром наслаждении действительной жизнью, в реальном личном упоении, то есть в том именно, что стало для него уже невозможным. С горечью говорит он о своем демоне-мучителе, о враждебном духе, льющем отраву на лучшие дни его жизни. Его душа, говорит он, была расположена все любить, все обнимать, но, пространствовав, еще недолго, по миру, она, огорченная, вернулась и заперлась в себе: скучно без мира, скучно и в мире!{43} Если бы не прекрасные призраки, ласкающие его порою, ему нечем было бы жить; но это не призраки желаний, а просто игра души с самой собою: это – жажда чего-то высшего, не знающая определенной цели, она спасает душу от усыпления, но не может дать ей крыльев.

Из этой коллизии нужно было во что бы то ни стало найти выход, потому что она грозила моральной смертью. Очевидно, что отречься от одного из двух элементов в пользу другого для Станкевича было невозможно: он слишком сжился с мечтою, чтобы удовлетвориться пошлой действительностью, какова она есть, и слишком ясно сознавал бесплотность мечты, чтобы, отвернувшись от жизни, всецело замкнуться в мире своих призраков. В этой разорванности между двумя мирами нельзя было жить. Нормальный ход развития неизбежно должен был привести к синтезу, в котором идеальное и реальное органически претворилось бы в одно целое, и Станкевич хорошо понимал это. Стремление выработать в себе цельность духа, без которой для человека немыслима никакая разумная жизнь, становится для него вскоре главной задачей. Ему придется истратить на эту работу немало лет, понадобится для исцеления еще одно тяжелое столкновение с действительностью, и цели он достигнет иным путем, чем думал, – но основной вопрос уже теперь ясно стоял пред его сознанием. Мало того: в теории все элементы положительного мировоззрения уже были у него налицо, – оставалось только оформить идеал, а главное, превратить его из мысли в прочное регулирующее чувство. Туманные идеалистические «призраки» недаром так долго обитали в душе Станкевича: они взрастили на благодатной почве высокие помыслы; и нам надо теперь узнать, что это была за почва и каковы были эти помыслы.

II

Религиозное чувство неискоренимо в душе Станкевича. Его переписка не дает материала для определения отличительных признаков его веры, но главное ее свойство выступает с полной ясностью: это была религия оптимистическая, светлая и радостная. В основе ее лежало врожденное чувство гармонии бытия.

По своему инстинктивному отношению к вселенной все люди, от неграмотного простолюдина до ученого, делятся на два типа – гармоничный и дисгармоничный. Первый характеризуется врожденным чувством законности мирового порядка, полным согласием собственного разума с закономерностью, господствующей в природе; это – души абсолютно акклиматизированные. Если это человек, одаренный творческим гением, то его творчество представляет собою положительный полюс мировой гармонии, точку, где собраны в ослепительный пучок многие из тех лучей вечной красоты, которые действительно каждый миг мириадами играют перед нами, но которые врозь, не собранные и не отраженные художником, едва видны нашему близорукому глазу. Таков наш Пушкин. Второй тип характеризуется врожденной дисгармоничностью, разладом между собственным сознанием и космическим разумом. Это люди с неприспособленной к миру психикой, вечно несчастные этой своей неприспособленностью; в их душе неистребимо живет сознательное или бессознательное представление о мире таком, каким он должен быть и каков он не есть, и чувства их улавливают в мире лишь те черты, которыми он уклоняется от этого идеального образа. Если такой человек – поэт, то его творчество становится отрицательным полюсом мировой гармонии, так сказать, фокусом мировых диссонансов. Таков наш Лермонтов. Каждый художник может быть подведен под одну из этих категорий, и трудно спорить, какая из них в искусстве больше служит человечеству: обе, хотя разными путями, ведут его туда, где сияет недостижимый храм ничем не омраченной красоты, ничем не возмущаемой радости. Ибо искусство не имеет другого предмета, как мировая гармония и стремление к ней; потому и Жуковский сказал: «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли»{44}.

Под один из этих двух типов может быть подведен, повторяю, всякий человек. На низком уровне развития оба они являются нередко в полной своей чистоте, как бессознательное чувство гармонии бытия или, напротив, его дисгармонии. Но развитое сознание вносит сюда неисчислимые уклонения и порождает в обоих типах множество разновидностей. Одну из этих разновидностей представлял собою Станкевич: присущее его натуре инстинктивное утверждение мира, как гармонического, было его разумом создано и вполне освящено; чувство законности, разумности и благолепия мирового порядка сделалось у него сознательным убеждением и в годы возмужалости составляло основу как его религии, так и его этикофилософского мировоззрения. Естественно, что одна и другое были у него ярко окрашены оптимизмом.

Религия для него – прежде всего радостное утверждение мира. В ней одной все диссонансы разрешаются в гармонию, через нее душа примиряется с Божеством, благодаря ей жизнь снова одевается в радужные ткани, становится прекрасною и высокою. Мир есть стройное целое, одушевленное разумом, и человек – частица этого гармонического целого; ощущать эту разумную стройность мирового порядка и свою принадлежность к ней – неискоренимая потребность человеческого духа, и это достигается чрез религию, ибо она одна в состоянии перешагнуть бездну, которая всегда остается между бесконечностью и человеком и которой не может наполнить никакое знание, никакая система.

Es herrschet eine allweise Güte über die Wel[84]{45} таково любимое изречение юноши Станкевича и его основное убеждение. Знакомство с ранним учением Шеллинга помогло ему выработать в себе на почве этого принципа стройное мировоззрение. Вот как он формулирует его в начале 1833 года.

Знание, основанное на вере в наши чувства, говорит нам, что природа существует. Она – целое, составленное из неделимых, и каждое из них есть часть общей жизни природы. В каждом эта жизнь действует независимо от него, почти всегда без его сознания и всегда без участия его воли, повинуясь своим законам, которые вечны и непреложны, следовательно составляют сущность ее. Но если большая часть неделимых не сознает себя, то жизнь, во всех них разлитая, сознает себя, ибо действует целесообразно. Итак, жизнь в целом есть разумение.

Роды существ составляют лестницу, по которой жизнь, сознающая себя в целом, идет к самосознанию в неделимых. Она действует равно разумно в камне и в человеке, развивается в обоих по тем же законам, но только в человеке она сознает себя отдельно. Таким образом, человек не потерян в бесконечности творения; в нем действует разумная жизнь всей природы, имеющая свою волю независимо от его воли: он рождается, растет, чувствует жажду и голод. Но это не единственное его назначение: в нем повторена природа; он так же сознает себя отдельно, как природа сознает себя в целом. Поэтому он в состоянии отождествлять себя с мировым разумом, может проникнуть его законы, провидеть его цели, чувствовать красоту мироздания: он верит, надеется, любит, он ощущает, желает знать и действовать.

Итак, человек в настоящем значении слова, то есть сохранивший в себе все то, что составляет сущность человеческого бытия, humanitas, – есть образ Творца (Разума). В этом смысле человек не может возвышаться; он только не должен падать, должен оставаться верным своей прекрасной сущности. Но он уклонился от своего назначения: сейчас в каждом человеке, наряду с частицами его подлинного, божеского образа, есть низшие свойства.

Так как в человеке всеобщая жизнь отдельно сознает себя свободною и разумной, то история, очевидно, есть часть жизни природы, творимая с сознанием. Какой же путь должно указать ей сознание? Иначе говоря, в чем заключается прогрессивное начало истории?

Оно заключается в очищении человека от дурных свойств, исказивших его благую природу, и в совершенствовании его, в возможно большем приближении ко всеобщей жизни. Шеллинг, считавший естественным влечением человека эгоизм, видел прогресс в улучшении средств противодействовать эгоизму, в уравновешении эгоизмов чрез действие и противодействие. Эта мысль кажется Станкевичу оскорбительной: для него история – постепенное развитие человека и общества, их постепенное воспитание.

На основе этой философской теории складывается в 1834–1835 гг. этическое мировоззрение Станкевича. Осенью 1834 года он пишет Неверову, что прошло время, когда каждая блестящая мысль казалась ему истиной; теперь вместе с верой в возможность разрешения высших вопросов в нем умалился и научный интерес. Для него настала пора деятельности, и все сильнее и сильнее он ощущает потребность веры, то есть нравственных убеждений: теперь он ищет уже не одной истины, а с нею и добра. Он придает теперь небольшую цену философским системам, дорожа в них только методом; по существу же, говорит он, хороша только та система, «которая не мешает верованиям, составляющим интегральную часть человеческого существа, и содержит побуждения к добрым подвигам»{46}.

Его главное и самое задушевное, сладчайшее, как он выражается, верование – убеждение в постепенном совершенствовании личности и общества. Высшую обязанность человека он видит в посильном содействии этому совершенствованию: «если у меня теперь есть какая-нибудь idea fix[85] то это о воспитании в духе нравственности и религии, о возможности поддержать ее и об ускорении всеми силами человечества на пути его к царству Божию, к чести, к вере»{47}.

Отсюда развивается у Станкевича строго-последовательная система личного поведения. Человек должен или делать добро, или приготовлять себя к деланию добра. Делать добро – значит всеми силами способствовать восстановлению в человечестве того идеального образа, который ныне затемнен; и это священнейший долг человека. Но исполнять этот долг может лишь тот, кто сам чист, а средства исполнения указует наука; поэтому ближайшая обязанность человека – совершенствовать самого себя в нравственном, а затем в умственном отношении. Очистить свою душу и образовать свой ум, потом заключить с единомышленниками союз дружбы и чести и общими силами трудиться на пользу отечества, указывая ближним истинный путь, давая им понятие о чести, о религии, о науках, – так рисуется Станкевичу идеальный план его жизни.

А для этого главное условие – сберечь в себе душевное пламя, не дать опыту охладить в себе усердие к добру. Таких людей, сохранивших и в лета мужества благородный жар юности, Станкевич ценит выше всего. По его мысли, человек должен сознательно лелеять в себе эту небесную искру и избегать всего, что способно погасить ее. Убеждая Красова не бросать поэзии ради «дельных занятий», он пишет ему: «Пусть мал и незаметен будет художнический талант твой; но эти пламенные, искренние беседы души с самой собою не сохраняют ли ее энергии, не спасают ли ее сокровища от наития тяжких житейских смут и забот?»{48} И то же требование он на первом плане ставит самому себе. Оглядываясь теперь на то время, когда его ум всецело был поглощен жаждой знания, он видит главный плод своих занятий не в самом познании, а в том, что «высокие предметы исследований поставили его душу выше благ мира сего»{49}, развили и укрепили в нем энергию души, направленную на добро. Он искал истины – и в этих поисках запасся побуждениями к деятельности: так, говорит он, в средние века искали философский камень, и нашли тысячи целебных составов для болезней. Роковая болезнь (чахотка), настигшая Станкевича уже при выходе из отрочества в юность и часто превращавшая его жизнь в пытку. Сашит его не потерей здоровья и перспективой ранней смерти: больше всего угнетает его мысль, что болезнь может похитить у него душевную энергию, что он ничего не сделает для людей. «Один вопрос я задаю себе: что я должен делать в настоящем положении? Я сделаю все, что от меня зависит. Последнее письмо твое утешило меня, наставило. Да, я буду мужем, я притерплюсь к боли; но жаль, если я сделаюсь холодным стоиком, я от себя этого не надеялся! Я трепещу при мысли, что энергия души моей погибнет невозвратно!»{50}

III

Итак, жизнь – подвиг. В теории это было уже окончательно решено, но слабое сердце пока еще не хотело мириться с этой безотрадной перспективой. Хотелось личного счастья, любви, и лукавая мысль подсказывала, что любовь подаст сил на подвиг. В лучшие свои минуты, весною, Станкевич ощущает пламя в своей груди, но эта теплота простирается на всю природу и потому не согревает его души. Он говорит себе, что его душевная жажда только тогда будет утолена, когда вся красота мироздания олицетворится для него в одном существе; иначе чувство истощится в тщетном стремлении к необъятному, к безответному: оно требует близкого, видимого, ощутительного, оно жаждет исповедаться, быть понятым и разделенным; «не пожмешь руки великану, называемому вселенной, не дашь ей страстного поцелуя, не подслушаешь, как бьется ее сердце!»{51} Не мудрено, что стоический обет, исторгнутый у 20-летнего Станкевича печальным концом его первой сердечной истории, был очень скоро забыт; за нею непосредственно следуют две другие, из которых последняя (с Л. Бакуниной) глубоко врезывается в его жизнь и духовное развитие.

С осени 1833 года начинается сближение Станкевича с пылкой и восторженной девушкой, имени которой мы не знаем{52}. Он находит ее вполне достойной любви, но, хорошо помня недавний урок, принимает строгие меры предосторожности; тем не менее, девушка влюбляется в него. Он не любит ее, жалеет ее и пугается ее страстности, временно отдаляется, потом возвращается – и в конце концов запутывается в такую историю, которая способна отравить существование: тут и бешеные сцены ревности, и собственное раскаяние, и сплетни, и прямые упреки со стороны знакомых в желании увлечь и обмануть девушку. Тем временем Станкевич знакомится с сестрой М. А. Бакунина, девушкой редких душевных качеств, и сам увлекается не на шутку. Безумный поступок его экзальтированной поклонницы ускоряет ход событий: в порыве великодушия она открывает его чувство Бакуниной (они были подруги) и умоляет ее полюбить Станкевича. Действительно, здесь зарождается серьезное взаимное чувство.

История с Бакуниной продолжалась у Станкевича целых два года, до самого его отъезда из России. Было бы излишне воспроизводить здесь ее разнообразные перипетии. Станкевич то убеждается, что его не любят, то счастлив взаимностью, то с ужасом замечает, что в нем самом нет любви. Кончилось дело, однако, взаимным признанием в любви; оставалось сделать последний шаг – просить руки девушки, как этого с уверенностью ждали и она сама, и ее родители. Но тут мужество покидает Станкевича: начинается мучительный самоанализ, приводящий его к заключению, что он принял фантазию за действительное чувство. Изнуренный нравственно и физически, не решаясь открыто порвать (этого не позволяла и болезненность Бакуниной), он решается отложить развязку на долгий срок и осенью 1837 года уезжает за границу, куда гнали его также необходимость основательно полечиться и желание ex ipsa font[86] воспринять философию Гегеля.

Тяжелый урок не мог пройти даром. Станкевич не мог не спросить себя, в чем заключался источник страданий, которые он сам перенес и которые причинил другим. Он так давно жаждал любви, ожидал найти в ней полноту жизни, разрешение всех сомнений, силу на подвиг добра: и вот он полюбил – и оказалось, что тревога ума ничуть не улеглась, душа не вознеслась на высоту, жизнь не наполнилась. Кто же виновен в этом?

Любимая девушка? Нет, она вполне достойна любви. – Виновен он сам: его дух еще не созрел для такой любви. Он хотел быть счастлив и думал получить это счастье внешним образом; и в этом его ошибка, ибо, чтобы полюбить, надо сначала стать человеком. «Потребность любви должна быть вызвана не бедностью души, которая, чувствуя свою нищету и будучи недовольна собой, ищет кругом себя помощи; нет, любовь должна выходить из богатства нашего духа, исполненного силы и деятельности и отыскивающего в самой любви только новую, высшую, полнейшую жизнь»{53}.

И плодом этой основной его ошибки была другая: нетерпеливо ища того, что было ему еще не под силу, он принял – и уже не в первый раз – фантазию за действительность и едва не стал добычей призрачного чувства. Правда, руководимый верным чутьем, он и на этот раз во-время спохватился, но каких страданий ему это стоило и какой горький осадок стыда и раскаяния остался в его душе! Теперь ему было ясно, что личного счастья – или, что то же, любви – нельзя искать: она, как благодать, как вдохновенье, сама нисходит на душу; мечты о ней – мечты о чуде, плод нашей воспаленной фантазии. Стань человеком, и тогда, может быть, любовь увенчает твою жизнь; чудо может совершиться, но его нельзя искать, иначе либо истощишь свои силы в бесплодных поисках, либо примешь призрак за действительность и погибнешь. Долг человека – исполнить свое человеческое назначение, и Божий промысл каждому подает средства на это: тому счастие, другому бедствие. В исполнении этого долга – внутреннее блаженство; правда, оно не насытит сердца, но внешнее блаженство не дается тому, кто его ищет. «Да! Кажется нужно что-то от мира для полноты этого счастья, но да будет воля Его! Я не молюсь о своем счастии, – с меня довольно быть человеком. Я говорю: Господи! Буди в сердце моем и дай мне совершить подвиг на земле; и если слезящий взор обратился к нему с другою, невольною молитвою, я говорю, – но да будет не яко же аз хощу, но яко же Ты хощеши. Когда же вся тяжесть пожертвований без вознаграждения представляется мне, я прибавляю: Господи! Если возможно, да мимо идет чаша сия!»{54}

IV

История с Бакуниной сыграла важную роль в духовном развитии Станкевича. Та двойственность стремления к чистой человечности и к личному счастию, которая доныне парализовала его усилия, исчезла; ему стало ясно, что второе невозможно без первого, и все его помыслы свелись теперь к одной цели: стать человеком. Конечная цель давно была ясна, теперь и путь к ней был расчищен. Станкевич рвался вон из России, в Берлин, где надеялся найти средства для решения своей задачи{55}.

Мы видели выше, на чем оборвалось развитие его морально-философской мысли. Основным отличием человека среди всех неделимых, образующих вселенную, является то, что в нем одном мировой разум сознает себя отдельно или, вернее. Семится достигнуть такого самосознания. Тот, в ком мировой разум достиг полного самосознания, есть совершенный человек; он исполнил свое высшее назначение, став последним звеном в цепи существ, которыми жизнь, сознающая себя в целом, восходит к самосознанию в неделимых, он повторил в себе мир, он – микрокосм. Таков идеал, к которому человек должен сам стремиться и увлекать других, так как люди в огромном большинстве еще весьма далеки от своего назначения. Какими же средствами располагаем мы для достижения этой цели? Другими словами (так как стремление к ней есть тенденция космическая, вложенная в человека самой природою), какие силы и свойства в человеке являются субстратом предназначенного ему развития?

В религии человеку дано полное предчувствие его слияния с космосом, в искусстве – частичное. Но одного предчувствия недостаточно: необходимо, чтобы оно превратилось в сознание; и эта, опять-таки космическая, необходимость сказывается в нас врожденной жаждой знания, притом знания, сведенного к единству. Наш ум по самой природе своей стремится к совершенному согласию с самим собою, и это эмпирически-данное его свойство именно и есть та внутренняя сила, которая ведет человека к совершенству, ибо полное тождество сознания в человеке означает не что иное, как полное его слияние с космосом, то есть то состояние, когда мировой разум вполне сознал себя в человеке.

Итак, конкретно высшая задача жизни для каждого человека должна заключаться в том, чтобы стать сознательно-цельным, иначе говоря, внести единство в мир своих верований и знаний. Это единство достигается познающим умом чрез раскрытие одушевляющей мир единой всеобъемлющей идеи; отсюда следует, что без знания нет разумной жизни и без единой идеи нет знания. Наука порождена стремлением человеческого духа во всем отыскать себя и свое единство с жизнью вселенной, и интерес всех наук один: во всех мировых явлениях обнаружить действие той единой идеи, которая, составляя основу всего сущего, только человеком может быть сознана, как таковая. Хранилищем, куда стекаются эти однородные результаты всех разнообразных наук и где они сводятся к единству, является философия; таким образом, она – не наука в ряду наук, а высочайшая из всех, служащая им основанием, душою и целью. Она по существу – наука о единстве мира или о мировом разуме, и ее задача – в сознании воссоздать весь мир из единой идеи.

Отсюда выясняется нравственная природа знания. Истинное, то есть руководимое философией, знание и есть тот путь, которым человек приближается к совершенству, то есть к тому своему состоянию, когда мировой разум достигнет в нем полного самосознания, и с этой точки зрения знание религиозно в подлинном смысле слова, ибо такое знание есть единственный способ достижения той цели, которую религиозное чувство непосредственно провидит. Мало того: в своей кульминационной точке, то есть достигнув полного философского синтеза, знание сольется с религией воедино, потому что философия докажет то, что религия априорно утверждает, именно присутствие в мире единой зиждительной идеи. Сознание мирового единства и собственного единства с миром превратится тогда у человека в одно непосредственное чувство, которое субъективно будет выражаться в нем полным и постоянным согласием с самим собою, т. е. с божественным началом в себе, совершенной его целостностью. Это проникнутое сознанием чувство есть чувство всеобщей жизни, иначе говоря, любовь; следовательно, совершенный человек будет целостен в любви, и конечная цель сводится к тому, чтобы наполнить свою жизнь той любовью, для которой нет борьбы и нет жертвы. Любовь, инстинктивно присущая всем созданиям и, следовательно, представляющая собою чувство не индивидуальное, а принадлежащее мировой жизни, есть душа творения: не ею ли поддерживается жизнь в неделимых? – Она у них средство размножения. Поэтому именно в любви человек сливается с всеобщей жизнью; только любя он познает, и только любя действует прекрасно, т. е. так, как действует мировая жизнь. Таким образом, человек, целой натурой живущий в любви, есть человек совершенный: он неделимое, сознательно живущее по тем же законам, как и вселенная, – он исполняет свое назначение. Самому стать таким и приблизить других к этому идеалу, такова цель, которую ставит себе Станкевич. В жизни нет другой отрады, как любить людей и служить им, говорит он; в этой мысли наш разум сознает свою любящую природу. Но это служение не может заключаться в том, чтобы доставлять им средства к спокойной и сытой жизни, к материальному счастию; истинный долг наш – пробуждать в них человеческую сторону.

В сентябре 1836 года Станкевич пишет Грановскому: «Грановский, веришь ли? Оковы спали с души, когда я увидел, что вне одной всеобъемлющей идеи нет знания, что жизнь есть самонаслаждение любви и что все другое – призрак. Да, это мое твердое убеждение. Теперь есть цель передо мною: я хочу полного единства в мире моего знания, хочу дать себе отчет в каждом явлении, хочу видеть связь его с жизнью целого мира, его необходимость, его роль в развитии этой идеи. Что бы не вышло, одного этого я буду искать»{56}. Это истинное знание, философию, Станкевич строго отличает от науки: первая есть цель, вторая – средство, и наука, самое себя признающая целью, теряет смысл. Нелепо всю жизнь считать ноги у козявок, закрыв глаза на вселенную; но как средство, прагматический интерес в науке имеет важное значение. Такая научная работа требует специальной склонности, особой страсти, преодолевающий все труды, а к такой страсти способны, по мнению Станкевича, только люди односторонние. Ему самому нужно было только – стать человеком.

V

Осенью 1837 года Станкевич уехал за границу, откуда уже и не вернулся. Эти последние три года его жизни (он умер 25 июня 1840 г.) отмечены удивительной цельностью стремления. На первом плане стояла теоретическая задача: уразуметь весь мир из одной идеи. Эта задача решалась системой Гегеля, где все стороны бытия материального и духовного были сведены в один изумительно-стройный процесс развития единого начала – абсолютного Духа. Пристальным изучением Гегеля и наполнены всецело, в смысле работы, последние годы Станкевича. Эти занятия, как мы видели, не были для него делом умозрительного интереса. Он был убежден, что по мере того, как его уму будет уясняться единство бытия, в его душе будет все более воцаряться гармония, венцом которой должна явиться самодовлеющая любовь; и это было самое незыблемое, самое драгоценное его убеждение, с которым одним были связаны все его надежды. Еще накануне смерти он выражал его с непоколебимой уверенностью. «В ходе науки, – писал он, – ум постепенно очищается от чувственной коры. Он прозревает. Отдельные мертвые существования постепенно сдвигаются с мест своих, чтоб исчезнуть в общем веселом хороводе жизни. Туман редеет, ночные призраки бегут – и вдруг полный свет любви изливается на сознание и довершает дело преображения. Вот жизнь, говорит философ, понятая умом, которая сначала являлась нашему глазу в грубой непосредственности. Хорошо. Не заботься уже более об этих призраках, которые прогнало солнце. Это не истина, не абсолютное, – и твой труд был только ход к абсолютному. Теперь ты в нем забудь прошедшее. Разверни нам новую жизнь. Под лучами этого солнца построй нам мир, проникнутый этой любовью! – «Но здесь кончается наука». – Да. Философия есть ход к абсолютному. Результат ее есть жизнь идеи в самой себе. Наука кончилась. Далее нельзя строить науки и начинается постройка жизни»{57}.

При такой уверенности в существовании органической связи между умственным развитием и постепенным просветлением духа было естественно, что теоретическая работа сопровождалась у Станкевича непрерывным самоанализом. По мере усвоения системы Гегеля, то есть по мере уразумения все новых и новых сторон бытия с точки зрения развития единой идеи, он естественно должен был спрашивать себя: приблизился ли он соразмерно к согласию с самим собою, к душевной гармонии?

Этот вопрос был для него источником сильных мучений. В своих письмах за этот период он беспрестанно то жалуется, то негодует на свою разорванность, на внутренний раздор, на отсутствие душевной устойчивости. С горечью говорит он о том, что, кроме способности ощущать радость и горе и еще рефлектировать, нет в нем силы, которая имела бы право назвать себя: я. Он раб своей капризной натуры, им играют впечатления: погода, дорожные приключения, каждый переулок в мало знакомом городе могут похвастать своим могуществом над ним. Когда же будет достигнута эта желанная верность духа самому себе? Для него нет истины выше той, что человек должен в самоотречении обрести себя (im Aufgeben seiner selbst sich selbst finde[87] {58}); отчего же она только в голове? «Сердце сухо, пусто и капризно оттого, что ему этого sich selbst finden нужно. Отчего же это ему не дается? Ведь когда хочется есть, и бульон стоит перед тобою, ты просто нальешь его себе и выпьешь. Отчего тут не так?»{59} Минутами ему кажется, что он никогда не достигнет внутреннего единства, – тогда им овладевает отчаяние: назади вздор, призраки, впереди голо. Он говорит себе, что мало знать добро и красоту в их отвлеченной сущности, необходимо научиться узнавать их в конкретном, а для этого лучшее средство – созерцание общего, человеческого. Поэтому он решает заняться историей, которая одна спасает человека от субъективных капризов, одна может дать ему опору. Когда после немецкой истории Менцеля он непосредственно переходит к чтению романа Жорж-Занд, его охватывает ужас{60}: как тяжка эта душная сфера частностей и индивидуальных страстей! Да, индивидуальное – вот путы, связывающие человека, мешающие ему открыть глаза на всю природу. Кто хочет быть свободным и цельным, должен уйти из индивидуального в общее, рассчитаться с жизнью, с людьми, сию минуту уладить вокруг себя все личное.

Между тем такова жизнь: кругом путаница, дрянь, недоразумения, и все это требует внимания, раздражает, мучит и не дает безмятежно наслаждаться прекрасным. Как уладить все это? И что делать человеку, если он имел неосторожность запутаться в такой узел личных отношений? – На это Станкевич без колебаний отвечает теперь: разрубить узел! Правда, он понимал, насколько опасен этот путь. Разрубить узел, значит, прежде всего, свалить беду на другого, и в таком решении к высоким мотивам легко могут примешаться и самолюбие, и эгоистическая жажда спокойствия. Но он отвергает эту рассудочную оглядку: высший долг человека – быть верным самому себе. Поступай так, чтобы во всем, что ты делаешь, ты был таков, как в самом деле, и не думай о последствиях, – их все равно нельзя учесть никаким исчислением, а этот расчет отнимает способность охватить все разом из живого, действительного чувства. Спасение в том, чтобы уметь в отношении каждого житейского факта сразу определить непосредственное хотение своего я и затем, не стесняясь ничем, поступать так, как велит этот внутренний голос; только таким способом можно сохранить свою цельность среди хаоса действительной жизни.

VI

Упорная работа над собою в направлении к этой цели, рядом с изучением Гегеля, которое должно быть другим, умозрительным путем вести к той же внутренней цельности, составляет главное содержание духовной жизни Станкевича в его последние годы. Задача была трудна: он сравнивает себя с человеком, который должен на волнах заниматься изобретением компаса, и завидует тем счастливцам, которые получили гармоническое духовное воспитание еще до вступления в самостоятельную жизнь. Перед ним самим эта задача стояла в очень конкретной форме. Он уехал из России, не покончив своих отношений с Бакуниной. Бедная девушка глубоко страдала, и он знал это, да и письма Михаила Бакунина напоминали ему об этом. Надо было кончить мучительную историю – но как? Он не любил, это было для него уже вполне ясно; порвать – значило нанести девушке, так простодушно доверившейся ему, смертельный удар. Но при тех взглядах на жизнь, до которых он теперь созрел, иного выхода не было. «Было время, – время мистицизма в моей жизни, когда, по преданию, по недостойной любви к пошлому миру и спокойствию, я считал все делом окончательным, сковывающим навсегда выбор сердца. Я отрекаюсь от этих идей. Если в отношениях между людьми есть ошибка, то она должна быть исправлена. Если человек должен страданием искупить свою ошибку, то он не должен сделаться животным»{61}. А жениться без любви – значит именно низвести себя и женщину на степень животных; пусть же лучше девушка останется на всю жизнь одинокой, только бы ей спасти свое человечество. Это решение стоило Станкевичу тяжелых усилий, но поступить так он считал своим долгом по отношению к себе и к ней, и только безвременная смерть Бакуниной (она умерла в конце 1838 г.) избавила его от необходимости совершить формальный разрыв.

Именно эта неожиданная развязка, снявшая с его души тяжелое бремя, по-видимому, много способствовала внутреннему освобождению Станкевича. Личная коллизия назойливо и нетерпеливо требовала решения; теперь в личной жизни более не было острых осложнений, можно было ровнее идти к цели. И действительно, в последний год жизни Станкевич становится как бы светлее и радостней. Он продолжает работать над собою, но уже без той нетерпеливости и, главное, без принуждения. Он сознает, что ему еще далеко до внутреннего единства, но он уже знает, что насилием над собою ничего не возьмешь. Не беспокойство и рефлексия, а только спокойное вникание в сущность вещей может вывести на путь. Надо дать себе волю, надо быть снисходительным к собственной индивидуальности и верить ей, иначе она еще больше будет тебя обманывать. Он теперь с доверием смотрит в будущее; надежда сразу достигнуть духовной свободы чрез философию не оправдалась, но он яснее видит путь: «nur ruhig[88] и делать, что хочется, потому что прежде всего надо быть человеком, это главный фах, и всякое принуждение, особенно археологическое, сейчас губит человечество»{62}. В своих письмах к друзьям он теперь беспрестанно повторяет: не рефлектируй; когда трудно становится решить что-нибудь, когда начинаешь путаться в антиномиях, – переставай думать и живи. Мысль может уловить лишь отдельные крупицы истины, верно же вполне схватить вещь можно только из общего живого чувства.

В этом уважении к собственной индивидуальности, к своему непосредственному чувству и хотению Станкевич обрел ту цельность духа, которой он так жаждал до сих пор. В этом отношении чрезвычайно любопытен его новый взгляд на искусство. Элемент цельной индивидуальной жизни, прямого созерцания, нераздробленного знания – вот что является для него теперь наиболее ценным в искусстве[89]. По природе своей, по назначению, говорит он, человек всегда имел более или менее ясное сознание чего-то высшего, нежели все преходящие вещи, нежели он сам в своей единичности. Это незримое высшее мы называем Божеством. Человеческая фантазия непобедима: ей нужно созерцать это незримое – вот происхождение и смысл искусства; в нем человек непосредственно созерцает Божество. Но изображение носит лишь отпечаток Божества; дух не весь в этом внешнем образе, – он неизобразим и постигать его можно только духом.

Эти слова не были в устах Станкевича одной теорией. Последние месяцы своей жизни, живя то во Флоренции, то в Риме, он часто посещал музеи и памятники древности. Рассеянные в его письмах за этот период замечания о виденных им предметах искусства лучше всего свидетельствуют о полной зрелости его духа: так смотреть умеет только человек, внутренне свободный и цельный в своем отношении к миру, почти инстинктивно ассимилирующий себе или отвергающий. «Моисей» Микель-Анджело оставляет его холодным: здесь нет полноты, мира, любви, здесь нет Божества или, вернее, здесь из Божества осталась только сила. Законченность и удовлетворенность произведений греческого искусства доставляют ему глубокое наслаждение, но он смотрит на них как старший брат: древние скоро помирились, удовлетворились неполным, их мир еще далек от святости. Когда знаешь это, говорит он, и когда в самом деле есть еще что-то другое, что приносишь с собою, они благодетельно действуют на душу, но долго наслаждаться ими нельзя – они не отвечают собственному высшему запросу. О римском храме св. Петра он говорит, что в нем дышишь свободно и поднимаешь голову выше: «Я никогда не могу ждать от архитектуры чего-нибудь охватывающего душу своею необыкновенностью: душа выше ее; но она довольна, когда находит себе такое жилище»{63}.

Эти последние письма Станкевича дышат глубоким покоем и какой-то мягкой, вполне владеющей собою и сознающей себя силой. Не изучением Гегеля, но силою своего беззаветного стремления к идеалу человечности он в существенном достиг своей цели. Сознание своего внутреннего единства у него действительно превратилось в непосредственное регулирующее чувство, и в момент смерти он действительно стоял на той черте, где кончается внутреннее устроение человека и начинается постройка жизни. Он уже готов был переступить эту черту; им начинало овладевать нетерпенье: довольно учиться, иначе не успеешь жить, – а он уже знал, что значит жить. Безвременная смерть застигла его на самом пороге. Тургенев, сблизившийся со Станкевичем за несколько месяцев до его смерти, в начале 1840 г. в Риме, спустя шестнадцать лет, по просьбе Анненкова, записал свои воспоминания о нем; эта записка впервые была напечатана Л. Н. Майковым в январской книге Вестника Европы за 1899 год и не вошла ни в одно из собраний сочинений Тургенева{64}. Приведу из нее несколько отрывков, ярко рисующих личность Станкевича в пору его полной зрелости. Рассказав о юморе Станкевича, о его способности хохотать до упаду и мгновенно разыгрывать в лицах фарс, Тургенев продолжает: «И в то же время невозможно передать словами, какое он внушал к себе уважение, почти благоговение. Шевырев был в то время в Риме и ужасно льстил Станкевичу и вилял перед ним, хотя со всеми другими обходился, по обыкновению, с педантической самоуверенностью… Станкевич оттого так действовал на других, что сам о себе не думал, истинно интересовался каждым человеком и, как бы сам того не замечая, увлекал его за собою в область идеала. Никто так гуманно, так прекрасно не спорил, как он. Фразы в нем следа не было; даже Толстой (Л.Н.) не нашел бы ее в нем… В нем была наивность, почти детская, еще более трогательная и удивительная при его уме». Станкевич охотно принимал участие в дружеских поездках по окрестностям Рима и в осмотре памятников и древностей, хотя часто плохо себя чувствовал: «но дух его никогда не падал, и все, что он ни говорил, – о древнем мире, о живописи, ваянии и т. д., – было исполнено возвышенной правды и какой-то свежей красоты и молодости». Станкевич был в это время уже смертельно болен, но, по свидетельству Тургенева, никогда не хандрил, никогда не жаловался на свое здоровье, и о болезни своей говорил не иначе, как в шутливом тоне. «Помню я, – рассказывает Тургенев, – раз мы шли с ним к Ховриным и говорили о Пушкине, которого он любил страстно, так же, как и Гоголя. Он начал читать стихотворение «Снова тучи надо мною», своим чуть слышным голосом… Ховрины жили очень высоко – в 4-м этаже. Взбираясь на лестницу, Станкевич продолжал читать и вдруг остановился, кашлянул и поднес платок к губам – на платке показалась кровь… Я невольно содрогнулся, а он только улыбнулся и дочел стихотворение до конца»{65}.

Тургенев прибавляет, что изображая Покорского в «Рудине», он имел перед глазами образ Станкевича.

VII

Путь развития, пройденный Станкевичем, типичен для всей его эпохи. К кому бы из его сверстников мы не обратились (разумеется, из тех, кто жил умом и сердцем), каждого в ту пору – в 30-х годах – волновали те же вопросы, у каждого на первом плане стояла та же потребность найти и воплотить в собственной личности высший смысл бытия. По письмам Белинского до времени его переселения в Петербург можно было бы написать психологический этюд, в общем совершенно аналогичный предлагаемому здесь.

Но Станкевич был именно прообразом своего времени: с такой безусловной цельностью, в столь чистом виде не пережил этого процесса ни один из его сверстников. Его недолгая сознательная жизнь была безраздельно посвящена решению в мысли и жизни личной морально-философской проблемы, и никакая другая задача ни на минуту не отвлекла его внимания от этой цели. Как раз на Белинском всего лучше можно видеть, как одновременно зарождается в русском обществе иное течение, уже с первых шагов нарушающее у большинства друзей Станкевича цельность их личного искания; как оно сначала ставит себя в полное подчинение этической задаче, а потом, пропитавшись ее идеалистическим пафосом, все более выступает на первый план, хотя и сохраняет до конца у этих людей неразрывную связь со своей первоначальной основой: на сцену выступают вопросы социально-политические, вопросы об обществе и о народности.

Станкевича эти вопросы не занимают. Он сознает, конечно, их значение, но ему пока еще не до них: ему нужно прежде всего закончить свою домашнюю работу – самому стать человеком. В своей обширной переписке он затрагивает общественные вопросы редко и всегда вскользь; он часто говорит об обязанности человека посвящать все силы совершенствованию общества, и он сам собирается, окончив свою подготовку, служить родине, – но такие заявления звучат у него как-то холодно, рассудочно. Нет сомнения, – проживи он дольше, он потрудился бы честным трудом на пользу России, но такой, каким мы его знаем, он весь поглощен чисто моральной задачей, и в этом смысле ранняя смерть, настигшая его как раз в минуту решения этой задачи и на пороге общественной деятельности, придает удивительную цельность его развитию.

Спустя полгода после смерти Станкевича, Белинский писал В. П. Боткину знаменитое теперь письмо, в котором требовал отчета за каждого из своих братьев по крови{66}. Станкевич только однажды, на самой вершине своего развития (месяца за три до смерти), коснулся в письме этого вопроса – и прошел мимо него. К нему заходил, рассказывает он, его знакомый, художник Марков, закидавший его философскими вопросами и сомнениями, на которые трудно было отвечать: «существование одного голодного нищего довольно для него, чтоб разрушить гармонию природы»! Умный и живой человек, с неэгоистическими запросами, – но что делает одиночество! «Я, – прибавляет Станкевич, – никогда почти не делаю себе таких вопросов. В мире господствует дух, разум: это успокаивает меня насчет всего»{67}.

С тою же несовершенной цельностью мысли решал Станкевич и второй вопрос, который вскоре сосредоточит на себе страстное внимание общества, – вопрос о народности. Его замечание об этом предмете, брошенное мимоходом и не развитое, поражает своей верностью, как и множество других мыслей, рассеянных в его письмах. Понадобился долгий навык в физиологическом способе понимания истории, чтобы спустя шестьдесят лет, другой русский мыслитель[90] мог вернуться к этому здравому взгляду «Чего хлопочут люди о народности? Надобно стремиться к человеческому, свое будет поневоле. На всяком искреннем и непроизвольном акте духа невольно отпечатывается свое, и чем ближе это свое к общему, тем лучше… Кто имеет свой характер, тот отпечатывает его на всех своих действиях; создать характер, воспитать себя – можно только человеческими началами. Выдумывать или сочинять характер народа из его старых обычаев, старых действий, значит хотеть продлить для него время детства: давайте ему общее человеческое и смотрите, что он способен принять, чего недостает ему. Вот что угадайте, а поддерживать старое натяжками, квасным патриотизмом – это никуда не годится»{68}. В 1837 году, когда Станкевич писал эти строки, так думали и Белинский, и К. Аксаков; но, как известно, уже недолго спустя вопрос о народности становится демаркационной линией, делящей передовую часть русского общества на два враждебных лагеря.

Станкевич представляет собою как бы реторту, в которой химически– чисто выработалась квинтэссенция русского идеализма{69}. Проблема совершенной личности, всецело поглотившая его внимание, частью сама привела к вопросу о преобразовании общественного быта на идеалистических началах, как у Белинского и Грановского, частью слилась с самостоятельным политическим интересом, как у Герцена и Огарева.

Глава четвертая

Т. Н. Грановский{70}

1. Мировоззрение

Непосредственное влияние Грановского прекратилось давно. Он не был сильным мыслителем и не оставил в наследие потомству ни одной из тех идей, которые становятся вполне понятными и животворными лишь спустя десятилетия. Написанное им читают мало и больше из почтения к его имени, нежели из прямого интереса. Он принадлежит истории и должен быть оцениваем исторически.

Если нам говорят (это слова Кудрявцева), что «в ответ на его речь отзывались в душе каждого самые чистые инстинкты человеческой природы»{71}, то мы отнесем это действие не столько на долю идей, которые он проводил в своих лекциях, сколько на долю его личности. Нет никакого сомнения, что при оценке влияния, оказанного Грановским на русское общество, его личным свойствам должно быть отведено очень видное место. Такая врожденная мягкость, такое изящество духа, такой художественный склад ума во всякое время составляют большую общественную ценность, – а Грановский подвизался среди грубого общества 40-х годов, погруженного в материальные интересы или надменного своей полуобразованностью, когда культурное влияние такого человека, как он, должно было быть особенно велико{72}. Но помимо этой общей его заслуги, естественно возникает вопрос: какое место занимает он в истории развития нашего общественного сознания? – Для того чтобы разумно ответить на этот вопрос, нужно знать, чему он учил и в какое время.

I

Он учил, следуя Гегелю, что история человечества есть история его непрерывного приближения к высшей нравственной цели. Поэтому всеобщая история представляет, на его взгляд, картину строгого единства: мы изучаем в ней процесс воспитания человечества, как бы одного человека. Столкновения и смена исторических событий совершаются по определенным, незыблемым законам; но было бы ошибочно из наблюдения этой царящей в истории необходимости выводить фатализм. Эти законы – не последние пружины истории, их роль служебная: они – не что иное, как внешние проявления той внутренней закономерности, которую придает истории совершающийся в ней нравственный прогресс. «Над всеми открытыми наукою законами исторического развития царит один верховный, то есть нравственный закон, в осуществлении которого состоит конечная цель человечества на земле»{73}. Таким образом. Стремление человечества к высшей нравственной цели совпадает с естественной закономерностью; идеальное и реальное, бытие и мышление оказывается тождественными; субъективный дух и мир развиваются по одному и тому же закону.

Личность, народ, человечество – вот три соподчиненные сферы, в которых осуществляется верховный нравственный закон. Во всемирной истории господствует то же органическое развитие, та же последовательность моментов, которая наблюдается в жизни отдельного человека, и подобно тому, как отдельный народ существует в беспрерывной смене лиц и поколений, так человечество живет единой, цельной жизнью в смене отдельных народов. Мало того, именно через их смену совершается его последовательное развитие в направлении к великой конечной цели. Каждый народ переживает те же фазисы, что и отдельный человек, – детство, юность, зрелый возраст и старость, за которою следует смерть, – каждый в период роста вырабатывает свою одностороннюю, своеобразную идею, которая и является его вкладом в общечеловеческую культуру; так один народ сменяет другой, и каждый новый народ наследует все умственные сокровища, накопленные предшествовавшими поколениями, по-своему перерабатывает это наследие и, в свою очередь, передает его поколениям грядущим. Такова таинственная связь, охватывающая всю жизнь человечества, связывающая народы, чуждые друг другу в пространстве и времени. Как индивидуум и народ, так человечество – единый организм, одушевленный одним духом, и его история – история его морального роста. Поэтому высшая польза истории заключается в том, что она сообщает нам уверенность в неминуемом торжестве добра над злом.

Итак, история человечества есть предопределенный процесс. Но этот процесс предопределен только в смысле общего направления и конечной цели, в остальном же, то есть во всех частных своих стадиях, он открывает полный простор игре сил. Стремлений и страстей – личных, классовых, национальных и пр. Человечество неудержимо идет к своей цели, но божественный Промысл не указывает ему, ни какой дорогой идти, ни сколько времени пробыть в пути: здесь область творчества отдельной личности, здесь она является не орудием, а самостоятельным историческим фактором в качестве поборника или противника очередной исторической идеи, «и на нее по праву падает ответственность за целые ряды ею вызванных или задержанных событий»{74}. Поэтому ни один человек, как бы скромен ни был круг его действий, не свободен от обязанности способствовать по мере сил осуществлению исторического закона. Но он отвечает только за чистоту своих намерений и усердие исполнения, а не за последствия своего труда, который таинственным семенем ложится в борозду всемирной истории; взойдет ли оно, и когда взойдет, и какой даст плод – это во власти Бога.

По самой природе основного исторического закона сферою его осуществления является индивидуальное сознание. В этом смысле исторический процесс есть процесс освобождения и просвещения индивидуальных сознаний. Масса бессмысленно добра и бессмысленно жестока; ее духовная жизнь всецело определяется стихийной властью естественных условий и исторического прошлого. Только отдельную личность мысль освобождает от этой власти; итак прогрессивное движение человечества заключается в разложении масс мыслью. Но, вместе с тем, отдельная личность подвержена сильному влиянию со стороны общественного уклада; следовательно, в общем можно сказать, что прямой задачей истории является «нравственная, просвещенная, независимая от роковых определений личность и сообразное требованиям такой личности общество»{75}.

В этой формуле – сердцевина исторической философии Грановского.

II

Деятельность Грановского неразрывно связана с тем движением, которое окрещено у нас именем «идеализма 30-х годов», и может быть правильно оценена лишь на фоне последнего. Что же представляет собою идеализм 30-х годов?

В каждом культурном обществе время от времени возникают бурные умственные движения, охватывающие большую или меньшую часть общества. Конечно, они подготовляются предшествующими им мирными периодами; но накопленный материал вдруг вспыхивает ярким пламенем, какая-нибудь одна идея овладевает умами и из области умозрения мгновенно переносится на почву чувства, то есть становится страстью и хотением, притом не одного или нескольких отдельных лиц, а некоторой единомышленной группы. Эти идейные взрывы – минуты вдохновения обществ; каждый из них с ослепительной яркостью ставит перед взорами общества какую-нибудь одну сторону или часть общечеловеческого идеала, и этим наитием надолго оплодотворяет жизнь. Нет нужды называть примеры: русская общественная жизнь особенно богата такими движениями, и одно из сильнейших совершается у нас сейчас.

Эти идейные взрывы отличаются друг от друга степенью своей всеобщности, бурности, продолжительности, но прежде всего и в особенности – степенью приближения своего лозунга ко всеобъемлющему единому идеалу человечества. Всякое общественное движение идеалистично, потому что, каково бы ни было реальное содержание выставляемой им идеи или программы, – субъективно, в своих представителях, оно непременно базируется на один из тех вечных принципов, которые составляют неотъемлемые части идеала; на принцип справедливости, естественных прав и пр. Но идеал всеобъемлющ и приложения его бесчисленны; все дело в том, малая ли крупица идеала опьянила этих людей, охваченных движением, или они увидели восходящим перед собою все солнце.

Движение, овладевшее лучшей частью московской молодежи в средине 1830 годов, не было одним из тех частичных раскрытий идеала, какими являются все дальнейшие наши общественные движения, по преимуществу политические; в том и заключается его великая особенность, что оно имело своим предметом весь идеал в целом, или, точнее, не какое– нибудь его приложение, а самую его субстанцию. Эти юноши мечтали не о частных улучшениях нравственного или политического свойства, а о восстановлении в человеке его божественной природы вообще. Словами своих немецких учителей они говорили, что во вселенной царит разум, который только в человеке может достигать самосознания, и что, следовательно, высший долг человека заключается в том, чтобы сознательно жить по тем же законам, как и вселенная. В этих понятиях человеку, по справедливому выражению современника (Анненкова), открывался новый мир. «Каким-то торжеством, светлым, радостным чувством исполнилась жизнь, когда указана была возможность объяснить явления природы теми же самыми законами, каким подчиняется дух человеческий в своем развитии, закрыть, по-видимому, навсегда, пропасть, разделяющую два мира, и сделать из них единый сосуд для вмещения вечной идеи и вечного разума. С какою юношеской и благородною гордостью понималась тогда часть, предоставленная человеку в этой всемирной жизни! По свойству и праву мышления он переносил видимую природу в самого себя, разбирал ее в недрах собственного сознания, словом, становился ее центром, судьею и объяснителем… На конце всего воззрения стояли нравственные обязанности, и одна из необходимейших обязанностей – высвобождать в себе самом божественную часть мировой идеи от всего случайного, нечистого и ложного, для того, чтоб иметь право на блаженство действительного, разумного существования»{76}. Это была всеобъемлющая система идей, уверенно решавшая вечные загадки бытия и духа.

По всеобщности этой системы и по страстности, с какою усваивало ее молодое поколение, мы можем судить о том, как совершенно было изжито обществом его старое, патриархальное мировоззрение. Еще полуобразованная масса удобно прозябала в нем, но чуткая молодежь уже задыхалась в атмосфере нравственного равнодушия и умственной косности. В наше время юноша, раз в нем проснулось сознание, обыкновенно склонен увлечься каким-нибудь частным вопросом бытия; что же касается основных вопросов, то все кругом него – книга, газета, разговоры – сразу навязывает ему некоторый определенный, признаваемый для данного времени наиболее согласным с наукою, способ отношения к ним. Хорошо ли это, или нет – другой вопрос. Тогда этого не было: в полуобразованной массе еще не были выработаны такие шаблоны, и юноша, открывший глаза на мир, сразу видел себя лицом к лицу со сфинксом – с нерешенными вечными вопросами. И на эти именно вопросы отвечала новая немецкая философия, у которой молодежь заимствовала основания своей идеалистической системы.

Ядром этой системы был, конечно, новый идеал человека: здесь в полном объеме, прямо и ясно была формулирована проблема совершенной личности. Идеалистическое движение 30-х годов зародилось несколькими струями, которые лишь позднее, к половине 40-х годов, слились в два больших русла – славянофильства и западничества; но какова бы ни была разница между отдельными кружками, все они или начали с вопроса о том, чту есть и чем должен быть человек, или очень скоро пришли к этому вопросу, при чем он ставился не косвенно, в оболочке какого-нибудь практического стремления, а принципиально и вполне.

Почин этого движения принадлежал, как мы знаем, Станкевичу, которым этот вопрос и был поставлен на очередь и на первый план. Станкевич внедрил в своих друзей идею-страсть, идею-стремление к божественной красоте человека, и в своем собственном развитии явил пример нераздельной энергии духа, направленной к осуществлению этой идеи.

Но человек ведет двойное бытие – личное и социальное, и проблема совершенной личности не может быть правильно решаема иначе, как на почве этого двойственно-цельного понятия. Это знал и Станкевич; но, дорожа более всего умозрительной полнотой идеала, он оставил в стороне социальную часть вопроса. Он говорил: человека должны очистить взаимные отношения людей, и в этом смысле жизнь рода человеческого есть его воспитание, а с другой стороны, он должен сам отдельно воспитывать себя, работая над своим совершенствованием. Итак, прогресс совершается путем двойного воспитания: социального (в истории) и личного, – и от глашатаев идеала надо было ждать, чтобы они разработали его в обоих направлениях. Станкевич же, как мы видели, ограничился одной половиной задачи: он пытался теоретически решить вопрос (это его подлинные слова): «как один, отдельный человек должен воспитывать существо свое?»{77}

Здесь-то определилась историческая роль Грановского. В прямом смысле слова ученик и продолжатель Станкевича, он поднял нить, оброненную Станкевичем: он стал одним из тех учителей (рядом с ним Белинский), которые уяснили русскому обществу 40-х годов общественный смысл идеала, иначе говоря, ход и цель исторического воспитания человечества.

Историко-философская схема Грановского кажется нам и узкою, и искусственной, многие из ее посылок – фикциями, но павших в честном бою не судят. Эти идеи сделали свое дело. В них новый идеал, которому суждено было надолго стать скрытым двигателем всей нашей духовной жизни, – эта высокая мечта Станкевича и его друзей о разумной и прекрасной жизни, о совершенном человеке, – был перенесен (правда, в довольно грубом виде) на социальную почву и выражен на социальном языке. Этим был дан могучий толчок зарождению у нас общественного идеализма, и если ближайший период русской истории, с конца 50-х годов, был ознаменован громадным идеалистическим движением, плодом которого явились реформы эпохи Александра II, то немалая доля заслуги в этом принадлежит и Грановскому. Не будет парадоксом сказать, что он был одним из передаточных органов, благодаря которым нравственная энергия, заключенная в одинокой думе Станкевича, претворилась в благое общественное деяние Николая Милютина и его сподвижников.

2. Личность

I

Будущий историк наших дней вероятно с любопытством остановится, в числе прочих особенностей современного русского общества, на той, которую можно назвать его распылением, и изучая с этой точки зрения современную интеллигенцию, он, наверное, привлечет к сравнению эпоху 30-40-х годов, – время господства тесно сплоченных дружеских кружков. Чем объяснит он это резкое различие? Почему 70 лет назад в передовой части русского общества господствовали центростремительные силы, под действием которых все лучшие элементы неодолимо влеклись друг к другу и сочетались в плотные группы, объединяемые не только сходством убеждений и общностью целей, но и горячей, чисто-братской привязанностью? И почему передовые люди нашего времени обречены на душевное одиночество и, делая все одно и то же дело, стоят все-таки каждый особняком? Наши группы и кружки носят деловой характер; они опираются на единство взглядов, на попутность усилий; нас соединяет в группы гораздо больше общность борьбы, чем внутреннее влечение, и потому в наших кружках нет той сердечной близости, тех задушевных симпатий, которые, по-видимому, царили в тех кружках. Пусть этот ореол, окружающий их, долею обманчив, – отдаленность времени, как даль пространства, округляет контуры; но в целом факт неопровержим. Вспомним московские кружки первой половины 30-х годов: кружок Станкевича, состоявший, кроме самого Станкевича, из Белинского, В. Боткина, Грановского, Неверова и – во второй линии – из Красова, Клюшникова, Каткова, Кудрявцева и др.; одновременный кружок Герцена, к которому принадлежали Герцен, Огарев, Сатин, В. Пассек, Кетчер, Сазонов, А. Н. Савич; потом кружки 40-х годов: новый кружок Герцена (Герцен, Огарев, Грановский, Кетчер, Е. Корш, Крюков, В. Боткин) и кружок первых славянофилов. И это лишь наиболее видные группы, а рядом с ними сколько было второстепенных, вроде Сунгуровского кружка, кружка Веневитинова и пр.! Безошибочно можно сказать, что, исключая Лермонтова, в поколении людей, родившихся около 1812 года, не было ни одного сколько-нибудь выдающегося человека, который развился бы вне влияния того или другого из этих кружков; их влияния не миновали и Гоголь, и Тургенев{78}.

Быть может, будущий историк сумеет проследить процесс дифференциации, раздробивший мыслящую Россию и сделавший невозможным для наших дней существование таких сплоченных групп. Это распыление несомненно представляет собою симптом роста, как всякое деление, как распадение клеток и клеточных колоний. Хочется верить, что и мы, как клетки, через дробление перейдем к более сложным, основанным на высшем единстве сочетаниям, подобно тому как это случилось с итальянской интеллигенцией во вторую четверть прошлого столетия. Но и преклоняясь пред биологическим законом, осудившим нас на одиночество, мы не можем без сердечного участия читать рассказы о людях 40-х годов, о крепких узах любви и доверия, связывавших пожизненно или временно таких людей, как Станкевич и Грановский, Герцен и Огарев, Грановский и Герцен, Белинский и Боткин, и т. д. Тогда царил – и не только в молодежи, но и среди зрелых людей – настоящий культ дружбы, который теперь показался бы сентиментальным и смешным; кто еще пишет теперь своему другу такие пространные и такие интимные письма, какие писали друзьям Станкевич, Белинский, Огарев? Но было бы смешно и жалеть об этом.

II

Нам теперь трудно и представить себе с ясностью то умственное одиночество, в какое попадал на первых порах юноша 30-х годов, испивший из кубка западной науки и опьяненный ее идеалистическим духом. Начать с того, что общий фон нашей интеллигентной жизни за эти полвека чрезвычайно изменился. Юноша наших дней, впервые начинающий прозревать и мыслить, находит, можно сказать, в самом воздухе, которым он дышит, бесчисленное множество родственных его исканиям элементов. В любой книжке журнала, в фактах, сообщаемых газетой, в беседе за чайным столом, – всюду звучат созвучные ему струны. Наша научно-популярная и чисто-научная литература, как и журналистика, разрослись неимоверно; общение с Западом, прямое и книжное, сравнительно очень облегчено. Благодаря всему этому, каждая новая доктрина быстро становится у нас достоянием интеллигентной массы и насыщает собой ее атмосферу. Лет десять назад студент, клявшийся именем Маркса, чувствовал себя, конечно, членом обширной семьи; об учении Маркса он мог говорить и с любым товарищем, и в знакомой семье, на ту же тему каждый день встречал новые статьи и книги, русские и иностранные. Совсем иначе обстояло дело в 30-х годах.

Того, что я назвал сейчас интеллигентной массой, тогда не существовало. В помещичьем и чиновничьем кругах царило глубокое невежество, и юноша, открывший свой ум просвещению, сразу попадал в совершенный разлад со своей естественной средой. Теми научными ресурсами, – книгами, журналами, лекциями, сообщениями с Западом, – которых у нас так много, он располагал в самом ничтожном количестве; естественно, что в одиночку он должен был чувствовать себя беспомощным.

Не меньшее значение имел и характер распространявшихся тогда доктрин. Между тем временем и нашим лежит блестящий расцвет естественных наук, преобразивший все отрасли знания и самую философию. Реалистический дух современной науки сделал то, что идеи, которыми освобождалось наше поколение, сравнительно близки к ежедневной жизни, сравнительно материальны и прозаичны. Люди 30-40-х годов освобождались на Шеллинге и Гегеле: то были вершины метафизического мышления, открывавшего уму безграничные, опьяняющие виды. Не частичные истины, но вся тайна космоса и человеческого бытия казалась обнаруженной в книгах этих философов, и душу прозелита при виде обетованной страны охватывал восторг почти религиозного одушевления. Из общей формулы вытекала целая программа практической деятельности, охватывавшая всю общественную и личную жизнь. Все должно было быть перестроено вновь: на место непосредственности, патриархальности, туманной мистики, авторитетов, верований и преданий должен был стать новый жизненный строй, основанный на разуме, анализе и праве; все устои общежития – брак, религия, государство – должны были стряхнуть с себя свои обветшалые формы и преобразиться. Казалось, рождается новый мир: Das alte stürzt, – es ändert sich die Zeit, – und neues Leben blüht aus den Ruinen[91]{79}. Это одушевление возносило юношу 30-х годов на такие заоблачные выси, откуда не было путей в отцовские долины. Только в недрах секты он мог найти сочувствие и поддержку; мало того, только здесь, в живом обмене мыслей и знаний мог он, при тогдашней скудости научных пособий, удовлетворять свое естественное стремление к более глубокому и всестороннему усвоению раз воспринятых им идей.

Таковы были главные причины, которыми обусловливалось возникновение знаменитых московских кружков 30-х и 40-х годов; почти так определил в одном письме 1840 г. Белинский роль кружка, в котором сложился он сам: «Воспитание, – говорит он, – лишило нас религии, обстоятельства жизни (причина которых в состоянии общества) не дали нам положительного образования и лишили всякой возможности сродниться с наукой; с действительностью мы в ссоре и по праву ненавидим и презираем ее, как и она по праву ненавидит и презирает нас. Где же убежище нам? На необитаемом острове, которым и был наш кружок»{80}. На этих островах люди со второго дня знакомства переходили на «ты», по-женски страстно любили друг друга, поверяли друг другу интимнейшие тайны, взаимно исповедовались и глубоко, искренно верили один в другого. «Я перед вами открыт», говорил Станкевич друзьям{81}; «мы друг для друга – ифика»{82}, писал гораздо позже Огарев Герцену, и так было на самом деле; об этом свидетельствует каждая строка их писем и все показания современников.

III

Белинский, позднее разошедшийся с Бакуниным, так объяснял после размолвки свою временную близость с ним: «Ты стремишься к высокому, и я стремлюсь к высокому – будем же друзьями: вот начало нашей дружбы»{83}. Приблизительно таково было и начало дружбы Грановского с Герценом и Огаревым. Они встретились в первый раз, как сектанты, еще не видавшие друг друга, но знающие о своей принадлежности к одной и той же секте, или как незнакомые масоны одной ложи. Они были уже не юноши; период бурных стремлений для их поколения уже прошел, уступив место настойчивой и серьезной работе в направлении к целям, поставленным юношеской мечтой. Но если прежнее опьянение и исчезло, знание и дружба по-прежнему оставались краеугольными камнями их бытия. В самой работе они продолжали углублять свои воззрения, отчужденность от среды чувствовалась на деле еще несравнимо острее, чем в школьные годы, и по-прежнему только в единомышленном круге они могли дышать и расти.

С Огаревым Грановский познакомился зимой 1839–1840 гг. и быстро сошелся. Герцен впервые мельком видел его при своем проезде через Москву в 1840 году и увез с собой во Владимир «благородный образ и основанную на нем веру в Грановского, как в будущего близкого человека»{84}; в 1842 году, переселившись в Москву, Герцен сблизился с ним «тесно и глубоко»{85}. Такою оставалась их дружба все четыре года до последних месяцев пребывания Герцена в России. Огарев как раз эти четыре года провел за границей, но разлука не ослабила этой связи; в сентябре 1844 года он писал Грановскому: «Да что ж ты не пишешь, мой милый Грановский? Мы, кажется, так тепло встретились и полюбили друг друга, что разлука не может подлить холодной воды в нашу дружбу. Черт знает! хотелось бы слышать твой голос, который имеет для меня что-то иррезистибельно-симпатичное»{86}. Отношения между Грановским и Герценом были чисто-братскими. «Мы быстро сблизились и видались почти каждый день, – писал позднее Герцен, – ночи сидели мы до рассвета, болтая обо всякой всячине… в эти-то потерянные часы и ими люди срастаются так неразрывно и безвозвратно»{87}. Было бы излишне приводить выдержки из их переписки, свидетельствующие об их нежной привязанности и уважении друг к другу. Все это время вплоть до разрыва они были неразлучны, и, кажется, ни одно облачко не омрачило их дружбы.

Герцена и Огарева сближало с Грановским прежде всего, разумеется, сходство основных убеждений: общая их ненависть к действительности тех дней. Стремление вывести Россию из невежества и рабства, вера в творческую силу свободной личности, признание за наукой и искусством руководительной роли в развитии культурных обществ. Грановский, с блестящим успехом проповедовавший эти взгляды с кафедры, был дорог Герцену, как смелый боец за их общее дело, как самый влиятельный и даровитый представитель всего кружка; а когда несколько позднее начали резче обозначаться станы западников и славянофилов, лекции Грановского приобрели для него значение манифестов своего, западнического лагеря. Успех публичного курса, читанного Грановским в 1843–1844 гг., был для Герцена как бы личным торжеством; он дважды писал о нем восторженные статьи и в своем дневнике с радостью друга и соратника отмечал общественное значение и успех едва ли не каждой лекции{88}. В свою очередь, и Грановский высоко ценил литературную деятельность Герцена и, по словам последнего, ездил из дома в дом читать его статьи, печатавшиеся в «Отечественных Записках», комментировал их и сердился, если они кому не нравились. Но общности теоретических взглядов и уважения к обоюдным талантам недостаточно для дружбы, по крайней мере, для такой дружбы, какая завязалась между Герценом и Грановским, Грановским и Огаревым. Очевидно, в их натурах, при всей разности, было нечто конгениальное, что сближало их помимо сознания; определить это общее точнее, вероятно, не могли бы они сами. Герцен говорит только: «Со многими я был согласнее в мнениях, но с ним я был ближе – там где-то, в глубине души»{89}. В сущности, не больше говорит и Огарев в своем стихотворном послании к Грановскому (1843 г.):

Душевный мир и сердца муки
В твоей душе нашли себе
Так странно родственные звуки,
Как будто свыше нам одна
Обоим жизнь была дана.
Мы одинаково здоровы
И одинаково больны,
И оба жребием суровым
Одной хандрой наделены.
Я радостно в твоем посланьи
Прочел, что говорить со мной
Ты можешь только да с женой
О тайном внутреннем страданьи.

Но он прибавляет далее:

Одно, что я в себе ценю,
Основу дружбы нашей вижу
(Хоть слабость глупую мою
Всегда бесплодно ненавижу), —
То женски-тихий, нежный нрав.
Не знаю, прав я, иль неправ{90}.

В этих последних строках указана одна конкретная черта, верность которой подтверждает Герцен, говоря, что Грановский заменил ему и прочим друзьям отсутствовавшего Огарева. Действительно, редкое изящество организации, глубокая врожденная гуманность, такт сердца сообщили Грановскому и Огареву чрезвычайное сходство, и, быть может, именно эта женственность нрава так сильно привлекала к ним (и наоборот) порывистую, активную, мужественную натуру Герцена.

IV

Как известно, эта дружба кончилась разрывом, происшедшим в середине 1846 года, незадолго до отъезда Герцена за границу. Мы увидим ниже, что все три участника, хотя и тяжело страдая от размолвки, в один голос признавали ее неизбежной. Этой ее неизбежности мы не поймем, если ограничимся одним разбором спорных мнений: для этого необходимо спуститься глубже, к тем родникам, которыми питается вся психическая жизнь человека, не исключая сознания.

Есть много способов подойти к определению того, что принято называть «натурой» человека. Здесь, где речь идет о трех лицах, сам собою напрашивается сравнительный способ. Следовательно, должен быть найден такой пункт, который был бы достаточно важен для всякого человека и более или менее централен для всех трех изучаемых лиц. Таким пунктом мне представляется способ их отношения к текущему моменту, а стало быть, и к двум ограничивающим и так часто затемняющим его моментам: прошлому и будущему. Как человек реагирует на свои воспоминания и на всегда наличную возможность несчастных случайностей, в какой мере воспоминание о прошлом или страх за будущее умаляют для него полноту данной минуты, – этому вопросу, вероятно, никто не откажет в капитальной важности.

Начну с Герцена. В своем «Дневнике» (1841–1845 гг.) он неоднократно касается этих вещей. Его удивляет и сердит неуважение людей к настоящему. «Если глубоко всмотреться в жизнь, – говорит он, – конечно, высшее благо есть само существование, какие бы внешние обстановки ни были. Когда это поймут – поймут, что в мире нет ничего глупее, как пренебрегать настоящим в пользу грядущего. Настоящее есть реальная сфера бытия. Каждую минуту, каждое наслаждение должно ловить, душа беспрерывно должна быть раскрыта, наполняться, всасывать все окружающее и разливать в него свое. Цель жизни – жизнь»{91}. Но люди умеют только вспоминать об утраченном; они не дорожат настоящим, жертвуя им мечтам о будущем или страху перед ним; между тем будущее никогда не устраивается по нашим мыслям, а как придется, «давая сверх ожидания и попирая ногами справедливейшие надежды»{92}.

И таков он сам: его отношение к настоящему лишено той непосредственности, которую он считает нормальной. Страх случайного, тень грозного фатума, царящего над человеческой жизнью и развивающего из безразличного поступка чудовищный результат, преследует его по пятам. Прежде чем почувствуешь и сознаешь, ты вовлечен в безвыходное положение; где же свобода? С ужасом говорит он о шаткости всего святейшего и лучшего в жизни. Все в жизни шатко, кроме мысли, а она одна не может насытить вполне, потому что она – «уже снятие жизни индивидуальной, единственной полной». Он знает, что страх перед этой шаткостью – болезненное и нелепое чувство, но не может подавить его к себе. «Мы ужасно виноваты перед настоящим, – пишет он Огареву 1-го января 1845 г. (и то же повторяет в дневнике), – все воспоминания да надежды, sui generi[92] абстракции, а жизнь течет между пальцами незаметная, неоцененная. Нет, стой, хороший миг, дай мне из тебя выпить по капле! Минута истинного восторга беспамятна и безнадежна, потому что она полна собой. В самом деле, настоящее никогда не бывает одно; все былое, жизнь наша отражается в нем, хранится, но только оно не должно подавлять. Я говорю об этом не столько для вас, сколько для себя; я не могу держаться на этой высоте реально-практической; если я не подвержен романтически-заунывным грюбелеям, то я подвержен трусости перед будущим, мое наслаждение часто тускнеет от холодной мысли: а может, завтра я утрачу его? Мало ли что может быть? Так думать – надо быть сложа руки и подогнув ноги; а все-таки приходит на ум. Человек всего менее может сдружиться с чрезвычайной шаткостью, непрочностью всего лучшего, что у него есть. Дело-то, кажется, простое: чем прочнее вещь, тем она каменнее, тем далее от нас. Именно в этом мерцании des Schwebende[93] в этом нежном, шатком – последнее слово, последнее благоухание жизни, потому что прочное неподвижно, апатично, а нежное – процесс, движение, энергия, das Werde[94]{93}. В дневнике он подробнее развивает эту глубокую мысль. «Не только блага жизни шатки, но сама жизнь шатка; малейшее неравновесие в этом сложном химизме, в этой отчаянной борьбе организма с своими составными частями – и жизнь потухла; однако из этого не следует, что лучше не родиться, или, родившись, зарезаться, чтобы не подвергнуться случайностям. Все прекрасное нежно, это – цветы, которые мрут от каждого холодного ветра, в то время, как суровый стебель крепнет, но зато он и не благоухает и не имеет ярких лепестков. Жизнь в высшем проявлении слаба, потому что вся сила материальная была потрачена, чтобы достигнуть этой высоты: мускулы можно резать, члены отнимать, а до мозга нельзя грубо прикоснуться. Таковы блага любви – ими надобно упиваться, отдаваться им, жизнь в них ловить, ценить каждое мгновение. Nur wenn er glühet, labet der Quel[95]{94}. И в результате он приходил к такому выводу: «Ловить настоящее, одействотворить в себе все возможности на блаженство – под ним я разумею и общую деятельность, и блаженство знания так же, как блаженство дружбы, любви, семейных чувств, – а там, что будет, то будет; на мне ответственность не лежит, тот ответит, кто скрыл талант в землю, чтоб его не украли»{95}.

Это взгляд мужественный и свободный; но в жизни Герцен, по его собственному признанию, не всегда обладал этим свободным мужеством. Правда, он умел и раньше, и еще в эти годы, с беззаветным упоением, без оглядки, наслаждаться минутой, но нередко мысль о будущем. Сах грозных случайностей отравляли ему настоящее. Замечательно, что когда возможность становилась настоящим и ожидание уверенностью, он опять находил в себе твердость и покой. «В решительные минуты, – говорит он, – я, наконец, нахожу силу и стою будто на барьере во время дуэли – жду, чту пуля, мимо или в грудь… жду мрачно, собравши всю твердость. Середь ожидания появляется рефлексия, и я иду и на гору, и под гору с дикой, свирепой последовательностью, не отклоняя страшного, а всматриваясь в него»{96}.

Если Герцен боится будущего, то для Грановского настоящее затемняется прошлым. Он принадлежал к числу тех по преимуществу созерцательных натур, у которых воспоминание по силе чувства далеко превосходит самые переживания. Он говорит о себе в одном письме, что никогда ничего не забывает, что обиды и печали младенчества до сих пор способны глубоко волновать его, и применяет к себе пушкинские стихи: «как вино, печаль минувших дней в душе моей чем старе, тем сильней»{97}. «Я никогда не утешаюсь в моих душевных утратах, – говорит он в другом месте. – Я беру с собой горе на целую жизнь. Станкевич, сестры – они для меня ежедневно умирают снова»{98}. Его душа, как душа Тютчева, – элизиум теней, и это не только тени дорогих людей, но и тени всех разбитых надежд и иллюзий. С этим тяжелым грузом в душе идет он устало через жизнь, свято лелея память о прошлом и мало веря в возможность счастия. Скорбное воспоминание мешает ему безраздельно отдаться минуте и мрачит ему жизненную даль. Он ценит труд, помимо его прямой цели, еще особенно потому, что труд «лечит душу от больных желаний»: «у меня их было много, – говорит он, – и еще осталось довольно на дне души; я им не даю воли»{99}. Уже в 1843 году он пишет Вердеру: «Никогда я не понимал так хорошо то, что вы говорили мне тогда: труд и отречение! В сущности, только это и остается. Я отрекся уже от столь многих надежд моей молодости; мне остается еще только отречься от нее самой, и я скоро принесу и эту жертву, потому что сердце мое, я чувствую, становится старо и устало»{100}. А через год – и в лучшие свои дни – он пишет: «Счастливее всех других пока Герцен и я. Но долго ли продлится это счастие? У меня нет веры в жизнь, у меня напугана душа частыми утратами, и я боюсь новых. Сегодня все хорошо, завтра все может измениться. Я стал робок и мнителен…»{101} Герцен, трепещущий перед будущим, по крайней мере, свободен от власти прошлого; Грановский подвластен обоим, и до такой степени, что настоящее обращается для него в непрочную тропинку между двух бездн; у него нет и следа того смелого желания взнуздать и укротить дикую жизнь, заставить ее нести себя чрез пропасти и горы, которое наполняет Герцена.

Третий тип, и наиболее гармоничный, представляет собою Огарев. 1843–1845 годы были периодом, когда окончательно слагалось его мировоззрение, с удивительной полнотой воплощенное им потом в остальную часть его жизни. Две черты, к этому времени уже вполне выяснившиеся для него самого, следует признать наиболее характерными для этой сложной натуры: во-первых, слабость активной воли, делавшую его игралищем внешних условий и собственных страстей, во-вторых, присутствие огромной пассивной силы в глубине души, чувство глубокого покоя и непоколебимого упования, не покидавшее его ни в дни падений, ни в минуты душевных бурь. Из этих двух основных свойств его натуры выросло все его мировоззрение.

Высшая цель, которую он ставит себе и всякому человеку, заключается в том, чтобы научиться спокойно править парусом среди бурного моря, победить случайность не путем бегства от нее, а путем нахождения себя в ней «тем же спокойным духовным существом, сохраняющим в несимпатичной жизни глубокую симпатию с самим собой, с миром своего чувства, сознания и поступков»{102}. Примирение должно быть не внешним, а внутренним; нельзя мириться со всякой мерзкой действительностью, признавая ограниченный момент действительным и непреложным: это – апатия или лицемерие. Но человек должен примириться с самим собою, то есть примирить себя, как единичного, с собою, как духом всеобщим. Этого внутреннего примирения человек достигает через проникновение себя истиной. Истина в чувстве есть любовь, истина в мысли – разумность; и то, и другое должно проникнуть нравственный мир человека, то есть мир его поступков. Только этим путем человек становится внутренне выше случайностей, то есть охраняет себя среди всех треволнений адекватным себе, своей вечной сущности. И только в этом – полное счастие: «полное счастие – сознательно внимать великой симфонии жизни и отчетливо и от полноты души разыгрывать в ней свою партию, как бы грустно ни тревожили слышимые звуки»{103}. Жизнь должна быть художественным произведением, то есть свободным осуществлением внутреннего закона в личной деятельности.

Эту мысль Огарев называет еще только своим предчувствием: он знает, что до воплощения ее в жизни ему предстоит еще длинный путь, трудная внутренняя работа освобождения от многих романтических призраков; но он чувствует, что уже близка минута, когда он стряхнет всю внешнюю горечь жизни и найдет в себе силу жить адекватно истине.

Что эта теория не придумана им, а вытекла из недр его натуры, показывает то спокойное мужество, с которым он смотрит назад и вперед. Гнет воспоминаний и страх случайностей, подавлявшие Грановского и Герцена, ему чужды. Ни один из них не имел столько оснований с ужасом и отвращением вспоминать свое прошлое, как Огарев, потому что ни один не расточил так бесплодно молодость, силы, богатство, не заблуждался так часто и не падал так низко, как он. Между тем он совершенно не знает раскаяния. По его терминологии, раскаиваться значит «пребывать в наслаждении своего горевания о том, что поступил не так»{104}; это – неопределенная грусть, довлеющая себе и потому бесплодная. Есть другое отношение к своим ошибкам – внутренне так обновиться, чтобы стать выше горьких воспоминаний. Тогда опыт не парализует человека, а обращается в руководящую и просветляющую силу. В этой безбоязненности взгляда на самого себя, друг на друга и на весь мир, в этой стойкости любви и одушевления среди всех скорбей и ошибок он видит истинное совершеннолетие духа. Если на душе есть пятна, то в душе есть сила очиститься от них, а предаваться самообвинению и пессимизму значит избегать ясного расчета с самим собою и его результата – самообновления; они – порождение тайной трусости, потому что за ними человек ловко скрывает от себя, что ему лень жить здорово и сильно.

С той же суверенной свободой относится он и к будущему. Страх Герцена пред будущим он называет романтизмом наизнанку. Сам он не признает существования глупых случайностей; бояться будущего, говорит он в одном месте, ему мешает сознание связи mit dem Allgemeine[96]. Случайное, по его мысли, есть фантазия природы, и природа движется в этой сфере, как движется фантазия в художественном произведении, – вольно, но стройно, безгранично, но целесообразно. Индивидуальность органически входит в мировое целое и подлежит его законам, а следовательно, и случаю, ибо «случаи – отдельные слова в книге судьбы»{105}. Несчастная случайность, постигшая близкого нам человека, может надолго повергнуть нас в печаль, но враждовать против нее нельзя, как нельзя сердиться на неизбежность смерти, увядания и пр. Как враждовать с природой, с внешней необходимостью, с тем, что вне мира человеческого и, стало быть, вне возможности борьбы и победы? – И точно оправдываясь, он пишет Герцену: «Что же мне делать, если случайность меня не оскорбляет?»[97]{106}.

Впоследствии Огарев действительно достиг того глубокого внутреннего примирения, которое в половине 40-х годов было для него еще только предчувствием, и в результатом этого примирения было спокойное мужество, какого никогда не обрели Грановский и Герцен, а вместе и совершенное освобождение «от романтических призраков». Уже в 1846 году он пишет жене: «Ich bin nüchtern geworden[98]. Я не умею перевести этого немецкого выражения. Это не сухость сердца, не состояние, в котором чувствуешь реальность во всем, в мысли, как и в привязанности, и в котором опыт становится необходимым условием жизни»{107}. И точно, необыкновенная трезвость взгляда, непоколебимый детерминизм как в отношении к самому себе, так и в отношении к вещам и людям, характеризуют его в позднейшие годы. «Он сделался по плечу каждому человеку, – рассказывает Анненков, близко знавший его как раз в половине 40-х годов, – как самому простому, так и самому развитому, потому что одинаково верно понимал их духовные нужды и входил в цепь их мыслей и представлений. Вместе с тем он приобрел редкое хладнокровие суждения, не покидавшее его уже всю остальную жизнь: всякий факт и случай, являвшийся, в свою очередь, как логическое следствие целого предшествующего жизненного процесса, признавался им законным, получал его согласие и поддержку, хотя бы сам по себе не имел претензии на очевидный моральный характер и способен был бы даже возбуждать к себе неприязнь и осуждение. Ту же самую мерку прилагал он и к себе лично. Совершенно ясно и спокойно смотрел он на приближение старости, на умножающиеся припадки злой своей болезни, на грозящее ему разорение, на всю свою потерянную, испорченную жизнь, и не о чем не сожалел, ни в чем не раскаивался». Это была великая духовная сила, притом сознавшая себя, но, правда, сила только пассивная. Прошлое и грядущее не имели власти над ним, не становились между ним и текущей минутой; но от настоящего он умел лишь беззаветно брать то, что оно предлагало ему, – творить в нем он не умел. Он сам очень метко сказал о себе: «Мой враг – не прошедшее, не будущее, а настоящее, в котором я не умею решаться»; другими словами, волевой импульс никогда не достигал у него полной законченности, останавливаясь каждый раз в стадии сосуществования двух или более разнородных стремлений{108}.

V

Итак, несомненно, что из троих друзей Огарев созерцал наиболее беспристрастно, наименее отуманенным взглядом. Он приближался к гегелевскому типу разумного человека, который спокойно признает, что 2×2 = 4, не негодуя на то, что не 3, и не оскорбляясь тем, что не 5. Герцен близко подходил к нему в этом смысле: страх будущего не мешал ему ясно видеть в настоящем. Иное дело Грановский. «Романтизм», крепко коренившийся в его натуре и делавший его вечным данником прошлого, был глубоко враждебен реалистическому взгляду на мир. Огарев, столько же раз терпевший крушение и так много похоронивший в волнах, все же чувствовал себя легко и привольно в открытом море действительности; смело плавал в нем и Герцен, хотя и предвидя бури, – Грановскому он внушало ужас; он не мог забыть, что оно поглотило столько дорогих ему существ, и искал тихую пристань.

Такою тихой пристанью и было его мировоззрение, основанное на пристрастных, но полных неслабеющей любви воспоминаниях, на односторонних, но чарующих своей задушевностью верованиях. Ему было не по себе в том новом мире, который открывали тогда естественные науки, – в мире, где царит железный закон детерминизма. Герцен и Огарев ликуя приняли от Фейербаха благую весть освобождения: он дал им мужество признать за фантастически-освещенный туман те грозные утесы, «о которые бились – от семи греческих мудрецов до Канта и Гегеля – все дерзавшие думать»{109}. Живое чутье действительности помогло им освободиться от догмата о приоритете логики над природой, затем в мучительных поисках выхода из дуализма идеи и бытия они доработались до сознания необходимости прежде всего постигнуть бытие в нем самом. Отсюда их страстное увлечение в 1843–1846 гг. естественными науками. В конечном итоге их занимала больше всего социальная жизнь, следовательно, история, и вот оба они одновременно приходят к сознанию, что история должна быть основана на антропологии, антропология, в свою очередь, – на физиологии, физиология – на химии; в начале 1845 г. Огарев, сообщая Герцену о курсе антропологии, открытом в Париже Огюстом Контом, и о занятиях Боткина и Фролова естественными науками, с торжеством указывал на то, что новое, положительно-научное воззрение, усвоенное ими обоими, с каждым днем становится все более общим в Европе, что всюду возникает интерес к антропологии, науке о конкретном человеке{110}. Это было действительное освобождение от всякой предвзятой точки зрения, как от спиритуализма, так и от материализма. Они нашли выход из двойственности логики и природы: вещество – такая же абстракция вниз, как логика – абстракция вверх; в конкретной действительности нет собственно ни того, ни другой, а есть их взаимодействие, есть процесс. И они ставят себе задачей беспристрастно изучать этот процесс, не отступая перед крайними выводами изучения; положительная наука не убьет в них идеализма, но даст ему твердую основу, введет его в русло и устремит к реально-практической цели.

Дух времени не миновал и Грановского. Мы видели: наравне с Герценом и Огаревым он признал господствующий в истории детерминизм, «закон или, лучше, необходимость»; он полагает, что ясное знание законов, определяющих движение исторических событий, может быть достигнуто лишь путем внимательного изучения фактов мира духовного и природы в их взаимодействии, и потому считает географию и антропологию основами истории. Но на этих теоретических предпосылках он и останавливается, а из тесных рамок детерминизма одним прыжком неожиданно выходит в безграничную область субъективной теологии. «Необходимость», царящая в истории, оказывается целью исторического движения{111}; она – не что иное, как «нравственный закон, в осуществлении которого состоит конечная цель человечества на земле». Отсюда развивается у него целая система исторического оптимизма, вера в божественную связь, охватывающую всю жизнь человечества; в исторический процесс вносится трансцендентальная целесообразность, идущая совершенно вразрез с детерминизмом, и стремление провести эту точку зрения при изучении событий заставляет Грановского сплошь и рядом лихо обходить неразложимые этой целесообразностью глыбы фактов, либо отделываться от них фразой. Когда Огарев в 1845 году прочитал в одной немецкой брошюре меткую критику старого учения о давлении воздушного столба, он писал Герцену: «Автор провел ясно всю негативную половину своей брошюры, но для объяснения явлений иным образом прибегнул к natura abhorret vacuum (природа боится пустоты), и тут мне стало тошно. Все мистическое сделалось мне неимоверно противно, и я не могу без отвращения видеть предположения чисто-нравственного качества в природе, как abhorret»{112}. А не задолго перед тем, летом 1844 года, по поводу открытия астрономами пятна на солнечном диске и предсказания Герцена о возможности в будущем такого переворота в солнечной системе, который бесследно сметет всю земную жизнь, Грановский писал жене: «Великий астроном, уверяющий тебя, что пятна на солнце произвели холодное лето и знаменуют переворот в солнечной системе, бессовестно пользуется правом математиков пороть дичь и не знать истории. Это явление повторялось тысячу раз, и каждый раз математики и чернь объясняли его по-своему и выводили страшные заключения… Но пусть будет так, как они говорят. Пусть погаснет это солнце и охладеет эта земля, дух будет продолжать начатую им здесь работу где-нибудь в другом месте. Какая китайская нелепость в предположении, что вся жизнь духа связана с органическою жизнью нашей планеты исключительно, какая хула на разум, какое отрицание всякой разумной цели в бытии космоса заключается в этой вере в силу слепого, глупого случая, который, черт знает для чего, вздумал запачкать солнце!»{113} Разумная цель в бытии космоса – это был такой «антропоморфизм des Allgemeine[99] (говоря языком того времени), и в сравнении с которым abhorret автора брошюры об атмосферном давлении представлялось еще довольно безобидной вещью.

Позднее Герцен писал о Грановском, что из него никогда не вышел бы человек чистого мышления, ни строгий естествоиспытатель: он не выдержал бы ни бесстрастную нелицеприятность логики, ни бесстрастную объективность природы{114}. Действительно, он был лишен той внутренней силы, которая позволяет человеку смотреть в лицо Медузы, не каменея; он должен был отвернуться от зрелища иррациональности природы и еще более ужасного зрелища антиномий исторического процесса. Чтобы не потеряться в хаотическом волнении конкретной действительности, ему нужны были опоры и загородки. Такою внешней опорой и была его вера в нравственную цель истории, такой загородкой – его вера в jensseit[100]– Он сам свидетельствует о том, что религиозные чувства были внушены ему в детстве матерью, потом ослаблены печально проведенной юностью и снова воскрешены влиянием жены. Их укрепил в нем более ряд тяжких потерь, понесенных им, одна вслед за другой, начиная с 1840 года: в этом году умер Станкевич, вскоре затем Е. П. Фролова, имевшая сильное влияние на Грановского и связанная с ним теплой дружбой, летом 1842 года умерла старшая из нежно-любимых им сестер, в том же году последовала за ней младшая, в 1843 умер брат. Он никогда не примирился с их потерей, они «ежедневно умирали для него снова», и единственным утешением оставалась ему надежда на свидание с ними за гробом. «Не будь же грустна, моя Лиза. Есть другая жизнь, без разлуки»{115}, писал он однажды жене. Герцен и Огарев в юности и вплоть до конца 30-х годов также отличались глубокой религиозностью; но уже в 1842 году вот что писал в своем дневнике Герцен по поводу смерти Вадима Пассека: «Тайна, и грозная. Сашная тайна! А как наглазно видно тут, что jenseits – мечта… «Мы увидимся, скоро увидимся», говорила жена (Пассека); теплое, облегчающее верование, мое последнее верование, за которое я держался всеми силами. Нет, и тебя я принес в жертву истине! А горько с тобою расставаться было, романтическое упование новой жизни»{116}. Расстался с ним, только несколько позднее, и Огарев – и, кажется, трудно ярче обнаружить разницу двух натур: одной, всецело опирающейся на самое себя, и другой, ищущей вне себя опоры, чем это сделал Огарев в следующих строках, обращенных к Грановскому (1845 г.): «Скорбь об утрате близких должна остаться глубоко, скорбью всей жизни; от этого-то я и ненавижу утешения посредством jenseits. Они мешают скорби, они облегчают чувство утраты, они – трусость пред страданием»{117}.

В своей биографии Грановского А. В. Станкевич считает нужным оправдать его мировоззрение, доказывая, что Грановский дорожил своими верованиями вовсе не из страха расстаться с утешительной и успокаивающей привычкой, а из отвращения к легкомыслию, «в начале изучения и труда уже смело провозглашающему последние результаты науки, возводящему в догмат свои догадки, свои шаткие соображения». Я думаю, что здесь вообще не может быть речи о суде и оправдании, потому что, как выразился однажды сам Грановский, взгляд всякого мыслящего человека есть результат развития целой жизни. Но биограф притом и не прав. Среди бумаг Герцена нашлось неизвестное доселе письмо Грановского к Огареву (от начала января 1845 г.), заключающее в себе искреннее и откровенное признание, так ясно изображающее ход развития его верований, совершенно согласно с нарисованной выше картиной, что сомнению не остается места. Привожу его целиком[101].

«Я не люблю писать писем и диссертаций, вот почему я так редко пишу к тебе и так долго остаюсь профессором in spe[102]. А между тем мне иногда мучительно хочется поговорить с тобой; думаю: напишу ему то и то, приготовляю в голове огромное послание, но из головы оно не выйдет. Потребность как будто усыплена или не удовлетворена, и я спокойно ожидаю другой такой же минуты. Последнее письмо Герцена задело меня за живое. Я собирался многое написать тебе, и по благородному обычаю написал про себя. Письмо не состоялось. Мне тягостен самый процесс писания, то есть держание пера в руке и пр.

«Странно и досадно! По смерти Станкевича ты и Герцен стали для меня самыми близкими людьми, перед вами обоими мне легче, чем перед другими, раскрывать душу. Узнать меня, кажется, нетрудно, особенно друзьям. Зачем же Герцен так много врет обо мне? Я вылит aus einem Guss[103] я – романтик и т. д. Все это вздор, но вздор, который мне больно слышать от Герцена. Ему бы можно знать меня покороче. Я – aus einem Guss! Я – весь изорванный и измученный внутренне. Это не фраза. Тебе это известно, может быть. Меня измучили, конечно, не мировые вопросы, а большею частью личные утраты, жизненные опыты, которыми я, без всякого сомнения, богаче всех вас. Я искусственно успокоился от всего в истории и в дружбе. Когда я приехал из Берлина, я не нуждался в jenseits и готов был принять все результаты философии на веру (самый процесс для меня всегда был очень труден даже тогда, когда я занимался логикою при пособии Вердера и Станкевича); я смотрел на эти результаты без страха. Умер Станкевич, умерли сестры, и jenseits стало каким-то постулатом у меня. Многое изменилось во мне от причин чисто-личных. Теперь я отвык совсем от умозрения, я вдался в историю и думаю, что у меня есть призвание к этому делу. Только одно это занятие, этот интерес, с которым, впрочем, так много связано, дает единство моему внутреннему бытию. Да, я понимаю, что от этого я могу показаться посторонним очень ровным, успокоенным в себе человеком. Но Герцен мог бы заглянуть поглубже. Занятие историей, в свою очередь, развило во мне многое и в особенности какой-то скептицизм. Трудно уберечься от него среди этого вечного движения форм и идей. Одно сменяет другое, волна гонит волну. У всякого века была своя истина. Иногда становится грустно и страшно. Я мало читал Спинозу, но из всех философов его одного еще могу читать. Результат всего этого: если бы не было на свете истории, моей жены, всех вас и вина, я, право, не дал бы копейки за жизнь. Я люблю жизнь только за это. Прощай. Журнал не состоялся. Какой же я романтик? Прощай еще раз. Крепко жму тебе руку»{118}.

В этом письме Грановский говорит о двух вещах, которые не следует смешивать: о своих интимных верованиях и своих научных взглядах. Верования свои он и не пытается оправдать или доказать: он прямо заявляет, что они – плод его личного опыта, что они нужны ему, как опора в трудной жизни. Защищает же он только научный скептицизм, основанный на убеждении в относительности и сменяемости добываемых человеком истин. Очевидно, что о причинной связи между его верой и этим скептицизмом нельзя говорить: скептицизм ведет только к отрицанию догматизма и к терпимости, но сам по себе не может порождать положительных верований; он не сеет их семена в душе: он лишь облегчает их рост и упрочение.

К приведенному сейчас письму Герцен сделал такую приписку: «Может, я и в самом деле ошибся с aus einem Gusse, но я, впрочем, не в тех границах употребил это слово, в которых принял Грановский. Дело в том, что он нашел занятие вполне поглощающее, единое, сообразнейшее душе, и глубоко, отчетливо, прекрасно идет по этой дороге. Что касается до обвинения в романтизме – primo это не обвинение, а secundo повтори сам, что ты пишешь о Фролове[104]. Чту за дело, как и почему какие-то элементы взошли в жизнь: речь идет о том, каков человек есть и побеждено ли им внешнее»{119}.

Именно так стоит здесь этот вопрос для нас.

VI

Мировоззрение Грановского, рано сосредоточившегося на одной специальной отрасли знания, в своих основных чертах уже окончательно сложилось к 1842 году, когда началась его дружба с Герценом. Последний как раз в это время вступал в последний период своего развития: именно на ближайшие четыре года приходится его знакомство с Фейербахом, изучение Гегеля, решение вопроса об отношении логики к бытию, занятия естественными науками и выход из метафизики к реализму положительной науки. Развитие всякого мыслящего человека сводится к тому, чтобы найти себя в сознании, то есть чтобы выработать себе или отыскать готовыми те сознательные формулы, в которых наиболее полно воплотились бы инстинктивные, врожденные наклонности его духа. В Герцене этот процесс нахождения себя совершился как раз в период 1842—46 гг. В эти годы, когда были написаны статьи о дилетантизме и науке, «Письма об изучении природы», «Крупов» и «По поводу одной драмы»{120}, окончательно сложились его нравственно-философские воззрения, в существе оставшиеся неизменными до конца его жизни. Таким образом, те элементы разногласия, которые в начале дружбы, по крайней мере, со стороны Герцена, находились еще в зародыше, к концу этого периода должны были выступить наружу с полной ясностью.

Они не могли не выйти наружу еще и потому, что этого требовал самый характер умственной жизни того круга людей, к которому принадлежали Грановский и Герцен. «Еще бы у нас было неминуемое дело, – говорит Герцен, – которое бы нас совершенно поглощало; а то ведь собственно вся наша деятельность была в сфере мышления и пропаганды наших убеждений… какие же могли быть уступки на этом поле?»{121} В дневнике он часто возвращается к этой теме, без всякого отношения к своим спорам с Грановским. Он ясно видел, что глубокий, нравственный разрыв с существующим, со всей действительной жизнью, неизбежно должен вести к идиосинкразиям, капризам, нетерпимости: «возможность внутренняя и невозможность внешняя превращает силы в яд, отравляющий жизнь; они загнивают в организме, бродят и разлагаются, отсюда взгляд гнева и желчи, односторонность в самом мышлении»{122}.

Следовательно, уступок не могло быть и по существу дела, и по болезненно-чуткой настроенности обеих сторон. В особенности уступить не мог Герцен. В назревшей размолвке почин неизбежно должен был исходить от него. Не говоря уже о разнице натур – созерцательной и терпимой натуры Грановского, активной и задорной Герцена, – важно было то, что Грановский отстаивал традиционное воззрение, тогда как Герцен являлся неофитом учения юного, только что выступившего на завоевание и опьяненного своими первыми победами. Это боевое настроение очень сильно сказывается в дневнике Герцена, начиная с 1844 года. Ум от природы преимущественно критический, глубоко-враждебный духу авторитета и всякой туманности мышления, Герцен рано стал, по меткому выражению Анненкова, «неутомимым следователем по части пороков мышления, промахов развития, несообразности действий с их поводами»{123}. Новое, реально-научное направление, которому он отдался теперь, должно было сильно обострить в нем это отвращение к традиционным верованиям, освящаемым общим молчанием, ко всяким непроверенным истинам, и естественно, что борьба против того, что казалось ему ленью или произволом мысли, получила для него в этот период характер священного долга, в осуществлении которого не может быть никаких уступок. Уже в декабре 1844 года, то есть за полтора года до размолвки, он записал в своем дневнике: «Наши личные отношения много вредят характерности и прямоте мнений. Мы, уважая прекрасные качества лиц, жертвуем для них резкостью мысли. Много надобно иметь силы, чтоб плакать и все-таки уметь подписать приговор Камиля Демулена»{124}. В этой зависти к силе Робеспьера, писал он позднее, уже дремали зачатки злых споров 1846 года. Разрыв действительно стал неизбежным.

В XXXII главе «Былого и Дум» Герцен подробно рассказал историю этого «теоретического разрыва» между ним и Огаревым, с одной стороны, Грановским – с другой; его рассказ пополняется воспоминаниями Анненкова, Панаева и Т. А. Астраковой (в записках Т. П. Пассек){125}. Разрыв обнаружился летом 1846 года, когда все трое – и Грановский, и Герцен, и только что вернувшийся в Россию после нескольких лет заграничного скитания Огарев – жили на даче в Соколове под Москвою; но он назревал уже года два или больше, как можно видеть и из приведенного выше письма. Герцен рассказывает, что еще прежде, чем им самим стал ясен их раздор, его заметило молодое поколение, совершенно проникнутое реалистическими воззрениями, зачитывавшееся его «Дилетантизмом в науке» и «Письмами об изучении природы», считавшее его и Белинского представителями своих философских мнений и, при всей своей любви к Грановскому, уже начинавшее восставать против его «романтизма». В тиши деревенской жизни, при близости ежедневного общения, разногласие должно было выйти наружу. Оно было слишком существенно, слишком задевало жизненный нерв каждого из участвующих, чтобы даже та горячая любовь, которою они были связаны, могла предотвратить раскол. Каждый теоретический разговор неизбежно приводил к тем же основным вопросам мировоззрения, споры становились все чаще. «Огарев, не видевший меня года четыре, – говорит Герцен, – был совершенно в том направлении, как я. Мы разными путями прошли те же пространства и очутились вместе»{126}. Грановский, по-видимому, держался оборонительно и старался избегнуть резкого разрыва; почин решающего спора принадлежал Герцену. Он рассказывает, что однажды этим летом, когда разговор опять коснулся щекотливого пункта, он заметил, «что развитие науки, что современное состояние ее обязывает нас к принятию кое-каких истин, независимо от того, хотим мы или нет; что однажды узнанные, они перестают быть историческими загадками, а делаются просто неопровержимыми фактами сознания, как Эвклидовы теоремы, как Кеплеровы законы, как нераздельность причины и действия, духа и материи»{127}.

– Все это так мало обязательно, – возразил Грановский, – что я никогда не приму вашей сухой, холодной мысли единства тела и духа; с ней исчезает бессмертие души. Может, вам его не надобно, но я слишком много схоронил, чтоб поступиться этой верой. Личное бессмертие мне необходимо.

– Славно было бы жить на свете, – сказал Герцен, – если бы все то, что кому-нибудь надобно, сейчас и было тут как тут, на манер сказок.

– Подумай, Грановский, – прибавил Огарев, – ведь это своего рода бегство от несчастия.

– Послушайте, – возразил Грановский, бледный и придавая себе вид постороннего, – вы меня искренно обяжете, если не будете никогда со мной говорить об этих предметах. Мало ли есть вещей занимательных и о которых толковать гораздо полезнее и приятнее{128}.

Этим разговором все было уяснено: «так вот она, межа, – предел и вместе цензура!» Тяжело было так, говорит Герцен, точно кто-нибудь близкий умер{129}. Как сильна была боль в нем и в Огареве, показывает стихотворение («Искандеру»), сочиненное Огаревым вечером того же дня на дороге в Москву.

Я ехал по полю пустому;
И свеж, и сыр был воздух, и луна
Скучая шла по небу голубому,
И плоская синелась сторона.
В моей душе менялись скорбь и сила,
И мысль моя с тобою говорила.
Все степь да степь! Нет ни души, ни звука;
И еду вдаль я горд и одинок.
Моя судьба во мне. Ни скорбь, ни скука
Не утомят меня. Всему свой срок.
Я правды речь вел строго в дружнем круге —
Ушли друзья в младенческом испуге.
И он ушел – которого как брата
Иль как сестру так нежно я любил!
Мне тяжела, как смерть, его утрата;
Он духом чист и благороден был,
Имел он сердце нежное как ласка,
И дружба с ним мне памятна как сказка.
Ты мне один остался неизменный.
Я жду тебя. Мы в жизнь вошли вдвоем;
Таков остался наш союз надменный!
Опять одни мы в грустный путь пойдем,
Об истине глася неутомимо,
И пусть мечты и люди идут мимо.{130}

Грановский страдал не меньше. Позднее, в половине 1849 года, он писал Герцену за границу: «На дружбу мою к вам двум ушли лучшие силы моей души. В ней есть доля страсти, заставлявшая меня плакать в 1846 г. и обвинять себя в бессилии разорвать связь, которая по-видимому, не могла продолжаться. Почти с отчаянием заметил я, что вы прикреплены к моей душе такими нитками, которых нельзя перерезать, не захватив живого мяса»{131}.

Надо заметить, что теоретическая рознь была обострена в это лето целым рядом мелких недоразумений, бестактностей и взаимных обид, виновником которых в большинстве случаев был, по-видимому, Герцен, но которые вместе с тем обнаруживают напряженно-нервное состояние, в котором находился весь кружок. Явное распадение дружеского круга было одной из главных причин, заставивших Герцена зимою уехать с семьей за границу. Огарев еще осенью поселился в своем пензенском имении.

VII

С Герценом, оставшимся за границей навсегда, Грановский более не виделся; изредка они обменивались письмами, полными горячей взаимной любви, глубокой тоски друг по другу. В Герцене личное раздражение улеглось не скоро. О тоне первых его писем можно судить по ответному письму Грановского от 1847 г.: «Я не отвечал на большую часть твоих писем, потому что они производили на меня нехорошее действие. В них какой-то затаенный упрек, неприязненная arrière pensée[105], которая поминутно пробивается наружу… Твои прежние насмешки над близкими тебе не были обидны, потому что в них была добродушная острота; но ирония твоих писем оскорбляет самолюбие и более живое и благородное чувство. Не лучше ли было прямо написать к нам, пожалуй, жесткое письмо, если ты не был нами доволен, но ты рассыпал свои намеки в письме к Т.А. (Астраковой) и т. д.; это было нехорошо. Последние дни твои во многом могли доказать тебе, что соколовские споры не ставили следов, и сколько любви и преданности оставил ты за собою… К чему же повторять смешные обвинения в отсутствии деятельной любви, в апатии и пр.»{132}. В Грановском не осталось, по-видимому, и тени горечи: это самое письмо дышит трогательной нежностью, и таковы же все позднейшие его письма. Рознь в убеждениях, ложившаяся пропастью между ним и Герценом, мучила его, и он как будто старался уверить себя, что она исчезла; в том письме 1849 г., из которого выше приведена выдержка, он пишет, вспоминая соколовские споры: «Время это прошло не без пользы для меня. Я вышел победителем из худшей стороны самого себя. Того романтизма, за который вы обвиняли меня, не осталось следа»{133}. До самой смерти лелеял он надежду увидеться с другом и еще осенью 1853 года называл ее своей лучшей, отраднейшей мечтой. Многое в заграничных писаниях Герцена было ему не по сердцу, но это не умаляло его любви. Писем Герцена к нему мы не знаем, но в «Былом и Думах» Герцен говорит: «… Если время доказало, что мы могли розно понимать, могли не понимать друг друга и огорчать, то еще больше времени доказало вдвое, что мы не могли не разойтись, ни сделаться чужими, – что на это и самая смерть была бессильна»{134}. Он рассказывает, что получил письмо с известием о смерти Грановского, идя в Ричмонде на железную дорогу. Он прочитал его на ходу и сразу не понял, потом точно в просонках сел в вагон и без мысли смотрел на входивших и выходивших; его клонил тяжелый сон и ему было страшно холодно. В Лондоне он встретил Таландье; здороваясь с ним, он сказал, что получил дурное письмо, и, как будто сам только что услышал весть, не мог удержать слез. «Мало было у нас сношений в последнее время, – говорит он в заключение, – но мне нужно было знать, что там, вдали, на нашей родине живет этот человек»[106]{135}.

С Огаревым, осенью 1846 года уехавшим в деревню, Грановский в ближайшие годы поддерживал, кажется, деятельную переписку; во всяком случае, их отношения оставались братски-дружественными по-прежнему. Но позднее, уже в начале 50-х годов, между ними сверх теоретической размолвки возникли тяжкие недоразумения чисто-личного свойства, главным образом, из-за недружелюбного отношения Грановского и других московских друзей ко второй жене Огарева Н. А. Огаревой-Тучковой, в чьих воспоминаниях читатель и может найти кое-какие подробности этой грустной истории{136}. Целая сеть пересудов, сплетен и взаимных обид опутала и надолго разъединила друзей. Нам нет надобности останавливаться на этом эпизоде; я приведу только для полноты фактического материала те, не бывшие еще в печати, немногочисленные письма из этого времени, которые находятся в моем распоряжении. Следующее письмо Огарева, черновик которого нашелся среди бумаг Герцена, относится, без сомнения, к 1854–1855 гг.

«Грановский!

«В животе и смерти Бог волен», говорит пословица. На простом языке это значит, что не сегодня – завтра умрешь. Грустно умереть или знать, что ты умер, не примирившись. Вследствие этого пишу; выйдет ли письмо длинно или коротко – черт знает! но мне надо высказаться, и потому слушай терпеливо.

«Во время оно, при последнем нашем свидании, ты обвинял меня и мою жену в насильственном браке близких мне людей. Было ли это обвинение сделано на основании только сентиментальных данных или с примесью какого-нибудь враждебного влияния, – это все равно. Обвинение было сделано, несмотря на то, что ты сам мог понять его нелепость. Другое дело Кетчер, который по патологическому состоянию мозга взялся разыгрывать роль procureur durai[107] в отношении к своим друзьям; но от тебя я этого не ожидал. На Кетчера смешно сердиться, но и выносить нелепые оскорбления смешно. Я с ним внутренне разошелся с 1847 года, когда он взвел нелепую клевету на Наташу Герцен со слов Силиньки. Я его жалею и люблю и готов на всякое примирение без объяснений и без права с его стороны на дальнейшие оскорбления; с моей же стороны оскорблений быть не может именно потому, что я его люблю и жалею.

«Ну! а ты с чего? – Да мало этого первого нелепого обвинения, которое меня ошеломило, мало этого: какой-то субъект с гигантской интеллигенцией рассказал, что жена моя говорит, что вы – друзья мои – меня разорили!! И вместе того, чтобы обратиться ко мне с запросом (если уже духу не хватало рассердиться на клевету), вместо того – обвинение субъекта с гигантской интеллигенцией было принято за аксиому! Что же это, из любви и уважения ко мне? Зачем же присылать мне словесно по оказии объяснение в любви и уважении? Этак мог поступить не ты, а какой-нибудь господин, у которого уста медоточивые, а на место сердца вставлена тряпка.

«А после этого станете говорить, что вы наперед знаете, что меня с вами разрознит женщина… Да что же тут мудреного, если дружба будет состоять в том, чтобы оклеветать женщину, которую друг любит и уважает! Подлец я был бы, если бы в таком случае предал женщину за дружбу. А!.. может, это – побуждение ревности? Ты мне говорил, что Кетчер любит ревниво, как женщина. Чувство очень естественное, может быть, в художественном произведении даже и поэтическое, но ни в женщине, ни в мужчине не уважительное – как всякая зависть. Да и год перед этим ты мне выхвалял одну женщину за то, что она не ревнует! за то, что признает волю любви!

«Скажи же, что же это у тебя – также патологическое состояние мозга или увлечение чужими пересудами? Что лучше – не знаю. Даже думаю, что первое лучше.

«Как бы то ни было, но на основании клеветы поездка Наташи в Петербург в годину бедствий была принята, как желание погубить нас[108]. Факт не оправдал опасений. Скажут, что счастливо с рук сошло! Но не лучше ли увидать, что опасения-то насчет этой поездки были ложны? Есть же, наконец, границы чувству самосохранения! Но из этого вышло то, что ее приняли с видом карателей и упрекателей. За что?.. Знаешь ли, что это отчасти похоже на поступок людей, которые бросают грязью в человека, идущего на виселицу?

«Наконец я писал к тебе. На это ответа не было, кроме сладких изъяснений в любви и уважении – по оказии. Да уж лучше было бы сказать, что ты и не любишь, и не уважаешь меня! Было бы проще.

«Я приехал в Москву. Ты мне пишешь, что от того, что я к вам не приехал, вам за меня и больно, и стыдно. Кому насколько во всем этом больно, всякий про себя знает, а кому во всем этом стыдно – конечно, не мне. Стыдно любя преследовать хуже, чем ненавидя.

«Но когда ты услыхал (вероятно, от Кавелина) о том, что я оскорбляюсь твоей безответностью на мое письмо, ты вместо откровенного сознания в том, что твое молчание было нехорошо, объявляешь (чту мне передано Кавелиным и подтверждено Бодиской), что ты не писал оттого, что я все письма показываю моей жене. Если первые клеветы были только нелепы, то эта клевета, Грановский, гадка, потому что придумана в извинение, и тебе действительно должно быть отчаянно стыдно.

«После всего этого, если я скажу тебе, что питаю к тебе беспредельное уважение, – я солгу. Ты сам видишь (вот тебе и зеркало), что это невозможно. Но я люблю тебя quand même[109] за воспоминания, за хорошие минуты нашей жизни, и легко перепрыгну через – преступления.

«Если же ты намерен настаивать в жалких клеветах, то ты забудь меня, и я постараюсь сделать то же в отношении к тебе; если же ты способен на великодушие откровенности, то приходи ко мне и скажи: прости меня! И я по-прежнему с горячею любовью обойму тебя. Реши как знаешь! В последнем случае назначь мне время, когда мне быть дома, и я тебя буду ждать с нетерпением первой любви. Dixi»[110]{137}.

Среди бумаг Грановского после его смерти нашлось недатированное и, вероятно, не посланное письмо к Огареву, напечатанное теперь в его переписке{138}; оно, очевидно, было ответом на письмо Огарева, аналогичное приведенному сейчас. «Какое гадкое обвинение на тебя принято мною с отчаянным прекраснодушием? – спрашивает Грановский. – Когда говорил я тебе о тебе, что нас разъединяет различие занятий? В чем видел ты отсутствие симпатии с моей стороны?.. Огарев, нам нечего оправдываться друг перед другом. Придет пора – я крепко держусь за эту надежду – мы сойдемся без объяснений и без оправданий, так же близкие один другому, как в лучшие годы нашей дружбы. Теперь это невозможно… Твоя судьба мне бесконечно близка, но я не могу следовать сердцем за всеми блужданиями твоего чувства и любить всех, кого ты любишь… Caro[111]! Я люблю тебя, сколько могу любить. Я недоволен тобою, у меня есть душевные и горькие griefs[112] против тебя, но мысль о разрыве с тобою так страшна, как мысль о смерти. Я не даю ей места в голове моей. Твой Грановский»{139}. Приведу еще несколько строк из письма Грановского к Сатину, писанного за несколько месяцев до смерти, уже после поездки Грановского в Петербург в апреле 1855 года (рукопись): «Пожми за меня руку жене твоей и Огареву. Я буду писать к нему. Скажи ему, что в минуты тяжелой тоски, от которой я только теперь начинаю выздоравливать, я много об нем думал и много любил его. Ближе его у меня нет человека на земле, а между тем, прежнего свободного отношения нет. На сердце много невысказанного, да притом такого, что и высказать трудно. Может быть, при свидании, в одну из тех минут, когда легко и тепло говорится обо всем, свалится с сердца тяжелая ноша. Но когда же наступит это свидание? Знаю только одно: в тяжелые и радостные минуты моей жизни образ Огарева – мой постоянный спутник»{140}.Есть основания думать, что Огарев, узнав о предсмертной болезни Грановского, поскакал из деревни в Москву, но уже не застал его в живых; по крайней мере, в стихотворении, посвященном памяти Грановского («Мертвому другу»), он говорит:

И ехал я на примиренье, —
Я жаждал искренно сказать
Тебе сердечное прощенье
И от тебя его принять,
Но было поздно…

До своей смерти Огарев хранил клочок бумаги, на котором неизвестною нам рукою написано: «Посылаю вам портрет Грановского, никогда не обвинявшего вас в обстоятельствах, разлучивших вас с ним в последнее время. Я его встретил за несколько дней до его смерти, и он говорил мне о вас с самою нежною дружбою, с полною готовностью по-братски, по– прежнему обнять вас при первом свиданьи. Желаю, чтобы мое свидетельство утешило вас сколько-нибудь в том, что вы не застали в живых нашего дорогого друга. – 2 марта».

Об этом портрете и упоминает Огарев в том стихотворении:

В наследье мне дала утрата
Портрет с умершего чела;
Гляжу – и будто образ брата
У сердца смерть не отняла,
И вдруг мечта на ум приходит,
Что это только мирный сон, —
Он это спит, улыбка бродит,
И завтра вновь проснется он;
Раздастся голос благородный
И юношам в заветный дар
Он принесет и дух свободный,
И мысли свет, и сердца жар…{141}

Глава пятая

И. П. Галахов[113]

I

Иван Павлович Галахов был сверстник и приятель Герцена, Огарева, Грановского и многих других «людей 40-х годов», его имя часто попадается в их переписке, еще чаще встречаются имена его двух сестер – Кенни и особенно Фроловой, замечательной женщины, оказавшей сильное влияние на развитие Станкевича и Грановского. Но сведений о нем сохранилось мало. Несколько страниц в «Былом и Думах», где Герцен грустным приветом почтил память Галахова, содержат все, что мы знаем о последнем{142}. Эти сведения слишком отрывочны, да и весь силуэт, набросанный Герценом, при всей своей привлекательности слишком бледен, чтобы остановить на себе наше внимание. Зачем же, спросят, вызывать из забвения это безвестное имя и давно угасшую тень?

Мы знали бы об И. П. Галахове немного, если бы не уцелела пачка писем на французском языке к женщине, которую он любил. В этих письмах сказалась такая полнота жизни, так ярко отразился в них дух времени, что они дают возможность глубоко заглянуть не только в душу писавшего их, но и вообще в душу «человека сороковых годов».

Ключ к истории идей всегда лежит в истории чувства. Как изменения земной поверхности являются лишь следствием процессов, совершающихся в недрах земли, так, говоря вообще, и всякое умственное течение имеет своим источником темную и сложную чувственную сферу человеческого духа. Во всякую данную эпоху каждая общественная группа обладает своим особенным психическим складом; по законам, которых еще и не пытались исследовать психологи, в каждой такой группе вырабатываются типические чувства и наклонности, типические полу-инстинктивные способы реагирования на различные стороны жизни, – и как ни велико влияние идей на психику, вообще надо признать, что сознательное мировоззрение данной группы обусловливается прежде всего этими чувственными навыками (при этом мы, конечно, оставляем в стороне первоначальное влияние экономических, социальных и других внешних условий). Есть эпохи, в истории которых это особенно заметно; кто изучал историю итальянского Возрождения, тот знает, что понять это движение можно только, рассматривая его как революцию в области чувствований, и что такой простой факт, как возникновение в эту эпоху неизвестного до тех пор уменья чувствовать красоту ландшафта, гораздо больше дает для понимания «ренессанса», нежели кропотливые исследования о влиянии античной литературы. Сказанным, конечно, вовсе не отрицается самостоятельная важность исследований, направленных на выяснение развития идей, как таковых.

С указанной точки зрения великое движение тридцатых и сороковых годов еще почти совсем не изучено. Это был прежде всего великий переворот в области чувства. Каковы же были формы чувственной жизни, унаследованные тем поколением от прежних? как ломало оно эти формы и как создавало новые, какие чувствования преобладали у него? и т. д., и т. д., – тут возникает ряд таких вопросов, методологически первостепенной важности. И вот в этом смысле письма Галахова являются драгоценным памятником эпохи. В них нет наблюдающего глаза; в них дышит. Семится, ликует и плачет сама жизнь, и в этой жизни так ярко отражается исторический процесс того времени, что они получают характер как бы демонстрации больного перед аудиторией.

Перед нами обыкновенная история, какие случаются каждый день; характерно не то, что случилось, а то, как оно было пережито. Фабула нашей повести заключается в том, что Галахов полюбил жену своего друга Огарева; по-видимому, она отвечала Галахову взаимностью, – и перед Галаховым встал страшный вопрос: что делать? – тем более страшный, что он искренно любил и уважал Огарева. Это был вопрос о правах свободного чувства и о смысле брака. Поколением раньше Галахова и поколением позже его молодой человек в его положении решил бы вопрос конкретно, не спускаясь для этого на дно вещей. Но то поколение, к которому принадлежал Галахов, было призвано пересмотреть все устои нравственного быта и оттого ко всему подступало с принципиальной стороны. Галахов принялся резонировать или, – как тогда говорили – grübeln[114]{143}.

Это было в 1841 году, а в 1842-м Герцен писал («По поводу одной драмы»): «Отличительная черта нашей эпохи есть «grübeln». Мы не хотим шага сделать, не выразумев его, мы беспрестанно останавливаемся, как Гамлет, и думаем, думаем… некогда действовать; мы переживаем беспрерывно прошедшее и настоящее, все случившееся с нами и с другими, – ищем оправданий, объяснений, доискиваемся мысли, истины. Все окружающее нас подверглось пытующему взгляду критики. Это – болезнь промежуточных эпох. Встарь было не так: все отношения, близкие и дальние, семейные и общественные, были определены – справедливо ли, нет ли, – но определены. Оттого много думать было нечего: стоило сообразоваться с положительным законом, и совесть удовлетворялась»{144}.

II

В 1841 году, в разгар романа, Галахову было, вероятно, лет тридцать с небольшим. Он происходил из аристократической семьи, юношей был отдан в гвардию, но скоро оставил ее, и жил с тех пор независимым человеком, то в пензенских своих деревнях, то скитаясь по Европе, в поисках истины и красоты. Так скитались тогда – в 1838–1842 гг. – и Огарев, и Сатин, и Станкевич, и Тургенев, и многие другие богатые помещичьи сынки, которым на родине было слишком душно, а на Западе слишком шумно. Все они соединяли в себе высшие запросы европейской мысли с бурной восприимчивостью варваров, а Галахов был среди них одним из самых образованных и наиболее пылких. Герцен изображает его так: «Ум сильный, но больше порывистый и страстный, чем диалектический, он с строптивой нетерпеливостью хотел вынудить истину, и притом практическую, сейчас прилагаемую к жизни». В этих страстных поисках он бросался всюду – «постучался даже в католическую церковь»{145}, потом углубился в философию, но, напуганный ее холодностью, ушел и от нее и на несколько лет увлекся фурьеризмом. Глубокая неудовлетворенность, внутренний разлад и растущая вместе с опытом безнадежность обрести душевную гармонию наложили на него печать тайной грусти, которая еще оттенялась присущим ему юмором. Он томился в праздности и не мог найти себе дела, ненавидел русскую грубость и презирал западное вылощенное «мещанство». В его нежной организации было много женского, и не только в смысле трепетной чуткости сердца, но и в смысле упорного консервативного романтизма. Этот романтизм, придающий такую чарующую теплоту его образу, сделал то, что Галахов, как и Грановский, остановился на полдороге в деле освобождения собственной личности, – деле, к которому было призвано их поколение. Может быть, именно поэтому Галахов так типичен.

Он типичен для своего поколения, прежде всего, сочетанием чрезвычайной напряженности чувства, доходящей до восторга, до слез, до умиления, – с непрестанным самоанализом, оценивающим каждое переживание и подозревающим в искусственности каждое собственное чувство. Все они жили двойной жизнью: в мире мечты и в банальной ежедневности. Той здоровой середины, которую мы теперь зовем действительностью, они совсем не знали, – отсюда чувство глубочайшего разлада между требованиями своего духа и жизнью, никогда не покидавшее их. Правда, их мысль деятельно работала над вопросом о перестройке жизни согласно требованиям просвещенного разума, но эта работа оставалась чисто-теоретической, и результаты ее, так сказать, извне прикладывались к жизни, а не являлись плодом опыта, освещаемого теорией.

Письма Галахова к Марье Львовне необыкновенно ярко рисуют весь этот ряд чувствований и настроений. «Иногда, – пишет он, – сердце так полно, что невозможно передать. Тут и радости, и надежды, и особенно стремления, которые трудно выразить, потому что они превосходят не только действительность, но и нынешнюю возможность; между тем они дают мгновения восторга, часы и дни отчаяния. Наперекор всем силам природы, внутренний голос, печальный и гармоничный вместе, шепчет: выход только в смерти, потому что ничего не случилось, потому что воображение, мысль и чувство превосходят все, что может быть достигнуто нашими средствами»{146}. Этому мучительному разладу он приписывает и свою склонность к странствиям. Скитальческая жизнь ему надоела, но все же он предпочитает ее неподвижности: «желание и мысль не дают покоя, а действительность – всегда лишь зародыш»{147}. «Ах, Мария! – пишет он. – Я не могу угадать окончательного направления, которое примет моя жизнь. Она была тревожна и трудна, в ней и теперь нет спокойствия; я не могу сидеть на месте; едва остановлюсь где-нибудь, уже я должен бежать, как из тюрьмы. Это болезнь; мне кажется даже, что всего лучше я чувствую себя в самой дороге, где отсутствует всякий житейский уклад. Я желаю от себя и от вещей большего, чем в них есть. А время уходит, и жизнь с ним»{148}.

Из этого разлада рождалось особое чувство, представлявшее собою как бы фокус чувственной жизни тех людей: жажда упоения или блаженства. Венцом жизни казались те минуты, когда какое-нибудь одно мощное впечатление всецело овладевает душой и возносит ее до восторга, так что пошлая действительность исчезает из глаз, нет ни прошлого, ни будущего, ни рефлексии. Это упоение дается искусством, всего чаще любовью, но способно рождаться в душе и самопроизвольно, например, под действием воспоминания; одни называли его «полным аккордом», а Огарев – его призванный певец – называл шутя свою тоску по нем жаждою того, «чем из самовара пахнет» (угара){149}. Это чувство близко знакомо и Галахову. «Часто, – пишет он Огаревой, – я слышу музыку из моего окна, и когда звучит один из этих венских вальсов, то молящих, то влекущих и торжествующих, – я слушаю и хотел бы вместе с вами быть на каком-нибудь блестящем празднестве; и при звуках этого пошлого танца мои мечты и сожаления несутся, мне жаль моей молодости и исчезающей, почти уже исчезнувшей свежести; я хотел бы, чтоб меня подхватил и унес вихрь наслаждений и блаженства, который поднимает в моем воображении призыв смычка. А вокруг меня все так сурово – жизнь других и моя собственная, и надо идти среди самоотречения, борьбы и ночи, и иной раз так не хочется, а нужно»{150}.

Это писано с Гельголанда, маленького острова в Северном море, где Галахов прожил несколько дней летом 1841 года. Он пишет далее, что иногда ему кажется спасением – всецело отдаться общим интересам, но порою этот спасительный маяк исчезает за облаками личной жизни. «И потом, я не могу довольствоваться тем, что моя голова набита мыслями, как книга: мне надо жить и действовать ими и среди них, иначе я должен жить чем-нибудь другим. Между тем я и это ставлю себе в вину; мне точно стыдно, что я неспособен мирно жить мыслью и чувством, без всякой внешней сферы отношений и деятельности, на бесконечно малом пространстве этого островка и в бесконечно тесных пределах моей комнаты. Но уверяю вас – это невозможно: можно задохнуться. Лучшее, что остается, это – сесть в лодку и выкупаться с небольшой мели, которая лежит насупротив. Это я и сделал сегодня. Потом ходишь вокруг своего дома, как на игральной карте, и возвращаешься в свою лачужку, как пленник»{151}.

Он не живет совсем, – потому что нельзя же назвать жизнью то пассивное существование, которое он влачит, – но, не живя, он беспрестанно занят размышлением о том, что ему нужно для настоящей жизни. Общие условия довольства ему совершенно ясны: это, прежде всего, привязанность, затем интерес к вещам, потом здоровье и, наконец, занятие. Но каковы его личные, специальные условия, требуемые его природой? На это Галахов, по тщательном самоуглублении, отвечает так: «Я должен любить женщину и быть с нею, или любить какую-нибудь вещь, какой-нибудь принцип, то есть либо одного человека, либо весь мир; но кто бы ни был предмет моей любви, мне нужно, чтобы он владел мною, наполнял меня, чтобы я мог ему служить, быть деятельным для него, вести его вперед, потому что я вижу – мне совершенно нестерпимо жить в отрицании или голом созерцании, так же, как положительно жить для себя, ограничиваясь собственной драгоценной особой, то есть заботой о том, чтобы быть здоровым, хорошо себя чувствовать, хорошо есть и пить и т. д.»{152}.

Но этот ответ был еще недостаточно ясен: оставался выбор между человеком и идеей, и спустя некоторое время Галахов выносит свое окончательное решение: «Я испытал себя и сказал себе: либо существо, которое любишь и которое тебя любит, которого не покидаешь и которое тебя не покидает никогда-никогда, либо культ добра и сознанной истины и настойчивая деятельность, обусловливаемая им, – вне этой дилеммы я не вижу спасения для себя. И в это самое мгновение я почувствовал себя равнодушным к делу добра и исканию истины, – более равнодушным, чем до того: я потерял ее след и возле меня не было никого, я был один и видел себя одиноким в будущем, и меня охватило отчаяние. Я не могу так жить, – звучал внутри меня голос, – это невозможно; я всеми силами ухвачусь за первую женщину, которая захочет остаться со мною»{153}. Мало того, что это – постулат его сердца, он возводит его и в принцип; он пишет в другом письме, что и сам когда-то поклонялся будущему и славе, «но когда, долго взглядевшись, откроешь вместо божественных черт обличья грозящих чудовищ и груду разнородных элементов, тогда уходишь с горечью в сердце и пустотой в голове; надежда гаснет и вера исчезает. Но если из глубины души возникнет любовь и благость, которым ничто не чуждо, тогда все спасено для личности и общества: вместо идолов, созданных воображением и отдельными страстями, поклоняешься Богу, ищешь истину, и каждая частица этой истины, найденная умом, движимым любовью, содействует водворению порядка, свободы и благоденствия, оживотворению веры и надежды»{154}. Любовь всегда благотворна для человека – даже любовь ко многим, тем более к одному существу; она не убивает рвения к добру, а, напротив, усиливает его: «Из глубочайшего самоотречения и полнейшего взаимного присвоения в любви рождается для человека наибольшая свобода и наибольшая мощь вовне, ибо, найдя себя в одном существе, перестаешь искать себя в остальных»{155}.

III

И вот Галахов полюбил и встретил взаимность.

Женщина, которую он полюбил, представляла, можно сказать, его противоположность: насколько в нем воплотился северный тип, тяжелый, меланхолический и нервный, настолько Мария Львовна Огарева олицетворяла собою каприз и легкую женственность. Натура даровитая, гибкая, смелая, она была действительно «изменчива как волна», и законы света были ей ни почем. Бедная племянница провинциального губернатора, она быстро развернулась, выйдя замуж за миллионера Огарева, и, скоро разойдясь с ним во вкусах, зажила блестящей и угарной жизнью львицы модных курортов, среди дилетантских увлечений искусством, флирта и пр. Без сомнения, в ней жили какие-то глубокие и страстные запросы, которых она не умела осмыслить; самая любовь к ней Галахова свидетельствует о тонкости и изяществе ее духовного склада{156}. Ей было в это время лет двадцать пять; она была уже 3 года замужем за Огаревым. Судя по портретам, ее нельзя назвать красавицей, но ее оживленное, миловидное лицо и грациозная фигура вероятно производили очень выгодное впечатление. Галахов знал ее все эти три года, и она всегда ему нравилась; но решающее значение имела зима 1840 года, которую оба они провели в Москве. Мария Львовна сумела вовлечь Галахова в водоворот своей жизни, в свои легкие и непринужденные затеи. Позднее он как-то писал ей: «Мне любопытно знать, как вы будете чувствовать себя теперь в Неаполе, встретите ли симпатичных вам людей, чтобы смеяться с ними над всяким пустяком, как со мною. Теперь я уже так не смеюсь; я говорил вам всегда, что это было исключением, что это была ваша вина, что обыкновенно я серьезен, грустен и даже молчалив. Вероятно мне уже никогда не провести такой оживленной, занятой и упоительной зимы, какую я провел бок-о-бок с вами, и едва ли я встречу еще женщину, в которой было бы столько находчивости, воли, капризов и фантазий, как в вас». Результатом этой дружбы было то, что «лучистый взор и детская веселость»{157} Марии Львовны околдовали Галахова. Его короткий роман разыгрался следующим летом (то есть 1841 года), когда Мария Львовна жила в Эмсе и Карлсбаде, а он точно в горячке метался от нее к сестре в Кезен, отсюда в Гамбург, обратно в Карлсбад, и т. д., всюду унося с собою ее образ, отовсюду простирая к ней руки в страстной тоске: «Où êtes vous, chère Marie, ma réalité phantastique?»[115]{158}

Сначала, когда он только что сознал свое чувство, в нем не возникало никакой борьбы. Она – жена другого, жена друга, хотя и охладевшая к мужу и живущая в разлуке с ним, значит, его чувство должно умереть; тут нет места ни сомнениям, ни вопросу. Самое большее, о чем он может мечтать, это – жить в одном городе с нею, сохранить ее дружбу. В июле 1841 г., в одну из своих кратковременных отлучек, он пишет Марии Львовне: «Моя милая, добрая, увлекательная Мария, как мне грустно быть вдали от вас! Я твержу вам об этом со дня отъезда. Мне кажется, что разлука с вами еще ни разу не мучила меня так. Обнимаю ваши колени. Вы выказали мне столько привязанности, внимания и интимности, что эта роскошь сделалась для меня необходимостью и что я принужден отказаться от нее. Но зачем же удаляться, почему не оставаться вместе? Гм! – потому что ко всему примешивается противоречие, и потому что я не могу выносить его ежедневно, не подвигаясь ни в ту, ни в другую сторону. Иногда я испытываю то сожаление – долгое, хотя длящееся миг, – которое чувствует, может быть, изгнанник, когда перед ним убегает его родная страна, а он вынужден искать новое отечество. Вы, столь хрупкая, столь юная, то шаловливая, веселая, то грустная или унылая, – вы могли бы быть для меня стойкой опорой: человек обеспечен во всем, когда удовлетворена его главная потребность. Между тем нужно уйти, нужно искать других симпатий, новых интересов и связей, когда вовсе этого не хочется, когда хотелось бы только продолжения старых. Вы не скажете, что это сделка с самим собою или пустые бредни, – вы поймете, что, по крайней мере, для одной стороны, это – невозможность и справедливость, и вместе жертва. Но сколько боли во всем этом!»{159} Мария Львовна собиралась оставаться за границей еще год или два для лечения, а Галахову предстояло осенью по делам имения надолго вернуться в Россию; по этому поводу он пишет далее: «Я еще не могу освоиться с мыслью, что мы расстанемся надолго, и меня охватывает желание броситься к вам или крикнуть вам: вернись и останься! Страшно подумать, что время отдалит нас друг от друга, что мы состаримся и охладеем и будем искать иных отношений и переделывать старые. Но что делать?! Люди и жизнь так странно устроены; кажется, будто второстепенные интересы одерживают верх над высшими, но в действительности высшие одерживают верх над теми. Я боюсь рабства и лжи; свобода и честность легко подвергаются опасности. Может быть, вам будет скучно читать мою болтовню, но вы поймете, что я хотел сказать вам только, что много люблю вас, что вы очаровательны, что мне недостает вас, что без вас меняется цвет вещей, что я тоскую по вас, Мария, что любовью меня подкупают бесконечно, что оставаясь один, я должен призывать на помощь все свое мужество, чтобы жить, что мне безумно хочется вас видеть»{160}. Под конец он опять возвращается к мысли о разлуке и пишет по-русски: «Я хоть немножко стою вас и так смешон, что воображаю, что хоть горько, но надо мне вас убегать; какая глупость! А так хочется быть с вами много-много, долго-долго! Бросьте лечиться, приезжайте в Москву!..»{161}

Но его страсть развивалась быстрым темпом. Прошло еще три недели, и он уже едва владеет собою. То, что он раньше с грустной покорностью принимал, как элементарный долг, теперь ему уже почти не под силу. 2 августа он опять уехал на два-три дня из Карлсбада к сестре в Кезен, и в тот же день, ночью, он оттуда пишет Марье Львовне (это письмо писано по– русски): «Видно, я к вам очень привязался. Я два часа тому как приехал. Вечер был свежий, но ясный, места красивые, я ехал один и скоро, ветер дул в лицо; мысли наедине разные ходили, я жался и крепился, заглядывая в даль свою, и говорил себе между прочим: разорву записку и писать не стану, – надо пожертвовать и оборот дать другой, необходимый, ограниченный, не себялюбивый. Наконец подъехал я к дому сестры, она вышла, мы обнялись. У ней мило; она была весела, обняла меня, радовалась, нашла, что я стал весел, спросила про вас, и мне так стало ужасно жалко, что вас тут нет; пробыв с сестрой, готов бы сейчас опять к вам скакать; такая жажда быть с вами совсем коротким, и вы чтоб также были как сестра, издалека кажется возможным и забываешь бунтующую природу, и хочется какого-то невыразимого наслаждения и свободы, и любви, и продолжения, и близости, – и не расстраивая вещей и без укора все это хочется найти в вас, и так жалко-жалко, что надо отвлекаться, так досадно, что надо смотреть за собой! И я почувствовал в себе какую-то светлую, сильную минуту, мне как будто все принадлежало и мог бы всем владеть – и оттого пишу, и благодарю, и обнимаю вас, и целую у вас руки»{162}. Он говорит дальше о своем твердом решении уехать в Россию: как ни тяжело отрываться от тех, кого он любит, но долг и необходимость повелевают ему ехать. Мария Львовна, должно быть, дразнила его пророчеством, что в России он женится. «У меня просьба к вам, Мария, – пишет он. – Если я женюсь, сделайте с вашей любовью ко мне что хотите, – я не буду жаловаться, я не скажу ни слова; но до тех пор сохраните мне живую и нежную привязанность, и, когда я вернусь к вам, будьте со мною, как друг, – вполне свободной. Я не вернусь раньше, нежели сознаю, что могу выносить и заслуживаю это»{163}. И тут же – внезапный взрыв страсти и восхищения: «Вы обворожительны и прекрасны, и наивны, и смелы, и забавны, я помню все в вас, и ваши белые и фиолетовые платья, которые я так люблю»{164}.

Очевидно, надо было на что-нибудь решиться. 8 августа мы видим Галахова на о. Гельголанде: истерзанный, раздираемый страстью и рефлексией, он бежал сюда, чтобы собраться с мыслями перед окончательной разлукой. Девять дней, проведенные лицом к лицу с морем, действительно успокоили его. Разумеется, он писал ежедневно. Сидя подолгу на уступе береговой скалы, он передумывал свою жизнь, думал «о бесплодности своих дней, о смерти глубоких убеждений, животворящих верований»{165}, думал о том, почему ускользают от него люди и вещи и он вечно один, и чего жаждет его тоскующая душа. Здесь в письмах к Марье Львовне он формулировал те свои желания и мечты об активной любви, о женской привязанности, с которыми читатель уже познакомился выше. И все эти мысли сводились к ней и к вопросу, как быть. Не практической развязки он жаждал, а внутреннего просветления, мира с самим собою; ему стала невмоготу эта жгучая нерешимость, – лучше было не родиться, чем так тянуть изо дня в день. По мере того как он успокаивался, сознание одерживало верх над страстью: хорошо, он попытается жить один в мире идей, не мучась отсутствием людей, довольствуясь дальними привязанностями, а если это окажется ему не под силу, он откажется от всякого притязания на роскошь бытия и станет жить близ нее, если она позволит, – нет, близ них (он разумеет ее и Огарева), верным другом до смерти, довольный ее ежедневной добротой и по мере сил стараясь быть полезным для их существования. Если же не удастся и это, тогда он будет жить несчастный, с вечным упреком самому себе и судьбе.

Пока он так размышлял, Мария Львовна тоже решала возникшую задачу, но решала по-своему. Галахов был до такой степени поглощен самоанализом, что в сущности вовсе забыл о Марии Львовне. Размышляя и решаясь, он совершенно не принимал в расчет ее чувств, ее положения в этом деле. Между тем в ней роман с Галаховым вызвал совсем другие чувства и мысли, и Галахов должен был бы понять это. Она сама говорила ему, что никакой мужчина не может сделать ее счастливой надолго, да она и сама неспособна дать не то что счастие, а даже покой; она говорила ему, что предпочитает брать, чем давать, что не любит слова «всегда», что она неукротима и причудлива, что ее можно отпугнуть одним словом, и тогда она способна сразу порвать связь, казавшуюся прочной. Это все он повторяет в своих письмах. Он очень хорошо ее знает; он пишет ей однажды: «Когда вы любите, вы способны на всякие сумасбродства не хуже мужчины. И, несмотря на мужские черточки в вашем характере, вы больше женщина, чем всякая другая, вы своенравны сердцем в высочайшей степени; с вами нечего рассуждать – вас надо заставить полюбить себя»{166}. Но на деле, в своих принципиальных выкладках он считался только со своими чувствами и своими потребностями. Этот бессознательный эгоизм очень характерен для человека 40-х годов.

Когда, 18 августа, Галахов, простившись с Гельголандом, переплыл в Любек, он нашел здесь два письма от Марии Львовны, в ответ на свои, писанные с Гельголанда. Эти два письма изумили, потрясли, больше того – испугали его. В них грозно и требовательно прозвучало то, о чем он совсем и не подумал, – голос женской страсти и женского оскорбленного самолюбия. Мария Львовна, наконец, потеряла терпение; ей надоело быть объектом самоанализа, ей противно стало смотреть на эту бессильную любовь, ее возмущало пренебрежение правами ее чувства, ее волею. Вы три года добивались моей любви, писала она; вы делали все, чтобы привлечь мое внимание и возбудить мое чувство к вам, и, когда вы, наконец, достигли цели, вы медлите в нерешительности. Вы добились моей любви – почему же вы не взяли меня? Так ли поступает страсть? Нет, если бы вы действительно любили, вы не стали бы философствовать, вас не остановили бы принципиальные сомнения. Да и какой тут может быть вопрос? Страсть сама в себе носит свое право. И почему смотреть на обладание женщиной с суеверным страхом и обставлять его тысячью условий, как некое священнодействие? Я горько проучена вами, и отныне буду осторожней. Мне не нужно больше любви; я буду искать твердой дружеской руки, которая удерживала бы меня от необдуманных шагов и непоследовательности; вы же и впредь останетесь мне дороги, но только как книга{167}.

Это было ударом бича, и в первую минуту Галахов растерялся. Что он мог противопоставить этой неотразимой цельности чувства? Ее можно было победить только другою, высшею цельностью, а он сам был так далек от гармонии, в нем все было так раздергано, такая путаница чувств и мыслей! Между тем, отречься от своих сомнений он не мог. Цельность Марии Львовны была цельностью неосмысленной страсти; признать ее законность значило для Галахова запятнать свой человеческий образ, отказаться от собственного сознания. Вся задача и гордость его поколения заключалась в том, чтобы внести логику и справедливость в хаос человеческих отношений, подчинить жизнь, быт, собственное поведение разуму: мог ли Галахов изменить этому великому делу? мог ли признать абсолютное право за страстью?

Он отвечал Марии Львовне огромным письмом в двенадцать страниц убористого почерка, писаным частью в ночь того же 18 августа, пока не догорела свеча, частью утром. В этом письме много любви, много страдания, но вопрос уже решен определенно. Удар, нанесенный Галахову письмом Марии Львовны, оказался благотворным: он окончательно сознал себя – и на декларацию безусловных прав страсти отвечает декларацией прав разума над страстью.

«Я спешил сюда, – пишет он, – чтобы найти от вас весточку, Мария, и сегодня получил ваши два письма. Их содержание кипит и клокочет и заливает меня, как волны моря, которое я только что покинул; но я не в силах справиться с ним и выхожу из него не укрепленный, а сломленный. Чтобы ответить на это излияние, источник которого в нашем взаимном влечении и взаимном лишении, надо было бы все сказать, все объяснить, убедить и столковаться с полной ясностью и искренностью, а для того, чтобы это объяснение было действительным и удовлетворило нас, оно должно было бы сопровождаться превращением желания в добровольное самоотречение и личного чувства – в культ общих идей и чувств; или же ничего не сказать, фактически подать руку друг другу, прижать друг друга к груди, любить и идти так в жизни и умереть, если можно, вместе в безумстве восторга. Ни тот, ни другой ответ, по-видимому, невозможен. Но как остаться безмолвным в виду всего, что содержат ваши страницы? В сущности нам не о чем рассуждать и не о чем объясняться, кроме нашего взаимного отношения, потому что, столковавшись о нем, мы бы, думаю, легко согласились во всем прочем. Но именно этого нет, и мы бродим вокруг вещей и принципов, чтобы найти, по крайней мере, разумное основание для этих отношений и поступков. И это законно, потому что не надо действовать безумно или по капризу, надо сохранить остаток рассудительности и воли, надо знать, для чего насилуешь и мучишь себя. У вас немного запутана голова, а у меня немного запутаны сердце и чувства, поэтому вы не будете последовательны в ваших мыслях, чтобы не слишком страдать сердцем, я же не буду последователен в требованиях сердца и чувств, чтобы не слишком страдал мой ум. Отдаться мужчине, говорите вы, столь же предосудительно, как выпить стакан шампанского. Вы правы: это столь же естественно, если бы последствия не были иные. Стоит мне пожелать вас, и вы моя, – это для меня куда как удобно; но в этом случае вы не уподобите обладание вами глотку шампанского, вы отвергнете его, как унижающую вас пошлость: вы ставите условием симпатию, дружбу, прочность отношений. Прекрасно, – я принимаю это условие, но тогда расстаньтесь с мужем, с его богатством и именем, они более не принадлежат вам, это ясно, как день. Да и что ему делать, этому третьему, между двумя людьми, которые принадлежат друг другу сердцем, телом и душою, потому что обладание есть великое присвоение любимого существа. И затем признайте справедливым и естественным, чтобы общество знало, что вы любите такого-то и принадлежите ему, и не бойтесь огласки. Но этого вы не хотите, вы хотите компромисса в мыслях, а в действительности невозможного. Любовник-друг, любовник или друг! Я был бы счастлив быть для вас первым, мог бы быть и вторым – с горечью за вас и за себя, но третьим теперь и вблизи я не могу быть искренно. Чтобы не увязнуть в пошлости, лжи и противоречиях, чтобы эмансипироваться, то есть стать свободной на деле, как на словах, воздействовать примером на прогресс, женщина должна бесповоротно выбрать одно из двух начал: либо законы современного брака, либо фурьеризм; и если она хочет теперь же выступить из круга установленных отношений, она должна граждански поставить себя независимо и взять себе одного или нескольких любовников, рискуя в современном обществе остаться со всеми своими детьми на руках, – такова Жорж Занд. Но нужно мужество, чтобы так поступать перед лицом общества, столь сурово карающего за явные грехи. Все остальное – противоречие. Утверждать, что женщина способна в том и в другом случае быть цельной и последовательной, не значит презирать ее»{168}.

Во второй половине письма Галахов как бы прощается со своим чувством. Он говорит о том, как больно ему сознавать, что он должен искать счастия у другой женщины, и что встреча с этой другой навеки отдалит его от нее. Когда он думает об этом, его сердце сжимается, краски блекнут в его глазах. Он желает ей счастия – если возможно, с Огаревым, потому что он любит Огарева. «Он играл важную роль в наших отношениях. Когда бы не он – простите, Мария, но я говорю не о вас, а только о своем поведении, – с одним собою я не боролся бы так и наперекор всем нашим теориям легче поддался бы соблазну не так много жертвовать идеям»{169}… «Вы не знаете, чего мне стоит эта борьба и разрыв, каково мне сдерживать мое страстное чувство к вам, тем более, что минутами это мне самому кажется нелепым. Я не притягиваю чувства за волосы, напротив, я не доверяю своим и часто подрываю чужие, но то, что я говорю, верно. Минутами я испытываю безмерную потребность видеть вас, держать вас возле себя, во мне молча звучит голос: «несчастен без нее, счастлив с нею», – тогда я начинаю метаться и говорить себе, что это выдумка, что я могу найти счастие в чем-нибудь другом, в другой женщине, – и в ту же минуту мне этого не хочется, я люблю мое страдание, а все прочее мне кажется невозможным или основанным на умерщвлении чувства, которое я не хочу приносить в жертву… Но, ради Бога, поймите и не говорите, что я неправ. Верьте, что мне самому иной раз невыносима моя правота, но я не могу отдаться в рабство духом и положением, это сильнее меня, – и вот почему я разрываю. Говорите мне, что еще любите меня, говорите мне, как вы живете, но не давайте мне и не требуйте от меня объяснений; они немногого стоят, – мы оба правы. Но скажите мне: были бы вы навеки счастливы со мною? хотели бы вы никогда не оставлять меня, всегда быть со мною и любить меня страстно, не потому, что я этого стою, а по прихоти, без всякой причины?»{170}

IV

Галахов сдержал слово и осенью уехал в Россию. Обаяние Марии Львовны еще долго не теряло силы над ним. Он пишет ей, что, несмотря на время, расстояние и решимость, он иной раз столько же жаждет, сколько боится свидания с нею. «Мне жаль не выпитой чаши, я не встречу женщины, которая была бы в такой степени самой собою, столь свободной, непринужденной, лишенной предрассудков, как вы, которая так подстрекала бы любопытство, самолюбие, желание нравиться ей и иметь влияние над нею»{171}. Одно письмо он кончает так: «Дай Бог вам всего лучшего. Ужели мы будем так долго в разлуке? А годы идут. Я ничего не понимаю ни в человеке, ни в судьбе, ни в чем. Надо верить в бессмертие или быть счастливым. Будьте счастливы, мой друг»{172}.

Она тоже не была счастлива. Ее отношения с Огаревым становились все мучительнее. Несмотря на шум и блеск своей жизни, несмотря и на мимолетные свои увлечения, она чувствовала себя глубоко одинокой, жаждала любви и с тоскою взывала к Огареву. Между ними шла бесконечная переписка, запальчивая и мятежная с ее стороны, полная мягкости и рассуждений с его стороны. Это были настоящие переговоры о мире, и каждая сторона настаивала на своих условиях. По существу это был тот же конфликт, как между Марией Львовной и Галаховым. Огарев требовал, чтобы в основу их совместной жизни была положена отныне не слепая сила страсти, а разумная человечность; он требовал строгого равенства отношений и взаимной свободы, при которой он, мужчина, мог бы беспрепятственно отдаваться высшим запросам своего духа; любовь не должна ни поглощать его всецело, ни даже в малой степени связывать. При этом Огарев, разумеется, не спрашивал себя, что станет делать со своей свободой женщина. Не спрашивала и Мария Львовна, но с верным чутьем своего женского интереса она гневно отвергала этот холодный договор: любовь безусловна, она берет всего человека, ей нельзя отвести уголка в сердце; настоящая любовь не терпит равенства и свободы:: «я хочу властвовать или быть рабой»{173}.

В этом споре, Галахов, доверенный и мужа и жены, был, разумеется, всецело на стороне Огарева. В ответ на письмо Марии Львовны к Огареву, которое последний показал ему, он пишет ей: «Нет, женщина не должна и не может властвовать в любви, потому что сколько-нибудь развитой мужчина не может подчинять свои убеждения и тенденции, как бы вверенные ему человеческим обществом, вкусам и взглядам женщины, часто неверным. Подчиниться должны вы. Признайте суверенитет общих истин, научитесь обуздывать ваши неопределенные желания и вкусы, перестаньте верить, что всякий инстинктивный порыв и каждая своенравная мысль законны – и вас будут любить нежно и беззаветно»{174}.

Неудачный роман с Марией Львовной не прошел бесследно для внутреннего развития Галахова. Ему дорого стоило расстаться с мечтою о личном счастии, но вместе с тем он окончательно вышел на свободу, по крайней мере, в сознании. Мы располагаем еще только одним его письмом к Марии Львовне – от 18 декабря 1842 г. Оно всецело посвящено ей, анализу ее положения, но для нас оно удивительным светом освещает его собственную душу.

Он задается вопросом, почему она чувствует себя так безмерно несчастной и печальной. Неужели потому, что она видит охлаждение к ней Огарева? Но она первая охладела к нему, да и никогда особенно не дорожила его любовью. Почему же она теперь мечется в тоске и так страстно добивается хотя кое-как оживить угасшее чувство? Очевидно, дело не в Огареве и его охлаждении; это просто знак болезненного состояния ее души. «Я знаю: есть люди, которые должны пройти через тяжкие испытания. Они живут и чувствуют, как их охватывает холод смерти; они кажутся мертвыми среди окружающего их мира, и носят пожирающий пламень в своей душе. Ища спасения, они цепляются то за человека, то за вещи, и долго без успеха, пока в судилище своей воли не принесут своего самовластного «я» в жертву верховной истине и не примирятся с Богом путем внутренней моральной и умственной работы, которая снова вносит порядок и свободу в их мысли и чувств. Вот, милый друг, к чему мы должны стремиться, а не считать себя погибшими потому, что такой-то человек нас покинул или такое-то личное чувство ослабело в нас. В вас бьется и страдает не столько женщина, сколько человек вообще. Самое разнообразие ваших дарований усиливает ваше страдание: они сталкиваются и теребят вас со всех сторон, – они не приобрели достаточно энергии, чтобы выступить планомерно. У вас нет морального или умственного центра тяжести, и в то же время ваша натура не настолько пассивна, чтобы тихо и покорно идти путем традиционных принципов»{175}. Нinc itur ad astra[116]!…

Мария Львовна не последовала этому совету, да и могла ли она? Она продолжала искать счастья по-своему, любила и заблуждалась, и умерла, десять лет спустя, в духовной и материальной нищете. Но и Галахов, как Моисей, только издали увидел обетованную страну. У него хватило сил освободиться только наполовину, – потому что в каждом освобождении – две ступени: мало стать вольноотпущенным, – надо стать еще свободным, как свободен человек свободнорожденный. На деле Галахов до конца ни очага себе не устроил, ни алтаря общей идее; он так и остался «лишним человеком». Еще семь лет скитался он по Европе, лишь изредка наезжая домой, разделяя высшие интересы своего века и влача, как проклятие, свою роковую праздность. Последние два года своей жизни он был особенно дружен с Герценом, много спорил с ним (одним из этих разговоров начинается «С того берега») и писал ему письма, полные оригинальности{176}. Он умер в 1849 году.

Глава шестая

Н. П. Огарев{177}

1. Помещик

I

Село Верхний Белоомут, ныне Зарайского уезда, Рязанской губернии, бывшее «Государево дворцовое ловицкое село» на р. Оке, указом императрицы Екатерины II от 3/6 августа 1762 г. пожаловано было в вечное и потомственное владение камер-юнкеру и лейб-гвардии Преображенского полка капитан-поручику Михайле Егорову сыну Баскакову, «за отменную и всем верноподданным известную службу, верность и усердие к Ее Императорскому Величеству и Отечеству», то есть за помощь Екатерине при ее воцарении. В этой вотчине при 600 душах числилось 8127 дес., из них луговой земли 1470 дес., под строевым дровяным лесом – до 5500, а остальная земля – под дворами крестьянскими и в числе неудобной[117].

От Михаила Баскакова Верхний Белоомут перешел к его брату Ивану, а от последнего – к его дочери, Елизавете Ивановне, вышедшей замуж за Платона Богдановича Огарева: это были отец и мать «идеалиста 30-х годов», поэта и эмигранта Николая Платоновича Огарева. Мать скончалась в 1813 г., через несколько дней после рождения Николая Платоновича, и имение это по наследству перешло к нему. В 1834 г., по достижении совершеннолетия, он и вступил во владение белоомутской вотчиной. Перед нами копия официального акта о вводе Н. П. Огарева во владение Верхним Белоомутом: 3 июня 1834 года зарайский исправник Лагвенов ввел московского главного архива министерства иностранных дел студента Николая Платоновича Огарева во владение доставшимся ему по раздельному акту с отцом его, действительным статским советником Платоном Богдановичем, и сестрой, полковницей Анной Платоновной Плаутиной, движимым и недвижимым имением, состоявшим по 7-й ревизии из 1350 душ, с их женами и обоего пола детьми, с господским и крестьянским строением, со скотом рогатым и мелким, с лошадьми, птицей и со всем крестьянским имуществом.

По свидетельству В. К. Влазнева, рязанского этнографа и публициста, уроженца Верхнего Белоомута[118], об Огаревых вообще и в особенности о Н. П. Огареве среди крестьян сохранилась самая добрая память. Барщины здесь совсем не существовало, а оброк был не велик: вначале бедные крестьяне платили 5 руб. асс., средние – 10, богатые – 15; позднее платили оброки за ¼ тягла 15 руб., за ½ – 30 руб., за ¾ – 45 руб. и за полное тягло 60 руб. Соразмерно оброку, крестьяне пользовались лугами, лес же отпускался на необходимые потребности каждому. Во внутреннее управление господа не вмешивались, бурмистры избирались сходом, и он же определял оброчную раскладку, рекрутские и другие общественные повинности. Белоомутские крестьяне жили хорошо, вели большую торговлю пшеницей, рогатым скотом, держали трактиры, заключали контракты по откупам, подрядам и другим делам, вследствие чего многие крепостные приобрели большое состояние. До 1839 года Н. П. Огарев наезжал сюда не более двух-трех раз, всегда на самое короткое время. Г. Влазнев передает со слов стариков несколько случаев, характеризующих гуманность молодого помещика, который, между прочим. Строго запрещал крестьянам кланяться ему в ноги и стоять перед ним без шапки, давал крестьянам заимообразно деньги на покупку рекрутских квитанций и наем охотников и т. п.

Пока старик Платон Богданович был жив, молодому Огареву не приходилось и думать о вмешательстве в его крепостное хозяйство: отец из патриархального принципа крепко держал в своих руках бразды правления и еще на смертном одре назначил женившемуся сыну, который через несколько месяцев должен был унаследовать все громадное имущество, ничтожное содержание в 4000 руб. асс. на год. Эта роль бесправного барина, человека, чувствующего себя ответственным за зло окружающей его жизни и вместе не властного вмешаться в нее, заставляла Огарева сильно страдать. Уже с половины 1836 года он горько жалуется на это в письмах к друзьям; так, в самом начале 1838 г., он пишет: «Индустрия – великая вещь, а я, честь имею вам рекомендоваться, отчасти в числе г-д проприетеров, следовательно, людей наиболее ею занимающихся, – говорю отчасти, ибо моя воля стеснена отцом, а болезнь его и детская привычка покорности не позволяет с ним спорить; но как это больно, друг! видеть пользу и не иметь воли сделать ее; это для меня одно из удушающих несчастий; я равнодушно не могу думать об этом, ибо в душу гнездится ужасная мысль… а нет – другого конца не вижу. Думаю: я бы то или другое сделал, но теперь нельзя, когда же?..{178}

Эта «ужасная мысль» – об освобождении через смерть отца ради «пользы других» – осуществилась 2-го ноября 1838 года. И вот уже в начале января следующего года молодой наследник говорит в письме к другу об обязанности сделать из доставшихся ему 4000 душ по возможности что– нибудь лучшее, «по возможности вывести их из полускотского состояния», а вслед затем сообщает, что занят, между прочим, составлением «прокламации к своим подданным»{179}. Очевидно, в это время у него сложился план освобождения белоомутских крестьян, к исполнению которого он и приступил в марте того же 1839 года.

Огареву приходилось считаться с волей и вкусами его жены, Марии Львовны, и есть основания думать, что она, если не прямо, то косвенно противилась его замыслу. Так, вероятно, в апреле 1839 г., он пишет ей из Белоомута, что с величайшим нетерпением ждет ее ответа: «Неужели же ты мне напишешь: нет? Этого быть не может. Надо, надо кончить это дело, я чувствую, что это будет один из хороших поступков. Разумеется, не что– нибудь отличное, потому что я, право, ничего не теряю»{180}. Последние слова имеют целью, конечно, успокоить жену относительно денежных последствий дела. Что с этой стороны были возражения, показывает следующий отрывок из французской записочки Огарева к Марии Львовне, должно быть, начала 1840 года: «Marie, клянусь, что я тебя не понимаю. За что ты сердишься на меня? Находишь ли ты, что 4 тыс. так уж мало? Ну, если хочешь, возьми себе сколько хочешь. Я сказал – 40 тыс. на весь дом. Ну, устраивайся так, чтобы иметь на свой туалет сколько хочешь… Еще менее я понимаю, что тут дурного, не брать взаймы 30 тыс. для покупки совсем бесполезной, когда дела не в лучшем виде и потому что я хочу освободить своих рабов?.. О, Мария, Мария, дорогой ангел, неужели же я должен отказаться от моих планов, благородных, гуманных, честных, для того, чтобы развлекаться всю жизнь?»{181} Эти выдержки ясно показывают, что Огарев был не совсем свободен в своих действиях; если он взял с крестьян безотносительно довольно большую выкупную плату, то высоту ее, как справедливо говорит автор примечаний к «Переписке недавних деятелей», следует приписать скорее денежным потребностям жены, чем идеалиста-мужа.

С другой стороны, сам Огарев приступал к освобождению своих крестьян без особенного пыла. В цитированном выше письме его от 8 января 1839 года, где идет речь о его обязанности вывести крепостных из полускотского состояния, он говорит: «А я не чувствую к тому способности, не чувствую влечения; эта обязанность еще не перешла в любовь. Я чувствую влечение к знанию и искусству. Я хочу писать, – это потребность, это желание, перешедшее в любовь»{182}. Действительно, так называемая «гражданственность» в это время и еще долго потом стояла для Огарева на заднем плане. Уже с конца университетского периода, его внимание, как и внимание Герцена, обращается от общественных вопросов всецело в другую сторону – к вопросам частью чистого познания, частью личного совершенствования. Он не забывает, что конечная цель – все-таки практическая деятельность, борьба за правду; но он считает нужным предварительно вооружиться и очиститься для этой борьбы, – с одной стороны, «обнять весь мир знания, провидеть начало и результаты идей», с другой – вытравить в себе все дурные наклонности, наполнить душу любовью и научиться «столько сильно любить, сколько полно знаешь»{183}. На этой внутренней, индивидуальной задаче, – на выработке мировоззрения и характера, – сосредоточивается теперь весь его интерес, и если прибавить сюда еще религиозно-мистическую окраску, которую приняли эти стремления у него, как и у Герцена, да страстный культ любви и дружбы, достигающий в это время у обоих кульминационной точки, то станет понятым сравнительное равнодушие Огарева к делу освобождения его крестьян.

15 марта 1839 года Огарев с женой приехал к ссыльному Герцену во Владимир{184}. Это было первое свидание друзей со дня выслушания приговора о ссылке и первая их встреча с женами друг друга. Пять дней, проведенные ими вместе, прошли в каком-то непрерывном упоении; известно, как все четверо пали на колени и молились перед распятием, как совершилась их «великая мистерия» слияния их в одну душу. Они верили, что в этом порыве «выгорело нечистое и себялюбивое начало их душ». «Дружба наша, – писала Н. А. Герцен Огаревым спустя несколько дней после свидания, – лестница к совершенству, и ею мы дойдем до него. Дружба и любовь – ограда душам нашим, ограда, поставленная самим Господом; ничто нечистое, ничто низкое не переступало ее, и пылинка да не коснется нас во веки!»{185} Таково было и настроение Огарева.

И вот, 19 марта, прямо из Владимира, еще не остыв от пережитых здесь восторгов, Огарев поскакал в Белоомут, чтобы переговорить с здешними мужиками об их освобождении. Во Владимире друзья, вероятно, и совсем не говорили об этом деле; во всяком случае замечательно, что в двух письмах Герценов от 21 марта к Огареву и к Марье Львовне оно не упоминается ни одним словом. «Грустишь, чай, ты в одиночестве, – пишет Герцен Огареву. – Но, я уверен, после нашего свидания это одиночество именно принесет большую пользу. Я сам сознаю, что как-то улучшился взглядом и делом после четырех дней»{186} – и только; ни одного слова поздравления, сочувствия, поощрения или совета по поводу предпринятого Огаревым дела.

Г. Влазнев передает, что Огарев, созвав сход, объявил белоомутцам свое намерение освободить их и передать им всю землю за небольшую плату, и велел им прислать к нему выборных в Москву для составления договора. Г. Влазнев рассказывает также со слов белоомутских старожилов следующую историю. По отъезде Огарева, тогдашний белоомутский бурмистр, Ракитин, с некоторыми богатыми односельчанами задумали обойти и владельца, и свое общество. Именно, эти богачи, во главе с Ракитиным, всего 11 человек, поехали в Москву к Огареву и объявили ему о полном несогласии крепостных выйти на волю; при этом бурмистр и его товарищи выразили желание получить свободу с заливным заокским лугом, составлявшим третью часть всей луговой земли с. Белоомута, и предлагали за этот луг и свое освобождение 50 тыс. р. серебром. Огарев наотрез отказался уступить им луг, как общую собственность всего крестьянского населения, и соглашался уволить их только с дворовой землей. Между тем, общество, в свою очередь, снарядило ходоков в Москву, которые и раскрыли происки Ракитина и передали Огареву согласие крестьян на их освобождение. Насколько точен этот рассказ, мы не знаем; но что-то в этом роде, по-видимому, действительно случилось, судя по аналогичным слухам, которые сообщает Анненков.

Как бы то ни было, зимой 1831–1840 г.г. очевидно, вопрос был окончательно выяснен с обеих сторон, и в начале марта 1840 г. мы снова видим Огарева в Белоомуте. Перед нами рукописное письмо его к Марье Львовне, помеченное: Белоомут, 5 марта. «Вот я где, – пишет он, – А отрады нигде. Здесь полупонятый умными, совсем не понятый дураками, я только печально могу взглянуть на этот быт полуобразованных мужиков. Те, которые подстригли бороды и надели длинные сюртуки, смекают и то, и другое, и, может быть видят во мне не злонамеренного человека; те, которые остались в серых кафтанах, хотят иметь барина, который спускал бы им неплатеж оброка. Вот из чего состоит это знаменитое село, где я обретаюсь на несколько часов… Теперь около полуночи. Завтра созову сходку, поговорю и поеду далее. Дней 16 или 17 достаточно на все»{187}.

Формально договор с крестьянами был заключен только 18 октября 1840 года и затем, пройдя все нужные инстанции, утвержден государем 26-го июня 1842 г.[119] После этого Огареву оставалось еще только явиться в рязанскую гражданскую палату для совершения записи; но он, очевидно, не знал об этом требовании закона и уехал за границу, не исполнив его. Вследствие этого, сенат предписал отыскать его и понудить явиться в рязанскую гражданскую палату. Министерство внутренних дел разослало циркуляр об этом по всей империи, но, конечно, без пользы; затем тот же циркуляр был разослан всем консульствам за границей. Наконец, в ноябре 1845 года берлинское посольство известило, что Огарев являлся туда для засвидетельствования своего паспорта на обратный проезд в Россию и «на сделанное ему объявление отозвался, что он не понимает, почему договор его с крестьянами не приведен еще в исполнение, и что он возвращается в Россию именно для окончания этого дела». Из Берлина Огарев, ждавший денег от Герцена, выехал около 20 января 1846 года и, очевидно, немедленно по приезде в Москву отправил в Рязань человека с доверенностью на совершение записи в гражданской палате; эта запись была совершена 30 января.

Договор был заключен на следующих условиях. По 8-ой ревизии в Верхнем Белоомуте значилось 1870 душ: за исключением 42-х душ, ранее отпущенных на волю, и 8 дворовых, «проданных» с семействами Огаревым его сестре, ныне увольнялись в свободные хлебопашцы 1820 душ. Пахотной земли в вотчине не было, а числилось 8127 дес. леса, луга, выгона и усадебной земли, которые вместе с рыбными ловлями и прочими угодьями переходили в вечную собственность увольняемых крестьян. «За таковое увольнение и уступки им в собственность всех помянутых земель и угодий» крестьяне обязались: во-первых, уплатить выкупных денег 142 857 руб. 14 коп. серебр., в число коих они при заключении первого условия, 18 окт. 1840 г., внесли Огареву 57 142 руб. 85 коп., а остальные 85 714 руб. 28 коп. обязаны уплатить в десятилетний срок со внесением каждогодно 4 % с остающейся к уплате суммы: во-вторых, уплачивать в законные сроки долг сохранной казне Московского опекунского совета по займу, сделанному Огаревым 18 марта 1837 г. на 26-летний срок в 310 000 руб. асс., сколько этого долга еще значилось за трехгодичной уплатой; наконец, в-третьих, по выплате в течение 10 лет выкупной суммы внести в 3-годичный срок без процентов оброчную недоимку 11 428 руб. 57 коп. сер. Недоимка эта позднее была прощена Огаревым.

По расчету, сделанному В. И. Семевским, долга сохранной казне оставалось еще в момент заключения договора 82 512 руб. серебром. Таким образом, сюда белоомутские крестьяне должны были вносить ежегодно в течение 23-х лет по 3588 руб. сер., да проценты из 5-ти за сто, что в первый год составляло 3946 руб. сер., во второй – 3767 руб. и т. д.; выкупная же сумма при раскладке поровну на 10 лет ложилась на них ежегодно платежом в 8571 руб. сер., да процентами, которые в первый год составили сумму в 3086 руб. сер., во второй – 2743 руб. и т. д. Итак, всего крестьяне должны были выплатить: в первый год около 19 тыс. руб. серебром, во второй – 181/2 и т. д. с ежегодным понижением.

О дальнейшей судьбе этой сделки мы имеем следующие сведения. В 1847 г. крестьяне просили Огарева перезаложить их в опекунском совете для покрытия выкупной суммы, «опасаясь, – писали они, – в противном случае после стольких пожертвований поступить в прежнее крепостное состояние». Из письма Огарева к белоомутскому старшине от 23 дек. 1847 г. видно, что опекунский совет выдал ему 56 673 руб. сер., так что за крестьянами осталось еще 13 071 руб., за каковую сумму Огарев больше процентов не желал получить. Наконец в 1852 году, по причине затруднения в платеже долга опекунскому совету, общество продало купцу Розанову 1100 дес. строевого леса на вырубку за 550 000 руб. серебром, каковой суммой и был покрыт означенный долг; уплата же процентов опекунскому совету в размере 1 руб. серебром с лугового участка окончена в 1875 году.

Договор, заключенный Огаревым с белоомутскими крестьянами, вызвал в литературе самые противоречивые суждения. П. В. Анненков, излагающий его содержание «по слухам и воспоминаниям современников», признает сумму, полученную Огаревым, ничтожной в сравнении с ценностью уступленных им угодий. Напротив, В. И. Семевский, имевший в руках копии с делопроизводства по увольнению крестьян Огарева, находит сделку обременительной для крестьян и замечает: «Так как Огарев был не заурядным помещиком, имевшим в виду только свои интересы, а очень много мечтал в это время с приятелями относительно уничтожения крепостного права в России, то от этого «идеалиста 30-х годов» можно было бы ожидать большей уступчивости крестьянам».

Суждение В. И. Семевского, как заметил уже автор превосходного исследования о крепостном праве в Рязанской губ. А. Д. Повалишин, основано на ошибке. Дело в том, что г. Семевский при определении единицы выкупа принял в расчет только количество освобождаемых душ и, разделив выкупную сумму на число увольняемых крестьян (236 796 руб. на 1820 душ), пришел к заключению, что Огарев взял по 130 руб. серебром с души, – цифра довольно высокая даже для Рязанской губ. На это Повалишин справедливо возражает, что такой механический расчет правилен только в тех случаях, когда крестьяне выкупали свою личность и не уносили с собой никакого имущества; в последнем же случае стоимость его непременно должна быть принята в расчет для правильной оценки условий выкупа. Деление же выкупной суммы на количество уступленных десятин (8127) дает выкуп за десятину в 29 руб. 13 коп. Теперь надо вспомнить, какова была уступленная земля: мы видели, что она состояла из 1470 дес. луговой земли и 5500 десятин леса. Белоомутские луга, по свидетельству того же знатока Рязанского края, расположены по р. Оке (следовательно, поемные) и едва ли не лучшие, после Дедновских лугов по всей губернии; что же касается леса, то он, очевидно, представлял миллионную стоимость, если только 1/5 его, проданная крестьянами, как мы видели, на сруб, спустя несколько лет после освобождения, принесла им 550 тыс. руб. сер., то есть сумму в два раза большую, чем весь их выкуп. Если прибавить сюда еще богатейшие рыбные ловли, то станет понятным, почему белоомутские крестьяне доныне считают Н. П. Огарева своим «благодетелем». Очевидно, такого же взгляда держался и чиновник межевого ведомства (позднее директор межевого департамента) Ржевский, который, по свидетельству Анненкова, приехав в 1861 году в Белоомут для размежевания, сказал старикам: «Видите, какая еще благодать остается вам по милости помещика, отдавшего вам все это за бесценок; а он теперь очень нуждается, – что бы вам собрать тысяч сто и послать к нему? На что старики задумчиво отвечали: «точно, надо бы».

Предоставляя в собственность крестьянам всю землю, Огарев в самом договоре определил способ пользования ею. Распорядок, установленный им, в высшей степени замечателен по замыслу, как попытка создать автономную крестьянскую общину, основанную на равновесии личного и коллективного начал. Вся луговая земля должна быть разделена крестьянами по взаимному их соглашению на 1820 равных участков, которые отныне остаются в их семействах собственными и наследственными, точно так же дворовые и огородные места в настоящем их размере становятся наследственной собственностью тех, которые на этих местах действительно поселены. Напротив, лесные дачи, дабы сохранить их от произвольного истребления, на участки не делятся, а остаются в общем владении увольняемых крестьян, с тем, чтобы количество нужного на сруб леса для каждого из нуждающихся в том крестьян определялось на мирской сходке; на основании состоявшегося здесь приговора сельское правление и должно выдавать крестьянину позволение с указанием места рубки. Земля выгонная, рыбные ловли и прочие угодья с удобными и неудобными местами остаются у крестьян также в нераздельном владении; здесь, – говорится в договоре, – обыкновенная мера участия каждого из крестьян определяется домашними их потребностями; но, в случае встретившейся чьей-либо нужды, выходящей из круга обыкновенности, как-то: в пользовании из тех угодий более значительном, нежели как обыкновенный быт допускает, – мера такового участия и условности, с ним соединенные, должны назначаться общим согласием крестьян на их сходе, которое сход утверждает своим приговором. Наконец, и отвод вновь мест под поселение должен производиться не иначе, как с мирского приговора, смотря по возможности и удобству.

Весь этот широкий план, однако же, на деле привел к весьма плачевным результатам, в значительной мере по вине самого Огарева. Анненков рассказывает, что в Белоомуте уже и раньше богачи платили государственные повинности и оброк за неимущих, пользуясь за то их угодьями; теперь, при освобождении, выкуп лег преимущественно на тех же богачей, и, благодаря этому, бедные крестьяне сделались их неоплатными должниками, то есть попали к ним в полную кабалу[120].

В довершение правительство при утверждении освободительного акта отчислило некоторые оброчные статьи к ведомству государственных имуществ под предлогом необходимости оградить от расхищения столь ценные в государственном смысле угодья. Таким образом грандиозный замысел, великодушный и теоретически-правильный, на практике породил нелепость. По совершенному незнакомству с действительными условиями сельского быта, с жизнью вообще, Огарев оказался настоящим «идеалистом 30-х годов». По словам Анненкова, побочный брат Огарева, рожденный от крестьянки, никогда не мог простить поэту этого дела. «Зачем барченок этот, – говорил он, – не взял с богачей два, три, пять миллионов за свободу, которой они только и добивались, и не предоставил потом даром всему люду земли и угодья, освобожденные от пьявок и эксплоататоров?»

Но белоомутские крестьяне до сих пор чтут с благодарностью память своего бывшего помещика. Когда в 1877 году, 31 мая, он умер в Гринвиче, они, узнав об этом, на сельском сходе постановили приговор такого содержания: «Принимая во внимание все оказанные им нашему обществу неизгладимые из памяти благодеяния, как в бытность крепостного права, так и при отпуске на волю в свободные хлебопашцы в количестве 1820 душ, со всеми угодьями, состоящими при нашем селе, за соразмерную без отягощения нас сумму, мы единогласно постановили: дабы почтить память нашего незабвенного и любимого нами бывшего помещика Н. П. Огарева, с сего 1877 года учредить отныне и на все времена: в день смерти его, 31 мая, каждогодно в воскресный день, ближайший к этому числу, творить об упокоении души его и родителей его поминовение в церкви через священнослужителей сборной панихиды и, кроме того, ежедневно иметь поминовение души его с родителями; расход на это производить из общественных сумм». Кроме того, из двух новых приделов кладбищенской церкви в В. Белоомуте, освященных в 1879 году, один назван Никольским по святому, имя которого носил Огарев; наконец, в 1900 году, по ходатайству белоомутского общества, разрешено учредить в Белоомуте библиотеку имени Н. П. Огарева. Как в библиотеке, так и в волостном правлении висят его портреты. Когда летом 1901 года вдова поэта, Наталия Алексеевна Тучкова-Огарева, прислала в Белоомут его портрет, сельский сход постановил искреннейше благодарить ее «за в дар присланный портрет ее супруга, – сказано в приговоре, – бывшего нашего помещика Николая Платоновича Огарева, память о котором в продолжение шестидесяти лет со дня освобождения нашего жила, живет и вечно будет жить в сердцах наших семейств, как об отце и благодетеле, щедро наградившем наше общество своим имуществом, которым мы, владея и пользуясь, живем обеспеченно»{188}. Немногие из помещиков крепостного времени оставили по себе такую светлую память среди своих крестьян, немногие поминаются доныне в сельских церквах. И есть что-то глубоко-скорбное и вместе примиряющее в этих заботах рязанских мужиков о душе изгнанника, чье тело зарыто в далекой, чужой земле{189}.

II

По освобождении белоомутских крестьян у Огарева оставалось еще, по– видимому, около 2000 крепостных. Почему он не освободил и их? Думал ли он, что есть и другие способы «вывести их из полускотского состояния», кроме отпуска на волю? Очень вероятно, что он решился предоставить Белоомут его собственным силам именно потому, что мог обеспечить эту общину более чем достаточными природными ресурсами, тогда как остальные его вотчины были гораздо беднее. Анненков рассказывает, что к прочим своим деревням Огарев думал приложить иную систему освобождения, именно – путем устройства фабрик на вольном труде, которые дали бы крестьянину возможность всегда находить заработок. Но в ближайшее время он не исполнил этого плана; весной 1841 года он уехал за границу и прожил там, с небольшим перерывом, почти пять лет. Когда в начале 1846 года, окончательно разойдясь с женою, он вернулся в Россию, его денежные дела были крайне расстроены и, вдобавок, ему приходилось выдавать крупные суммы на содержание жене. В конце 1846 года мы видим его в Старом Акшене, родовом имении его отца, Саранского уезда, Пензенской губернии. Здесь он самолично принимается за хозяйство и, как видно, пытается осуществить свою старую мысль об улучшении быта крестьян чрез вольнонаемный труд на заводах. Его настроение и взгляды были теперь далеко не те, что шесть лет назад. Без сомнения, он с самого себя списал портрет Андрея Потапыча в первой главе своей стихотворной повести «Господин»:

Печально в угол из угла
Бродя один в своей квартире,
Решил он, что пора пришла,
Чтоб дело делать в этом мире:
Начать воспитывать крестьян,
В их нравах сделать улучшенья,
Зерно ума и просвещенья
Посеять в глушь далеких стран.
Решил – и в путь пустился дальний,
В свою деревню, край печальный.{190}

Сохранились три письма Огарева от второй половины 1847 г., чрезвычайно ярко рисующие его замыслы и деятельность по отношению к крепостным в эту эпоху[121]. Поэт, мечтатель, идеалист превратился в деятельного, рассудительного, настойчивого хозяина; он устраивает сахарный и винокуренный заводы, даже сам работает на них в качестве чернорабочего для ознакомления с техникой производства, собирается купить бумажную фабрику в Симбирской губ., ездит на ярмарки и торги, ведет обширное сельское хозяйство и пр. Подобно тому же Андрею Потапычу, он держит у себя на полках

Творенья Тэйра и других
Новейших лет индустриалов,
Еще народных школ обзор

И ряд практических журналов.{191}мало того, он сам пишет агрономические и экономические статьи.

Огарев поселился в деревне несомненно с двоякой целью: добыть денег на уплату долгов и провести совершенно определенный, зрело обдуманный план реформы крепостного уклада, которая представлялась ему в данном случае, по-видимому, более целесообразной, чем простой отпуск на волю. Это был план педагогического свойства в самом широком смысле слова: план приручения крепостных к свободному труду. Эти две задачи казались ему неразрывно связанными одна с другой; он знал, что вольный труд гораздо производительнее рабского.

Упомянутые выше письма Огарева 1847 года (к Коршу и Грановскому) показывают, что он не упразднил барщину, он только всячески поощрял переход на оброк, который взимал в размере 60 руб. ассигнациями; все же остальные работы, как сельскохозяйственные, так и заводские, кроме немногих, исполняемых в барщине, он старался производить платным трудом. Это была ломка всего хозяйственного строя и, разумеется, на первых порах она должна была встретить отпор со стороны крестьян. Преодолеть это глухое сопротивление, не прибегая к насильственным средствам, оказалось почти невозможным. Огарев рассказывает друзьям, что однажды даже велел наказать одного мужика розгами, чтобы заставить его вторично перепахать дурно вспаханное поле. «Вы скажете – плантатор! Потому что дело идет о барщинной работе. Я вам отвечу, что мужики свою собственную пашню пашут точно так же скверно, утверждая, что если Господь уродит, то хлеб будет». Впрочем, наказание розгами он употребил только один этот раз, заменив его ссылкой в заводские работы на несколько дней. Апатия крестьян, их лень, грубость нравов, невежество приводили его в ужас, отнимали у него энергию. «Здесь надо иметь страшное терпение, друг мой, – пишет он, – чтобы выдерживать упорное неразумие общины, которое оскорбляет на каждом шагу, и делать свое дело по методе, не вовсе свойственной моему характеру, т. е. приказывать и требовать беспрекословного повиновения. Сколько ни стараешься достигнуть повиновения, приобретением доверия, но нет!.. Я же к несчастию, особенно поставлен в тяжелое положение хлопотать с мужиками, которых здравый смысл развращен влиянием многочисленной дворни со всеми ее лакейски-аристократическими замашками, местничеством и ленью, хлопотать с этой самой дворней и заставлять делать то, что хочу, стараясь обходиться по возможности без плантаторских средств убеждения. Все, что могу сказать, – это ужасно трудно. Но необходимо. Для собственных выгод мне надо систему барщинной работы свести на систему заплатного труда, и это никак не ложится в мужицкие головы. А ведь, кажется, не глупый народ, да вот с детства нянька зашибла; ничем не вразумишь»{192}.

Главным средством «вразумления» должна была стать, конечно, школа. Вопросы народного образования давно уже занимали Огарева. Уже около 1836 года он пишет – и бросает, не кончив, – трактат о воспитании; несколько позднее он изобретает новую «методу обучения в народных училищах» и просит друга прислать книг о ланкастерской системе, чтобы сравнить ее со своей[122]. Теперь, едучи в деревню на оседлое житье, он, разумеется, подобно своему Андрею Потапычу, привез с собой и «народных школ обзор». И вот, летом того же 1847 года из Акшена отправляется в Москву, к Грановскому и Коршу, разработанный до мелочей план народной школы, и затем в письмах беспрестанно повторяется просьба об учителе, которого должны отыскать те же друзья; школу предполагается открыть тотчас по приезде учителя. План этот, писанный рукой самого Огарева, находится в Московском Румянцевском музее среди бумаг Е. Ф. Корша; он настолько замечателен, что мы считаем нужным воспроизвести его здесь целиком.


École polytechnique populaire.


«Прежде всякого плана школы нам надо согласиться в основаниях (principes) народного образования. Для этого я предложу один вопрос: что мы называем невежеством? Если мы согласны в определении невежества, то мы не можем разойтись в определении образования. Невежество – двух родов: или простое незнание истины и действительности (г alit), или искаженное понятие истины и действительности, что составляет заблуждение (erreur) и предрассудок (superstition). В этом, я думаю, спорить нельзя. Теперь посмотрим, в какой форме и тот, и другой род невежества является в нашем народе. Станем отвечать на 1-ый вопрос: чего наш народ не знает? – Он не знает:

1) Личного достоинства человека. Отсюда отсутствие понятия чести, права и гражданства. Однако в народе существует некоторый кредит, однако существует некоторого рода законность, однако каждый мужик – член общины. На это я стану отвечать в отделе невежества par erreur et superstition. Из понятия личного достоинства отчасти происходит отсутствие деятельности. Говорю отчасти, потому что это только одна из причин косности нашего народа; о других я скажу после. Косность, непосредственная косность, лень ума и рук, если она не есть апатия после огромных несчастий или идиотизм, необходимо заставляет предполагать отсутствие понятия о личном достоинстве. Человек самостоятельный не может не действовать.

2) Народ не знает никакого научного объяснения естественных явлений и приложения науки к промышленности. Его труд основан на неподвижной рутине, и все его понятия в механике и земледелия тотчас перебрасывают в невежество par erreur et superstition.

Теперь разберем же его заблуждения и предрассудки.

1) Он привык думать, что рожден рабом и что на это воля Господня. В привычке к рабству и в вере в фатализм Божьего произвола – корень всех его заблуждений и предрассудков.

Он верит, что жизнь его, его достояние, удача и неудача в предприятиях до такой степени в руках Провидения, что он даже не заботится сознательно о сохранении жизни и здоровья. Если у него дом неудобен, одежда нехороша, двор грязный, он ничего не спешит поправить или изменить, потому что жизни-то не спасут никакие человеческие пособия и все будет только как Богу угодно. Он скверно пашет и молится о дожде или ведре. Эта вера снимает с него обязанность сколько-нибудь мыслить, даже запрещает ему мыслить, и попы спешат ему сказать, что изменить statu quo, на который была воля Господня, значит идти против воли Господней. Если вы откровенно подумаете, то, может быть, и возразите мне, что попы говорят не тем языком; но, без сомнения, согласитесь, что они при всяком удобном случае говорят именно ту своим языком. Заметьте по статистическому опыту в наших деревнях, что не более 5 % крестьян богатеют. Мы сами невольно привыкли считать их исключительными людьми. Если остальные, то есть масса (не исключительные люди), работают и кормятся, то это потому, что они по невольному и бессознательному опыту чувствуют, что Провидение не положит им печеного хлеба в рот и не спасет их от замерзания, если бы они голые вышли на мороз. Но даже и исключительные люди в поступках идут на авось, – слово, которое опять выражает фатализм воли Господней. Заметьте, что ни в одном языке не существует этого слова, кроме нашего. Французское peut-être (а другие языки не выразили ничего лишнего против смысла этого французского слова) выражает сомнение и надежду; оно редко приходит в голову француза. А наше авось выражает положительное вероятие и употребляется беспрестанно, особенно с присовокуплением: Бог поможет. Авось Бог поможет даже на языке наших воров – весьма обычная поговорка. Что же такое эта вера в фатализм Провидения, которому, заметьте, верят без всяких нравственных оснований за или против какого-нибудь дела? Это – ужаснейший формализм веры, признающий деспотизм Бога помимо всякого разумного и нравственного содержания. Это начало лежит в нашей церкви, которая не столько выезжает на христианской морали и Моисеевых заповедях, сколько на формальном богослужении обрядов, постов, земных поклонов, вообще всяких…, которые мы согласны делать перед существом, безусловную власть которого мы признали и которого боимся, как чорта. Наша народная вера в фатализм Божьего произвола есть рабский страх перед властью, признанной формально, без всякого нравственного содержания; это какой-то обрусившийся иудаизм, который поддерживает косность, рабскую робость, уничтожает самостоятельность человека, мешает пользоваться изучением сил природы, и все нравственные понятия сводит на жалкий формализм церковных постановлений.

2) Как вера в фатализм божьего произвола дает нам формальную религиозность помимо всякого нравственного содержания, так привычка к рабству, признанному законодательством, дает нам формальную законность помимо всякого права, формальное судопроизводство помимо правосудия и общинный быт, который есть формальное равенство. Я не знаю, как иначе назвать равенство подати при неравенстве сил, равенство земель при неравенстве трудов и капиталов. Наша община есть равенство рабства. Мир (мирское управление) есть сборище, на котором каждый является палачом и жертвой, завистником и боящимся зависти; мир есть выражение зависти всех против одного, общины против лица. Если на Западе идея равенства требует, чтоб всем было равно хорошо, то на миру равенство требует, чтобы всем было равно дурно. Результат всего общинного, административного и судебного устройства тот, что мужик (лучше скажу, русский человек вообще) не в состоянии понять, чтобы человек мог не принадлежать чему-нибудь, что он может быть сам по себе. Все, что здравый смысл должен вносить в общественную жизнь, у нас пробивается по секрету, обходя обманом закон и общинное устройство. Все это опять приводит к отсутствию деятельности и честности, к вечному испугу и нехотению постоять за свое право открыто. Гражданственный формализм делает то, что для народа идеал грамотного человека есть делатель фальшивых бумаг, то есть человек, который может писать фальшивые виды и кляузные просьбы и ответы; а между тем кляуза есть – хотя воровским путем – восстановление общечеловеческого права, потому что обманывает формализм гражданственности, отличающийся отсутствием права. Странное совпадение плутовства с правосудием!

3) Предрассудков в земледелии и в обыденной жизни не оберешься. Сюда относится и привычка к трехпольному хозяйству, и привычка к известной стройке жилищ, способствующей грязности и болезням, и смесь поверий языческих и христианских, которые столько же смешны, сколько отвратительны. В отношении гигиены они уже становятся смертоносными.

Итак, три рода предрассудков: религия, гражданственное устройство (разумея под этим общинный быт, как коренное основание) и хозяйственное устройство. Общий результат их – опять косность в нравственном и индустриальном отношении. И вот против чего должно действовать воспитание. Очевидно, что невежество заблуждений и предрассудков составляет для воспитателя действительную борьбу, между тем как простое незнание непосредственно устраняется учением. В борьбе с предрассудками посредством воспитания мало одного учения, весь образ жизни учеников должен быть устроен ежеминутным противодействием предрассудкам, привитым с первого детства. Эта задача весьма нелегка, особенно при иных препятствиях, которых задняя мысль должна преследовать воспитателя. Но какие бы ни были препятствия, единство метода необходимо в воспитании. Этот метод, очевидно, должен быть противоположен всякому предрассудку. К счастию, этот метод есть существенная человеческая сторона в каждом человеке: это – рассудок, здравый смысл. Воспитывать здравый смысл значит истреблять предрассудки.

4) После этого введения перехожу прямо к плану моей школы сельского хозяйства.


А. Образ жизни учеников.

1) Ученики не будут принуждаемы исполнять какие бы то ни было обычаи, от которых пахнет обрядом и формализмом.

2) Ложь и обман будут преследоваться учителем следующим способом: показывая, что ложь из боязни напрасна, потому что отношения ученика и учителя отнюдь не будут основаны на страхе, а на уважении и соревновании. Обязанность учителя – всегда выказывать, во-первых, бесполезность и ненужность обмана, и потом его подлость. Это единственный путь приучить к честности.

3) Ученики встают в одно и то же время. Вставши, убирают комнату, умываются, расчесывают волосы и тогда идут к своим занятиям.

4) Постная пища уничтожается. Кушанья должны быть разнообразны; кроме мяса, приготовляемы из всяких овощей, легко добываемых мужиком. Развитие вкуса должно уничтожить лень. Уже Фурье заметил, что хороший обед – главная цель индустрии.

5) Ученик не входит в школу с грязными ногами.

6) Ученик, раз поклонившись на улице учителю, помещику или кому из старших, обязан надевать шляпу.

7) Ученик, прося прощения за проступок, не смеет становиться на колени. Он предупрежден, что это считается подлостью.

8) Матери, отцы и родственники могут навещать учеников, но ученики домой не отпускаются.

9) Время труда, завтрака, обеда и сна определено. Труд разнообразен. Урок и телесная работа сменяются 2 раза в день.

10) Ученики спят на кроватях. Сменяют белье два раза в неделю. Никогда не спят ночь одетые. Кафтан должен быть вычищен и платье не валяться где попало.

11) В комнатах воздух чист и зимой определенная температура.

12) Телесных наказаний не существует. Maximum наказания – отдельный арест.

14 (sic). Ученики должны знать наперед, что по окончании курса, в награду за успех, они получат освобождение от крепостного состояния с условием пробыть 4 года в своем крае[123].


В. Наука.

Курс разделен на 4 года. Главное положение в течение трех первых лет: ученику ничего не говорится о фантастических предметах и исторических предрассудках. Учитель самыми уроками и обращением должен пробуждать соображение так, чтобы оно противоречило закоренелой нелепости.


Вот самые уроки:

1-й год. 2 первые месяца грамота по методе Жакото. Ученик учится считать по пальцам и по счетам и писать цифры. Читать он учится печатное по гражданским буквам. Книгу избрать довольно трудно и надо подумать. Церковной печати он вовсе не учится. Читать ему придется больше писанное, чем печатное, потому что писанных материалов мы предоставим больше. Выучившись писать, ученики продолжают писать под диктовку, которой содержание зависит от нас. Учатся арифметике. Утренний класс занимается арифметикой и объяснением атмосферических явлений (метеорологией и физикой), опытами легко понятыми и не требующими математических расчетов. Вечерние классы составляют диктовку предметов, которые должны быть опытом объяснены на другое утро. К концу зимы (а наша школа не может иначе начаться, как осенью) даются понятия о химии. Делаются аналитические опыты над телами, которые мы наиболее окружены. С весны знания учеников в физике и химии прилагаются к почве и растительности; но все химические сведения относятся только к квалитативному разложению, а не к количественному.

2-й год. Преподается геометрия. Уже с лета ученику даются геодезические понятия, и переход к геометрии будет не труден. Физика переходит к механике, то есть к объяснению законов движения, и дается теоретическое понятие о машинах. Химия переходит в количественный анализ, и объясняется теория пропорции. Анализы не производятся над телами редкими, а вертятся около почв и употребительнейших веществ.

3-й год. Физика и механика преподаются подробнее. Присовокупляется популярное изложение астрономии. Химия, не прекращая приложений к земледелию и физиологии растений, переходит в физиологию животных и прилагается к скотоводству. Дается понятие о геологии и ботанике, преподаются лесоводство, технология и сельское хозяйство.

4-й год. Продолжаются естественные науки со включением анатомии и краткой зоологии. Преподается сельская и техническая архитектура. Это в утренние часы. Вечерние часы посвящены: а) Грамматике, которая до сих пор ограничивалась правописанием по рутине, а теперь должна логически разобрать состав речи. b) География с приложением к производительности и торговле разных стран. с) Политическая экономия. d) Кое-что об истории, и отсюда е) понятие права, нравственности и прямое нападение на предрассудки (в известных границах). Entre autre[124], f) критический обзор наших постановлений.

Мне скажут, что это почти университетский курс. Если б и так, что за беда? Но размер науки и практическая цель покажут, что это не университетский курс, а именно тот, который должен образовать селянина. Нам предстоит или просто выучить грамоте 50 школьников, из которых разумеется, ничего не выйдет, кроме людей, которые забудут читать и писать за неимением книг и времени, или образовать человек 10–15 сельских учителей и начальников и пустить их как ферменты в наши общины. Я думаю, последнее разумнее, кроме того, что для малого числа учеников мы выберем лучших субъектов, что мужикам не в тягость отдать в школу по 1 мальчику со 100 душ и, следовательно, не будет недовольных, которые бы приходили смущать учеников, или дать повод к иным неприятностям. О школе для женщин я ничего не говорю; да мне кажется, что для нее и час не пробил, да и нам нельзя растрачивать внимание на слишком много предметов. Еще замечу, что в продолжении ваго[125] времени мы с учителем обязаны составить народно-учебную книгу.


C. Телесная работа.

1– й год. Зимой: столярное, кузнечное, слесарное и медное ремесло. Летом: огород.

2– й год. Зимой: в мастерских ученики делают усовершенствованные полевые орудия и модели самых несложных машин.

3– й год. Ученики строят модели мельниц, молотилен ete. Летом: огород.

4– й год. Зимой продолжают устройство моделей. Летом: строят какой– нибудь завод, который сами пускают в ход на 5-ю зиму.

Возделывание огорода соединено с изучением систем сельского хозяйства. Ферму ученики посещают при объяснении возможных улучшений. Завод. Соимый учениками, должен быть рассчитан на выделку знакомых ученикам плантаций.


D. Гигиена.

Порядок в жизни, чистота жилища и мастерских, чистота воздуха в них и здоровая пища; к этому ученики приучаются бессознательно, а впоследствии им объясняется, почему что здорово или нет. Медицинские сведения ограничиваются гигиеническими понятиями и наставлением, как поступать с внезапно заболевшими и в несчастных случаях. Ученики должны уметь пускать кровь из руки.

Порядок в жизни влечет за собой:


E. Распределение труда.

Встают в 4 часа. От 5 до 8 ½ класс. От 8 ½ до 9 завтрак. От 9 до 10 мастерская или огород. В час обед, до 3 отдых. От 3 до 6 класс. От 6 до 8 мастерская (при свечах) или огород. В 8 ужин, потом сон. Выходит час на чистку комнат и себя, 6½ часов класса, 6 часов телесной работы, 4 часа на еду и отдых и 8 часов сна.

Воскресенье зимой: отдых, состоящий в гимнастических упражнениях в зале, занятиях на скотном дворе, беседах с учителем, чтении ненаучных книг.

Воскресенье летом: прогулки по лесам, полям, оврагам, приноровленные к лесоводству, ботаническим и геологическим сведениям и съемке планов.

Можно учредить воскресный класс, в котором ученики будут учить детей просто грамоте.

Данные все говорят в пользу моего плана. Наука выведет из незнания. Предрассудки не будут иметь пищи, а, напротив того, наука нечувствительно перебросит из них совсем в другую сферу. Воспитаем мы людей практических, к делу прилагаемых, здоровых умом и телом; добросовестных, потому что им не будет ни примера, ни поощрения к обману; мужественных духом, потому что их отучат от испуга и приучат к чувству самостоятельности; трудолюбивых, – это уже обязанность учителя и моя пристрастить к труду. Они выйдут свободными людьми, хотя и обязуются остаться 4 года в нашем крае, чтобы успеть иметь влияние и обучать других. Во всяком случае, мы образуем человек 10 отличных мужиков– пропагандистов, и воскресными классами мы обучим большое количество детей грамоте. Чего же более? А между тем приготовится к печати курс популярной энциклопедии.

Лета учеников для поступления в школу entre 12 et 14.

Из сего видно, чту требуется от учителя и насколько он должен быть близок мне, единомыслен и единодушен. Плата от 1500 руб. до 2000 руб. в год и хорошее содержание. Вот мое поручение: сыскать учителя. Он будет называться моим лаборантом, и когда будешь писать о нем, так и называй. Если он не сведущ в сельском хозяйстве, выучится здесь; но математику должен знать хорошо, а естественные науки отлично и иметь привычку производить опыты. Умственные способности – само собой разумеется, какие. Хорошее поведение необходимо. Когда найдешь, напиши тотчас, мне хотелось бы в сентябре открыть школу. Если к тому времени не найдется, то нельзя иначе открыть как после Нового года, ибо я от половины октября до половины декабря буду в Москве.

Введение этой программы есть оглавление большой статьи, которая будет писаться года три и больше»{193}.

План этот едва ли нуждается в пояснениях. Можно оспаривать ту или другую его подробность, но основным его пунктам нельзя отказать в рациональности, за исключением, впрочем, одного: едва ли можно признать правильной предлагаемую Огаревым систему полного обособления учеников от их семейств, то есть от той среды, в которой они сложились и в которую вернутся после школы[126].

Но весь план остался на бумаге: школы Огарев не устроил. Около этого самого времени он завел в Акшене больницу, в которой сам усердно работал, и до сих пор там сохранилось немало больничных принадлежностей и инструментов, равно как и книг по медицине на разных языках. Что помешало ему открыть школу, мы не знаем. Мысль о ней была, конечно, с восторгом принята друзьями; по-видимому, были даже разговоры о том, чтобы и Герценам и Коршам переехать в Акшено – воспитывать своих детей в этой школе. В неизданном письме Герценов к Огареву из Парижа от 3-го августа 1847 года Наталия Александровна Герцен писала: «А что же, школа будет у тебя в деревне? Тогда мы привезем наших детей туда учить, и учителей, и я сама буду учить, чему умею, и Марью Федоровну[127] привезем, потому что, верно, и Федя будет в этой школе. Саша[128] учится здесь гимнастике, а тогда уж не надо будет: возле лес и река есть! Заводи же поскорей школу, а я здесь научусь поскорее, да мы выпишем туда и Гр(ановского) преподавать историю; твоего и нашего состояния вместе достанет, чтобы учредить все и содержать всех хорошо, только вина не будем выписывать много, да вино и заниматься будет мешать. Составь выбор книг, мы запасемся здесь, чем нужно… и вырастет юное поколение, и будет жить, мы состаримся, умрем и будем жить в них. А похоронят нас в твоей деревне. Большие люди – как дети, которые заиграются до того куклой, что воображают ее живою, а она из тряпочек; да только моя кукла не из тряпочек, а не жива она оттого, что холодно»{194}.

III

Изложенным исчерпываются все наши сведения об отношениях Огарева к его крепостным. Пензенских своих крестьян он так и не освободил. В конце 40-х годов его пензенские деревни перешли к его друзьям Н. М. Сатину и Н. Ф. Павлову; вскоре затем Огарев купил Тульскую бумажную фабрику (в Корсунском уезде, Симбирской губ.), на которой и работал до 1855 г., когда она сгорела. Он и здесь пользовался крепостным трудом, стараясь по возможности заменить его вольнонаемным. Одно его письмо от начала 1854 г.[129] показывает, что у него возникла и мысль о фабриках, основанных на ассоциации труда, но его пугала косность русского крестьянина, развращенного крепостничеством: «уверенный, что его никак нельзя прогнать за тунеядство, он не хочет делать все, что может, и едва ли способен на это, даже при ассоциации труда»; главное зло он видел в том, что «нет стремления жить лучше»{195}. Вскоре после пожара фабрики, в 1856 году, он навсегда покинул Россию.

Огарев сам – полнее и красноречивее, чем мы могли бы это сделать, – подвел итог своей практической деятельности в России. По всей вероятности, в годы акшенского эксперимента (1847–1849 гг.) написал он начало стихотворной повести под заглавием «Деревня»{196}. Ее сюжет – именно этот его неудавшийся опыт. После изучения философии в Берлине, объехав Европу и изнуренный несчастной любовью, Юрий возвращается в Россию и поселяется в своем родовом поместье, задавшись целью:

Познанья, ум и жажду дел,
Которой цели не умел
Определить доселе верно,
К тому направить, чтоб село
Его трудилось и цвело,
Чтоб грамоте учились дети
И мужики умнели бы без плети.

К этой цели он идет теми же двумя путями, которыми, как мы видели, шел Огарев: учреждает школу, а главное, старается заменить барщину платным трудом. Поэма осталась неоконченной, но среди бумаг Огарева сохранилось следующее «Письмо Юрия»[130]:

Мой друг! Я думал сделать много!
Я думал, здесь себе исход
В труде рассчитанном найдет
Ума немолчная тревога,
Подобно, как пары. Стремясь,
Для цели движут тяжесть масс,
Иначе в пустоте окружной
Разносятся бессильно и ненужно.
Бразды правленья взял я в руки,
Изгнав уныние, как грех,
С надеждой юной на успех,
С запасом мысли и науки,
Желаньем лучшего томим,
С тем уважением прямым
К лицу, к его правам, свободе,
Которое хотел вселить в народе.
Я думал, барщины постыдной
Взамен введу я вольный труд,
И мужики легко поймут
Расчет условий безобидный.
Казалось, вызову я вдруг
Всю жажду дела, силу рук,
Весь ум, который есть и ныне,
Но как возможность, в нашем селянине.
Привычкой связанный ленивой,
Раб предрассудков вековых,
В нововведениях моих
Следы затеи прихотливой
Мужик мой только увидал
И молча мне не доверял,
И долго я на убежденье
Напрасно тратил время и терпенье.
И – как мне это было ново! —
Чтоб труд начатый продолжать,
Я должен был людей стращать!
Пойми насквозь ты это слово:
Я должен был стращать людей!
И чем же? – властию моей,
Которой от души не верю,
Которою я гадко лицемерю.
Да! Гадко! Гадко и бесплодно!
Я этим верить приучу
Во власть мою, а хлопочу
Дать почву вольности народной!
И впереди моя судьба —
Увидеть прежнего раба
Там, где хотел я человека
Воспитывать для всех успехов века.
Что ж выхожу перед собою
И пред людьми я, наконец?
Что? Барин? Подданных отец?
То есть плантатор пред толпою
Сих белых негров? Иль опять,
Как и назад тому лет пять, —
Мечтам не верящий мечтатель,
В горячке вечной подвигов искатель?
Итак, мой друг, вперед ни шагу!
Желанья тщетно пропадут,
Я только на пустынный труд
Растрачу силу и отвагу.
Один не изменю я ход,
Который избрали – народ,
Его правительство и барство,
Вся гнусность под названьем – государство.
И выход есть один: терпенье!
Терпенье! В этом слове, друг,
Две вещи высказаны вдруг:
Бесплодная работа и мученье!
Терпенье – выход!.. Так сносить
Среду, где довелося жить,
Насколько б ни было в ней скверно, —
Есть выход? О!.. Как это лицемерно!
Так что ж? Теперь – еще покуда
Я сил запас не истощил,
Для денег, денег не ценил —
Уж не бежать ли мне отсюда?
Чтобы уйти, я мужикам
Именье все и волю дам…
Но этим, не исправив нравы,
Я послужу невеждам для забавы!
И все же жаль мне цель оставить —
Устроить в стороне родной
Хоть этот мирный угол мой
Так, чтоб в нем мог себя поздравить
С свободой прочной селянин,
Деревни вольной гражданин.
Вот все, чего ищу… Ужели
Для этого мы даже не созрели?
О, если так, то прочь терпенье!
Да будет проклят этот край,
Где я родился невзначай —
(Уйду, чтоб в каждое мгновенье
В стране чужой я мог казнить
Мою страну, где больно жить,
Все высказав, что душу гложет, —
Всю ненависть, или любовь, быть может).
Хочу, по крайней мере, чтобы
Хоть умер я на почве той,
Где любит волю род людской,
Где я глаза б закрыл без злобы,
Вдали от всех тупых рабов,
От всех властителей-глупцов,
От казней темных и злодейских
И всех смешных надзоров полицейских.
(Но до конца Я стану в чуждой стороне
Порядок, ненавистный мне,
Клеймить изустно и печатно,
И, может, дальний голос мой,
Прокравшись к стороне родной,
Гонимый вольности шпионом,
Накличет бунт над русским небосклоном).

Это был обет и пророчество.

2. Поэт

I

Если бы понадобилось определить основной мотив поэзии Огарева одним его стихом, мы привели бы стих: «Душа грустит. Стремяся и желая»{197}… Этими самыми двумя словами: стремление и желание, он сам обыкновенно определяет свое душевное состояние, и первое, общее впечатление, производимое его поэзией на читателя невозможно выразить иначе, как именно этими словами. К чему стремление, это видно с первого взгляда: стремление к полноте и гармонии бытия, жажда и такого момента, когда все душевные силы безраздельно поглощены одним чувством, – жажда «полного аккорда». При каких условиях должно осуществиться это стремление, какого порядка должно быть поглощающее чувство – безразлично, лишь бы пережить гармонический момент. Это необусловленное никакими конкретными признаками, совершенно идеальное требование составляет основной мотив поэзии Огарева и ее главное отличие.

Мы увидим ниже, что он знал моменты душевной полноты, – кто не знал их, особенно в молодости? И вот, характерно, что у него нет ни одного стихотворения, которое было бы посвящено изображению такого момента, точно так же, как нет ни одного, в котором выразилась бы жалоба или негодование на какую-нибудь реальную причину, внесшую диссонанс в звучавший аккорд. Его вдохновляет не самое счастие в его конкретной форме, и не скорбь об утраченном, опять конкретном счастии, а чистая жажда душевной полноты вообще. Очевидно, он писал только в такие минуты, когда никакое определенное чувство радости или боли не заполняло его души, то есть когда вещественные элементы последнего пережитого упоения уже утратили для него свое очарование.

Идеальное требование, призванным глашатаем которого является Огарев, в столь чистом виде не было выражено ни одним из наших великих лириков. Без сомнения, в душе каждого поэта – как, впрочем, в душе каждого человека – живет некий идеал красоты или гармонии бытия («счастия»), более или менее высокий, более или менее сознаваемый; но, повторяю, ни один из наших поэтов не сосредоточился так исключительно, как Огарев, на изображении тех чувств, которые вызываются самой жаждою этой красоты. Душевная гармония, «полный аккорд» составляют в сущности содержание всякой лирики; но из трех моментов этого явления: из стремления к гармонии, вкушения ее и грусти о неизбежном ее нарушения – русская лирика почти исключительно разрабатывала только два последних. Как Огарев является типичным выразителем первого из этих моментов, так типичными выразителями двух остальных (душевной полноты, с одной стороны, и скорби о ее мимолетности или невозможности – с другой) являются Фет и Лермонтов. В Пушкине оба последних момента соединены, ибо самое чувство скорби о недолговечности счастия, благодаря божественно-свободной игре необъятных душевных сил, превращается у него в свою противоположность, то есть дает ему внутреннее ощущение гармонии, блаженства. Напротив, Фет и Лермонтов односторонни в своих сферах, как Огарев – в своей.

На всем протяжении своего творчества, начиная с самой конкретной своей картинки, вроде «Шепот, робкое дыханье», и кончая мистической картиной своего пробуждения в могиле{198}, Фет является певцом среднего момента: достигнутой полноты души. Он исчерпывает блаженство мгновения с неслыханной интенсивностью, и дает нам всю гамму наслаждения – от его земного подножия до его мистических отголосков. Мы не станем спрашивать себя здесь, как случилось, что жизнь уготовила ему эти мгновения в таком завидном обилии; для нас безразлично, объясняется ли это сравнительной близостью к природе и, значит, осуществимостью его идеала, или же счастливой организацией поэта. Для нас важно, что он ощущал вдохновение преимущественно в те минуты, когда его стремление к полноте чувства находило себе удовлетворение вовне. И у него, конечно, гармония неминуемо каждый раз нарушалась, но тогда и вдохновение покидает его, и он кладет перо, ограничиваясь удостоверением грустного факта: «Миг один – и нет волшебной сказки, и душа опять полна возможным»{199}. Так велика, так абсолютна достигаемая им в наслаждении полнота чувства, что содержание момента, конкретное или идеальное, не оставляет в его душе места ничему другому: когда конкретное, тогда для него

Только в мире и есть, что душистый
Милой головки убор…{200}

– когда идеальное, тогда он в мгновении созерцает вечность. Не остается места и вытекающему из опыта сознанию непрочности счастия, хотя этот опыт, без сомнения, не был чужд и Фету.

В этом его основное отличие от Лермонтова, вся энергия которого сосредоточивается не на вкушении блаженства (оно в первое же мгновение отравлено для него сознанием непрочности всякого счастия), а на протесте против тех внутренних и внешних сил, которые разрушают блаженство: против рассудка, спугивающего своим непрошенным словом сладкий недуг страсти; против судьбы, так горько прекословящей надеждам юности; против холодных и бездушных людей. И так сильна в нем отрицательная сторона, эта жажда освобождения от оков, мешающих блаженству, что положительный идеал – самое блаженство – почти исчезает из его глаз:

Дайте волю, волю, волю,
И не надо счастья мне,

говорит он. Ему нужно не самое наслаждение, а свобода от оков, да разве еще тот слабый намек на блаженство, который мог бы поддерживать в душе стремление к нему, – не самая любовь, а только звуки сладкого голоса, поющего про любовь. Лермонтов «без страха ждет довременный конец»{201}, который прекратит пустую и глупую шутку и, вместе с нею, мучительную борьбу. Для Фета смерть не существует, она – тень у ног его, безличный призрак: пока он жив, смерть не властна умалить его наслаждение, а когда она наступит, он вместе с объектом счастия утратит и способность, и самую жажду упоения, вместе с пищей – и самое чувство голода.

Вокруг Фета и Лермонтова, со взятой нами точки зрения, группируется вся русская лирика: ее содержанием является преимущественно либо реальный момент достигнутой гармонии со всеми сопутствующими ему мажорными тонами, либо реальный момент ее разрушения со всеми сопутствующими этому моменту минорными тонами. И то, и другое почти совершенно чуждо Огареву.

Его не вдохновляет на творчество то непосредственное ощущение душевной полноты, которое дают всем людям красота, любовь, природа, минута вдохновения, и которое у Пушкина, у Фета, Майкова, Полонского, Ал. Толстого исторгает чарующие звуки. Но его не вдохновляет и оборотная сторона чувства, – реальные диссонансы, живущие в душе или извне вторгающиеся в гармонию. Все обычные мотивы этого порядка ему чужды, или звучат у него лишь изредка и мимолетно: чужды ему жалобы на суетность, быстротечность и случайность явлений жизни, на неизбежность смерти, на судьбу, на разлад разума и чувства и на раздвоение культурного человека, на «людских сует ничтожность»{202}, на злобу и ложь людей, на муки и непостоянство любви. Его вдохновляет, повторяю, одно: чистое, лишенное всяких материальных признаков стремление к полноте чувства. Его поэзия дает нам, если можно так выразиться, чистую форму духовного голода, – и мы сейчас увидим, какие бесконечно-разнообразные и сложные ощущения рождает в нем этот на вид однообразный мотив.

У Огарева есть одно необыкновенно-задушевное и музыкальное стихотворение, которое можно было бы назвать историей его сердца. Вот оно:

Я помню робкое желанье,
Тоску, сжигающую кровь,
Я помню ласки и признанье,
Я помню слезы и любовь.
Шло время – ласки были реже
И высох слез поток живой,
И только оставались те же
Желанье с прежнею тоской.
Просило сердце впечатлений
И теплых слез просило вновь,
И новых ласк и вдохновений,
Просило новую любовь.
Пришла пора – прошло желанье
И в сердце стало холодно,
И на одно воспоминанье
Трепещет горестно оно.{203}

Вся его жизнь представляется ему непрерывной вариацией одного основного мотива, который он называет «желанием»; в юности – желание, легко находящее себе удовлетворение, потом желание, труднее осуществи мое, но сохраняющее еще всю свою полноту и свежесть, и, наконец, самая горестная пора, пора, когда желание ослабело. Этот мотив мы находим уже в самом раннем его воспоминании: когда ребенком, он, бывало, летней порою сиживал в лесном гроте, то —

смутным помыслом объят был детский ум
Средь грез таинственных и робкого желанья.{204}

Что же такое это Огаревское желание, в котором поэт видит единственную быль и суть своей жизни? Как оно возникает и к какой направлено цели?

Огарев неоднократно изображает момент возникновения «желания». Вот, в ясный летний вечер, он стоит на берегу пруда и смотрит, как гаснет день, как загорается в небе звезда, как ласточка стрелою несется над водой; и смутный сон наполняет его душу, – ей грустно и легко, воспоминание воскрешает перед нею такую же картину в прошлом, но вместе с тем и —

все, что было,
Что сладко сердце разбудило
И промелькнуло навсегда.{205}

Или, вот, он вечером, усталый от дневных забот и шума, едет молча по тряской мостовой; на повороте улицы он видит дом – знакомый дом! И сквозь окно он видит белое платье и чей-то медленно идущий образ: – он встрепенулся, «сердце билось сильно». Но чаще всего «желание» порождается в нем звуками музыки – внезапно вспомнившейся или случайно услышанной мелодии. Схематически этот душевный процесс может быть изображен таким образом: среди будничного или подавленного настроения какой-нибудь внешний возбудитель (картина природы, музыка, лицо незнакомки в дилижансе, напоминающее когда-то милые черты) воскрешает в нем жажду упоения, полноты чувств; он озирается – вокруг нет ничего, что могло бы утолить эту жажду; и вот он обращается мыслью назад («Назад влечет меня желанье»){206} и старается наполнить внутреннюю пустоту воспоминанием о пережитых раньше минутах блаженства. Эта естественная и знакомая каждому человеку связь между «желанием» и воспоминанием объясняет нам, почему три четверти пьес Огарева – этого по преимуществу певца «желания» – имеют своим предметом воспоминание.

В деле изучения человеческой психики нет ничего более поучительного, как наблюдать, какие именно черты прошлого наиболее прочно удерживаются в памяти человека, какие из них сохраняют власть над его душой в смысле способности еще долго спустя возбуждать в ней радость или скорбь. В памяти двух человек, созерцавших одну и ту же картину, запечатлеются различные ее черты, как доминирующие. Разумеется, это различие основано на несходстве первоначального восприятия, но в образе воспоминания разница выступит резче, осязательнее, чем в смутном еще, не расчлененном восприятии; и этот бессознательный отбор, наблюдаемый в воспоминании людей, является, быть может, наилучшим средством проникнуть в тайники их духовной жизни. Поэтому нам необходимо остановиться на особенностях памяти Огарева, играющей такую важную роль в его психике.

Неизменная отличительная черта его воспоминания состоит в том, что оно почти бесплотно, почти совершенно лишено конкретности. Он помнит только те минуты, когда ему случалось переживать полный аккорд чувства, и из содержания этих минут он не помнит почти ничего, кроме самого ощущения душевной полноты; из конкретных же черт такой картины прошлого он вспоминает лишь тот minimum, который как раз необходим, чтобы образ еще был способен воскресить в нем воспоминание о пережитой в тот момент полноте чувства. Он сам подметил в себе эту черту; в одном письме к Герцену он пишет: «Странно, – для того, чтобы хорошо писалось, мне нужно ясно вспомнить какой-нибудь отъезд, еще два-три мгновения, когда было так полно на душе»{207}. В этом отношении он глубоко отличен от всех остальных наших лириков. Вот, например, три пьесы трех поэтов, достаточно сходные для сравнения: Пушкина – «Не пой, красавица, при мне», Лермонтова – «Нет, не тебя так пылко я люблю» и Огарева – «Дилижанс»{208}. Сюжет во всех трех стихотворениях приблизительно тождествен. Внешний возбудитель, во всех трех случаях одинаковый, именно, женщина, какой– нибудь чертою напоминающая другую, когда-то любимую женщину, – воскрешает в душе поэта воспоминание о прошлом. Пушкину черты и песня новой знакомки напоминают совершенно конкретную картину – «другую жизнь и берег дальний, и степь, и ночь, и при луне черты далекой бедной девы». Лермонтов любит в ней свое прошлое страдание и свою погибшую молодость; но и его воспоминание реально: «В твоих чертах ищу черты другие». Огарев, при встрече в дилижансе с незнакомкой, живо напоминающей ему когда-то любимое лицо, вспоминает только былую полноту чувства и находит отраду в этом воспоминании:

Сквозь тьму глядя на лик едва заметный,
Тревожно жизнь мою я повторял,
И снова был я молод, и приветно
Кругом с улыбкой Божий мир взирал.
И я любил так полно и глубоко —
О как же был я счастлив в этот час!

Его первые слова, после того, как он разглядел незнакомку в полутьме: «Какое сходство, Боже!» Значит, здесь было сходство с реальным лицом; и, тем не менее, он не вспоминает ни то лицо, ни вообще какую-нибудь деталь конкретной картины прошлого: он вспоминает только, как «любил полно и глубоко». Любопытно отметить, что в зрелые годы Огарев отличался чрезвычайной слабостью памяти; он пишет в одном письме: «Память меня пуще всего оскорбляет, Герцен. Я бы даже готов употребить медицинские или диэтетические средства для исправления ее»{209}.

Мы могли бы без труда продолжить это сравнительное изучение свойств памяти; почвою для сравнения может служить всякий из излюбленных поэтами лирических мотивов, как, например, воспоминание об умершем, посещение возмужалым человеком тех мест, где он жил в детстве или юности («Вновь я посетил» Пушкина, «Запустение» Баратынского, «Итак, опять увиделся я с вами» Тютчева, «Nocturno» Огарева{210} и т. п. Для нашей ближайшей цели, однако, думается, достаточно и сказанного; при чтении стихотворения Огарева можно на каждом шагу видеть, что конкретные черты прошлого в воспоминании совершенно стерты. Картина прошлого для Огарева – только символ пережитого когда-то упоения. Насколько бесплотно вдохновляющее его воспоминание, можно видеть и из того, что оно с успехом заменяется у него иногда другими стимулами, уже по существу лишенными всякой реальности: впечатлением от музыки или мечтою. Он вспомнил когда-то слышанный вальс; эти звуки не связаны для него ни с какой определенной картиной, и тем не менее он волнуют его:

Не будит он в воспоминаньи
Ни томный блеск лазурных глаз,
Ни час блаженного свиданья
Или разлуки скорбный час.
Но странным полон он томленьем,
Но им душа увлечена,
И вдаль с мучительным стремлением
За ним уносится она.{211}

Очевидно, его вдохновляет всякий возбудитель, способный воскресить в нем желание, жажду душевной полноты. Этим возбудителем может быть и греза. Таково одно их лучших его стихотворений: «Фантазия». Вечер; печальный полусвет свечи бродит по стенам; он отодвинул книгу, – душа бежит учености сухой; он жаждет роскошных наслаждений, сновидений наяву. И вот, какая-то мелодия то робко, то мятежно звучит в ночи; он полон музыки, он весь теряется в нежной мелодии. Ему грезится легкий челн, который, качаясь, влечет его по речной глади; с берегов благоухают цветы, шелестит прибрежный тростник, и луна сияет. Перед ним во мгле лежит Верона; он слышит с балкона голос Джульеты: страстный ребенок, она вся – любовь; вот поет Дездемона, и песнь ее так мечтательно грустна!.. Он счастлив, он блаженствует душой: «душа полна любви, полна желаний». – Легко видеть, что конкретные черты этой грезы, во-первых, едва намечены, во-вторых, ценны для поэта не сами по себе, а как символы душевной полноты; именно поэтому выбраны Джульета и Дездемона.

Обе отмеченные сейчас особенности и характеризуют неизменно каждое воспоминание Огарева. Предмет его воспоминания – не определенная картина или лицо, даже не то определенное чувство, которое он испытывал в тех условиях, а только пережитая им тогда полнота чувства: это – та греза, о которой говорит однажды Мюссе:

…ce rêve enchanté,
Qui ne prend de vérité
Que ce qu'il faut pour faire aimer la vie!{212}

Мало того, так как самое чувство, давшее ему тогда, в прошлом, минуту упоения (например, любовь к такой-то женщине, восторг, вызванный такой-то картиною), в момент припоминания уже мертво, то все конкретные черты той картины представляются ему безжизненными; он смотрит на них, говоря словами Тютчева, «как души смотрят с высоты на ими брошенное тело»{213}. Этот мотив, изредка звучащий и у других наших поэтов (напомню хотя бы элегию Пушкина на смерть г-жи Ризнич: «Под небом голубым страны своей родной»){214}, повторяется у Огарева неизменно каждый раз, когда ему случается говорить о материальной обстановке его минувших лет. Он входит в дом, где пережил со своим другом лучшие дни детства, и ему становится страшно:

Дрожал я,
На кладбище я будто стоял,
И родных мертвецов вызывал я,
Но из мертвых никто не восстал.{215}

Еще ярче выражено это чувство в стихотворении «Noctumo»: поэт посетил свой деревенский дом и ночью ходит по темной зале, где на него смотрят со стен освещенные луною знакомые портреты:

Я ждал знакомых мертвецов —
     Не встанут ли вдруг кости,
С портретных рам, из тьмы углов
     Не явятся ли в гости?..
И страшен был пустой мне дом,
     Где шаг мой раздавался,
И робко я внимал кругом,
     И робко озирался.
Тоска и страх сжимали грудь
     Среди бессонной ночи,
И вовсе я не мог сомкнуть
     Встревоженные очи.{216}

Здесь есть еще и другая обида: чувствуешь себя оскорбленным за того человека, которого когда-то любил и которому изменил в душе. Огареву хорошо знакомо это чувство:

Люблю ли я людей, которых больше нет,
     Чья жизнь истлела здесь в тиши досужной?
Но в памяти моей давно остыл их след,
     Как след любви случайной и ненужной.
А все же здесь меня преследует тоска —
     Припадок безыменного недуга,
Все будто предо мной могильная доска
     Какого-то отвергнутого друга.{217}

Но всего мучительнее в этом сознании омертвелости прошлого – порождаемый им в человеке страх за его собственную будущность. Добро бы исчезли только все внешние условия былого упоения; но умерло и мое собственное конкретное чувство; сердце пусто: где ручательство, что оно еще способно наполняться? Не утратил ли я безвозвратно свежесть и энергию чувства, способность к восторгу и самозабвению? Охваченный безумной жаждой любви и женской ласки, не находя ответа своему желанию, Огарев обращается мыслью к прошлому —

Но прошлого ничто не воскресит!
Замолкший звук опять звучать не может
И память только он гнетет или тревожит.
И страх берет, что чувство схоронилось;
По нем в душе печально, холодно,
Как в доме, где утрата совершилась:
Хозяин умер – пусто и темно.{218}

В бессонную ночь он мыслью перебирает прошлое; пред ним мелькают прежние лица, картины прежних лет, но он холодно глядит на эти видения: в нем нет прежнего чувства, он тщетно силится будить в своей душе, «что жило в ней так сладко иль тревожно»; восторг и муки минувших дней кажутся ему или смешными, или ложными. И его охватывает страх, что грядущее не даст ему замены их. Или, вот, он встретил в обществе даму, живо напомнившую ему ту, которую он когда-то любил:

Улыбки кроткой безмятежность
И взора вкрадчивая нежность
Напоминала мне тот лик,
Который я любить привык
Когда-то, в молодые годы,
В дни поэтической свободы.
Мне было весело, и вдруг
Мной страшный овладел недуг;
Я чувствовал, что жизни сила,
Что сердца жизнь во мне остыла,
Что сердце выдохлось давно,
Как незамкнутое вино.{219}

Так воспоминание для Огарева – чаша, в которой сладость смешана с горечью. В минуту сердечной пустоты оно воскрешает пред ним былое блаженство и тем услаждает его жизнь; но сколько горечи в этой усладе! И все эти ощущения – печаль и радость, тревоги и надежды, – все порождается одним верховным чувством: жаждою душевной полноты. Конкретное упоение рождается и умирает, но вечно-ненасытным остается в душе стремление к нему.

II

То состояние души, о котором мы говорим здесь, сплетено из столь тонких нитей, столь сложно и неуловимо, что не только анализ, но и самое описание его представляет величайшие трудности. Уже юношей Лермонтов знал, что «нет звуков у людей, довольно сильных, чтоб изобразить желание блаженства»{220}. Сами поэты говорят о нем всегда в неопределенных выражениях, и даже ясный Пушкин называет его: «смутное влеченье чего-то жаждущей души»{221}; но они все говорят о нем. Кто склонен видеть в признаниях истинного поэта нечто большее, чем плоды игривой фантазии или метафоры для украшения речи, кто видит в них, напротив, драгоценные свидетельства о неисследованных еще наукою глубинах человеческого духа, плоды гениальной интуиции, тот не может не остановиться с глубоким вниманием на вопросе о природе этого смутного стремления.

Точнее всего оно может быть очерчено терминами Платоновской философии. Платон учит, что душа до рождения ее в теле обитает в мире непреходящих сущностей; там она созерцает чистые образы, забываемые ею в момент рождения. Всякое знание человека, выражающееся в понятиях, есть не что иное, как воспоминание души о виденных ею когда-то образах. И вот, когда в земной своей жизни душа, вникая в понятия, вспоминает свое первичное созерцание, ею овладевает жгучая тоска по ее небесной родине, по тому миру неизменных идей, в котором она жила некогда и в который должна вернуться; эту тоску Платон называет любовью, эросом. – Перечитывая наших великих лириков, можно подумать, что они все изучали Платона и усвоили это его учение об эросе.

В душе всякого истинного поэта живет некое представление о гармонии бытия, властно руководящее им, окрашивающее все его созерцания и являющееся для него постоянным мерилом ценностей. Это гениально выразил Лермонтов в своем стихотворении «Ангел»: звук песни, которую пел ангел, неся молодую душу на землю, остается в душе «без слов, но живой»{222}, и она томится на свете, потому что скучные песни земли не могут заменить ей тех небесных звуков. Все творчество поэта представляет как бы непрерывное усилие припомнить забытые слова небесной песни. Когда Лермонтов хочет подвести итог своим отношениям к жизни, он не находит более точного слова, как «обман» («за все, чем я обманут в жизни был»){223}. Какое чудовищное слово! Его обманули – значит, ему было обещано что-то другое? Кто же обещал ему, что на земле можно любить вечно, что страсть не будет исчезать при слове рассудка, что она не будет приносить с собою тайного мученья, что враги не будут мстить и друзья клеветать, что в слезах не будет горечи и в поцелуе – отравы? Все эти несовершенства существуют с тех пор, как существует человек; он не мог ждать ничего другого. Почему же он видит в них обман, и почему не кажутся ему обманом смена лета осенью, увядание прелестного цветка, разрушительная буря? Или, действительно, мы должны думать вслед за Платоном, что душа его когда-то созерцала мир, где любовь вечна, приносит только блаженство и не исчезает при слове рассудка, где нет ни злобы, ни клеветы, ни слез? – Мы знаем одно, – что Лермонтову было присуще какое-то высокое представление о мире, которое служило ему мерилом земных вещей; что оно было для него более несомненно, чем самые эти вещи; что оно было для него нормою. Он не только желал, чтобы жизнь соответствовала этой норме, но твердо знал, что жизнь должна соответствовать ей, – и, видя противоположное, ни разу не подумал, что норма ошибочна: нет, он только заключал, что мир обманул его.

Если бы эта норма, живущая в душе поэтов, была только мечтою, она не имела бы никакой ценности. Но как, по учению Платона, те чистые образы, которые душа созерцала до рождения, – не что иное, как непреходящие сущности вещей, находимых ею потом на земле, так и полусознательное представление поэта о гармонии бытия обладает высшей реальностью, ибо оно всецело построено из реальных потенций этой гармонии, которые лежат в глубине вещей, еще слепые и связанные, но которые, как созревший в скорлупе птенец, когда-нибудь выйдут наружу. Еще незримые простому глазу, они видны художнику и его устами говорят о своей жажде жить.

Из этой мечты о гармоническом строе бытия рождается тоска поэтов и то смутное, но непобедимое стремление души, которого не чужд ни один поэт и которое по преимуществу, кажется, характеризует русскую поэзию. По крайней мере, ни в одной литературе мира оно не выражается так часто, в столь обнаженном виде и так настойчиво, как в нашей лирике; оно составляет главный нерв поэзии Лермонтова, Фета, Баратынского, Ал. Толстого, не говоря уже об Огареве. Поразительно, что у всех у них тоска носит характер настоящей ностальгии: все они беспрестанно, с глубокой грустью и верою, говорят о своей небесной родине.

Эта мечта объективно неосуществима: поэт не властен водворить гармонию в мире. Но она осуществима субъективно. Дух человеческий – микрокосм: он потому только ощущает болезненно диссонансы бытия, что они звучат в нем самом. Но есть минуты беззаветного упоения, совершенной полноты души, когда в ней умолкают все диссонансы и водворяется на миг ненарушимая гармония. В этих минутах – счастие поэта, именно они – цель его «желания», ибо они дают душе глубоко-интимное ощущение осуществленной гармонии всего бытия. Каждый поэт мог бы сказать о себе словами Тютчева:

О, небо, если бы хоть раз
Сей пламень развился по воле,
И не томясь, не мучась доле,
Я просиял бы – и погас! {224}

Вот почему поэты всегда связывают свое стремление к счастию со своей тоскою по мировой гармонии или по своей небесной родине: «Нам памятно небо родное», – говорит Баратынский; – «в желании счастья мы вечно к нему стремимся неясным желаньем»{225}. И вот почему любовь, точнее, половая любовь, играет в лирике первенствующую роль: не одна она, но она всего чаще и полнее дает человеку то упоение, которое ощущается им, как прообраз мировой гармонии. Эту неразрывную связь между любовью к женщине и мечтою о блаженстве гармонии вскрывает монолог Дон-Жуана у Ал. Толстого:

Я в ней (в любви) искал не узкое то чувство,
Которое, два сердца съединив,
Стеною их от мира отделяет;
Она меня роднила со вселенной, —
Всех истин я источник видел в ней,
Всех дел великих первую причину.
Через нее я понимал уж смутно
Чудесный строй законов бытия,
Явлений всех сокрытое начало.
Я понимал, что все ее лучи,
Раскинутые врозь по мирозданью,
В другом я сердце вместе б съединил,
Сосредоточил бы их блеск блудящий
И сжатым светом ярко б озарил
Моей души неясные стремленья!{226}

И с полной ясностью, не оставляющей места сомнения, выражает то же Лермонтов:

Есть рай небесный – звезды говорят;
Но где же? вот вопрос – и в нем-то яд;
Он сделал то, что в женском сердце я
Хотел сыскать отраду бытия{227}.

Жажда этой полноты чувства, коренящаяся в тоске по гармонии жизни, и составляет основной сюжет поэзии Огарева.

Он, несомненно, исходит из какого-то идеала гармонии, который неизменно служит ему мерилом правды и красоты. Он рисует его, как и все поэты, лишь общими и притом преимущественно отрицательными чертами. История человечества кажется ему тяжелым кошмаром, где —

Фигуры дикие, тяжелого томленья
И злобы полные, враждуя меж собой,
В безвыходной и бесконечной схватке
Волнуются, кричат и гибнут в беспорядке.{228}

И он, как Лермонтов, видит кругом оковы, вражду, суетность и пошлость:

В юдоли шумной,
Где люди бесятся и мрут,
Найдется ль где-нибудь приют
Свободно-мирный и разумный,
Где жизнь, светла и глубока,
Как величавая река,
Могла б путем несвоенравным
Широко течь в движеньи плавном?
Нет, нет! Нигде приюта нет!
И всюду рабства тощий бред!{229}

И он скорбит о том, что «дух вечности обнять зараз не в нашей доле»{230}, что человек осужден жить в заблуждении и «тщетно рваться из тюрьмы взглянуть на Божий свет из тьмы». В своей трогательной «Молитве» он молит «святое Бытие».

Дай силу мне трепещущей рукой
Хоть край поднять немого покрывала,
На истину надетого тобой,
Чтобы душа, смиряясь, созерцала
Величие предвечного начала.{231}

Подобно Лермонтову, и он жалуется на то, что «чашу жизни пьем мы по глоткам»{232}, что жизнь и мысль разрушают блаженный сон. Наконец, и он носит в своей душе образ своей небесной родины:

Вы, звезды в дальней вышине,
Вы, спутники печальной жизни,
Во мраке зла вы мне одне
Моей заоблачной отчизны
Напоминаете края…{233}

И вот, из этой мечты о гармонии души и гармонии мира в нем, как и в каждом поэте, рождается жажда той полноты чувства, которая на мгновение осуществляет в микрокосме души гармонию бытия. Ни один из наших поэтов не выразил этой жажды так чисто и полно; все творчество Огарева – сплошной культ полного аккорда чувств, сплошной гимн стремления к нему.

III

Миг упоения, минута той полноты чувства, которая заставляет человека забыть «небо, вечность, землю, самого себя», вот единая ценность, высшее благо, какое знает Огарев в человеческой жизни. Блажен на его взгляд тот, кто раз был взволнован до слез – все равно, любовью, состраданием или видом красоты; блаженны Ромео и Джульета, которые «в утре дней в последнем замерли лобзаньи»{234}. И, напротив, проклясть бы мог свою судьбу —

Кто в отупеньи забывал
Пролить над милым прахом слезы,
Кто ликований и пиров
Не знал на жизненном просторе,
Не ведал сладкой грусти снов,
А знал одно сухое горе{235}.

Он сам, как мы видели, всю жизнь жаждал этой полноты. Ее давала ему, конечно, прежде всего любовь, и потому его сердце так часто просит любви, —

Любви взаимной, вечной и святой,
Которую ни время не уносит,
Ни губит свет мертвящей суетой.{236}

Он ищет в любви не чувственных утех, а самозабвения («любил любовь»{237}, оговаривается он однажды), он говорит: «жизнь в любви – блаженный сон, друзья мои»{238}. Но, как уже сказано, не одна любовь дает ему душевную полноту.

Такое сердце никогда не может быть удовлетворено. Это неутолимое желание указывает на присутствие в душе человека огромного излишка непоглощенной жизнью энергии, которая упорно ищет выхода и, не находя его, бурлит и мучительно перегорает внутри. У Огарева есть знаменательное стихотворение: «Много грусти»{239}; оно показывает, что и в самый момент полноты чувства в его душе еще оставался излишек энергии, результатом чего неизбежно являлась грусть:

А я и молод, жизнь моя полна,
На радость мне любовь дана от Бога,
И песнь моя на радость мне дана,
Но в этой радости как грусти много!

Но тот же неизрасходованный избыток чувства естественно должен давать поэту внутреннее ощущение силы. Таково именно самосознание Огарева. Большая ошибка – изображать Огарева слабым и покорным, как это обыкновенно делают; напротив, спокойное мужество и внутренняя стойкость характеризуют его мировоззрение, в них источник его трогательной кротости. Под самыми тяжелыми ударами судьбы он не падает духом: «Моя судьба во мне»{240}, говорит он; и кто не помнит от школьных лет его «Путника», кончающегося этими чудесными словами:

Не страшися, путник мой,
На земле все битва;
Но в тебе живет покой,
Сила да молитва.{241}

Таков он сам. Он многократно говорит о том, что, наперекор судьбе и внутренней муке, в его душе жива могучая сила; в самые смутные часы разлада с людьми и с самим собою он ощущает в себе какую-то благодатную тишину:

Так солнце бурною порой
Спокойно светит из-за тучи.{242}

В «Юморе» он яснее всего говорит об этом:

Не все, не все, о, Боже, нет!
Не все в душе тоска сгубила.
На дне ее есть тихий свет,
На дне ее еще есть сила.
Я тайной верою согрет,
И что бы жизнь мне ни сулила,
Спокойно я взгляну вокруг —
И ясен взор, и светел дух!{243}

Каким покоем сознающей себя и уверенной в себе силы дышит «Совершеннолетие»!

Спокойно вижу я годов минувших даль,
Грядущее встречаю без волненья,
И нет раскаянья, и прошлого не жаль,
Нет пред тем, что будет, опасенья.
………………………….
С ошибкой детскою разделаться я рад
И веселей встречаю горечь истин,
Чем малодушие мечтательных отрад:
Я в деле счастья горд и бескорыстен.
…………………………
Пусть иногда тоска теснит мне жизнь мою
И я шепчу проклятья или пени,
Но сердцем молод я. Еще я жизнь люблю,
Люблю я видеть синей ночи тени
И мирный проблеск дня: люблю внимать средь лени
Волны плескание, лесов зеленых шум,
С восторгом предаюсь работе ясной дум,
И все, что живо полюбил когда-то,
Осталось мне навек и сладостно, и свято.{244}

Это мужество сопровождало его всю жизнь, дало ему силу перенести тяжелые испытания, какие редко выпадают на долю человека, и после крушения всех надежд, после утраты богатства, семейного счастья, здоровья, не только спасло его от отчаяния, но и позволило ему с юношеской бодростью стать в ряды борцов за свободу и правду. Вторая половина его жизни была вся отдана посильному служению той мечте о гармонии бытия, которая в первую половину манила его миражем личного упоения. Между ними нет раскола: они – два проявления одной духовной стихии.

IV

Читатель, знакомый с духовным обликом Огарева 30-40-х годов по его напечатанным письмам, будет, конечно, очень удивлен, раскрыв сборник его стихотворений. На первый взгляд трудно поверить, что автор тех писем, доходящий в анализе гегелевских идей и собственных ощущений до того, что немцы метко называют Haarspalltere[131] и автор этих стихотворений – один и тот же человек. Здесь нет и тени рефлексии: удивительная непосредственность и цельность чувства идут рука об руку с редкой искренностью и простотою его выражения. Он никогда не анализирует своего чувства и не вносит в него никаких посторонних примесей. Его творческий процесс можно изобразить таким образом: раз ощущение возникло в нем, он бережно дает ему созреть, дойти до полного насыщения, и затем в нетронутом виде переносит его на бумагу. Его и вне себя неодолимо привлекает всякое насыщенное чувство: таковы почти все его повествовательные стихотворения, как «Деревенский сторож», «Забыто», «Африка»{245} и др. Поразительна в особенности чуткость его внутреннего слуха: он действительно слышит, «как сердце цветет»{246}. Не менее поразительна в нем и та, если угодно, техническая способность, без которой вообще невозможно лирическое творчество: не потеряться в вихре стремительно несущихся ощущений, суметь во-время обрезать бесчисленные нити, идущие от центрального чувства во все стороны, и вылущить это чувство так, чтобы оно было и цельно, и лишено грубо-точных границ, наконец, задержать его перед сознанием так долго, чтобы успеть срисовать его точной фразою, тогда как оно по природе своей текуче и неуловимо, – этим даром Огарев владеет в редкой степени.

Грусть – естественный результат неосуществимого стремления – составляет основную ноту его поэзии; отсюда ее трогательная нежность, ее задушевность, ее женственно-мягкий, меланхолический колорит, – та «задумчивая прелесть» ее, которая очаровала гурмана эстетики, В. Боткина{247}. Ни одной резкой черты, ни одной чрезмерно-яркой краски; читая его стихи, так и кажется, что слышишь одну из тех тихих мелодий, которые, говорят, любил импровизировать Огарев на рояле, один, в сумерки, в своем акшенском уединении. Иногда его стихотворение действительно точно готово перейти к музыку. Энергия выражения отнюдь не чужда ему: «Африка», «Напутствие», «Отступнице»{248} и некоторые другие стихотворения написаны таким кованным. Страстно-сжатым стихом, каким после Лермонтова не писал у нас никто. Но собственно в лирических пьесах преобладает стих необыкновенно мягкий, лишенный всякого усилия и всякого расчета на эффект, простой, как обыденная фраза, и вместе чарующий. Его рифма никогда не мечется в глаза, – напротив, иногда она так «спрятана», что при первом чтении стихотворение кажется написанным белыми стихами. Это простота внешней отделки часто переходит у него в небрежность, но зато охраняет его от натянутости, от искусственности. Редко можно найти поэта, который так старательно избегал бы красивых оборотов, антитез, оригинальных сравнений, эффектных образов; ни обширные знания, ни тонкий аналитический ум у Огарева ни разу не выступают наружу в его лирике. У немцев есть пословица, что человек нагишом торчит в своем платье; так и сердце человека остается голым в пышных одеждах ума и знаний.

Поэзия Огарева, при указанных выше основных ее свойствах, естественно, в высшей степени субъективна. Ее вещественный груз ничтожен: это в строгом смысле слова – поэзия сердца, бесплотная почти как музыка. Она не показывает в ярком свете материальную действительность, но лишь позволяет угадывать ее, как мы сквозь утренний туман едва различаем очертания леса и гор. Но, будучи лишена конкретности, она реальна как жизнь, – или нет, реальнее той жизни, которую мы видим каждый день, потому что только здесь, в глубокой интуиции поэта, восстановляются единство и цельность бытия, доступного нашему взору лишь в разрозненных частях. Василий Боткин говорит, что тот, кто ищет в поэзии только идей и образов, не найдет для себя пищи в стихотворениях Огарева{249}. И точно: Огареву чужда та волшебная сила прозрения, благодаря которой великие художники вскрывают пред нами глубокие противоречия жизни и еще более глубокие разлады человеческого духа; он не умеет также охватывать одним взглядом огромные пространства действительности и воплощать их сущность в органически-цельные образы. Но оттого его язык не менее «с волей небесною дружен»{250}. Если прав современный нам поэт, говоря, что только одно чуждо тленья на земле: «тоска неясная о чем-то неземном, куда-то смутные стремленья»{251}, то поэзия Огарева не может быть забыта. Тот страстный порыв к вечной красоте, который она воплотила в чистейшей форме, есть незримый, в глубине сердца таящийся источник всякого сознательного стремления к добру и правде; из него, как из живой протоплазмы, родятся, никогда не исчерпывая его, наши временные идеалы, общественные и личные, жажда общего блага и жажда личного счастия. Огарев раскрыл его в одном из высших его проявлений – в форме стремления к гармонии личного чувства. И это самое заставляет нас видеть в поэзии Огарева наиболее яркое поэтическое выражение глубочайших чаяний «Молодой России».

Декабрист Кривцов и его братья{252}

Предисловие

Хорошо на час-другой уйти душою в прошлое, и отдохнуть, и освежиться там в созерцании иной жизни, в забвении себя и оглушающей сумятицы дня; а если окунуться глубже – большие течения истории неизбежно выносят мысль из прошлого назад в настоящее, но окрепшею и просветленною.

Таков и замысел этой книги: углубиться в одной точке прошлого – до основных течений истории, рассказать судьбы одной семьи так, чтобы сквозь них стало видимо движение общественно-психологических сил. Я выбрал для такого изображения эпизод из истории того времени и того круга, где совершался коренной перелом в истории русского общества, и эпизод, как мне казалось, достаточно типический. Мне было увлекательно вглядываться в эту повседневную жизнь, следить за снованием ее маленьких челноков, как будто случайно переплетавших нити по всем направлениям, и однако выводивших прекрасный сложный узор, вовсе не случайный; в надежде приобщить и других к участию, какое возбуждали во мне самом те дела и люди, написана эта хроника стародавних лет.

Она написана на основании бумаг семейного архива Кривцовых, переданного мне Е. Н. Орловой{253}, неизданных дневников Н. И. Кривцова и писем его и его жены к Чичериным, предоставленных мне А. А. Чичериной{254}, на основании официальных документов, какие нашлись в архивах: Государственном, Комитета Министров, Министерства Внутренних дел и Министерства Иностранных дел (московское отделение), и всех печатных сведений, относящихся к предмету этой книги. Как Е. Н. Орловой и А. А. Чичериной, так я обязан глубокой благодарностью особенно Второму Отделению И<мператорской> Академии Наук, представительство которого открыло мне доступ в наши труднодоступные казенные архивы, С. К. Богоявленскому, Н. А. Гольденвейзер, С. Н. Маслову, Б. Л. Модзалевскому и В. И. Семевскому{255}, которые своим просвещенным содействием облегчили мой труд.

Москва29 января 1914 г.

I

…Но что еще предвижу?

Нам зарево Москвы осветит путь к Пари

Н. Остолопов{256}

…Но что еще предвижу?

Нам зарево Москвы осветит путь к Пари

Се образ изваян премудрого героя.

Ломоносов{257}

Се образ изваян премудрого героя.

Николай Кривцов, двадцати одного года, офицер лейб-гвардии Егерского полка, раненый под Бородином в левую руку пулею на вылет и взятый в плен, был привезен французами в Москву, и праздным зрителем, как военнопленный, прожил здесь все время, пока Наполеон владел Москвой. Он еще до войны, в Петербурге, был знаком с Коленкуром{258}, тогда французским послом при русском дворе, и бывал на его вечерах; тут, в горящей Москве, они встретились, Коленкур доложил о нем Наполеону, и по требованию последнего представил ему Кривцова. В те дни Наполеон искал разговора с образованными русскими людьми; оставление Москвы русской армией и потом сожжение ее поставили его в тупик: он не понимал этой пассивной неподатливости своих врагов и тщетно силился разгадать тревожившую его загадку. Кривцов оказался столь же вежливо непроницаемым, как и другие, и Наполеон отпустил его после короткого разговора. Дальнейшая судьба Кривцова зависела от того, оставят ли его французы в Москве или уведут с собою. Его выручил случай. Дня за два до выступления французов, в приемной «префекта Москвы» Лессепса{259} он встретил знакомую ему по Петербургу жену итальянского гравера Вендрамини{260}, которая жила с мужем в Москве и теперь была крайне встревожена слухами о предстоящей после ухода французов расправе простонародья с иностранцами. Кривцов успокоил ее, обещав исходатайствовать ей с мужем квартиру в Воспитательном доме{261} и защищать их, если останется в Москве. После этого г-жа Вендрамини, по совету одного французского полковника, отправилась к герцогу Тревизскому{262}, чтобы осведомиться, будет ли Кривцов оставлен. Маршал спросил ее, хорошо ли она знает Кривцова, добр ли он и человеколюбив, и когда она ответила утвердительно, он, немного подумав, объявил ей, что Кривцов останется. Дело в том, что французский штаб тревожился за участь своих многочисленных раненых и больных, остававшихся в Москве, и так как один из главных лазаретов находился как раз в Воспитательном доме, где жил, лечась от раны, и Кривцов, то благоразумие советовало оставить его для возможного заступничества за раненых. В записке, данной Лессепсом г-же Вендрамини, было сказано: «Прощайте, любезный Кривцов, поручаю вам в особенности семейство Вендрамини, а также и всех бедных французов, которых вы будете в состоянии спасти».

Кривцов, с разрешения начальника Воспитательного дома, генерала Тутолмина{263}, действительно очень хорошо устроил Вендрамини. В страшную ночь после выступления французской армии, когда заложенные ею мины взрывали арсенал и Кремлевские башни, он несколько раз приходил к ним и успокаивал их, несмотря на боль, которую причиняла ему рана в руке. На другой день случилось то, что предвидели французские начальники. Два больных из французского лазарета прогуливались по набережной Москвы-реки против Воспитательного дома. Только что вступившие в Москву казаки напали на них, взяли в пики и сбросили, еще живых, в реку. Увидев это, товарищи убитых из Воспитательного дома сделали несколько выстрелов по казакам; тогда казаки ворвались в Воспитательный дом, и несколько сот больных французов, наполнявших лазарет, несомненно были бы перебиты, если бы не подоспел Кривцов. Он, не без труда, убедил французов признать себя его пленными (они уже вооружались, чтобы дать отпор казакам), затем бросился навстречу казакам и объявил их офицеру, что все здесь находящиеся французы – военнопленные, за которых он, Кривцов, отвечает. Раздраженные выстрелами казаки по-видимому не желали уступить, но в конце концов Кривцову удалось их выпроводить.

Этот небольшой подвиг сослужил Кривцову впоследствии хорошую службу. Французские газеты протрубили о великодушном поступке благородного русского офицера, потом история эта вошла и в многочисленные французские мемуары о походе Наполеона в Россию, разумеется изукрашенная и драматизированная: le généreux M. Krivtsov[132], с рукой на перевязи, в дверях загораживает дорогу казакам, которые врываются по лестнице en poussant des hurlements sanguinaires[133]; их угрозы его не устрашают, он торжественно приказывает им удалиться, и его слова, prononces avec l’enthousiasme et la fermeté d’une sublime inspiration[134], оказывают желаемое действие. Как бы то ни было, этот эпизод или эти рассказы сделали имя Кривцова известным. Когда вскоре после реставрации Бурбонов он приехал в Париж, Людовик XVIII принял его, благодарил, и пожаловал ему орден Почетного легиона{264} (который, впрочем, дошел до Кривцова только десять лет спустя). Говорят, что и Александр I лично благодарил его за спасение французов[135].

Кривцов был сын зажиточного орловского помещика; он родился в 1791 году в родовом имении отца Тимофеевском, Болховского уезда, первоначальное образование получил дома и все детство провел в деревне. Учили его слегка, а баловали сильно: он был в малолетстве слабого здоровья; позднее он окреп, стал рослым и сильным, и даже славился способностью переносить всякую стужу, чем в Петербурге заслужил расположение Великого князя Константина Павловича{265}. В Петербург для определения на службу его привез в 1807 г. родственник его отца С. Н. Тургенев{266}, отец Ивана Сергеевича, писателя. Кривцов вступил юнкером в Егерский гвардейский полк. Став на рельсы, он покатился ровно и быстро: мелькнули в коротких промежутках первые верстовые столбы военной карьеры – портупей-юнкер, прапорщик, подпоручик, и французское нашествие застало его уже поручиком[136]. Аккуратность, исполнительность, правильные привычки были в его натуре. В эти годы он кажется копией молодого Чаадаева: та же врожденная трезвость и корректность, то же до ригоризма скромное и строгое поведение, тот же гордый и независимый характер, пока еще смягчаемый молодостью, но уже внушающий уважение, наконец то же влечение к аристократическому обществу. По-видимому, это были типичные черты эпохи. Неудивительно, что Кривцов был на хорошем счету, был известен великим князьям и даже государю. Я. И. Сабуров{267} рассказывает, что однажды государь, гуляя по набережной, увидел Кривцова, входящего в дом французского посла в тонком мундире на распашку и щегольской жилетке, что было тяжким нарушением формы. Кривцов сам поспешил заявить полковому командиру о своем проступке и был посажен на гауптвахту. На следующий день великий князь Константин Павлович потребовал его к себе и спросил: где он был вчера, когда встретил государя? Кривцов отвечал, что у Коленкура. «Хорошо, сказал великий князь, брат велел тебя похвалить; посещай хорошее общество»[137].

Кривцов участвовал в сражении под Смоленском{268}, под Бородином один уцелел из всех офицеров своей роты, но раненный в руку, как сказано, был взят в плен и привезен французами в Москву, где мы и встретили его в первый раз. После освобождения Москвы он вместе с другими больными был отправлен для излечения в Петербург; здесь-то государь, обходя госпиталь, вероятно и благодарил его за спасение французских пленных и пожаловал ему на лечение 5000 рублей. Это было первое из многочисленных денежных «пособий», которые он сперва удачно получал, а после научился искусно выпрашивать. Вылечив руку, он вернулся в армию, в мае 1813 года участвовал в сражении при Бауцене{269}, в июле получил штабс-капитана, а 18 августа, при Кульме{270}, французское ядро оторвало ему левую ногу выше колена. Это произошло, говорят, на глазах государей, участвовавших в битве, и они осыпали его наградами. При операции сделался антонов огонь, который вырезывали, и обнажили кость, отчего он впоследствии очень страдал. Еще рассказывают, что в Праге, где он лежал первое время, за ним ходила какая-то знатная дама – сестра милосердия, которая познакомила его со многими немецкими и английскими аристократическими семействами. Крепкий организм выдержал увечье; позднее, в Лондоне, Кривцову сделали искусственную ногу, с которой он мог не только ходить, но даже танцевать. Военная карьера, конечно, была ему закрыта.

Он остался за границей надолго – до половины 1818 г. В эти три года он объехал большую часть Европы: Австрию, Швейцарию, Францию, Германию, побывал в Англии, по несколько месяцев прожил в Вене и Женеве, полтора года в Париже. Он путешествовал так, как вообще путешествовали тогда просвещенные русские туристы – не наспех, не лихорадочно, а с толком, с чувством, с расстановкой, всюду заводя знакомства с выдающимися людьми, слушая лекции, изучая устройство школ, судов, тюрем, богаделен, и все занося в дневник с мыслью о России. Так до него путешествовал по Европе Карамзин{271}, и лет десять после него, в 1820-х годах, А. И. Тургенев{272}.

Этот заграничный дневник Кривцова сохранился. Он писан по– французски и очень велик: четыре тесно исписанных записных книги составили бы в печати большой том. Б. Н. Чичерин{273}, которому он принадлежал, собирался издать его целиком, и даже написал предисловие к нему – ту статью о Кривцове, которая в 1890 году была напечатана в «Русском Архиве»{274}; но издание почему-то не состоялось. Этот дневник теперь передо мною. Было бы бесцельно излагать его в подробности, рассказывать о местах, посвященных Кривцовым, о достопримечательностях, ими виденных, о людях, с которыми он вступал в общение; это дало бы нам лишь мертвый инвентарь путешествия. Но из-за строк дневника глядит на нас лицо писавшего, а если пристально всмотреться в него, и на миг забыться в созерцании, оно оживет само и осветит пред нами ту общую жизнь, которой оно было причастно. Кривцов – не «тип», да отдельное лицо и не может быть типом; но у него одно из тех характерных лиц, которые драгоценны для историка. Нелегко сквозь индивидуальное выражение разглядеть черты эпохи, еще труднее в разборе временных чувств и мыслей открыть далекие перспективы истории, но если это хоть в малой мере удается, задача стоила усилий. Такому анализу подлежит в сущности каждое человеческое лицо, потому что на каждом, для умеющего читать, начертаны письмена времени и прошлого; но есть в людской толпе лица особенно выразительные – и таков, как кажется, Кривцов. Он не слишком отделен от нас по времени; быть может, удастся сквозь его личные особенности и сквозь наносные отпечатки эпохи разглядеть и нечто более важное для нас: его родство с нами, те общие черты мышления и чувства, которые, зародившись незадолго до него и еще элементарные в нем, унаследованы и нами, но уже в форме очень сложной и потому труднее различимой. Это сплошь и рядом бывает в истории; и надо дорожить такими начальными, примитивными формами, потому что в них часто можно подметить нити основы, которые за позднейшим пестрым узором или едва заметны, или даже вовсе становятся не видны.

Далекий, отживший век, давно улегшиеся волнения, некогда громкие имена, звучащие теперь глухо и призрачно!

6 ноября 1814 года, в воскресенье, Бенжамен Констан{275} дает обед в честь Кривцова; дело происходит в Женеве. Приглашены: Сисмонди{276}, знаменитый естествоиспытатель Пиктэ{277}, – президент женевской академии и, не менее известный переводчик Бентама{278}, Дюмон. Кривцов видимо польщен, но сохраняет полное самообладание. Вечером он заносит в свой дневник характеристики обедавших: у Сисмонди тривиальные и неизящные манеры, хороши в его лице только глаза; у него больше гениальности, чем здравого смысла, воображение властвует над ним, и вообще его сочинения лучше его бесед; Дюмон только что вернулся из Англии и увлечен ею даже чрезмерно; под резкой внешностью в нем таится неиссякаемый запас любезности, познаний и остроумия; Констан – маленький, чернявый, подвижный человек, чрезвычайно приятный в обхождении; его жена – холодная натура, вероятно выигрывающая при более близком знакомстве.

3 марта 1815 г., в Париже, он вечером, вероятно снабженный рекомендательным письмом, делает первый визит к г-же Сталь{279}. Ее жилище похоже на ярмарку; никто не сидит на месте, нет никакого средоточия, – все ходят, выходят, возвращаются и опять выходят, без конца, наполняя дом таким беспокойством, которое донельзя утомительно. Несколько дней спустя он посещает г-жу Жанлис{280}. Прославленная романистка дарит ему экземпляр своего последнего произведения, говорит о своих литературных занятиях и о Наполеоне, и попутно высказывает истину, которая кажется ему необыкновенно прекрасной и глубокой: только сердцем можно стяжать любовь людей, – научиться этому нельзя. – Вот, за обедом у него самого, идет оживленная беседа между публицистом Контом{281}, Жюльеном{282} и другими знаменитостями, любезно принявшими его приглашение. Он с удовольствием отмечает, что разговор не умолкал ни на минуту; обсуждались вопросы политические, моральные, и лучше всех говорил Конт. Он определил цивилизацию, как развитие человеческих способностей; Жюльен поправил его: цивилизация, сказал он, есть усовершенствование природы человека и улучшение его положения на земле. Конт и запросто заходил к нему посидеть, и просидел однажды: целых три часа. Захаживают к нему и Жюльен, и Сэ{283}. В воскресенье 2 апреля 1815 год он видит Наполеона на торжественном богослужении (это было во время Ста Дней). Он не сводит глаз с императора: вид этого человека, говорит он, возвышает душу и внушает высокие мысли; на его лице печать гения. Наполеон казался рассеянным, перелистывал молитвенник, сморкался, смотрел направо и налево. – Видел он и Гёте: проездом через Веймар он посетил немецкого поэта, но был им принят холодно. Кривцов не отнес эту холодность на свой счет: другого приема, пишет он, и нельзя было ждать от царедворца-ученого, – то есть тем хуже для Гёте.

Вот один из обычных дней Кривцова в Париже – 5 ноября 1815 года. Он только полгода в Париже, но у него уже обширный круг знакомства в высшем свете и среди людей науки и пера. Утром он сделал визит m-r Пиктэ, брату женевского ученого, женевскому полномочному министру в Париже, днем побывал у жены английского посла, г-жи Крауфорд, вечер распределил между двумя салонами: княгини Водемон и m-r Делессера, одного из первых банкиров Парижа, сахарозаводчика и члена палаты депутатов, инициатора сберегательных касс, прозванного за свою филантропическую деятельность Père des ouvriers[138], и собственника знаменитой ботанической коллекции, описанной Де-Кандолем{284}. В салоне княгини Водемон он бывает особенно часто; здесь собирается цвет парижского общества: герцог Шуазель{285}, Бенжамен Констан, князь Камилл де Роган{286} и другие. В этот вечер Кривцову везло: у Делессера он встретил Александра Гумбольдта{287}, у кн. Водемон впервые увидел Талейрана: отталкивающее лицо, противный гнусавый голос, но его реплики тонки, остроумны и приятны. Поздно вернувшись домой, он еще пробегает предисловие Б. Констана к 4-му изданию его трактата о невозможности установления конституционного строя{288}; эту книгу он утром получил от самого автора, что льстит его самолюбию; потом он записывает в дневник события дня и с полным удовлетворением ложится спать, чтобы завтра с утра начать то же.

Так свободно движется среди избранного парижского общества, вначале на костылях, потом съездив не надолго в Лондон, на пробковой ноге, этот 24-летний отставной русский офицер, не знатный, не богатый, ничем не прославленный. Конечно, он умен и образован; он чрезвычайно легко, почти не замечая того, усвоил себе в короткий срок весь внешний лоск и блеск европейской образованности, ее последние интересы, ее способы мышления, и спокойные, уверенные, любезные манеры лучшего французского круга. Как это случилось – другой вопрос. Кажется чудом эта быстрая ассимиляция небогатого дворянского юноши из Болховской глуши культуре столь утонченной и отличной; но здесь была далекая подготовка Петровских, Елисаветинских, Екатерининских времен. Как холст грунтуется для принятия красок, так известная часть дворянской молодежи во время заграничных походов 1812–1815 годов была психически загрунтована для принятия западных идей и манер, и полпути по этой дороге Кривцов прошел еще в Петербурге. Он чувствовал себя в Женеве и Париже вполне «своим», не сознает в себе ни малейшей отчужденности от местной атмосферы; только поэтому он и может быть так уверен и спокоен. Этим спокойствием он необычайно импонирует европейцам; он подходит к ним как равный, не заискивая и не смущаясь, в нем нет и тени неуверенности или провинциальной жадности, – напротив, он в совершенстве владеет той солидной любезностью, которая принимает лестные знакомства и внимание, как должное, как разумеющееся само собою. Притом солидность была у него в крови; он принадлежал к тем людям, которые, по французской пословице, дают себя за-дорого. Иной человек и сильного духа, но мал ростом, подвижен и говорит скоро, – его берут дешево, по крайней мере при первом знакомстве, и любая ничтожность при второй встрече амикошонски треплет его по плечу: Кривцов был крупен, представителен, наверное и говорил с весом, и так как он к тому же был по европейски comme-il-faut, и умен, и в курсе европейских интересов, то лучшие салоны Парижа гостеприимно раскрылись пред ним, и Грегуар{289}, и Сэ, и старик Лагарп{290} охотно заглядывают в его холостую квартиру. Мы увидим дальше, что он был солиден не только вовне, но и сам с собою; он сознавал и сознательно культивировал в себе солидность, как ограду против внешней и внутренней распущенности. Он вообще очень любил порядок.

У него есть запас положительных идей или сознанных чувствований, который он держит в чистоте и порядке, точно аккуратно распланированный сад с клумбами и песочком посыпанными дорожками. Иметь такой запас идей он считает долгом и первым достоинством всякого человека, уважающего себя, и он весьма доволен, что у него есть такой запас. Красота этого сада и идеальный порядок, в котором он содержится, немало значит во впечатлении, которое Кривцов производит на людей. Всякого достойного собеседника он проведет немного по своему саду, – нигде не оступишься, все ласкает глаз. Строго и пышно красуются три главных цветника – religion, vertu и patriotisme[139], – и тот естественно очарован. Они не спрашивали, почему в этом русском саду – все только европейские цветы, и нет ни одного русского; напротив, знакомые формы и краски им нравились: оно и легче для восприятия, да притом они были убеждены, что европейские цветы – самые лучшие и самые красивые, последнее слово культуры. Почвы без семян не бывает, и в Кривцове было много русских семян; но русский чертополох и буйные травы едва только пробивались между западных цветов, и он тщательно обрывал ростки или не водил европейцев в те части сада, а Грегуар, Лагарп и Сэ не присматривались слишком внимательно, а довольствовались приятным созерцанием общей картины.

Войдем и мы. Мы встретим здесь, разумеется, все те же цветы, которые тогда – в 1814—16 гг. – наиболее культивировались в Европе; потому что каждая эпоха имеет свои любимые цветы, и по гербарию ее любимых цветов можно датировать эпоху.

Вот первая большая клумба – simplicité des moeurs[140]. Ее Кривцов взрастил в себе еще до начала дневника, до Женевы и Парижа; на первых страницах дневника она в полном цвету. Известно имя садовника, который за полвека перед тем первый вывел этот цветок на удивление мира; его вывел в роскошной махровой форме Жан Жак Руссо из простого полевого цветка, который от века произрастает в каждой незасоренной душе. Да: Кривцов обожает простоту нравов, патриархальный быт, наивные, непосредственные чувства, словом – близость к природе.

La belle Lise[141] – перевозчица на Бриенцском озере. Она молода, хороша собой и по общему свидетельству добродетельна. Перевозя Кривцова из Бриенца в Унтерзей, она рассказала ему свою биографию. Она из бедной семьи; прожив год в Берне для обучения мастерству, она добродетельно вернулась домой, чтобы своим трудом кормить своих старых родителей. Князь Любомирский употребил все усилия, чтобы добиться ее расположения и увезти ее с собою в Вену, но она поблагодарила его за доброе чувство и не захотела покинуть отца и мать и родную страну. – Кривцов тронут и умилен; редко он так жалел о скудости своих средств, как в этот раз. Прощаясь с Лизой, он от души пожелал ей счастья, а в дневнике записав эту встречу, он прибавляет такие строки: «Безвестное происхождение, или по крайней мере простые и чистые потребности, хижина на берегу одного из этих прелестных озер, и Лиза, были одну минуту предметом моих желаний. Но увы!..»

Он приближается к Кларану, скромной деревушке, с величайшим нетерпением; волнуемый нежным и сладостным чувством, он вошел в знаменитую рощу, где страстный Сен-Пре в тени деревьев сорвал первый поцелуй с уст прелестной Юлии{291}. Кто из нас хоть раз в жизни не испытал сердечной привязанности, влияющей на всю судьбу человека? Кто не пылал более или менее огнем, который Руссо так красноречиво изобразил в своей Новой Элоизе? И потому можно ли оставаться равнодушным при виде этих мест, прославленных пламенным пером знаменитого писателя и пожирающими страстями этих двух любовников, столь чувствительных, столь добрых и интересных? Увы! От рощи осталось немного деревьев; крестьяне, ценя барыш выше романтических красот природы, возделывают теперь виноград на том месте, где самый страстный из любовников вкусил наивысшее блаженство.

Но умиление над Юлией – только дань сентиментальному элементу природы, сфера интимных, личных чувств, где предписывалась безусловная свобода. В целом идеал «естественной» жизни был несравненно шире, он обнимал все формы людских отношений – семью, общество, государственный строй, даже религию, – определяется он признаками как раз противоположными свободе: ясностью и устойчивостью всех людских отношений, простотой и незыблемостью закона. При той отвлеченности, с какою мыслился тогда патриархальный идеал, люди не замечали этого противоречия, – не замечал его и Кривцов; они вовсе не спрашивали себя, как могут умещаться буйная свобода и сложность чувства на крепком укладе патриархального быта. Так в каждом отдельном случае решал произвол собственного чувства; если страсть была красива, героична, она оправдывалась безусловно, хотя в принципе ее нельзя было оправдать, ибо что сталось бы с простотою нравов, если дать волю личным страстям? Патриархальность быта, как ее представляли себе те люди, аккуратно распланированная, налаженная как механизм, имела для них невыразимое обаяние: она глубоко удовлетворяла их рационалистическое мышление прямотою и правильностью своих линий, а та узаконяемая беззаконность героических страстей была только небольшим коррективом к их геометрическому миросозерцанию, потому что втайне предполагалось, что подобные случаи беззакония вообще сравнительно редки.

Кривцов еще больше, чем средний человек его времени, был подвластен этому идеалу геометричности. Все своевольное, сложное, хаотическое причиняло ему умственную боль и заранее осуждалось им, как ненормальность и уродство; напротив, видя правильное и закономерное, он испытывал полное удовлетворение, так что существенный смысл явления играл в его оценке только второстепенную роль: его симпатии и антипатии определялись преимущественно тем, к какой категории, хаоса или космоса, относились представшие ему явления. Этой рассудочной склонностью к порядку и питалась в Кривцове его мечтательная любовь к «естественному» состоянию человека; вернее, самый образ естественного состояния создавался у него, как у его современников, по отвлеченному плану простоты и ясности, как схема идеального порядка. И так как житейского опыта было мало, а интерес и способность к наблюдению конкретных мелочей были слабо развиты, то при первом взгляде подходящие части действительности легко принимались за осуществленный идеал и свободно истолковывались в его смысле.

Так, Тироль показался Кривцову подлинной Аркадией{292}. Он не устает умиляться. С какой любовью говорят тирольцы о своем государе, как трогательно они рады тому, что смогли наконец вернуться под власть своего государя, столько выстрадав за него! Как отрадно видеть уважение, которое здешние дети оказывают старикам! Стоит старику сказать слово, ребенок тотчас возвращается на путь долга (rentre dans le devoir, говорит Кривцов): «счастлива страна, где так почитают старость!» Избы в тирольских деревнях большею частью раскрашены снаружи; это лишний раз доказывает добродушие и гостеприимство жителей: очевидно, они желают этим внешним украшением доставить хоть минутное удовольствие прохожему, когда не могут принять его как гостя. В самой малой тирольской деревушке есть церковь; что может быть более трогательно, более утешительно для людей, как собираться в святом месте, чтобы совокупно возносить к великому Раздавателю благ свою радость и свое горе? А христианское благочестие нигде не являет столь умилительного зрелища, как в сельской церкви. – На третий день своего путешествия по Тиролю Кривцов был окончательно побежден. «Прибыв в Ланден, – пишет он, – я нашел хорошее помещение, хороший ужин и славные лица. Милые тирольцы! Еще нигде я не встретил такого простодушия, чистосердечия и гостеприимства, нигде не нашел людей столь образованных, столь близких к природе; они храбры, преданны, веселы, проворны, словом все добродетели соединились в них. Чего только не сделали они из любви к своему государю, какие жертвы вынесли, чтобы освободить его от чужеземной власти! Счастливый и достойный счастия народ! Вкушай теперь плоды твоей великой преданности и твоего героизма! Да оградят тебя твои горы и твоя бедность от врагов и разврата; довольствуясь тем, что у тебя есть, ты долго будешь счастлив, и каждый чувствительный человек, проезжая через твою прекрасную страну, благословит твою долю и прольет слезу радости при виде народа, состоящего из братьев!»

Но очарование длилось недолго. Легко было, мчась на почтовых чрез Тироль, поддаться столь желанному самообману; въехав затем в Швейцарию, Кривцов еще на первых порах был полон умиления и восторга, особенно в Швице, где пред ним витали тени Вильгельма Телля и его доблестных сподвижников. Но поколесив по разным кантонам{293}, пожив в Берне, он с грустью стал замечать, что обаятельный мираж Аркадии рассеивается. Через три недели после той тирольской записи, в сентябре 1814 года, он предается печальным размышлениям. Он спрашивает себя, почему такая грусть сжимает его сердце? Почему ни ясность неба, ни величие ледяных твердынь, ни красота озер, ни разнообразие видов не могут ее рассеять? Обманула ли Швейцария его ожидания? Нет, он видел природу в ее ослепительной красоте, он всюду нашел благоденствие, – и тем не менее он печален. «Если я не встретил абсолютного блаженства в этих уединенных долинах, если видел людей, достойных лучшей доли, если не нашел той невинности, которою чарует нас золотой век, то ведь я заранее знал, что все это – химеры; и все-таки, может быть именно в этом – одна из причин моей меланхолии, потому что, хотя и сознавая всю фантастичность этих сладких иллюзий, я бессознательно надеялся увидеть их воплощенными в этих уединенных местах, в этих бедных убежищах альпийских поселян, и действительность, обманув мои мечтательные надежды, повергла меня в мрачное раздумье. Эти места, казалось бы созданные для счастья, эти люди, казалось бы предназначенные благоденствовать, не пользуются всеми дарами, которые расточает им природа; так же, как в городах, корысть – их главный двигатель, и она не только не насыщает их желаний, но еще увеличивает их потребности и тем – их страдания. Вместо того, чтобы наслаждаться благами, которые природа рассыпала вокруг них, они жаждут искусственных благ, не только не дающих, но губящих счастье: честолюбие, корыстолюбие и страсти проникли и в этот край».

Но и меланхолия была не серьезна. Эти мечты и разочарования о патриархальном быте рождались в голове и, погостив, исчезали, как дым, не оставляя сердечных ран; с подлинным чувством они имели так же мало общего, как и с внешней действительностью. Кривцов, разумеется, и трех дней не мог бы прожить в идиллической хижине среди сынов природы, – и очень скоро он осваивается в Париже, как рыба, пущенная в пруд. Год спустя, на вопрос г-жи Лагарп, отчего так любят Париж, у него есть готовый ответ: что ни говорите, Париж – очаг просвещения и цивилизации, центр ума человеческого; здесь, как нигде, умеют ценить прелести общежития и т. д. Платонически Кривцов и впоследствии будет ставить непосредственность выше условностей света; и в Париже, и позднее в Петербурге он не раз ополчается против скуки, расчетливости, жеманства и холода, царящих в светском обществе, изредка он любит даже на час-другой погрузиться в скромный быт, украшенный присутствием миловидной женственности, и тогда он не упускает случая констатировать себе самому наличность в себе вкуса к естественному, потому что это – не что иное, как вкус в добродетели, vertu, а чувствовать в себе любовь к добродетели ему очень приятно. Но жизнь свою он располагает вне всякой связи с простотой, внимательно соображает шансы житейского успеха, живет и хочет жить в светском обществе, даже, по возможности, в высшем.

К числу добродетелей, которые он вменял в долг всякому уважающему себя человеку, относилась и религиозность, – тоже категория, спаянная из чувствительности и идеи порядка.

Религия – это глубоко и поэтично; погружаясь мыслью и воображением в тайны Провидения, чувствуешь себя столь возвышенным, столь серьезно мыслящим! Кривцов очень любит в подходящих случаях останавливаться пред своей религиозностью, обозреть ее с самодовольством и ощутить в себе сознание, что он обладает ею. Проездом в Зальцбург он сделал визит баварскому наследному принцу и был приглашен к обеду; после обеда, откланявшись, он отправился посмотреть кладбище, где похоронен Парацельс{294}. Вид кладбища, где стерты все различия между великими и малыми, богатыми и бедными, натурально поверг его в глубокомысленное раздумье. Дворец и кладбище! Там – обманчивый блеск земного величия, здесь, у подножья креста, пред ликом Спасителя, сколь ничтожными кажутся эти тленные блага, которых мы добиваемся на земле часто ценою вечной жизни! Застигнутый однажды ночной грозой в горах, под рев ветра, сверкание молний и гром, он идет безмолвно, вознося свои мысли к Верховному существу и славословя его непреложные судьбы (en adorant ses destinées immuables; этих слов почти нельзя и перевести).

Притом, религия утешительна и успокоительна. Бог – это высший, последний авторитет, венчающий всю иерархию порядка; без него мир, то есть порядок, оставался бы незавершенным, а подобное сознание было нестерпимо для Кривцова. Бессмертие души, говорит он, как бы ни отрицали это философы, – не химера. Есть иная, вечная жизнь, земная жизнь – только подготовительная ступень, только чистилище для вступления в ту. Не может быть, чтобы Бог создал нас для того, чтобы короткий миг прозябать здесь, суетиться по-пустому и затем исчезнуть, не исполнив никакой предустановленной задачи; нет, без сомнения, – и разум дан затем, чтобы, руководствуясь им, мы на земле сделались достойными блаженства, уготованного нам в той, истинной жизни. Кривцов был, конечно, далек от мысли приноровлять свою жизнь к этим принципам; они оставались совершенно отвлеченными, – формальная дань эстетике порядка.

Он не прожил в Париже еще и года, как от этой воздушной религии не осталось и следа. Вначале, почувствовав убыль своей веры, он встревожился; он обвинял руководителей общественного мнения во Франции: это они подрывают веру в людях, и если не будут приняты меры предосторожности, зло может сделаться всеобщим. Он старался укрепить свою колеблющуюся веру в беседах с религиозными людьми, и утешал себя: надеюсь, что как только уеду из Парижа, вся моя прежняя вера вернется ко мне, – «публично, прибавляет он, я во всяком случае буду исповедовать ее, ибо всякий человек обязан исповедовать какую-нибудь религию, как всякий обязан подчиняться гражданским законам». Он даже принимает меры предосторожности против самого себя: букинист прислал ему собрание сочинений Гольбаха{295}; вспомнив недавно слышанную проповедь о вреде нечестивых книг, он отсылает назад Гольбаха, и этот поступок чрезвычайно успокаивает его: он снова чувствует себя укрепленным и возносит в своем дневнике красноречивые хвалы Богу, в чьем лоне единственно человек может найти нерушимый покой. А месяц спустя он уже так основательно покончил со своей religion, что с легким сердцем проделывает следующее кощунство.

Он высмотрел себе новую квартиру, у трех сестер, из которых одна, Генриета, хорошенькая и живет отдельно от мужа; задумав интрижку с нею, он составляет план атаки: «Был у этих дам, моих будущих хозяек, – пишет он. – Генриета очень мила. Хочу приударить за нею. Они, видимо, очень набожны; тем лучше: сделаю вид, что я неверующий, и постепенно разыграю комедию обращения в веру; это будет им льстить, и я с Божьей помощью воспользуюсь этим для покорения Генриеты, уверив ее, что эта перемена произведена во мне ею. Притом, так как очень вероятно, что вера никогда не вернется в мое сердце, то мне не мешает поупражняться в разыгрывании религиозной комедии на предмет будущей моей жизни с моими добрыми христианами» (то есть в России).

Та же история повторяется с Кривцовым и в области политических идей. Вплоть до Парижа он был убежденным монархистом. Любовь к государю – это так идиллично, так непосредственно! И притом это – порядок. Революция внушает ему непреодолимое отвращение, потому что она – нарушение порядка и забвение долга, она подрывает нравственность. Он не находит достаточно сильных слов, чтобы заклеймить революционеров hommes ennemis de tout ordre et de tout devoir[142]. Еще в Женеве, в конце 1814 года, радикализм Сисмонди глубоко претит ему; «мы слишком разно смотрим на вещи, – пишет он, – и это не удивительно: он республиканец, я – подданный». – Но и консерватизм его – только рассудочный; стоит ему встретить где-нибудь эстетически– увлекательное явление, или, как теперь говорится, «героический жест», противоположного свойства, то есть из категории свободы, – он восхищен; при этом, разумеется, об анализе понятий нет и речи: национальный смысл слова «свобода» он смешивает с политическим, и т. д. Так случилось с Кривцовым при въезде в кантон Швиц. Шиллеровские Телль, Мельхталь, Штауфахер{296} воскресли в его воображении, и из под его пера полился вдохновенный гимн «свободе». «Я вступил в тот кантон, где было положено основание швейцарской свободе. Священная почва! Приветствую тебя! Рожденный и воспитанный под деспотической властью, я могу только удивляться тебе и воссылать пожелания о твоем благоденствии. Смутно-блаженное чувство наполняет мою душу религиозным почтением к твоим утверждениям и твоим доблестным обитателям. Здесь, больше чем где-либо, я чувствую благородного человека. Я горжусь принадлежностью к семье твоих сынов. Да, среди величественной природы человек должен быть таким же, и не может быть рабом; да, у подошвы этих первозданных исполинов, на берегу этих очаровательных озер, в тени этих бесконечных дубрав он может питать только великие идеи, только возвышенное чувство божественного назначения», и т. д., – две убористых страницы во славу паладинов свободы и их свободной страны. Противоречия в своих оценках он не чувствует: несколько дней назад он умилялся патриархальной верностью тирольцев австрийскому дому, теперь восторгается борьбою швейцарцев против того же австрийского дома, – это ничего: в обоих случаях был героизм, «близость к природе», там – под знаком порядка, здесь, правда, с полным нарушением порядка, но столь же красивый, как и в том случае. Но в своем сознании, повторяю, он был об эту пору убежденным консерватором, – грациозные увлечения не в счет.

И вот, 16 марта 1815 года, прожив в Париже еще только шесть недель, он пишет в своем дневнике: «Могу сказать с уверенностью, что до сих пор либеральные идеи нисколько не привлекали меня. Однако я начинаю находить некоторую прелесть в гражданской свободе. Очень приятно знать свои права и границы, иметь определенный путь поведения, знать, что ты можешь, и чем ты повинен родине, ближним и себе самому». Порядок, большая дисциплина личная и общественная – вот чем либеральные учреждения победили Кривцова; перед этим сильнейшим соблазном померкло сентиментальное очарование воображаемого патриархального строя. Раз вступив на этот путь, он быстро пошел вперед; два месяца спустя он – уже убежденный конституционалист и в принципе даже оправдывает революцию. И как быстро он вошел в новую роль, как прекрасно в короткий срок усвоил себе радикальную фразеологию! Можно подумать, что он век исповедовал эти мысли – так непринужденно и вместе уверенно они выглядят в его изложении. «Стремление к либеральному и представительному строю слишком сильно в умах, чтобы оно могло остаться безуспешным, – пишет он 2 июня. – Время деспотизма прошло; может быть, кое-где он еще будет пугать людей своей тенью, но это не может продлиться; все народы слишком прониклись сознанием своих прав, и следующее поколение уже не увидит тиранов. Мы, может быть, последние жертвы их произвола. Дай Бог, чтобы это было так». На следующий день он возвращается к этому предмету. Утром он разговорился с горничной Виржини и по этому поводу находится в умилении. Виржини, конечно, наивна и добродетельна; она рассказала ему о своей любви к своему кузену, о своих планах на будущее, о своих надеждах на семейное счастье, какого образец – ее родители. Он тронут, но гнев и скорбь сжимают его сердце. «Счастливая простота! Где тот несчастный, кто не ощутил бы твою прелесть и не предпочел бы тебя пустым химерам земного величия! И таких-то людей ставят ни во что, на них одних взваливают все тяготы государственности. О, Боже, доколе будешь ты терпеть, чтобы жалкие тираны, которым ты вверил судьбу людей, так слепо заблуждались насчет своей собственной участи и не признавали твоей отеческой воли, кто создал всех равными и независимыми! Доколе нелепые установления людей не уступят место таким, которые предписываются разумом и пользой!» А две недели спустя ему удалось побывать в палате депутатов, и под впечатлением этого импозантного зрелища его либерализм дошел до точки кипения. Он категорически заявляет, что заплатить за такое учреждение революцией – не слишком дорогая цена. Он убежден, что не пройдет ста лет, и значительная часть Европы будет управляться конституционными правительствами, и этого движения не остановят никакие усилия тиранов, – напротив, чем более они будут противиться, тем сильнее будут потрясения. Он был глубоко взволнован, когда на кафедру взошел молодой депутат и внес законопроект об отмене конфискаций во всех случаях, кроме контрабанды; декоративный эффект этой сцены дошел ему до сердца; «счастлив, – пишет он, – человек, который может так законно и прямо содействовать благосостоянию своей страны, усовершенствуя ее законы». Может быть он в воображении видел уже самого себя на трибуне русского законодательного собрания законодательствующим на благо родной страны: сладкая, опьяняющая мечта!

А рядом с мечтами и умствованием шло накопление реальных жизненных впечатлений. Кривцов жил в Париже в бурные дни и был здесь зрителем важных событий. Через месяц после его приезда Париж был ошеломлен известием о высадке Наполеона, бежавшего с о. Эльбы, во французской бухте Жуан. Кривцов, ежевечерне посещая салоны великосветских дам, мог близко наблюдать смены в настроениях парижского общества за весь этот бурный период от вступления Наполеона в Тюильри, до его вторичного отречения после Ватерлоо, мог подробно знать все происходившее и даже лично знал некоторых видных участников дела, наконец, был беспрестанно вовлекаем в споры французов о жгучих событиях дня. Тут он воочию видел плоды революции и рождение свободы, одну из тех мучительных и безобразных судорог, без каких никогда не совершается обновление государственного строя. Но он не узнал своего отвлеченного образа в этих конкретных фактах. Одно дело было мечтать о свободных учреждениях и революции: тут все было логически последовательно, и, значит, необходимо, а главное – тут ничего не пугало, потому что дело рисовалось мечте только в самых общих чертах, которые всегда величественны; другое дело – действительность. Действительность была спутанна, хаотична, а с беспорядочностью Кривцов меньше всего мог примириться. Поведение французов во время Ста Дней возбуждает в нем крайнее отвращение; этот раскол в обществе, взаимная ненависть партий, и с другой стороны – безучастие масс, – ему и на мысль не приходило, что это – явления обычные и исторически-неизбежные в таких случаях. Он видел в них только результат революции, окончательную деморализацию французского общества: революция сделала французов эгоистами и честолюбцами, революция приучила их равнодушно встречать самые сильные потрясения, они развращены революцией до мозга костей. Чем более он присматривается к французам, тем более он ужасается отсутствию в них всяких нравственных устоев, всякой последовательности; это народ sans principes, sans moeurs et religion[143], у них нет даже истинного патриотизма, и потому их надо смести с лица земли, чтобы они не заразили своим гниением прочие народы. Чрез 10 дней после вступления Наполеона в Тюильри он записывает в своем дневнике: «Если союзники хотят вмешаться во французские дела, он не должны терять ни минуты, и их армии должны быть уже на французской территории. Умы потрясены, но не объединены, не надо давать им срока опомниться, надо нанести решительный удар, пока армия еще расстроена. Надо, как и прошлый раз, изолировать лицо (то есть Наполеона) от нации, но теперь уже не следует щадить этой подлой нации: надо истребить ее, если возможно, чтобы о ней больше не было и помина. Не Бурбонов надо вернуть им, но еще больше пришпорить их к свободе: это вовлечет их в своеволие, в анархию, и следовательно приведет к гибели». 2 апреля, глядя на Наполеона во время богослужения в Chapelle Imperiale[144], он думал о том, что союзникам, может быть, следовало бы сохранить Наполеона на французском престоле, потому что только он способен своей железной рукой смирить разнузданную революциями Францию; поистине, прибавляет он, Наполеон – посланный небом мститель за королевскую власть. А отвлеченно он в это самое время восхваляет политическую свободу, как лучшую гарантию личной и общественной дисциплины!

Позднее, когда острое возбуждение улеглось в нем, он стал снисходительнее судить о французах и не так мрачно смотрел на будущее Франции. Особенно подкупила его в ее пользу палата депутатов; он допускал теперь, что следующее поколение французов сумеет разумно использовать свои свободные убеждения. Но впечатления этих дней оставили в нем горький осадок. «Я родился, – пишет он 6 июня, – среди варварского народа, видел большую часть цивилизованных, и прихожу к заключению, что они всюду одинаковы. Кто захотел бы трактовать людей, как существа разумные, уравновешенные и последовательные, то есть какими они должны бы быть, тот жестоко ошибся бы; какая-то смесь непоследовательности и легкомыслия мешает им двигаться прямо». – С каким сочувствием подписался бы под этими строками Николай I! Он тоже всю жизнь негодовал на то, что люди и народы не ходят всегда по прямой линии, что в человеческой душе мало порядка; вся его политика направлялась утопическим замыслом насадить порядок в душах. Позднее Кривцов и будет маленьким Николаем на губернаторстве. То была общая черта их поколения.

Эти конкретные французские впечатления своеобразно отразились на его мышлении. Еще в самом начале своего увлечения либеральными идеями он полагал необходимым условием свободы известную подготовку народов, без чего свобода, говорил он, неизбежно вырождается в своеволие, худшее рабства. Эту подготовку он определял разно: то как известный уровень образованности, les lumières[145], то как vertu; разумел же он всегда одно и то же, именно, привычку к выдержке, к дисциплине. И сначала он думал, как и естественно было для вчерашнего консерватора, что выучка должна предшествовать свободе. Французские события должны были, казалось бы, укрепить его в этом мнении: нужно ли было еще другое доказательство опасности свободы для незрелого народа! Да он и сам так думал о французах. Но факты и умозрение у него мало влияли друг на друга; умозрение развивалось своим путем, совершенно свободно, и либерализм Кривцова расцвел полным цветом как раз в период Ста Дней, так что тем же самым гусиным пером, которым он вчера беспощадно казнил в своем дневнике разнузданность французов, как результат революции, он на следующей странице отвлеченно воспевал свободу, как необходимое благо для всех народов. Факты не смешивались с умозрением, как масло с водой, но героический эффект – другое дело: под влиянием такого эффекта умозрение легко делало скачок в направлении, даже прямо противоположном смыслу наблюденных фактов. Такое действие произвел на Кривцова, как я уже упоминал, вид палаты депутатов. Очарованный этим зрелищем, сразу решив, что парламент есть истинный палладиум{297} гражданской и личной свободы, он без труда примирился с неизбежностью потрясений, происходящих от неподготовленности народа к свободе; теперь он уже не считал нужным ждать зрелости, а относил подготовку по ту сторону реформы: представительные учреждения должны быть введены во всяком случае, а затем, после неизбежных, более или менее резких злоупотреблений свободою, установится правильное и разумное пользование ею. Как и почему водворится это равновесие и водворится ли непременно, об этом он сейчас не спрашивает себя, потому что и весь этот скачок мысли был не логического, а эмоционального происхождения: страстно захотелось парламентов. Только много времени спустя и совсем по другому поводу – в связи со своими наблюдениями над европейскими школьниками – он набрел на недоставшее среднее звено: просвещение искореняет рабство, и, наоборот, свобода споспешествует просвещению. Поэтому, говорит он, попытки насадить одно без другого заранее обречены на неудачу; они только нераздельно могут существовать в социальной среде; свободе надо учиться, как всякому искусству, – он разумеет: учиться на деле и в связи с просвещением.

К концу своего пребывания в Париже он составил себе ясный политический идеал, разумеется, совершенно фантастический, самое смешное сочетание разнородных, можно сказать – противоположных государственных начал, какое кому-либо приходило на ум. Республики он не одобряет; республика, по его мнению, это постоянная революция, в том смысле, что она не ставит никаких преград личному честолюбию. Единственно-разумная форма правления, по крайней мере для настоящего времени, говорит он, – конституционная монархия. И прежде всего внешний декорум власти должен быть демократизирован.

Опасно давать государю цивильный лист в 25 миллионов, достаточно пары миллионов: какая надобность так возвышать монарха? Пора прекратить вечную комедию первенства двора перед гражданским обществом.

Но этот конституционный монарх, по мысли Кривцова, – не только формальный носитель верховной власти: он мудрый патриарх, отец своего народа, подобие Марка Аврелия{298}. Под его благодетельным попечением процветает простота нравов. Земледелие и земледельческий класс всего ближе его сердцу, он заботится об умножении не городов, а сел, он учреждает не академии, в которых преподавалось бы фривольное знание, расслабляющее людей, чему примером служит Европа, а покровительствует распространению тех знаний, которые имеют предметом права человека и принципы его благоденствия; он старается культивировать провинции, а не завоевывать, опустошая, новые; он стоит на страже законности и заставляет всех граждан без различия повиноваться только законам; он награждает почетом не слепое повиновение рабов, а гражданские добродетели, санкционируемые разумом. И так как законы будут изъявлением общей воли, то простая справедливость требует повиновения им: ни для кого не может быть унизительным подчиняться решениям целого, коего каждый – часть, тогда как законам, проистекающим из единоличного произвола, могут подчиняться только трусы, и такие законы развращают и унижают человечество.

О таком патриархально-конституционном строе мечтает Кривцов и для России. Он убежден, что Россия содержит в себе могучие зародыши благоденствия и величия: какая же страна сравнится с нею, если на ее престоле полвека просидит подобный Марк Аврелий? Мало того, в этом, думает он, провиденциальное назначение России. «Более, чем кто-нибудь, русский должен быть космополитом{299} в эту минуту, когда ему нечего бояться извне, и когда он всевластен над Европой. Он по праву гражданин вселенной, и если глава этой державы не трудится на благо мира, он – самый преступный из людей».

Кривцов, разумеется, патриот. После «добродетели» патриотизм – его любимая категория, главный предмет его пафоса и умозрения, но преимущественно пафоса. Решает ли он не ехать чрез С.-Готар{300}, это ему предлог для патетической страницы в честь русской храбрости, прославившей С. – Готар: «Итак, я не увижу вас, знаменитые свидетели бессмертной славы моих дорогих соотечественников и твоей, великий Суворов! Я не увижу этих гор, покрытых снегом, этих пропастей, на дне которых»… и так далее, на протяжении целой страницы без передышки, в самом высоком риторическом стиле. Встретил ли он в бернском госпитале двух раненых русских солдат, счастливых поговорить с ним по-русски, – не ждите, что он забудет воспеть по этому случаю сладость и неискоренимость любви к отечеству. Сам он, разумеется, принадлежит отечеству до последней капли крови; служить благу родины – вот единственная цель его помышлений, трудов и самой жизни.

В строгом согласии со своими отвлеченными морально-политическими взглядами он решает посвятить себя делу народного образования. Это соответствует его личным склонностям, и это настоятельно нужно для блага России; он не знает иного честолюбия, и нет большего удовлетворения, как распространять среди своих соотечественников просвещение, les lumières, которое есть единственный родник счастия в хижинах бедняков, dans les chaumières des pauvres.

Надо заметить, что Кривцов был издавна убежденным противником крепостного права. Еще в 1814 году, заговорив о неграх, он писал в дневнике: «К несчастию, рожденный и воспитанный в стране рабства, я слишком хорошо знаю, каково оно, и могу только страдать от сознания, что никогда не увижу расторгнутыми эти позорные цепи, которыми связана целая половина мира. Даже сильнейший из монархов не властен их разбить, так как нет никакой возможности предупредить злоупотребления, имеющие возникнуть отсюда, пока народ, утратив первобытную нравственность естественного человека, еще не вступил на уровень цивилизованного человека, улучшенного действием божеских и человеческих законов». Это писано, когда Кривцов был еще консерватором; позднее, в Париже, увлекшись либеральными идеями, он и в этом вопросе отказался от постепенности и признал отмену крепостного права в России неотложной и безусловной необходимостью. Мы видели, как он рассуждал: свобода и просвещение взаимно обусловливают друг друга. Так строгопоследовательно он в своем мышлении дошел до решения посвятить себя делу народного просвещения.

Впрочем, некоторую роль сыграл здесь и случай. В Париже как раз в это время начали интересоваться Ланкастеровой системой взаимного обучения{301}; в 1815 году вышел французский перевод книги Ланкастера, а незадолго перед тем в Париже основал первую такую школу молодой профессор Эме Мартэн{302}, «теофилантроп» по природным склонностям и направлению ума, автор знаменитых Lettres а Sophie, ученик и друг Бернардена Сен-Пьера{303}, женившийся на его вдове и усыновивший его дочь Виргинию. Кривцов стал посещать школу Мартэна и сблизился с ним лично. Мартэн ввел его в Société d’éducation, сначала как гостя, но скоро (18 октября 1815 года) Кривцов был единогласно избран членом этого общества по предложению председателя, Монтегри, упомянувшего в своей речи между прочим и о московском подвиге Кривцова. Это избрание сильно польстило Кривцову, и он еще ревностнее предался изучению Ланкастеровой методы. План его был – основать в России «Нормальную школу Ланкастеровой методы» для бедных. Он серьезно обдумывал этот план. После осмотра одной музыкальной школы он пишет, что у него возникла мысль изучить теорию музыки, с тем, чтобы ввести элементарный курс музыки в число предметов, которые будут преподаваться в «Нормальной школе», ибо музыка-де смягчает нравы. Он посещал курсы Мартэна и заседания Société d’éducation вплоть до своего отъезда из Парижа.

Он часто думает о своей будущности – и как возвышенны эти его мысли, как торжествен его слог в этих случаях! Он чувствует себя высоким, полным гражданской доблести, он тронут и вдохновлен зрелищем своего идеализма. Так! он отрешился от всего земного. Суетные блага, за которыми гонится толпа, приманки людского тщеславия – не для него; богатство, почести, власть, даже личное счастье – что в них? – он равнодушен к ним, он их не ищет. Единая страсть владеет им, одним стремлением пламенеет его дух – посвятить свою жизнь благу родины. И он исполнит свой долг до конца, долг человека и гражданина: сильный чистотою своих стремлений, он поднимет крест и пойдет, если надо, на Голгофу. Он хорошо знает, чем грозит ему его просветительный почин в России, особенно в виду смелости его нынешних политических убеждений, – но он готов на все. Будут обвинения, ненависть, насмешки, интриги, но он выше этого. А если ему пригрозят ссылкой – «о! всякая угроза насилием придаст мне только больше страсти для жалоб и обвинений. Если меня бросят в тюрьму, – ну что ж! надеюсь, мне не откажут в книгах и бумаге, – без рассеяний мне будет только удобнее учиться, а если откажут, я буду совершенствовать свое мышление и прежде всего приучусь свободно говорить. И все это будет сопровождаться громким ропотом общества, – узником будут интересоваться, и это доставит мне славу. А если в конце концов меня осудят на смерть – это будет бесчеловечно, но разве не имела каждая истина своих мучеников? Лучше же сложить за нее голову на плахе, нежели пасть на поле битвы, часто без всякой пользы для человечества. А я так часто видел пред собою смерть, что не боюсь ее. С чистой и безупречной совестью, с любовью к добродетели – мне будет легко умереть, а убеждение, что моя смерть ускорит торжество истины, – это убеждение, наполнив радостью мою жизнь, сделает меня счастливым и в минуту казни».

Правда, он не всегда так мрачно смотрел на будущее. Иногда ему мерещилась другая картина, но в своем роде не менее героическая. Так, после осмотра одной парижской школы, он писал в своем дневнике: «Какие радости готовлю я себе в России, создавая сам подобные учреждения! Вот где ждет меня счастье. Быть может через 25 лет там не будет хижины, где бы бедные не благословляли моего имени. Если это – честолюбие, я готов признаться в нем».

И он дальше развивал свою мысль. Мирские блага его не манят; тихая жизнь в общении с природой, книги, небольшой круг друзей, любимая женщина – вот его вкус. Но он не в праве сейчас взять себе это счастье: суровый, но святой долг гонит его в шумный свет, служить благу отчизны. Только тогда, когда, истощив все усилия, он убедится, что его старания напрасны, что Россия еще не созрела для его просветительной деятельности, – он с спокойной совестью уйдет в безвестность, поселится где-нибудь в Швейцарии, устроит себе идиллический быт, в роде того, какой он видел в доме Лагарпа (у него уж была на примете и подруга на этот случай), и так безоблачно проведет остаток своих дней.

Но чистый как голубица, бесстрашный как лев, он считает своим долгом действовать мудро и осмотрительно. Уже в Париже он с беспокойством ловит себя на излишней резкости языка: я иду слишком далеко в выражении моей ненависти к тирании, а всякая крайность опасна. – Впрочем, он рассудительно успокаивает себя французской пословицей: qui dit trop ne dit rien[146]; мои слова так резки, что их никто не примет всерьез. Но на будущее, для России, он дает себе слово быть крайне осторожным в проявлении своих либеральных воззрений. Он несколько раз по различным поводам возвращается к этому предмету. В конце концов он останавливается на следующем решении. Мы уже видели, как, став неверующим, он решил в России симулировать набожность. Такой же системы он намерен держаться и в вопросах политики. «Самое лучшее – это по возвращении выказывать отвращение к либеральным идеям и представляться вначале только глубоко верующим, и лишь время от времени, при благоприятных условиях и с величайшей ловкостью бросать несколько зерен либерализма (quelques brins de libéralité). Притом – не сходиться со всяким встречным. Заслужив некоторое доверие, я тем открою себе дорогу, а вполне искренним надо быть только с теми, кого я найду достойными».

Он должен быть осторожен, потому что он нужен родине, он несет в себе полную чашу благ для нее. Он безотчетно проникнут чувством своей значительности, оттого и воображение рисует ему его будущее в таких высоко поэтических формах: либо мученичество за идею, либо слава благодетеля отчизны, либо идиллия, – все иные участи, обычные среди людей, ниже его. Он мыслит себя, как существо высоко стоящее над толпою, и – не для себя, избави Боже! но в интересах своей миссии – считает долгом лелеять и усовершенствовать себя. В июле 1815 года, когда после сражения при Ватерлоо союзные войска снова вступили в Париж, он представился здесь императору Александру. «На прошедшей неделе, – пишет он матери (я сохраняю его орфографию; по-французски он писал не многим грамотнее), – я имел у него аудиенцию в кабинете, и он более получаса со мною разговаривал наедине… Он предлагает мне занять место в гражданской службе по собственном моему соизволению; но я отблагодарил Е.В.[147], уверив что после всех оказанных им мне милостей и особливо по любви моей к отечеству, я долгом священнейшим поставлю себе, служить им до последней капли крови; но что теперь я прошу его меня уволить, потому что незначущее место может быть легко занято с равномерным успехом многими другими также как и мною; а занять важное место я сам чувствую себя еще не в состоянии, и потому прошу позволения отсрочить на несколько времени, дабы приобрести нужные сведения в моем отечестве»[148]. Этот разговор происходил еще до того, как Кривцов увлекся Ланкастеровыми школами. Но и потом, уже решив заняться просвещением России, он отнюдь не думал ограничиться заведением школ, а потому претендовал еще на дальнейшую подготовку. Я упоминал уже, что в Париже он сблизился с Лагарпом и видимо внушил ему большое уважение своими твердыми нравственными правилами, просвещенными взглядами и пр. В январе 1816 года Лагарп, разумеется посвященный Кривцовым в его Ланкастеровские замыслы, предложил ему составить записку по этому предмету, с тем, что он, Лагарп, передаст ее царю. Речь шла о наиболее рациональных способах к ведению Ланкастеровой системы в России; Кривцов считал удобным прежде всего устроить Нормальную школу взаимного обучения, поставить ее в связи с духовными семинариями и через то заинтересовать в ней духовенство, а также наиболее просвещенную часть поместного дворянства. Предложение Лагарпа натурально окрылило его. «Какое беспредельное поприще открывается предо мною! какая обширная картина развертывается пред моим взором! какая масса новых идей, замыслов, надежд! и может быть страданий и несчастий!» И вот он нежится привольными мечтаниями. Пять дней спустя он пишет в дневнике: «Ничто нейдет мне на ум, ничем не могу заняться – думаю весь вечер о моем будущем. Я вернусь в Россию к концу лета. До зимы я проживу с родными, потом – в Москву; а весною, если меня позовут, приеду в Петербург и там займусь школами. Года или 18 месяцев будет достаточно, чтобы пустить их в ход. В это же время я буду собирать другие сведения, касающиеся России. Потом, обеспечив себе 10 000 рублями, я хотел бы провести год в Германии, полтора в Англии, лето в Швейцарии, год или полтора в Италии, затем через Испанию вернуться в Париж и провести здесь зиму. После этого, в возрасте 32–33 лет, отечество сможет быть довольно таким слугою, каким я буду тогда». – План, нельзя не признаться, несколько подозрительный; если это – подготовка к патриотической деятельности, то, во всяком случае, подготовка весьма комфортабельная. Санно не идущая к подвижнику сурового долга, будущему страстотерпцу. Несколько раньше Кривцов скромно определял свой желательный годовой доход в будущем изрядной суммой 25 000 франков: большим, писал он, он не считает себя в праве располагать, ибо все, что сверх этого, было бы потерей для бедных.

Теперь, изложив умозрение Кривцова, я должен предостеречь читателя: не верьте ничему, ни одной его мысли, ни одному обещанию, ни одному решению. Это все – «идеология», блестящие и пустые порождения ума, влюбленного и в процесс своего творчества, и в его продукты – оценки, формулы, принципы. Кривцов несомненно был искренно убежден, что именно этого хочет и именно так сделает, как указует стрелка его ума; но он ничего этого не сделает, потому что в действительности он вовсе этого не хочет: стрелка двигалась сама по себе, повинуясь закону логической последовательности, а не воле. Он сделает почти во всем как раз обратное тому, на что он теперь сознательно обрек себя, и сделает это так естественно, без малейшей внутренней борьбы, как если бы он никогда иначе и не думал. Никаких школ он не будет учреждать в России, никакого креста, разумеется, на себя не возложит, не будет бежать ни света, ни его презренных благ, а с первого же дня будет делать карьеру, какая дастся, будет усердно добиваться и отличий, и прежде всего денег, и всяческих удобств, с тем только отличием от заурядных карьеристов, что высокое сознание своего достоинства сообщит его аппетитам героические размеры: где другой стал бы просить, как милости, он будет требовать, как должного, и где другой попросил бы малого, он потребует сразу солидный куш.

Даже нет надобности заглядывать вперед: в пределах самого дневника эта двойственность его мышления и натуры обнаруживается как нельзя более ярко. Он с презрением говорит о дворах и царедворцах, не прощает даже Гёте его принадлежности к скромному веймарскому двору, но сам отнюдь не прочь войти хоть в минутное общение с князьями земли, притом без всякой особенной нужды. Проездом через Зальцбург он считает нужным сделать визит баварскому наследному принцу и остается у него обедать. Через несколько дней по приезде в Париж он представляется королю, герцогине Ангулемской{304}, графу д’Артуа{305} и другим членам королевской фамилии (король благодарил его за спасение французских пленных в Москве), а по вступлении русских войск в Париж представляется Александру и ведет себя при этом так искусно, что царь уплачивает за него, по представленному им реестру своих долгов 25 000 рублей. Эта подачка, да милостивое согласие Александра отсрочить на некоторое время его возвращение в службу повергают его в умиление; ненависть к «тиранам» забыта: «Вот мое положение с государем, можно ли не любить его? Можно ли не посвятить ему до последней капли крови всю жизнь свою?» Он жадно слушает уверения Лагарпа о либеральных наклонностях Александра: «тем лучше: я твердо решил только при этом условии служить ему»; в другой раз он заявляет, что при Александре ему, по-видимому, нечего бояться за свой либерализм, если же на престол вступит Константин, – «я 24-х часов не останусь при нем в России». Не верьте ему: он усердно будет служить и при вовсе не либеральном режиме Александра в 20-х годах, а позже и при Николае, и еще отсюда же, из Парижа, он собирается на обратном пути в Россию заехать в Варшаву навестить великого князя Константина. Далее: он ненавидит протекцию. 17 октября 1815 г. он пишет в дневнике: «Был у Лагарпа. То, чего я опасался с его стороны, вчера случилось. Он сказал мне, что хочет рекомендовать меня государю, как человека, который может быть ему полезен. Не говоря уже о том, что я не желаю ничьей протекции, – я буду безутешен, если он хоть в малой мере заподозрит бескорыстие услужливости, которую я ему оказывал. Я сказал ему, что я ищу и ценю, как необходимое условие моего счастья, только уважение честных людей, а вовсе не милости дворов». Но когда три месяц спустя Лагарп предложил ему составить для царя записку о Ланкастеровых школах, он совсем не отказался от этого посредничества, а, напротив, возликовал: «Какое поприще открывается передо мною» и т. д. Та же история повторилась и с гр. Каподистрией{306}. Он счел нужным сделать последнему визит. Две недели спустя он пишет: «Г. Каподистрия уехал, не дав мне обещанной аудиенции. Тем хуже, но не для меня. Я очень забочусь о своем счастии, и полагаю его прежде всего в отсутствии потребностей; ясно, как мало я нуждаюсь в каком-либо министре Его Величества». А по приезде в Россию, опираясь именно на это мимолетное знакомство, он начнет осаждать Каподистрия просьбами и домогательствами чисто личного свойства и через него прекрасно устроит свои дела. «Ему ничего не нужно», – но так как он не любит отказывать себе, то ему всегда нужды деньги; он получает деньги от матери, выпрашивает у царя, и ему все-таки не хватает; тогда он занимает у знакомых – как занимает! Спрашивал у одного, у другого, наконец ему дают совет обратиться к Воронцову{307}; он отправляется к Воронцову, тот встречает его объятиями, но насчет денег рассыпается в извинениях; он обращается к другим, – один русский офицер дает ему 1800 р., но этого мало, он отправляется к банкиру Лафитту{308}, и т. д.; и все это он совершает с важностью, вполне сохраняя чувство своего достоинства. Или в другой раз: узнал он, что компания русских офицеров осадила богатого соотечественника, знакомого и ему, – все брали взаймы; Кривцов, рассказав об этом в дневнике, замечает: «Все берут, почему бы и мне не взять?» И взял, конечно. А на другой или третий день он отправляется благодарить благодетеля и, застав у него еще несколько человек, пришедших с той же целью, как он, выражает про себя благородное негодование: такие-де вещи должны бы делаться между порядочными людьми не иначе, как письменно!

Так странно он был расколот надвое. В нем мысль работала самочинно и вырабатывала или воспринимала извне стройные принципы без малейшего сознания о жизни, без малейшего чувства своей ответственности перед жизнью. Он грешит совершенно наивно, потому что принципы для него – только предмет созерцания или приятная и почетная собственность: сад с цветниками, как я сказал; в доме идет своя жизнь, часто неприглядная, а в саду приятно погулять и показать его другим. Но что всего удивительнее в нем, это полная безболезненность его раздвоения. Его болезнью, правда, в гораздо менее острой форме. Страдала и страдает доныне вся русская интеллигенция, но именно страдала, то есть болела душевно и мучилась этим внежизненным цветением своей мысли. Он же, рекрут одного из первых призывов, ничуть не страдает, напротив, чувствует себя великолепно. Еще на первых порах, в Женеве и Париже, вследствие потрясения, вызванного в нем ампутацией ноги (как он сам пишет), бывали у него припадки нервной раздражительности, беспричинной тревоги, уныния. Но к концу 1815 года он вполне окреп телесно и духовно, чему вероятно много содействовала вывезенная им в сентябре этого года из Лондона превосходная пробковая нога. С тех пор он все время чувствует себя безотчетно счастливым. «Я ношу в своем сердце неиссякаемый источник счастья и наслаждения, я наслаждаюсь всем, каждый день доставляет мне новые радости независимо от событий и обстоятельств: то новая истина, то новое познание, то удачная фраза, то открытие, полезное для человечества. Я похож на дикаря, радующегося при виде всякой вещи, раньше ему незнакомой. Как влюбленный, открыв глаза, жадно схватывает первую свою мысль, напоминающую ему о предмете его обожания, так я, просыпаясь, знаю о чем думать, и день для меня всегда слишком короток». Он часто говорит об этом. Он и вообще думает, что человеку не много нужно, чтобы быть довольным своей участью, – надо только иметь каплю здравого смысла. Он часто говорит также о том, что ему все удается; девизом для своего герба он избирает: Semper felix[149]. Каков он есть, он совершенно доволен собою. M-r Монтегри показал ему рукопись Франклина{309} – рассуждение о ступенях морального совершенствования и о способах его достижения. Оно было писано Франклином в возрасте 24 лет. Кривцову в это время было столько же, и он пишет в дневнике: «Он составил эти правила в 24 года, – я их исполнил. Он любил философию, я обожаю ее; он был счастлив, я ношу в сердце неиссякаемый источник счастья: наконец, я хочу отрешиться от всех потребностей и дать полный простор только одному желанию – желанию быть полезным людям!» Даже потеря ноги не мрачила его счастья; он писал по этому поводу: турист поражен видом Рейнского водопада, мимо которого туземец проходит равнодушно; так все в жизни – дело привычки, но от тонкости наших органов зависит, какое количество наслаждения мы извлекаем из каждой вещи.

В своем дневнике Кривцов последовательно излагает ход двух любовных увлечений, пережитых им за границей. Любовь к женщине – сильный реактив для мужчины. Кривцов весь раскрывается в этом рассказе. Что он чувствовал и делал, и как он повествует о своих чувствах и поступках, – эти два ряда фактов прекрасно дополняют друг друга.

Первая история разыгралась в Женеве в декабре 1814 года. Его сердце было еще не совсем свободно: он недавно любил какую-то княгиню или княжну Каролину, вероятно в Вене, откуда он ехал теперь; рана была еще свежа, когда в Женеве он встретил в обществе девушку из хорошего дома по имени Amélie. Она явилась как раз во время. Он совершенно не мог жить без любви; за две недели перед тем, как воспылать к ней, он начал было увлекаться одной хорошенькой дамой, которую однако принужден был оставить, убедившись в ее кокетливости и равнодушии к нему. В Амалии он нашел именно то, чего искал: томную женственность, дар беспредельной преданности, а главное – огромную склонность к задушевным излияниям, долгим взглядам, нежным рукопожатиям, в чем, кажется и состояло для него главное очарование любви. Она была не очень красива, но, по его словам, бесконечно привлекательна естественностью и грацией всего существа. Влюбиться в Амалию было для него делом нескольких дней, что он и не замедлил констатировать: «Должен признаться, что я серьезно влюблен в нее, и доверие, которое она мне оказывает, еще более воспламеняет меня». О женитьбе он, разумеется, не думал: до того ли было ему, без ноги, без средств, без определенного занятия! Увы, счастье не для него! «Это – иллюзия, рассеивающаяся, как утренний туман. Мне не вкусить блаженства на этой земле. Это горячее сердце, эта огненная душа, этот пылкий ум угасли навсегда – и до срока! В 23 года я должен, вероятно, от всего отказаться и жить только воспоминаниями. Это ужасно» (позднее, как мы знаем, он вменил это самоотречение в гражданский долг). Тем не менее он усердно развивает свой роман. Сколько приятных чувств! Любовь «наполняет, опьяняет, пожирает, уничтожает и одновременно воскрешает» его, какое наслаждение испытывать и делить эту жизнь, источники которой, он думал, уже иссякли в его сердце! А сама Амалия – как нежна, как скромна и робка! Как пылко отдается она влечению сердца вопреки всем страхам, обуревающим ее! Она начала писать его портрет, это окончательно сблизило их; она обещала ему вечную дружбу, а он клянется в своем дневнике не пощадить жизни для ее счастья: большего она не ищет. Съездив на два дня в Лозанну, он едва мог дождаться свидания; зато как он был вознагражден! Она не ждала его, когда он пришел. Он взял ее за руку, она пожала его руку и приложила ее к своему сердцу: «Слышите, как оно бьется?» В глубоком волнении он прижал ее руку к своим губам, – говорить он не мог; наконец, оправившись, – «Значит, вы мой друг?» сказал он, сжимая ее в объятиях; «да», – отвечала она тихим, но взволнованным голосом.

Шесть недель тянулась эта история, не двигаясь вперед: все те же сладкие романтические беседы наедине, с поцелуями и объятиями, те же условные вечерние встречи в обществе с тайным обменом влюбленных взглядов, – и наконец он уехал в Париж, условившись с нею о переписке. В Париже он еще долго вздыхал по ней и уверял себя, что он обожает ее, что эта рана в его сердце никогда не заживет, что он несчастен навеки; он писал ей и знал о ней из писем общих женевских знакомых, а в мае 1815 года она прислала ему его портрет и еще одну картину, висевшую в ее комнате, вероятно нравившуюся ему, и под картиною было написано ее рукою: «Я буду следовать за тобою всюду и лучше погибну, нежели расстанусь с тобою». Он заперся тогда один в своей комнате, и долго, со слезами на глазах, писал в своем дневнике: «О, моя Амалия, о мой единственный друг! Малек{310} был достойнее счастия, чем я, и в самом деле был счастлив; он умер в объятиях своей возлюбленной. А я жалко растрачу свою жизнь вдали от тебя, вдали от тебя я закрою глаза, вдали от тебя перестанет биться это сердце, полное твоей добродетели и твоего очарования, и холодные души, бесчувственные сердца сложат в гроб мои холодные останки, не оросив ни единой слезою мой прах, а ты, прекрасный друг, ты еще долго не будешь знать, что тот, кто любил тебя более всего на свете, уже не существует!» По его образу жизни в это самое время, по его интересам, совсем не видно, чтобы он страдал или вообще был углублен в себя; напротив, он жил энергично и разнообразно, многое узнавал, каждый вечер проводил в княжеских салонах, внимательно следил за политическими событиями. Да и вообще сомнительно, любил ли он когда-нибудь Амалию. Он любил сентиментальные чувства, ту полноту, которую дает хотя бы надуманная влюбленность, любил интимные беседы с женщиной, словом, любил свои переживания в любви: это был тоже корректив к рассудочности.

Еще целый год он помнил Амалию. Под 7 декабря 1815 года в его дневнике записаны такие характерные строки: «Что до меня, то я люблю, я обожаю Амалию. Я беру первую попавшуюся женщину, когда нужда того требует, а на женщин вообще смотрю просто как на людей». Амалия неизменно фигурирует в его мечтах о швейцарской идиллии, которую он собирается устроить себе в случае неудачи своих патриотических замыслов: Амалия вместе с природой, книгами и кружком друзей, украсит его тихий закат.

Он еще продолжал мысленно клясться в вечной любви Амалии, когда подвернулся ему другой случай, иного рода. В Париже у знакомых он встретил хорошенькую и очень привлекательную молодую женщину, Генриетту Рабюссон. Узнав, что она сдает комнату, он решил поселиться у нее, в расчете без труда добиться ее расположения; это была интрижка самого незамысловатого свойства. Генриетта была пятый год замужем. В маленьком городке Ганн, департамент Алье, до сих пор есть улица Рабюссон, а в кабинете местного мэра еще и теперь висит портрет барона Жана Рабюссон. Этот Жан Рабюссон и был муж Генриетты. Восемнадцати лет, в разгар войн революции, сын мясника из Ганна пошел на военную службу и быстро выдвинулся необыкновенной храбростью, ловкостью и умом; сначала в Рейнской армии под начальством Пишегрю{311}, потом в знаменитой «консульской гвардии» он проделал все походы революции и Наполеона, был десятки раз ранен, почти искрошен при Эйлау{312} (17 ран), дрался в 1808 году в Испании, в 1809 в Германии, в 1812 в России, в 1813 в Саксонии, и до последнего часа верою и правдой служил обожаемому императору, после реставрации ушел в отставку, а во время Ста Дней снова стал под знамя Наполеона. Однако, когда Кривцов познакомился с его семейством, Рабюссон уже служил Бурбонам: в октябре 1815 года он был назначен подполковником второго конно-гренадерского полка королевской гвардии. Он был женат с 1811 года; одна из сестер Генриетты была за знаменитым живописцем Орасом Вернэ{313}. Рабюссону по долгу службы приходилось жить постоянно в Версале, а Генриетта с мальчиком, лет трех, жила в Париже у двух незамужних или вдовых сестер. Генриетта была, по-видимому, значительно моложе мужа (Рабюссон родился в 1774 году).

В середине января 1816 г. Кривцов переехал в квартиру Генриетты и ее сестер. Я уже упоминал, какой план обходного движения он составил себе: сестры набожны, он разыграет комедию постепенного обращения на путь веры – это расположит их в его пользу, он же уверит Генриетту, что ей обязан своим обращением, и тогда она, конечно, не устоит. Немедленно по переезде на новую квартиру он приступил к делу: просидел у хозяек целый вечер, читая им по их предложению какую-то скучнейшую книгу «о человеческом сердце». Ночью, за дневником, его взяло раздумье. Черт знает, как глупо! Мне нужно заниматься, а я зря трачу время: присутствие тех двух сестер раздражает меня и усиливает возбуждение; к тому же сегодня я, кажется, дал промах: взял слишком сентиментальный тон, – этим я стану смешон. Он дает себе слово – через две недели бросить затею, если к тому времени не успеет вполне. Пришла ему на мысль и Амалия, но он успокаивает ее тень: «О, Амалия, я люблю другую, но это любовь преходящая, человеческая, ты же по прежнему занимаешь первое место в моем сердце» – и снова клятвы о том, что, отслужив родине, он принесет свою свободу к ее ногам.

Назидательные чтения продолжались, – он предложил Генриетте объяснять ей сочинения аббата Готье{314}, в надежде, что это сблизит их. Генриетта с каждым днем нравится ему больше; она кротка, женственна, проста. Он проводит у хозяек почти все вечера; они польщены тем, что он предпочитает их скромное общество великосветским салонам, и Генриетта однажды выразила ему эту мысль. Он считает комплимент заслуженным только наполовину, так как ведь им руководит корысть, впрочем, говорит он себе, бесспорно самый выбор делает мне честь: он свидетельствует о добром сердце. Да и она вполне заслуживает любви, так что, если я и не достигну цели, все-таки я буду в выигрыше, ибо приобрету дружбу прелестной женщины, которую тогда смогу еще больше уважать. Каждый раз, уходя от них, он чувствует себя более чистым; он ощущает среди них аромат добродетели, le parfum de la vertu, и это тоже немалый выигрыш: «Я силюсь быть лучше, чтобы понравиться им, и постепенно привыкаю к этому. Так человек становится добродетельным, вращаясь среди людей, внушающих любовь к добродетели».

Однако дело подвигалось туго – они все время виделись при свидетелях, и он больше успевал в добродетели, чем в любви. Однажды вышла политическая размолвка: сестры были рьяные легитимистки{315}, а он дал волю своему либеральному пафосу; но в тот вечер он был утешен знаменательным восклицанием Генриетты; в пылу спора она сказала: «теперь я понимаю, что из-за политических взглядов можно даже развестись с мужем». Этот многообещающий намек распалил его; два дня спустя он уже пишет: «вот оно опять, это проклятое чувство, которое столько раз возмущало мой покой; да, я люблю!» Отныне он уже все время говорит о любви, не стесняясь призрака Амалии. Он становится нетерпелив, особенно после того, как она на денек съездила к мужу, – добивается свидания наедине, ищет объяснения. Через три недели после начала он уже не владеет собою; добродетель забыта, грешная страсть его мучит, и снова, как год назад с Амалией, он упивается полнотою и силою своих чувств, в чем не без самодовольства распространяется в своем дневнике. Он преследует Генриетту, настигает ее у знакомых и, пользуясь темнотою, берет ее за руку, она жмет его руку и говорит ему о своей симпатии к нему; в присутствии сестер он мимоходом бросает намеки, понятные ей одной, ищет ее взгляда, так что она со страхом переводит глаза на сестер – не заметили ли они. Наконец, потеряв терпение, не спавши накануне всю ночь, он решается идти напролом. Он сошел в сад, бывший при доме; его цель была – привлечь ее к окну, и его ожидание оправдалось; с первых же слов она сообщает ему, что откладывает свою поездку в Версаль (она опять собиралась навестить мужа). Это известие сильно ободрило его; он хочет проникнуть в ее комнату, она запрещает ему, он настаивает, и наконец, при содействии маленького Альфреда, добивается своего, входит к ней, изъясняется в любви, и – о, счастье! Убеждается, что и она его любит. Правда, вначале она была испугана, отняла у него свою руку, но он увлек ее своей пылкостью, и под конец уже он целовал ее руки, она жала его руку. Бедная женщина, по-видимому, серьезно страдала; она увлеклась и боялась своего чувства, и в то же время жалела Кривцова. Она умоляла его подумать, как опасна может быть для них эта страсть; даже и ему стало жаль ее: он пишет в дневнике, что решил не употребить во зло ее доверчивости: «я хочу быть всем обязан только жару ее собственной страсти». Этакий гурман!

А на следующий день, тут как тут – муж приехал из Версаля, с самого утра. В сердце Кривцова ад, его чувства напряжены как тетива; днем у него урок греческого языка – он почти не слушает, на лекции Андрие{316} по психологии он не может принудить себя ко вниманию. Наконец, муж уехал, стало легче. Теперь дело быстро пошло к развязке; но в ту самую минуту, когда оставался только шаг до победы, Кривцов вдруг, как Подколесин.

Стремглав кинулся – только не в окно, а в пучину добродетели. Он попросил свиданья, она не только согласилась, но даже приблизила срок, он провел с нею наедине два часа, и тут-то, после свидания, озарила его эта мысль. «Как искренно она говорила со мною! И я обману ее доверие? Боже, мои глаза открываются, мое сердце опять стало доступно добродетели, оно слышит ее голос. Мне смутить покой, нарушить счастье этого небесного создания? Мне внести расстройство в эту семью, принявшую меня так гостеприимно? Нет, нет! Страсть моя велика, но что же и есть добродетель, как не жертва долгу? Она предлагала мне свою дружбу, уверяла меня в уважении мужа, она умоляла меня не губить ее. И я употреблю во зло ее доверчивость? О, небо! Это твой голос! Да, я добродетелен, сладость такого поступка вознаграждает меня… Я знаю всю цену моей жертвы, но меня поддерживает добродетель, ее дыхание меня живит – и я достоин дружбы Генриетты!»

Нет никакого сомнения (это видно будет и из дальнейшего), что Кривцов не любил Генриетту, а был только возбужден страстью к ней. Его добродетельное решение было вызвано прежде всего страхом: он увидел, что молодая женщина не на шутку влюблена, и это его обеспокоило; да и муж был слишком налицо: свяжешься, потом не выпутаешься, – или, как говорил Подколесин: «однако ж, что ни говори, а как-то даже делается страшно». Но характерно, чем он себя обуздывал: добродетелью; сознавать себя добродетельным было для него так сладко!

Разумеется, плотина не выдержала и трех дней. Три дня после решения он был грустен, ничего не мог делать, не находил себе места и каждый вечер проводил у сестер. Он не устоял, чтобы не похвастать: улучив минуту, он сказал Генриетте, что приобрел новое право на дружбу всех честных людей, – но не сказал, чем. Потом он сам нашел, что это было плоско. Через два дня он опять имел с нею двухчасовое свидание, и добродетель поколебалась; он размышляет о том, как хороша была бы жизнь, если бы можно было любить беспрепятственно. Генриетта, по-видимому, уже готова была сдаться. «Как она предается, прелестная! Какая доверчивость! Как я торжествую над всеми сомнениями в душе моей маленькой святоши!» Были и объятия, и она напомнила ему Амалию, когда спросила: не дурно ли это? Спустя несколько дней ей пришлось поехать к мужу на некоторое время. Кривцов крепился-крепился, и в одно прекрасное утро явился в Версаль. Муж скоро ушел, они остались одни; она была испугана и взволнованна; произошел решительный разговор: она говорила о том, как она несчастна, полюбив его, но что она не может изменять своему долгу и потому решила подавить в себе страсть. Он спросил, чего она требует от него, она в ответ: чтобы мы больше не видались, тогда он, «уверенный в результате», как он пишет в дневнике, «притворился» (это тоже его слово) омертвелым от горя, закрыл лицо руками, проговорил прерывающимся голосом: Vouz seres obéie, Madame[150], и тогда она взяла его руку и прижала к своему сердцу – оно сильно билось, – он отнял свою руку. Потрясенная его видом и раздирающим молчанием, она со слезами принялась успокаивать его, отказалась от своего требования и просила только, чтобы он ее пощадил, – а он продолжал сосредоточенно молчать, «изображая страдание». Потом он осматривал город, потом обедали, муж занимал их рассказами о своих походах и ранах; потом она на минутку спровадила мужа, и они обнялись, а вечером полил проливной дождь, муж приглашал его ночевать у них, но она не хотела этого, и он уехал.

Дальше пошло все так же. Два дня спустя он опять приехал в Версаль, отвел подозрения мужа какой-то выдумкой, и пробыл три часа. Потом Генриетта вернулась в Париж, он бросил в почтовый ящик письмо к ней, и радовался: «Как удобна такая домашняя почта! Это прелесть». Она отвечала ему холодно, тоже письмом; за это он решил наказать ее: сказался больным, лег, ничего не ел кроме бульона: «у меня план на три дня» – они будут думать, что он очень болен, и она узнает об этом. Она в самом деле узнала и была печальна, особенно когда он при встрече обошелся с нею холодно; он опять написал ей письмо, очень холодное – «мне жаль ее огорчать, но надо ее проучить, – это будет на пользу»: и точно, она отвечала ему с нежностью, извиняясь и приглашая зайти к ней. Роли давно переменились; теперь она горевала, ревновала его к памяти Амалии и Каролины, упрекала его, что он так весел, жаловалась, что он мало ее любит, и вместе запрещала себя любить. А он, видя ее страсть, становился все холоднее и находил, что она не вытеснила из его сердца Амалию. Свиданий он теперь имел сколько угодно, вообще дело дошло до того, что для окончательного успеха ему недоставало только случая, которого, конечно, недолго пришлось бы ждать. А он и хотел, и трусил; то он цинично заявляет, что не хочет толкнуть ее к последнему шагу ложными уверениями, потому что желает «ощущать, насколько возможно, прелесть добродетели даже в самом пороке», то опять, после того как она на коленях умоляла его о пощаде, сурово решает отказаться от нее, и тогда опять – «о, добродетель, сколь сладостно пожинать твои плоды», и прочее. Так тянулись недели; он пишет уже откровенно: «Теперь я без сомнения мог бы добиться всего, но стоит ли? За минутное удовольствие пришлось бы, может быть, заплатить бесчисленными неприятностями». Он тяготится ею, хотелось бы уже быть вне Парижа; «это мне надоело». Генриетта, тем временем переехавшая от сестер на другую квартиру с мужем, бедняжка, слегла от огорчения. Он навещает ее, убеждает быть благоразумной и дает обещания, «о которых сам знает, что не может их исполнить»: у него уже все приготовлено к отъезду. Она узнает об его отъезде, и не от него, только за 4–5 дней, и пишет ему письмо. Наконец он приходит к ней прощаться, находит ее все еще в постели; она сдерживает себя при муже, Кривцов с разрешения мужа обнимает ее – ее щеки влажны, и муж, провожая его, говорит ему, что она плакала. Зачем он мучил бедную женщину? Зачем разрушил ее покой, может быть надолго, может быть навсегда? Нечего говорить, что он не огорчен разлукой с нею, напротив – рад, что развязался; но хоть бы одно слово сожаления о ее горе и ее судьбе! Она останется для него только воспоминанием о приятном эпизоде в его жизни, о женщине, «которая утешила меня в потере Амалии и бросила несколько цветков на мой жизненный путь».

Так странно сочетались в Кривцове рассудочность и чувствительность, не проникая одна другую, а чередуясь изо дня в день или механически сливаясь в одном моменте, как слои картона. Секрет в том, что обе были наносные – и рассудочность, и чувствительность: пышные оранжерейные цветы со слабыми корнями.

А под холеными цветами была русская почва, было то, что мы отчасти уже видели и чего еще больше увидим: был врожденный большой эгоизм и барство, требующее себе широкого размаха, был сильный, властный, крутой нрав с замашками самодура и взрывами дикого бешенства.

Но культура ума все-таки не прошла бесследно для Кривцова. По возвращении в Россию он сразу и по праву займет здесь видное место в передовом ряду образованного общества. Пусть идеи, убеждения, усвоенные им на Западе, будут тотчас выброшены за борт, но западная выучка развила и обогатила знаниями его природный большой ум, дала ему широкий и просвещенный кругозор; она прочно привила ему умственный интерес и вкусы культурного человека, так что он уже до конца своей жизни не станет равнодушен к книге, к искусству, и никогда не погрязнет в пошлом и неряшливом быте тогдашнего русского дворянства; наконец, и это было, может быть, самым ценным вкладом в русскую жизнь, культура укрепила в нем его, тоже, кажется, врожденное чувство своей личности. Он говорит однажды, что его любимое время для прогулок – сумерки, потому что никогда так ясно не ощущаешь своего «я». Это очень важная черта, общая ему, впрочем, со всеми развитыми людьми его поколения: он любит жить внутри себя и чувствует себя внутренне богатым. Оттого он так любит и свою умозрительную работу, и свои эмоции, и оттого он так ребячески хвастает своими умственными принципами: они действительно непосредственно радуют его. Отсюда же и его высокое чувство своего достоинства и своей общественной ценности, выражавшееся, между прочим, в его неумеренной притязательности. Как ни лаком он позднее до власти, почестей, денег, – он способен унижаться ради них только до известного предела; он вымогает милости с гордо поднятою головою, а когда заметит, что его достоинству грозит серьезный урон, он найдет в себе силу порвать унизительные цепи и зажить независимо. Все это мы увидим дальше.

А теперь еще два слова о Генриетте. По воле случая, в то самое время, когда в Москве я писал эти страницы о ее романе с Кривцовым, где– то во Франции подполковник Дюваль работал над биографией ее мужа. Эта биография вышла в 1911 году; в ней говорится и о Генриетте. В феврале 1912 года, случайно просматривая свежую книжку «La Nouvelle Revue», я с удивлением встретил здесь имя: Henriette Rabusson, née Pujol[151]: это был пересказ той биографии ее мужа. Отсюда и заимствованы приведенные выше сведения о Рабюссоне.

Здесь же сообщается, что Рабюссон дожил до 1848 года, что их сын был военным, что небезызвестный французский писатель Анри Рабюссон, чьи романы из года в год печатаются в «Revue des Deux Mondes», – внук Генриетты, и что ее правнук, лейтенант в 25-м драгунском полку, только что женился на внучке Корвизара, лейб-медика великого Наполеона[152].

II

Петербург тем и отличается от всех городов европейских, что он на всех похож.

Герцен{317}

Петербург тем и отличается от всех городов европейских, что он на всех похож.

Кривцов выехал из Парижа 1/13 июня 1816 года и ехал не спеша, с остановками в Веймаре, Франкфурте и т. д. С русской границы он направился не к матери, а в Москву: там с 14 по 31 августа находился государь и при нем гр. Каподистрия; Кривцову для его дальнейших планов необходимо было «показаться», напомнить о себе. Осень и начало зимы он провел у матери в Тимофеевском. В феврале 1917 г. он уже в Москве: 1 марта Кристин{318} пишет, что часто видится с ним здесь[153]. В середине или в конце этого месяца Кривцов явился в Петербург. Он сразу был принят, как свой человек, в лучшем обществе обеих столиц и, разумеется, вошел в него уверенно, с полным сознанием своего права. Молодой герой Отечественной войны, в аристократических и ученых кругах Запада отшлифовавший свою врожденную светскость до совершенства и усвоивший всю блестящую образованность Запада, – притом человек ясного и широкого ума, приятного нрава, серьезный и внушительный, – он естественно стал желанным и почетным гостем в петербургских гостиных. Как видно из записей в его дневнике, ближайший круг его знакомства в Петербурге составляли: Н. М. Карамзин, А. И. Тургенев, Михаил и Алексей Федоровичи Орловы{319}, С. С. Уваров{320}, Жуковский, кн. Юсупов{321}, гр. Сологуб{322}, С. Л. Пушкин{323}. Вращался он, без сомнения, и среди высшей знати и чиновной бюрократии, где у него было много связей по прежней службе и по заграничным встречам, был ласково принят государем и допущен в круг лиц, близких к царской семье. 10 апреля он был пожалован в камергеры, и в тот же день, по увольнении от военной службы за ранами, причислен к коллегии иностранных дел в звании советника[154]; а месяц спустя ему пожаловано единовременно 1,500 рублей и жалованья по 1,500 руб. в год[155].

Кривцов приехал в Россию не просто либералом, как столь многие его сверстники и товарищи по заграничным походам: он вернулся отъявленным республиканцем, почти революционером. Кристин, познакомившийся с ним в Москве, пришел в ужас от его политического вольнодумства; уж на что либерален Фицтум{324}, – он рьяный монархист в сравнении с Кривцовым. «Я, пишет Кристин, предсказываю ему, что разум или опыт сметут долой эти принципы, или, что в противном случае, мы увидим новые революции, и он склоняется к последнему предположению; по-видимому, он убежден, что без подобных катастроф мир не может быть обновлен. Я смеюсь над ним, указываю ему на Францию, столь чудесно обновленную, столь счастливую, главное – столь достойную зависти, а он отвечает на это, что у нас, надо надеяться, дело будет сделано лучше, нежели во Франции[156]. Эти крайние убеждения нисколько не помешали Кривцову подружиться с Кристином, который называет его «mon cher jacobin»[157] и находит очень симпатичным. Да и можно ли было принимать серьезно это умозрительное и добродушное якобинство, когда сам Кристин, сообщая Туркестановой{325} о своих политических спорах с Кривцовым, прибавляет: «Все это говорится, конечно, полушутя». Якобинец ехал в Петербург, чтобы при помощи своих связей в высших сферах и на основании личного расположения к нему царя добиться дипломатического поста (мечты о просветительской деятельности были, конечно, забыты). Он открыто говорил еще в Москве, что не желает состоять при каком-нибудь дворе: une cour l’incommode[158]; он хочет состоять при одном из республиканских правительств – швейцарском или североамериканском; кроме того, он не желает быть под началом старшего, так как всякая зависимость его стесняет[159].

Но и эти требования, как мы увидим, были не более серьезны, нежели его республиканские убеждения. В Петербурге Кривцов легко отдался течению светской и придворной жизни, и когда в конце апреля княжне Туркестановой пришлось обедать вместе с ним в каком-то знакомом доме, она нашла его, видимо, совершенно comme-il-faut; со своими очками и с особенной манерой носить фрак он даже показался ей похожим на Кристина. Она удивлялась мастерству, с каким была сделана его искусственная нога, и еще более – его жизнерадостной философии, позволявшей ему смотреть на потерю ноги, как на счастливейшее в мире событие[160].

Кроме устройства собственной судьбы, у Кривцова была в Петербурге еще другая цель. Его отец умер в 1813 году, мать, Вера Ивановна, рожденная Карпова, жила в Тимофеевском. Из восьми человек детей старшая дочь, Варвара, была уже замужем, три девушки – Анна, Елизавета и Софья – и второй после Николая Ивановича сын Владимир, жили при матери, и Владимир вел хозяйство в имении; наконец двое малолетних мальчиков воспитывались в Москве, в университетском Благородном пансионе{326}. Об этих-то двух младших братьях Николай Иванович взял заботу на себя.

Воспитание, которое они получали в университетском пансионе, видимо не удовлетворяло его. Случилось так, что как раз в это время, то есть весною 1817 года, в петербургских высших сферах решался вопрос о посылке нескольких мальчиков в институт знаменитого швейцарского педагога Фелленберга{327} в Гофвиле близ Берна. Кривцов знал этот институт: он посетил Гофвиль проездом через Швейцарию в 1814 году и вынес оттуда наилучшие впечатления. Сюда-то он задумал пристроить за казенный счет своих братьев.

Педагогический институт Фелленберга, основанный в 1806 году, уже в начале десятых годов пользовался громкой известностью в Европе. Даже в скудной тогда русской печати уже появились сведения о нем: в 1813 году в «Вестнике Европы» была напечатана статья В. Измайлова о «сельском заведении в Гофвиле» – перевод или выдержки из статьи в одном из французских журналов[161].

Александр узнал о Фелленберге, без сомнения, от Лагарпа в 1814 году. Известно, что Лагарп познакомил его с системой Песталоцци{328}, посылал его сочинения и советовал отдавать к нему в выучку русских молодых людей, готовящихся к педагогической деятельности; в этом же 1814 году Александр виделся с Песталоцци, беседовал с ним несколько часов, обещал прислать ему учеников и его самого приглашал в Россию[162].

Вероятно, Лагарп был первым посредником в сношениях Александра и с Фелленбергом. В 1814 году русским уполномоченным при швейцарском правительстве был граф Каподистрия. Александр поручил ему составить доклад об институте Фелленберга. Получив доклад в октябре, император 4—16 ноября, из Вены, где за две недели перед тем открылись заседания Венского конгресса, послал Фелленбергу рескрипт{329}; в Вене находились тогда и Каподистрия, вызванный Александром для обсуждения швейцарских дел, и Лагарп, делегированный на конгресс тремя швейцарскими кантонами. Рескрипт гласил так:

«Господину Фелленбергу»

«Полезные роду человеческому труды, коими вы столь давно и с таким успехом занимаетесь, важныя оных последствия, и те, коих человечество впредь еще ожидать может, должны были обратить на себя Мое внимание, и дали вам право на Мое уважение. Я с удовольствием увидел, что ваша система хлебопашества и воспитания соединяет в себе двойную пользу, приводя в то же время к совершенству земледелие и земледельца. Желая изъявить вам участие, Мною приемлемое в успехе и распространении трудов столь отличных, жалую вас Кавалером ордена Св. Равноапостольного Князя Владимира четвертой степени, коего знаки различия при сем препровождаются. Мне приятно уверить вас в Моем к вам уважении.

Александр»[163].


В письме, которым Каподистрия сопроводил императорский рескрипт, он объяснял смысл отличия, жалуемого Фелленбергу государем; «публичным изъявлением своего уважения к вашим дарованиям и достоинствам», писал он, «Всемилостивейший Государь мой желал обратить на Вас и на знаменитый подвиг Ваш особенное внимание Вашего отечества и Европы. Столь лестное одобрение просвещенного Монарха будет конечно одним из сильнейших способов к распространению в других землях открытий Ваших и установления, которое очевидно ведет земледельцев к изобилию и счастию путем трудолюбия и добродетели»[164].

Интерес к Фелленбергу, обнаруженный Александром в 1814 году, вовсе не был платоническим, и не случайно этот интерес возник как раз в данное время, накануне образования Священного Союза. Венский конгресс 1814 года должен почитаться тем моментом, когда начало формироваться личное и политическое мировоззрение Александра, определившее всю его дальнейшую деятельность. Две идеи родились в нем под влиянием грандиозных событий и к этому времени уже достаточно окрепли: одна – идея религиозная, твердая уверенность, что мир управляется Божественным Промыслом и что подчинение этому Промыслу должно быть первым законом человеческой деятельности; другая, нераздельно связанная с нею, – идея религиозно-политическая, именно уверенность, что только религия может удержать народы от безрассудных революционных увлечений, какими наполнены были последние десятилетия европейской истории, и обеспечить им мирное и правильное развитие. При таких убеждениях вопросы воспитания естественно должны были получить в глазах Александра особенную важность; не удивительно, что попытка Фелленберга организовать народное просвещение на началах религии и земледельческого труда возбудила его внимание. Без сомнения, он уже тогда имел свои планы насчет Фелленберга. Но прошло еще больше двух лет, прежде чем он вообще нашел досуг заняться народным образованием. Продолжительный конгресс, основание Священного Союза, возвращение Наполеона с о. Эльбы и пр. надолго отвлекли его от этого дела.

Но это дело было, можно сказать, первым, которым занялся Александр, как только получил возможность вернуться к нормальной деятельности внутри империи. Сперанский верно и во-время выразил мысль, одушевлявшую царя, когда писал ему в январе 1816 года: «Все благомыслящие люди давно признали состав так называемого у нас народного просвещения весьма недостаточным. При внутреннем свете, озаряющем душу Государя, Его Величество ныне яснее еще, чем прежде узрит сии недостатки. Если правила общественного порядка должны быть почерпаемы из учения Христова, то кольми паче правила воспитания». С началом 1816 года и открывается ряд мероприятий, направленных к преобразованию народного воспитания в религиозном духе. В этом году разрешено было приступить к переводу Св. Писания на русский язык, в августе кн. А. Н. Голицын{330} назначен исправляющим должность министра народного просвещения, в октябре следующего года это министерство соединено с министерством духовных дел, и в акте, сопровождавшем манифест о слиянии обоих министерств, установлена новая организация объединенного духовно-просветительного ведомства[165].

И тут-то, в разгар педагогических реформ, Александр вспомнил о соответственных западноевропейских попытках, с которыми познакомился в те тревожные годы: в 1816 году, по высочайшему повелению, были командированы в Лондон четыре студента Главного педагогического института для изучения Ланкастер-Беллевой системы взаимного обучения[166], а год спустя решено было послать в институт Фелленберга несколько русских юношей из аристократических семейств.

Эта последняя мера рассматривалась, впрочем, только как временная, потому что в правительственных кругах – без сомнения, по почину Каподистрия – обсуждался план основания в Гофвиле особого русского педагогического института под ближайшим руководством Фелленберга; туда и должны были перейти посылаемые теперь стипендиаты, как только русский институт и предположенная в нем православная церковь будут устроены. План сам по себе не представлял затруднений, но важно было найти подходящего человека из русских, который мог бы стать во главе института. И тут как раз подвернулся Н. И. Кривцов: ничего лучшего нельзя было и придумать. Гр. Каподистрия был в Москве, когда Кривцов остановился здесь проездом из-за границы в Тимофеевское. Они виделись, и Каподистрия изложил ему свой план; трудность, говорил он, заключается в том, что сам он не может заняться этим делом (он в это время уже только номинально числился русским послом в Швейцарии), а его помощник там, барон Крюднер{331}, – не такой человек, чтобы мог организовать и затем вести институт; итак, не согласится ли он, Кривцов, занять этот пост? – Кривцов тотчас не дал определенного ответа, обещав сообщить свое решение из деревни.

Об этом московском разговоре мы и узнали из письма, которое Кривцов послал Каподистрии 13 декабря 1816 г. из Тимофеевского[167]. Он пишет, что горячо приветствует мысль графа об основании русского института в Гофвиле и что чрезвычайно польщен сделанным ему предложением; содействовать столь важному делу и работать вместе с человеком, пред которым он преклоняется (то есть Фелленбергом), составило бы счастье его жизни. Но, тщательно взвесив все обстоятельства, он остается при том мнении, которое уже имел честь изложить графу в Москве: он полагает, что функции заведующего русским институтом необходимо должны быть связаны с функциями русского резидента в Швейцарии, так как авторитет и содействие последнего существенно важны в особенности на первых порах для успешности дела. Если бы граф имел возможность оставаться на своем посту в Швейцарии, он был бы счастлив стать под его начальство и помогать ему в устройстве института; но барон Крюднер, по словам самого графа, не обладает теми качествами, которые необходимы для этого дела. Поэтому он, Кривцов, может принять предложение графа только под тем условием, чтобы его одновременно назначили, по крайней мере, дипломатическим агентом при швейцарском сейме, с сохранением военного чина и с назначением жалованья, соответствующего тому посту, который он имеет занять. Если граф найдет возможным принять его условие, он просит представить дело на усмотрение государя.

Это было смело до наглости, и между тем письмо дышало такой самоуверенностью, таким сознанием своего достоинства и права! Его можно было купить, но только за дорогую цену. В конце письма он еще напоминал графу его обещание похлопотать перед государем о помещении его двух братьев в институт Фелленберга на казенный счет.

Каподистрия отвечал ему 9 февраля 1817 г. очень вежливо, но сухо[168]: барону Крюднеру уже поручено подыскать помещение под русскую часовню и договориться с г. Фелленбергом об условиях содержания как причта, так и самих пансионеров; поэтому было бы трудно осуществить проект, предлагаемый им, Кривцовым, не нанося обиды барону. Что же касается братьев, он выражает полную готовность поддержать его просьбу, и уверенность, что она будет уважена государем.

О назначении Кривцова в Швейцарию, по-видимому, больше не было разговоров. 27 марта Кривцов в Петербурге вручил графу Каподистрии для доклада государю прошение о помещении его двух братьев на счет государя в институт Фелленберга[169]; а 26 мая последовал высочайший указ на имя министра финансов Гурьева{332}: для воспитания в Гофвильском Институте малолетних Кривцовых производить им со дня их отъезда из России до возвращения по окончании наук ежегодно по 500 рублей каждому, считая рубль в 50 штиверов голландских{333}, из общих государственных доходов, каковую сумму выдавать их брату, ведомства Государственной Коллегии Иностранных дел коллежскому советнику Кривцову, то есть Николаю Ивановичу; на путевые же издержки доставить ему по 700 руб. ассигнациями для каждого, из тех же доходов[170].

И вот, 27 мая 1817 года, в 5 часов дня, два мальчика с крепостным слугою выехали в возке из помещичьей усадьбы села Тимофеевского, Болховского уезда, в далекий Петербург. Это были Сергей и Павел Кривцовы – будущий декабрист и будущий попечитель над русскими художниками в Риме времен Гоголя. Сергею было 15 лет, Павлу 12. Последние полтора года они учились в Москве; теперь, после побывки дома, они надолго расставались с матерью и сестрами. Их вызвал в Петербург старший и важный брат, воля которого, разумеется, была для матери законом.

Мальчики прибыли в Петербург 9 июня, в тот самый день, когда окончилась лицейская жизнь Пушкина, и когда он на выпускном акте публично читал свое «Безверие»{334}. Четыре дня спустя старший, Сергей, писал матери: «Милостивая Государыня Матушка Вера Ивановна. Извините меня, что я первое письмо так мало писал потому что я еще не успел образумется от дороги хотя я и не очень устал но меня так закачало что не только руки даже и голова и в голове все тряслось». Он пишет, что к месту назначения их отправят недели через три, а может быть и позднее, потому что священник, который поедет с ними, еще не женат и ждет Мясоеда{335}, чтобы жениться. «Насчет нашего ученья я теперь вам скажу, что там государь еще хочет заводить, но теперь там партикулярный пансион г. Фелленберга» (он пишет: Филамберга, но здесь и в дальнейшем я более не буду соблюдать орфографию подлинников) – «и государь дает нам на проезд по 700 рублей и каждому 500 для нашего содержания и заплатить г. Фелленбергу».

В Петербурге мальчики поселились в том же доме, где жил старший брат Николай, но в другой квартире, – вероятно, это были разные этажи гостиницы; обедали также отдельно, и Сергей, заведовавший кассою, жалуется, что обед обходится им на двоих восемь рублей, да бутылка пива 25 коп., так что меньше десяти рублей в день им никак нельзя тратить; из-за дороговизны они даже отказались от ужина и купили себе чайник и чашки, чтобы пить вечерний чай дома. Они кое-как развлекаются, осматривая достопримечательности Петербурга. Старшему брату, очевидно, не до них: он сам недавно в Петербурге, для него еще новы и увлекательны впечатления двора и света. Мальчики ходят одни в театр; младший пишет, что был вчера в Казанском соборе и видел славные колонны и множество знамен всех наций и серебряную решетку, – «а нынче, я думаю, пойдем в кунскамер{336}. Извините, милая маменька, что так мало пишу, право не знаю, что писать. У милостивой государыни бабушки цалую ручки».

Смотрят они въезд прусской принцессы Шарлотты{337} и видят государынь, выходивших на балкон к народу, и тут же, на балконе, позади государынь, в толпе придворных, – своего брата Николая: он тут в первый раз носил свой шитый золотом камергерский мундир и первый раз исполнял свою должность. Нашлись у них в Петербурге и знакомые – бывшие товарищи по московскому пансиону, Родзянко, Мансуров{338} и др. А насчет отъезда все еще не было определенных сведений: «брат Николай Иванович сам того не знает». Сергей сам соображает: надо еще попу и всему причту жениться, потом будет пострижение, потом будут их учить служению, – очевидно, раньше половины июля не выбраться. Должно быть по совету старшего брата, чтобы мальчики не слишком много шатались без дела, они начали ходить в недавно открытую Публичную библиотеку, три раза в неделю, а четвертый – в отделение рукописей; «и уж я был там раз, – пишет младший, Павел, – и читал переведенную с французского трагедию Эсфирь Катениным{339} и списал всего Певца{340} Жуковского, а завтра пойду опять в нее и буду рассматривать все рукописи и все залы, где содержатся книги, и к послезавтрему подписался на книгу «Письма русского офицера» (Федора Глинки){341}. Но прошел и июль, а день отъезда все еще не был назначен. 13 августа Николай писал матери, что каждый день ждет отправки братьев и не может дождаться: все уже готово, но отсутствие гр. Каподистрия тормозит все дела. Наконец, 4 сентября Сергей извещает, что выезжают сегодня: последняя задержка вышла из-за того, что поп только вчера женил своего брата, будущего дьякона при нем же.

Ехали большой компанией: будущие ученики Фелленберга и причт, везли ризницу для будущей церкви, брали по 30 лошадей. Ехали медленно, останавливаясь в каждом городе, и до границы – Радзивиллова – добрались только через пять недель, 13 октября. Оттуда направились на Прагу, и в Гофвиль прибыли, по-видимому, уже в первых числах декабря. 14–16 декабря Сергей писал матери: «Вот уже неделя, что я определился сюда… Определился я сюда 6 декабря нашего стиля. Г. Фелленберг принял меня чрезвычайно ласково, так же как и все учителя, дали нам с братом одну комнату, преимущественно пред всеми, которые живут по 10 и более. Теперь я учусь только по-немецки, потому что здесь все науки преподаются на немецком языке; еще начал я с одним французом геометрию. Стол здесь довольно умеренный, но сытный и вкусный; пьем мы старое красное вино. С детьми обращаются очень ласково, не так, как в Пансионе, а большие имеют довольно воли. Здесь очень много учителей, и в классе не более 5 или 6 человек… будьте уверены, что здесь мне ничего недостает; все любят, все пеняют, для чего к нему не придешь, другой – для чего не ходишь работать. За столом же меня г. Фелленберг возле себя посадил и особливые кушанья, т. е. те, которые подаются учителям, также и особливая бутылка вина, хотя и очень много есть больших учеников. Часто играем в снежки и другие игры. Платье здесь делают из довольно тонкого сукна».

III

Скачет груздочек по ельничку,

Еще ищет груздочек беляночки;

Не груздочек то скачет, – дворянский сын,

Не беляночки ищет, – боярышни.

Нар. песня.

Скачет груздочек по ельничку,

Еще ищет груздочек беляночки;

Не груздочек то скачет, – дворянский сын,

Не беляночки ищет, – боярышни.

Николай Иванович оставался еще в Петербурге, ожидая назначения. 22 мая 1817 года он торжественно возобновил свой дневник, прерванный на пути из Франции в Россию: «После 10-месячного молчания берусь за перо, чтобы продолжать протокол моей жизни. Я вступаю в решительную эпоху. Мне 26½ лет, я на хорошей дороге, и в первый раз в моем сердце по-видимому зарождается устойчивое чувство». – Дело в том, что он затеял два предприятия, которые должны были сразу и прочно устроить его судьбу: он ждал назначения на дипломатический пост, и искал руки Екатерины Феодоровны Вадковской.

Недавние увлечения и обеты, все эти мечты об отречении от земных благ, о служении родине, о Ланкастеровых школах, не то чтобы увяли, – они как бы механически выпали из его ума, вместе с любовью к Генриетте, ненавистью к царям, отвращением к протекции и пр. Он хотел устроиться, и устроиться хорошо, – других целей у него не было; и этой цели он добивается энергично, разумеется через протекцию, потому что других средств не было.

Можно удивляться ослеплению, в каком он строил свои расчеты, и можно было заранее предсказать, что его постигнет фиаско. В своем величественном самомнении он не мог и не желал учитывать шансы успеха: что ему, по его внутреннему чувству, подобает, того он и требует без отговорок, как должного. Мы видели, какой тон он взял с первого же шага – в переговорах с гр. Каподистрией о назначении в Гофвиль. Лаконический отказ Каподистрия нисколько не образумил его; он вероятно опять подумал: «тем хуже для них». Теперь, в Петербурге, предъявив требование, он даже не допускает мысли, что ему могут отказать. Он пожелал занять пост при русском посольстве в Америке. 23 мая, за обедом у гр. Литты{342}, он узнает, что послом туда назначен барон Тюиль; вечером, занеся это известие в дневник, он уверенно прибавляет: «Завтра я вероятно узнаю и о моем назначении». На другой день он отправляется к гр. Каподистрии узнать о своем назначении, – и узнает нечто такое, что приводит его в удивление: он не ждал встретить препятствия. «Я решил написать ему сегодня же, с тем, чтобы уполномочить его передать государю мою формальную просьбу»; он не сомневается, что как только государь узнает о его желании, дело тотчас устроится. На следующий день он делает визит новоназначенному послу, барону Тюилю, излагает ему свои «планы» и просить его согласия, – барон принимает его вежливо, но на его предложения отвечает «с голландскою флегмой»; а два дня спустя Каподистрия сообщает ему, что государь предпочитает назначить его в Англию. Кривцов принимает эту неудачу с резиньяцией. «Итак, я должен отложить мои планы до более благоприятного времени. Правда, я желал сразу слишком многого. Заботливость его величества трогает меня и в этом случае, как во всех других; постоянные проявления его доброты ко мне обеспечивают ему мою признательность навсегда. Мне нельзя колебаться ни минуты: служить ему есть единственное, что я могу сделать в эту минуту. Я покорюсь; но как дорого будет мне стоить эта жертва, которую я приношу ему! Настанет, может быть, более счастливое время, когда мои желания будут услышаны, но сколько событий совершится до тех пор!» Итак, он огорчен, но да замрет в его сердце всякий ропот против государя! его лойяльность непоколебима.

Он также забыл свое отвращение к дворцам и охотно является во дворце, даже по собственному почину. Решив навестить царскую семью в Павловске, он пренебрег обычным порядком и, не спрашивая позволения, просто поехал туда и велел доложить о себе. Это было грубым нарушением этикета, «но счастье», – пишет он в дневнике, – сопутствует мне всюду, как бы почитая во мне прямоту моих намерений»: – императрица, удивленная в первую минуту, искусно повернула дело, приписав его визит правам давнишнего знакомства, так как он когда-то служил в полку, который стоял гарнизоном в ее летней резиденции. После другого такого же ненужного визита в Царское Село он пишет в своем дневнике: «Сергей Строганов{343}, вернувшись из Царского Села, подшучивал над моей субботней поездкой туда. Не понимаю, что тут дурного! Император так добр ко мне, – вполне естественно, что я желаю его видеть».

В эти месяцы двор поглощен важным событием: бракосочетанием вел. кн. Николая Павловича. 20 июня 1817 г. совершился въезд невесты в Петербург (это была дочь прусского короля Шарлотта, нареченная в крещении Александрой Федоровной; ее сопровождал ее брат Вильгельм{344}, будущий германский император); 24-го состоялось ее миропомазание, 25-го обручение и 1 июля бракосочетание. Кривцов, в качестве камергера, участвовал во всех этих церемониях, а по вечерам, за дневником, давал волю своему просвещенному свободомыслию. «Комедия, которую разыграли при дворе, была в достаточной степени скучна», писал он 20-го. «У девицы немецкая наружность, но весьма непрезентабельная. – Курбеты, более или менее глупые улыбки, бессмысленные фразы – вот что такое двор; прибавьте к этому, что все держат себя подло, низко и смешно, и картина будет закончена». Два дня спустя он представлялся принцу Вильгельму, без всякой другой надобности, кроме желания presenter ses hommages[171]. 24-го, во время церемонии миропомазания, граф Сен-При{345}в разговоре с ним заметил, что принцесса переживает теперь страшную минуту: отречение от своей родины, трон в перспективе… – Кривцов перебил его: «И все-таки, все-таки трон! Пусть бы мне предложили трон ценою обрезания, я не колебался бы ни минуты». «Так я сказал, – пишет он в дневнике, – но я вовсе этого не думал; блеск трона меня не ослепляет, мой бог – свобода!». И опять на другой день он служит при дворе, с 11 утра до ночи на ногах, одноногий, и в полной форме: утром обручение, потом парадный обед, вечером бал. В этот день он состоял при вел. кн. Константине; последний был с ним вежлив, но холоден, а он ждал большего, потому что, говорит он, «государь меня избаловал». Он с улыбкой вспомнил в этот день предсказание своей няни-старухи, которая не раз говорила ему в детстве, что он будет при дворе. В день бракосочетания, 1 июля, он также с утра на своем посту. В этот день вел. кн. Константин ни разу не заговорил с ним – «но я слышал, – говорил он, – его разговоры с другими, и понял, что ему нечего было мне сказать». Зато государь оказал ему необыкновенную любезность. После венчания Александр вдруг вошел в залу, где были в сборе все придворные чины, и, направившись прямо к Кривцову, сказал ему несколько любезных слов по поводу утомительности всей этой церемонии для него, Кривцова. Кривцов отвечал, что он старается оправдать назначение его величества и постарается всюду, как до сих пор, с полным усердием исполнять свои обязанности. Государь пожал ему руку и удалился, «изумив всех своим появлением, которое по-видимому имело единственной целью – сказать мне эти слова». Кривцов был крайне польщен; и тут же он опять насмехается над жалкой толпою придворных, над обманутыми ожиданиями и завистью одних, над бездарностью и тупостью всех вообще, и пр.

А вдали от дворца, в интимной беседе, он по-прежнему не прочь повольнодумствовать, однако не слишком громко, потому что и у стен есть уши. Например, – «сегодня за обедом (у г-жи Соловой) я немного поякобинствовал со Скарятиным{346}, потом немного посмеялся с дамами»; а вот М. Ф. Орлов неосторожен: «вечером мы собрались у него – Вяземский{347}, Жуковский, Тургенев и я, – и он развивал ту мысль, что только слабость характера может помешать человеку усвоить либеральные идеи; крайне опасное заявление, будь тут горячие головы!»

Он посещает только лучшее общество; в его дневнике то и дело мелькают записи: обедал у гр. Литта, у гр. Лаваль, у гр. Стройновского, у гр. Завадовского{348}, у Апухтиных, у Соловых, провел вечер у Строгановых, у кн. Вяземской, у Скарятиных, у Ланских, у Орловых (А. и М.Ф.). Днем он делает визиты. Раз упомянуто, что навестил Вендрамини – тех самых, которые были обязаны ему спасением в горящей Москве; раз – только раз – побывал на годичном заседании Библейского общества{349}, где было много духовных лиц – «зрелище необычное в России», – и где А. И. Тургенев читал хороший доклад, который, впрочем, «вероятно кто-нибудь помог ему составить»; Тургенев представил его председателю – кн. А. Н. Голицыну (тогда уже министру народного просвещения), который припомнил, что знал его раньше: они встречались когда-то у Нарышкиных. Парижские приятели Кривцова – аббат Грегуар, Жан-Батист Сэ и другие – вероятно удивились бы, читая эти его записи о его придворных и светских успехах в Петербурге; а пожалуй, что и нет.

Но при всем внимании, с каким Кривцов налаживал свои дворцовые и светские отношения, – не они, и даже не хлопоты о месте, столь важные для него, главным образом занимали в это время его внимание. Он опять любил – по меньшей мере уже в четвертый раз – и опять, по его словам, «всеми силами своей души».

Дело началось, как он сам рассказывает в дневнике, следующим образом. Лет 8 или 10 назад, когда Е. Ф. Вадковская был еще ребенком, он видел ее портрет, и она ему понравилась; ее дядя и тетка рассказывали ему о ней, и он с интересом слушал их рассказы; у него уже тогда зародилась мысль о женитьбе на ней, главным образом с целью породниться с ними, то есть с Чернышевыми. Теперь, по приезде в Петербург, он начал с жадностью собирать сведения о ней, но когда он в первый раз увидел ее, в ней оказалось мало сходства с тем портретом, и наружность ее так разочаровала его, что он не на шутку расстроился. Приходилось оставить мысль о женитьбе на ней, и ему было жаль этого. Он уже обратил было взоры – очевидно, с тою же целью – на другую, на некую А.Б., но дальнейшие встречи с Вадковской отняли у него свободу выбора; он не успел опомниться, как сделался ее рабом.

Итак, повторилась уже знакомая нам история его влюблений: он начал, как и с Генриеттой, рассудочно, и тотчас вспыхнул; стоило ему только с какою бы то ни было целью близко подойти к молодой женщине, его быстро охватывала страсть, бурная, мучительная, нетерпеливая до умопомрачения. Действительно, через 6 или 7 недель по приезде в Петербург он пылал уже ярким пламенем. Вначале он еще взвешивает шансы этого союза, но проходит неделя, и он уже ни о чем другом не думает, как только о свиданиях с нею, об ее отношении к нему и пр. В его чувстве есть что-то бешеное и дикое, он почти не владеет собою; как тогда, в любви к Генриетте, он признает: mon imagination est montée[172]. Таковы большею частью были чувственные любови Пушкина.

Вадковская была не старого рода, но знатного происхождения. Ее отец, знаменитый красавец, Федор Федорович Вадковский{350}, товарищ детства и потом любимец Павла, шеф Павловского полка, умер в звании сенатора еще в 1806 году; мать, Екатерина Ивановна, была дочерью сподвижника Екатерины II, фельдмаршала графа И. Г. Чернышева{351}, и девушкой, в качестве фрейлины императрицы, сопровождала ее во время знаменитого путешествия в Крым. Кроме двух дочерей, у Екатерины Ивановны были еще четыре сына, все в военной службе, в том числе будущий декабрист, Федор Федорович. Вадковские{352}, тоже как и Кривцовы, были орловские помещики, хотя и другого, Елецкого, уезда; притом они состояли в близком родстве с соседями и давнишними друзьями Кривцовых, Плещеевыми, так как сестра Екатерины Ивановны, Анна, была замужем за А. А. Плещеевым{353} (другом Жуковского). Теперь Екатерина Ивановна жила с двумя дочерьми – старшею, Екатериной Федоровной, вероятно 19–20 лет, и Софьей, 17-ти. Как раз в это лето, когда Кривцов влюбился в Екатерину, за Софьей ухаживал полковник Семеновского полка П. М. Безобразов, вскоре и женившийся на ней. Позднее внук Екатерины Ивановны (сын этой самой Софьи) характеризовал свою бабушку, Екатерину Ивановну, такими чертами: она была женщина необыкновенна умная и энергичная, и, как дочь и жена военных людей, терпеть не могла «статских рябчиков»; так она называла людей, носящих партикулярное платье[173]. А Кривцов на свою беду был штатский.

По тогдашним законам приличия Кривцов не мог и думать о том, чтобы когда-нибудь видеться с Екатериной Федоровной наедине; дом был светский и строгого тона. В двадцатых числах мая Вадковские переехали на дачу – в Строгановский сад за Выборгской заставой. На даче было больше удобств для сближения, а мосты на Неве тогда разводились рано, притом не в определенное время: когда в полночь, когда и раньше. За лето он досыта вкусил эту муку Обломова; то он прерывает свидание, чтобы еще застать мост, то, приехав в 12, находит мост уже разведенным, и принужден до зари, до половины 5-го часа, дрогнуть под открытым небом, пока наведут мост. Искренние вопли вырываются из его сердца: что стоит раз навсегда установить час разводки, или ежедневно вывешивать объявление о часе, или разводить попеременно один из двух мостов! никакой заботы об удобствах публики, а департамент полиции стоит бешеных денег!

Девушка была очень сдержана. Еще на первых порах она оказывала ему некоторое внимание – по крайней мере так ему казалось; он как-то заметил, что ей следовало бы иначе причесываться, и несколько дней спустя застал ее причесанной так, как он советовал; он просился на службу в Америку, и она однажды заговорила о том, что хотела бы путешествовать и особенно – видеть Америку. Он жадно собирает эти крохи. Она называет ему, как свои любимые романсы, – «Il est parti…» и «Conçois tu…»[174], а когда его самого просят написать какие-нибудь стихи для музыки, он спрашивает ее, какую тему она желает, или, по крайней мере, предпочитает ли она дружбу, или любовь; она отвечает, что знает только первую, и тогда он пишет «Toi qui d’amour j’aimerai…»[175] Но он с грустью видит, что дело не двигается вперед; напротив, она даже как будто стала холоднее. На прогулке она дала ему нести свою шляпу, но разговора никакого не вышло, хотя они несколько раз шли рядом; потом, перед ужином, он застал ее одну на балконе – и она тотчас ушла оттуда. А он все больше разгорается, считает часы до свидания, живет только в те дни, когда видел или надеется увидеть ее. Она кажется ему совершенством, именно такая жена нужна ему. У нее нет ни богатства, ни ослепительной красоты, ни выдающихся дарований, но все в ней очаровательно: лицо, улыбка, звук голоса, даже движения, подчас неловкие; она так естественна и покладлива.

Вот, в переводе, его записи за несколько дней.

Воскресенье, 3 июня. – Не то, чтобы я был недоволен моим днем, но и радоваться мне особенно нечему. Утром я гулял в Строгановском саду, потом сделал визит г-же Апухтиной; в 3 часа пришел к ней. Я сел рядом с нею, сердце сильно билось, и мы мирно беседовали. В ней нет ничего, что бы мне не нравилось; я был бы в отчаянии, если бы она хоть на йоту была иною. Но ее сдержанность меня истинно сокрушает. Вначале она иногда давала мне поводы быть довольным, но последние 2–3 дня ни одна отрада не утишает бури в моем сердце.

За обедом Софья (сестра Е.Ф.) была испугана ударом грома; она сказала мне: «вот так всегда: ей нужно взять мою руку, тогда она успокаивается.» – О, да! чего можно бояться близ тебя? получи я твою руку, прижми я ее к моему сердцу, – я пойду навстречу любой опасности и не буду бояться ничего на свете. – Я был тронут тем, как она сказала мне эти слова. О, как проникает мне в сердце всякое ее слово!

В 6½ г-жа Вадковская ушла прилечь, и я счел долгом удалиться. Я пошел к г-же Соловой, был задумчив и рассеян; говорили о воспитании, я сказал, что отдаю преимущество общественному воспитанию, мне возражали глупости, я замолчал и ушел. Не смея вернуться к ней, я пошел к Тургеневым, где застал Жуковского. Разговор был интересен, как всегда, но я уже не тот!

Понедельник, 4 июня. – Бедная голова! бедное сердце!.. Нет сил продолжать. Куда же деваются и разум, и способность мыслить? увы! они – слишком слабые плотины против страстей.

Первая мысль, предстающая моему уму в минуту пробуждения, это – надежда ее видеть; вечером я возвращаюсь грустный и недовольный; такова моя жизнь последние 3 или 4 дня! Я чувствую себя глупым, неловким, смешным… Дорого обойдется мне это! Но постараюсь собрать остаток своих сил.

Завтра я опять увижу ее. Сегодня вечером она по-видимому сердилась за письмо; я хочу показать, что не обиделся, но пробуду только минуту, и затем может быть дней 5–6 совсем не буду приходить. Господи, если бы я мог уехать!

Вторник, 5 июня. – Всю ночь и все утро – какая буря в моей душе! Мое сердце было разбито, меня терзала невыразимая тоска, я ничего не мог делать, все мои мысли были поглощены самыми мрачными предположениями. Еще один такой день, и я слягу. Голова у меня горела, пульс был ускорен, словом – я страдал мучительно, и все это – результат вчерашнего вечера: когда сердце полно любви, оно полно и страхов.

Сегодня вечером я опять пошел туда и пробыл как обыкновенно; и Бог знает, не пойду ли и завтра. Мы гуляли. Был Александр Нарышкин{354}. Я убежден, что в самом непродолжительном времени начнут говорить о моих частых посещениях. После ужина мы долго говорили о Плещееве. Она дала мне два-три определенных приказания. Если бы только я мог быть уверен, что это не насмешка; иначе мне было бы очень неприятно. Если она хочет испытать меня, пусть бы выбрала для этого случай поважнее. Софья прелестна своей добротою.

Обедал у Завадовского, который сам пришел меня звать. Мы много говорили с его старшим братом о чувствах, политике и морали. Он образован, но в мышлении слаб.

Среда, 16 июня. – Я серьезно думаю, что вчера утром у меня был кризис душевного недомогания, которое я испытывал последние дни. С тех пор я чувствую себя несравненно лучше. Вчерашний вечер был очень приятен, нынешний также, наконец я гораздо спокойнее. Между тем счастье еще далеко от меня. Ей опять пришла охота испробовать свой деспотизм надо мною: прощаясь, она подарила меня взглядом, полным ласки, может быть в награду за мое послушание. О, мой друг, разве ты не знаешь: «Повиноваться тому, кого любишь, отраднее, чем повелевать».

Софья была сегодня не так весела, как вчера. Я замечаю, что в присутствии этих господ[176] она всегда скучнее. Может быть, это – тщеславие, думать что со мною она лучше настроена, но действительно, когда их нет, она держит себя непринужденнее… Вообще, когда мы одни, они все гораздо больше болтают и смеются.

Мне очень хотелось бы знать историю романса «Ручей два древа разделяет». Он уже давно интересует меня, по разным причинам[177].

Четверг, 7 июня. – Утро я провел в бездельи, как и все эти дни: работа на ум нейдет, как говорит пословица. Обедал на даче у Козодавлева{355}, который по-прежнему необыкновенно любезен со мною. Вечером был у Тургеневых. Северин[178] сказал мне, что по моему делу еще ничего нет; тем лучше, очень рад; подожду возвращения графа. А ведь еще месяц назад я был бы в отчаянии от этой проволочки. Как противоречивы желания человека! Я должен увидеть графа перед его отъездом; что-то он мне скажет? А пока – потерянный день: я не видел ее; но конечно я думал о ней и даже имел удовольствие говорить о ней с г-жей Козодавлевой; да и отсрочка моего назначения, не ради нее ли доволен этим замедлением? Да, я люблю ее всей силою моей души, я поклоняюсь ей, как моему единственному божеству. Все мои желания, словом – все мое существо принадлежит ей навеки!

Пятница, 8 июня. – Был у нее дважды: утром в 2 часа под предлогом доставки книг матери и визита на Каменный остров, и вечером по обыкновению. Много гуляли. Она была любезна, особенно утром. Мы говорили по-русски, вернее – я говорил с ней по-русски. Мне было немного совестно придти вечером вторично, как и перед тем было совестно придти утром. Когда я вдали от нее, я умираю от желания идти к ней, когда подхожу к дому, у меня сильно бьется сердце, когда я у нее, мне не хочется уходить, а из-за проклятых мостов приходится уходить раньше 12-ти, – это ужасно!

Сегодня вечером г-жа Вадковская более чем когда-нибудь подала мне надежду, сказав мне, что она хотела бы иметь повод побывать за границей. Я думаю, что со стороны матери не встречу затруднений, но дочь? Ах, она все еще холодна, как лед!

Прощаясь, я сказал, что завтра не приду. Если смогу, не пойду и в воскресенье.

Граф Каподистрия завтра уезжает, и ничего не дал мне знать. В другое время это бы меня расстроило, а теперь – хотя бы они все уехали на край света, мне все равно».

Он действительно не пошел ни в субботу, ни в воскресенье; в субботу приехали его братья, Сергей и Павел, с крепостным человеком Фокой; они привезли ему письмо от друга Плещеева, соседа по Тимофеевскому, который был также дружен с семьею Вадковских. В понедельник Кривцов повез это письмо к Вадковским. Этого вечера он особенно ждал, потому что по понедельникам братья и кузен отсутствовали.

Понедельник, 11 июня. – Хотя был понедельник, но вечер оказался менее удовлетворительным, чем я мог желать. Она может привести в отчаяние своей леденящей холодностью. Не приложу ума, чем это кончится; но если дело будет так продолжаться, очевидно, что я уеду ни с чем. Я был до известной степени обласкан только в первые моменты кампании, – и до какого состояния я тогда дошел! Но это продолжалось не долго: есть как бы черта, за которую невозможно перейти. Мучительное положение!

Вторник, 12 июня. – Эти два вечера были восхитительны, особенно нынешний; зато теперь надо ждать 5 долгих дней, пока повторится такой вечер. А в этот промежуток, так сказать, теряешь ее из виду, «раззнакомливаешься». Как бы мне хотелось, чтобы гвардия уже ушла в Москву! Но до этого еще 6 недель. – Она была милее, чем когда– либо; легкие замечания, упреки, намеки на то, что я увлечен Варварой (Нарышкиной), Еленой (Строгановой) и пр… Это меня восхищает. Мы хохотали до упаду, г-жа Вадковская просто выбилась из сил… Я гораздо свободнее с Софьей, потому что мое чувство к ней не так исключительно; с нею я робок, но иногда очень счастлив.

Обедал у г-жи Соловой, где нет возможности оживить разговор. Под конец я решился подшутить над их религиозными взглядами; это немного разбудило их, но затем всеми опять овладела обычная летаргия.

Я сделал также визит г-ну Убри{356}, у которого застал Петерсона и др., и двух молодых людей из Лицея, только что зачисленных в наш департамент: Горчакова и Корсакова{357}. Я с любопытством разглядывал их. Они были так довольны, – они вступают в свет! Какая беспредельная будущность, какая перспектива, какие надежды и как мало страхов у них в эти минуты! Это счастливейший момент их жизни. Пусть они досыта насладятся им.

Вчера и сегодня я оставался у нее дольше обыкновенного. Я решил переправиться в лодке, если мост будет разведен; но на этот раз судьба мне благоприятствовала, как бы не желая умалять счастье, которым я наслаждаюсь в понедельник и вторник.

Среда, 13 июня. – Я становлюсь все более нелюдимым вдали от нее. Обедал сегодня у гр. Лаваль; там были все Гурьевы, Нессельроде, два или три иностранных посланника и пр. За столом я сидел рядом с Дм. Ланским{358}, которому нельзя отказать в уме. Обед был прекрасный, беседа довольно оживленная: а я был бесчувствен ко всему этому, во– первых потому, что не надеялся ее видеть, во-вторых потому, что не видел ее сегодня. День был для меня потерян, или, по крайней мере, очень неполон. Вечером у Тургеневых, с Жуковским, я был не лучше. Как все изменилось для меня в мире! – Завтра я может быть увижу ее, но в таком многолюдном обществе! Ах, я живу только в понедельник и вторник! Все остальные дни я хотел бы быть мертв; я живу только подле нее, вдали от нее я хотел бы быть мертв. Я мог бы сегодня многое написать, но мое сердце печально, мой дух стеснен… Ах, если бы ты знала всю силу моей любви! Но разве ты можешь ее не знать?… Боже мой, может ли твое сердце оставаться холодным, когда мое пожирает неистовая страсть?…

Четверг, 14 июня. – Нет, сегодня в мое сердце проник луч надежды:! Но как слабо это утешение, сколько страхов и тревог терзает меня! Ничто не дает мне уверенности. И удивительно ли при моем теперешнем состоянии, если я принимаю иллюзии за действительность? В чем проходит мой день? Ряд бессмысленных, медленно влачащихся часов, пока я вдали от нее, – таковы все мои дни вот уже месяц. Наступает вечер, и начинается моя жизнь, – да, жизнь; наслаждение, радость, блаженство, или, напротив, досада, грусть, горе попеременно терзают меня, смотря по обстоятельствам. Сегодня мне показалось, что я видел нечто большее, но могу ли я при подобных условиях доверять своим впечатлениям? Один раз она сама заговорила со мною по– русски; по моей просьбе она своими пальцами взяла у меня цепь; она произнесла вполголоса несколько слов, которые я истолковал на свой лад. В общем я был доволен вечером, несмотря на присутствие семьи и пр.

Пятница, 15 июня. – До 4 час. я был дома. Я возобновил уроки английского языка с г. Поллаком. Обедал у Козловского{359}, был грустен; по возвращении нашел у себя письмо от Плещеева. По этому поводу был у Тургенева, чтобы поговорить об его отставке и пр. В 9 1/4 ч. приехал к ней. Она все так же холодна и сдержана; я сидел возле нее, мать на минуту вышла, – она тотчас встала и села за фортепиано. После ужина г-жа Скоробова гадала нам по картам, братья в это время пускали ракеты; она поспешно ушла на балкон смотреть фейерверк; я остался с г-жой В., но признаюсь, ее отсутствие причинило мне боль, во-первых потому, что оно лишило меня удовольствия видеть ее, во-вторых потому, что до некоторой степени доказывает ее равнодушие ко мне. Все же я доволен уже тем, что видел ее. Что делать! Раз я влюблен, нечего думать о том, смешон я или нет: заварил кашу, так надо расхлебывать. По картам мне вышли на завтра разные приключения. Завтра я еду в Царское Село; увидим… Предсказание г-жи Скоробовой или вернее внушение сердца заставили меня все время думать о трефовой даме. На возвратном пути я нашел мост уже разведенным, бросился в лодку и в 1 1/2 ч. пешком вернулся домой, не встретив никого.

Воскресенье, 17 июня, утром. – Вчера был в Царском Селе, обедал у Карамзиных и провел там вечер. Я был там изрядно глуп; последнее время я не в состоянии две минуты следить за каким бы то ни было рассуждением. Гуляя по саду, я встретил только княгиню Фольмар с многочисленной свитой. Потом зашел на минутку к гр. Ожаровскому, где застал А. Щербатова и В. Апраксина{360}. Еще сделал визит графине Комаровской, осыпающей меня любезностями. Она предлагает мне партию с 100 000 р. годового дохода; это уже третье подобное предложение, которое я отвергаю. Если бы только я был вознагражден за это рукою Е., у которой нет, может быть, и десятой части этого!

Я не видел ее весь вчерашний день. К нравственным страданиям присоединились физические: все время у меня болит нога. – Я вернулся домой в 2 ч.

Вечером. – Весь день сильно болела нога, а за обедом у нее многолюдство мешало моему наслаждению. Я предполагал, кажется, что ее короткость с братьями и др. причиною того, что при них я не испытываю такого очарования в ее обществе. Но это неверно; сегодня я убедился, что при посторонних она еще более сдержана. Я хорошо понимаю, что не могу ревновать ее к ним; притом, я их всех очень люблю; настоящая причина – конечно в этой сдержанности. Сегодня она была холодна как лед. После обеда она поехала верхом кататься. Мать была вне себя. Я уехал, не дождавшись ее; хотелось бы знать, благополучно ли она вернулась. – Завтра они едут в Знаменское, я навещу мать. Я сделал неловкость, показав, что не решаюсь навестить ее (то есть мать) завтра одну. Е. успокоила меня, пожурив немного с некоторой резкостью, ей свойственной. В 7 ч. я вернулся домой и больше не выходил. У меня все еще сильные боли. Фока два часа рассказывал мне о домашних делах; они не очень утешительны.»

Дальше продолжалось так же. Петербургский дневник Кривцова обнимает всего 40 дней (с 22 мая по 2 июня 1817 г.); под конец этого небольшого срока его сердечные дела находились в таком же положении, как и в начале. Вадковская была сдержана и замкнута и не обнаруживала ни малейших признаков влюбленности. Кривцов продолжал бывать ежедневно, млел и мучился, но в общем был рад своему чувству. «Быть может со временем мои желания увенчаются успехом, но и теперь мое положение не лишено приятности»: этими словами кончается его дневник.

Между тем обещанное ему назначение в Англию все не выходило. Сначала отсутствовал граф Каподистрия, потом, в августе, надолго уехал из Петербурга государь. Его назначение состоялось только 1 января 1818 года[179].

Место ему вышло скромное: его назначили не самостоятельным агентом, а всего лишь сверхштатным чиновником при посольстве с жалованьем в 2000 руб. Он покорился необходимости, но не упустил выпросить на путевые издержки и на покрытие долгов, сделанных в ожидании места, годовой оклад жалованья[180]. В марте он выехал из Петербурга к месту своей новой службы[181]. Русским послом в Лондоне был тогда Ливен{361}, которого он знал по своей английской поездке 1815 года: тогда, проездом через Брайтон, он счел своим долгом явиться к нему и был им любезно принят. Сослуживцем Кривцова по Лондонскому посольству был Д. Н. Блудов{362}.

В последние месяцы своей петербургской жизни Кривцов сблизился с Пушкиным, только что, как уже сказано, окончившим лицей. Под 28 июня Кривцов записал в своем дневнике, что накануне провел вечер у Тургеневых, где видел молодого Пушкина «rempli d’ésprit et promettant encore plus qu’il ne fait tenir en ce moment»[182][183]. В этой характеристике отразилось, вероятно, не только непосредственное впечатление, которое производила на очевидцев кипучая жизненность Пушкина, но и оценка, уже установившаяся о гениальном юноше в кружке его старших друзей – приятелей Кривцова: Карамзиных, Тургенева, Жуковского. Несмотря на большую разность возраста, образованности и жизненного опыта, только что кончивший курс воспитанник Лицея и камергер-дипломат сошлись коротко, на ты. В течение осени и зимы они часто встречались в знакомых домах. 24 декабря Карамзин писал П. А. Вяземскому: «Добрый Тургенев бывает у нас часто, раза 3–4 в неделю… Второй наш собеседник есть Кривцов, добрый ésprit fort[184], а третий – поэт Пушкин»[185].

Как видно по позднейшим намекам, Кривцов «развращал» своего молодого друга, особенно своим безверием, вернее – поверхностным материализмом. На это указывают и два стихотворения, посвященные ему Пушкиным в эту зиму. Первое датировано декабрем 1817 года и озаглавлено именем греческого философа-атеиста: «К Анаксагору»{363}:

Не пугай нас, милый друг,
Гроба близким новосельем, и т. д.

Второе, под заглавием «Другу от друга»{364}, помечено 2 марта 1818 года: это – напутствие отъезжающему Кривцову; Пушкин, тогда больной, подарил ему в дорогу изящное карманное издание La Рисеllе[186] Вольтера[187], и в приложенном послании писал:

Когда сожмешь ты снова руку,
Которая тебе дарит
На скучный путь и на разлуку
Святую библию Харит?{365}
Амур нашел ее в Цитере
В архиве шалости младой.
По ней молись своей
Венере Благочестивою душой.
Прости, эпикуреец мой!
Останься век, каков ты ныне! и пр.

Кривцов и из Англии поддерживал сношения со своими петербургскими друзьями, в том числе с Пушкиным. В августе 1818 года А. И. Тургенев писал Вяземскому: «Кривцов не перестает развращать Пушкина и из Лондона и прислал ему безбожные стихи из благочестивой Англии»[188]. И Пушкин, как видно, с удовольствием вспоминал о нем. До нас дошел черновик письма Пушкина к Кривцову от июля или августа 1819 г., где Пушкин, извиняясь за долгое молчание, называл себя – «ленивец, которого ты верно помнишь (и любишь), который о тебе каждый день грустит»[189].

Вадковская, по-видимому, до конца оставалась неприступною. Но через два года она сделается женою Кривцова.

IV

И все, что способно образовать из человека твердого мужа, тут было употреблено в действие.

Гоголь об учителе Тентетникова{366}

И все, что способно образовать из человека твердого мужа, тут было употреблено в действие.

Первое благоприятное впечатление, произведенное Гофвилем на Сергея Кривцова, не было ошибочным. Институт Фелленберга представлял собою почти идеальную школу, достойную памяти на все времена. Идеальна она была не по замыслу – напротив, ее замысел был ложен, – и не по организации, обусловленной этим неверным замыслом, а по духу, которым сумели одушевить свое дело Фелленберг и его замечательные помощники.

Двадцати трех лет Фелленберг попал в Париж – в самый разгар революции, тотчас после смерти Робеспьера. Ужасы террора, которых он был свидетелем, произвели на него потрясающее впечатление. Когда, после трехлетнего путешествия по Франции и Германии, он вернулся на родину, он представлял собою законченный тип космополита-филантропа во вкусе того времени. Это был прекрасный тип: «друг человечества», «гражданин вселенной», говорили тогда. Фелленберг был к тому же очень умен, серьезно образован и энергичен. Он оказался одним из немногих людей, сумевших в то время сделать самостоятельный вывод из урока, который дала человечеству французская революция. Внимательное, глубоко-сочувственное наблюдение привело его к мысли, что корень общественного зла – не в учреждениях, а в нравственном состоянии общества, – в пагубном влиянии деспотизма на нравы, в эгоизме богатых и невежестве бедных. Отсюда он совершенно последовательно вывел, что ключ к лучшему будущему лежит в воспитании, так как только через воспитание может быть достигнуто нравственное обновление общества. Этому делу он решил посвятить свою жизнь. Он остался республиканцем, но отказался от мысли о материальном уравнении людей. Цель его была не та, чтобы слить высший и низший классы; нет: он хотел взять их порознь и воспитывать так, чтобы сделать из простолюдинов – культурных работников, из аристократов – мудрых, просвещенных законодателей и гуманных руководителей культуры; он хотел богатых сделать друзьями бедных, а бедных – достойными этой дружбы.

Этот ложный замысел был со строгой последовательностью проведен в организации института, основанного Фелленбергом. Институт состоял из двух основных учебных заведений: школы для бедных, и пансиона для богатых. И там, и здесь главной целью обучения было воспитание, то есть все усилия направлялись к тому, чтобы усвоение определенных знаний и навыков содействовало умственному и нравственному формированию личности. Для достижения этой воспитательной цели Фелленберг придумал в высшей степени оригинальный способ: бедных он решил формировать путем соответственного выбора предмета обучения, богатых – путем соответственной постановки методов обучения предметам, искони преподаваемым в школах. Именно, в школе для бедных все обучение должно было сосредоточиваться вокруг земледельческого труда, как ядра, в пансионе для богатых все традиционные предметы (впрочем, с сильным преобладанием естественных наук) должны были преподаваться не догматически и словесно, а так, чтобы способствовать выработке наблюдательности, самостоятельного мышления и выдержки. Обе эти школы функционировали раздельно и учащиеся той и другой не встречались. Но они могли сближаться по окончании курса – в «Институте теоретического и практического земледелия», куда переходили окончившие с успехом школу для бедных, и куда могли также вступать богатые по окончании пансиона. Земледелию Фелленберг придавал исключительное значение, не только как главному занятию народных масс, но и как наилучшему воспитательному средству, и земледелие он положил в основание своей педагогической системы. Кроме перечисленных трех школ, его институт включил в себя: образцовую ферму, опытную ферму, мастерскую для постройки земледельческих орудий, мастерскую для усовершенствования механических способов земледелия, и ремесленную школу, где все воспитанники школы для бедных, а также желающие из благородного пансиона обучались слесарному, столярному, плотничьему, кузнечному, сапожному, токарному и другим ремеслам.

Я не буду рассказывать, как велось дело в школе для бедных, под руководством гениального педагога – Верли. Более совершенной сельской школы вероятно никогда не существовало; эта босоногая Vehrli-Schule могла бы служить идеальным образцом, если бы можно было рассчитывать, что когда-нибудь найдутся в нужном количестве люди, так подвижнически преданные делу и так необыкновенно одаренные умом, добротою и педагогическим талантом, как Верли. Но я должен подробнее рассказать о пансионе для богатых, куда вступили наши Кривцовы.

Пансион помещался в особом здании, по соседству с домом Фелленберга. Хозяйством заведовала экономка; в пансионе неотлучно жил молодой профессор, надзиравший за пансионерами день и ночь, участвовавший и во всех их играх, как ровесник. Во времена Кривцовых, мальчиков – от 8 до 16 лет – было около сорока, учителей от 25 до 30; на каждый класс приходилось не больше 10–15 учеников. Обучение было поставлено преимущественно по системе Песталоцци. Обучали языкам греческому, латинскому, французскому и немецкому (последний был, разумеется, и обиходным языком и языком преподавания), далее истории, и особенно основательно – физике, химии, механике и математике до высших ее частей включительно. Очень большое внимание обращалось на искусства и физические упражнения; мальчиков обучали рисованию с гипса и с натуры, пению и инструментальной музыке, гимнастике, фехтованию. Сельбе, верховой езде, для чего существовал манеж с достаточным количеством лошадей. Обедали воспитанники в доме Фелленберга, ужинали у себя, но в его присутствии; два его сына были в числе учеников. Все внешние средства поощрения и обуздания были изгнаны из педагогической практики: все было основано на нравственном влиянии профессоров и самоуважении воспитанников.

Внутренняя организация пансиона представляла нечто единственное в своем роде по своеобразности и смелости замысла.

В одно время с Кривцовыми учились в Фелленберговом пансионе для богатых два сына знаменитого Роберта Оуэна{367}, Роберт Дейль Оуэн и его младший брат; они вступили в пансион осенью 1818 года, шестнадцати и пятнадцати лет. Много лет спустя Р. Д. Оуэн написал свои мемуары (Threading my way, London, 1874), и в них подробно, с самой нежной любовью, с трогательной благодарностью, рассказал о своей пансионской жизни и о внутреннем быте пансиона. Я постараюсь вкратце передать существенную часть его рассказа.

Воспитанники пансиона составляли Verein, общину, самоуправляющуюся на основании «конституции», которая была выработана лет за пять или шесть до вступления Оуэнов выборной комиссией из среды учащихся, принята общим собранием и утверждена Фелленбергом. Эта конституция подлежала изменениям, при чем Фелленберг имел право veto. Она охватывала все управление и всю дисциплину пансиона; ни Фелленберг, ни учащий персонал не издавали никаких правил или распоряжений и вообще не осуществляли никакой авторитарной власти за пределами своих классов.

Как внутренний распорядок жизни, должностные обязанности выборных, ответственность за проступки и пр., так и домашний быт, например час отхода ко сну, запрещение курить, запрещение уходить из института после известного часа и т. п., и нравственные обязанности в отношении порядка и приличного поведения, – регулировались конституцией. Нарушение этих строгих, но добровольно принятых законов являлось проступком против Vferein’a. Без сомнения, Фелленберг неприметно следил за всем, что делалось в пансионе, но он никогда не вмешивался открыто и властно в самоуправление школьной общины. Как уже сказано, ни поощрений, ни внешних наказаний со стороны учащего персонала не существовало. Соревнование никогда не подстрекалось искусственно; не было ни наград, ни обычных школьных отличий, в роде звания первого ученика, ни публичных экзаменов, ни торжественных актов. Наградою или наказанием служили только – ласка или мягкий выговор старших, и в особенности суд общего мнения товарищей. В этом отношении важную роль играли ежегодные выборы должностных лиц Verein’a. Результаты выборов являлись как бы моральным термометром, на котором наглядно изображалась скала общественной оценки, здесь недвусмысленно устанавливалось, кто повысился и кто понизился во мнении товарищей, потому что никто не сомневался, что общественное мнение действует с безусловной справедливостью. Община делилась на шесть округов, Kreise, и каждый округ выбирал из своей среды «окружного начальника», Kreisrath: это была важнейшая из должностей, так как Kreisrath’-ам была подведомственна вся общественная жизнь общины и все поведение каждого члена округа. Kreis собирался еженедельно, летом обыкновенно в ближайшем лесу. Начальники округов составляли нечто в роде верховного совета; у них бывали свои собрания, на которых они, между прочим, постановляли о предании суду правонарушителей.

Судебный трибунал, состоявший из трех судей, разумеется также выборных, заседал в главном зале института со всеми необходимыми формальностями. Его решения были окончательными. Он имел право налагать следующие наказания: выговор, штраф, поступавший в кассу для бедных (на помощь недостаточным крестьянам окрестных деревень), лишение избирательного голоса, лишение права быть избранным в общественную должность, наконец смещение с должности. Последняя кара при Оуэне, за три года, ни разу не была применена; да и вообще, говорит он, суд функционировал редко, и за все время при нем – ни разу по сколько-нибудь серьезному делу.

Эта свободная конституция воспитывала в учениках дух общественности и свободы. Они чувствовали себя не подвластными, а гражданами своего института; каждый охотно подчинялся закону, который являлся волею целого, и считал себя в праве не подчиняться ничему другому. Так детям из аристократических фамилий прививался республиканский дух и пробуждалась в них ревность к общему благу.

Нет сомнения, это был смелый и рискованный опыт. Дело в том, что состав учащихся был крайне разнороден. К 1817—18 годам институт Фелленберга приобрел уже европейскую славу, – ученики стекались отовсюду. Здесь были юноши из десяти или более стран – швейцарцы, немцы, французы, голландцы, итальянцы, греки, англичане, русские, – всевозможных общественных положений, начиная от принцев, множество графов и князей, но и дети более скромных семейств, – одни изнеженные в роскоши, другие, присланные потому, что родители не могли с ними справиться дома, и все это – уже мальчики на возрасте, частью долго просидевшие в школе и научившиеся там смотреть на учителей, как на своих естественных врагов, привыкшие к наказаниям и наградам. И все же, по единогласному свидетельству современников, опыт увенчался блестящим успехом. Фелленберг строго придерживался оригинального правила – не принимать в пансион нового ученика, пока ученик, вступивший последним, не слился с общей массой, не освоился с бытом, чтобы можно было более не опасаться его влияния на товарищей. Среди мальчиков царило полное равенство. Оуэн рассказывает, что он долго не знал, кто из его товарищей – князь или граф; он знал их больше по кличкам. Надо заметить, что обучение в пансионе обходилось дорого; расход каждого мальчика простирался до двух и более тысяч рублей в год на нынешние деньги. Мы видели, что двоим Кривцовым имп. Александр положил по 5000 франков в год.

Огромным преимуществом Гофвильского пансиона было его географическое положение – на лоне природы, среди Швейцарских гор, и, разумеется, близость к природе была широко использована в педагогических целях. Все, или, может быть, только желающие из учеников, имели свои небольшие огороды; а главное, много времени отдавалось свободным прогулкам. По воскресеньям, после богослужения утром и, очевидно, раннего обеда, мальчики по два, по три, с толстыми палками в руках, отправлялись в далекие экскурсии вглубь страны, лазали по горам и пр. Старшие обыкновенно раз в неделю предпринимали верхом далекие прогулки вместе с самим Фелленбергом, и Оуэн вспоминает дружеские наставления, какие ему случалось получать от Фелленберга во время этих веселых поездок, как например, – по возможности скупо употреблять превосходную степень в разговоре и в письме. Но наиболее светлым воспоминанием Оуэна из времени его пансионской жизни остались летние вакационные путешествия. Ежегодно, около 1 августа, те ученики старших классов, которые по дальности расстояния не могли уезжать на каникулы домой, – а таких было большинство, – отправлялись в далекое путешествие, длившееся 6 недель. Обыкновенно набиралось 30–35 мальчиков; их сопровождал кто-нибудь их учащего персонала, большею частью – их любимец, профессор Липпе. Маршрут объявлялся заранее: Herr Lippe чертил его мелом на доске, – и когда оказывалось, что он простирается за пределы Альп, на озера Северной Италии, восторг учеников разражался бурными рукоплесканиями. В назначенный день путешественники, в обычном пансионском платье, с мешками за спиной, с длинными альпийскими палками, счастливой толпой выступали в поход. Шли миль 18–20, даже 25 в день. Рано вставали, и после первого завтрака шли до полудня; тут, отыскав тенистый уголок, завтракали вторично – хлебом и вином, и если удавалось раздобыть – козьим сыром и виноградом. Несколько быстрейших ходоков отправлялись вперед заказать ужин и ночлег. Весело рассаживалась молодая банда за ужином, обсуждались события дня, все, что встретилось и что случилось. В небольшой деревенской таверне редко можно было найти нужное число кроватей, и 3/4 компании располагались на ночь обыкновенно в сарае, на сене или соломе. Как крепок был сон, как счастливо пробуждение! – Среди них было много отличных голосов; часто после полдника в тени, или в торжественную минуту, например, перевалив через горный хребет, когда с высоты открывался волшебный вид вдаль, на долины, по воле певцов или по требованию товарищей затягивалась песня – национальная песня той или другой страны, иногда дуэты и трио по взятым с собою нотам. Так шли все время, уставали до изнеможения, натирали ноги до пузырей, но никто не заикался о найме лошадей, потому что никто не хотел выказать себя перед товарищами бабой.

Таков был этот замечательный институт – сочетание неверного политического принципа, глубоко-гуманной мысли и удивительного педагогического такта. Каковы были социальные результаты такого воспитания, этого разумеется нельзя учесть, но педагогические несомненно были блестящи. Оуэн говорит, что Vehrli-Schule сделалась рассадником учителей для ремесленных и земледельческих школ не только в Швейцарии, но и других стран; на них был спрос по всей Европе. Одного из них он встретил много лет спустя заведующим, по приглашению правительства, промышленной школой в Голландии. До нас дошло немало отзывов о Гофвильском заведении, оставленных людьми, лично побывавшими там; в 20-х и 30-х годах ни один образованный путешественник не проезжал Швейцарии без того, чтобы не посетить прославленную школу. Все эти отзывы сливаются в хор восторженных похвал и удивления. Таков подробный отчет о посещении Гофвиля (1827 года), который дал А. И. Тургенев в письме к брату Николаю[190]{368}; таков и отзыв одного просвещенного русского помещика Ф.П.Л.{369}, издавшего в 1845 году анонимно книгу под заглавием «Заметки за границею». Он пишет: «О тамошнем земледелии и всех подробностях процесса этой химии довольно сказать, что богатые хлебопашцы, поседевшие в наблюдениях и испытаниях, приходят туда с тем, нет ли чему и им поучиться», – и кто заглянет, например, в «Историческое обозрение действий и трудов Имп. Московского общества сельских хозяев» С. Маслова, найдет там сведения о многих поездках русских помещиков и агрономов в Гофвиль. Тот же Ф.П.Л. пишет далее: «Две крайности, между которыми утвердилась пропасть велика – богатство и бедность, – в Гофвиле сближаются и сводят одна с другою короткое знакомство, дружбу на всю жизнь: должны здесь первая увидеть и восчувствовать все нужды, весь труд, все скорби последней, а вместе узнать и всю сладость практического участия в работе и горе; последняя – убедиться в необходимости пособия, облегчения, вразумления, руководства от первой, и обе, выходя из Гофвиля с такими чувствами, распространять на земле царство мира, любви и благоденствия. Прекрасная, высокая и человеколюбивая мысль»[191]. Приведу еще один отзыв очевидца, более близкий к тому времени, когда в Гофвиле учились Кривцовы: это неизданное письмо Григория Александровича Римского-Корсакова{370} к матери от 23 августа (4 сентября) 1824 года. «Имев из Парижа письмо к Фелленбергу и взяв с собой Молоствова{371}, мы отправились в Гофвиль, где его заведение; это почти за 3 часа ходьбы (то есть от Берна). Пришед, вручили письмо, и явился какой-то мусье, чтоб все выказать. Начали с хлебопашных орудий, в коих я мало толку знаю, только скажите Раллю{372}, что тут находится мельница, которая в одно и то же время сеет пшеницу и люцерну. Я было хотел купить подробное описание всей фермы, но как мне сказали, что пять томов, то я и отказался. Потом (пошли) по полям, кои большею частью обрабатываются 60 бедными мальчиками, кои учатся, содержатся даром и даже иные из них, в коих замечают дарования, переходят в пансион, в коем воспитываются за деньги. Бедная школа чрезмерно похвальное и добродетельное дело; каждый имеет небольшой садик, коего производ покупается Фелленбергом, и из этих денег составляется сумма. Ни под каким видом ни один не может отлучиться, и они не знают, что делается в соседственных деревнях; к взрослым ближних селений[192] ходят учиться мальчики рисовать, читать, писать и часть математике, нужной для землемерия, священное писание и библия их частое чтение; наказаний никакого рода нет, все стараются уверить мальчика в пользе того, чему его учат, стараются с малолетства им внушить совесть, по которой они бы могли себя вести в свете. Emulation[193] или поощрение совершенно уничтожено, как не ведущее к счастью, а к разорению людей, ибо делает желание перещеголять другого: оно приращение самолюбию, а оное не нужно поджигать – оно все-таки останется. Корм очень хорош, но без мяса, и во время обеда пьют молоко; они должны жить тысячу лет. Гимнастические занятия, коими узнают, не трудной ли они заняты работой, – и правда, как слишком тяжело, то не захочется после лазить, прыгать, бороться, перетягиваться. Пансион был в походе по Альпийским горам, ибо время вакаций. Во всем доме чистота удивительная. В одной комнате две церкви; когда католики молятся, то открывается шкап, в коем находится престол{373}, – как являются прочие, то шкап запирается. В комнатах, в коих спят ученики, также находится за ширмами постель Фелленберга. Виды из дому хороши, но немного лесисты. Пришел нас человек звать к Mr. Villevielle, – приятель и помощник Фелленберга, старый и любезный француз, который нам, русским, стал говорить обо всех тех, кои у него воспитывались; обстоятельно рассказывал сокрушение молодого Шувалова об смерти Софьи Нарышкиной{374}; эти все молодые люди с ним в переписке. Извинялся от Фелленберга, что он теперь занят, но что он сам придет нас просить к себе. Явился и он; вообразите самое почтеннейшее, которое только могла произвести природа (лицо), свежая наружность, совсем не показывающая его лета, хотя ему нет 50, умный, проницательный и к тому добрый взгляд. Какая непринужденная откровенность и простодушие, тихий, но привлекательный голос, немного увесистый, но страх занимателен. Мне так понравилось его лицо, что я его учил наизусть, чтобы припоминать при каждой об нем мысли. Рассказывал свои правила насчет воспитания; я бы желал вам их сообщить так, как он их выводил разными доказательствами, и он вас так же бы уверил, как и меня… В двух словах прежде сказал, что – совесть и уничтожение поощрения; с тех пор как существует заведение, он только лишился одного ученика, которого никак нельзя было исправить: он дрался, несколько раз давал слово, что в последний раз, но ни одного раза не сдержал. Мне рассказывали в Берне, что все те, кои у него воспитывались, – нравственные и препорядочные люди. Мы его оставили после нескольких часов… К обеду мы явились в Берн, и я завел об нем разговор, и хотя многие не согласны с его правилами, но все отдают справедливость его чистым и добродетельным намерениям»[194].

Письма, писанные молодыми Кривцовыми к матери за время их пребывания в Гофвиле, дышат таким ясным, жизнерадостным чувством, такой рабочей бодростью, которым могли бы позавидовать нынешние гимназисты и их родители. Мальчики, по-видимому, с первых же дней почувствовали себя здесь, как рыба в воде, и это несмотря на то, что им с самого же начала пришлось разлучиться. Уже чрез два месяца по приезде они пишут, что живут в разных деревнях: 16-тилетний Сергей был помещен в агрономический институт, находившийся, по-видимому, в Buchsee; «я теперь, – пишет он в июле 1818 года, – теоретический хлебопашец», и просит прислать ему статистику нынешнего урожая, то есть умолота разных хлебов и пр., для сравнения с местными данными. Младший, Павел, вступил в пансион для богатых. Правда, они были здесь не совсем одиноки; они уже застали в Гофвиле несколько русских мальчиков – Фонтона, двоих князей Суворовых, внуков полководца{375}, и других; год спустя графиня Шувалова{376}, уезжая в Париж, чтобы принять католичество, оставила в Гофвиле трех своих сыновей. Вместе с Кривцовыми, как мы видели, приехал причт и была привезена ризница для православной церкви; церковь была освящена 25 января 1818 г, «где была, – пишет Павел Кривцов, – «Ея Высочество и княгиня Воронцова, и я был также и все русские, которые здесь есть, и г. Фелленберг, и очень удивлялся, что наши певчие так хорошо без органа поют». Священник должен был также обучать русских воспитанников русскому языку, но из этого ничего не вышло; три года спустя Павел Кривцов пишет, что, хотя русские уроки и значатся в программе, «но священник, который их нам давать должен, так ленив, что никогда не ходит, хотя только два раза в неделю и всего только полчаса ходьбы, и ему здесь их так хорошо сделали, как нельзя лучше, и он этим не доволен. Вот скоро год, подумайте, что он у нас не был, и одно упражнение, которое я имею в русском, это к вам писать; но кроме того я занимаюсь довольно часто сам для себя и с другими русскими. Мы священнику напоминали, но он ничего не хочет слышать и все говорит – это мое дело, или – мы об этом в другой раз поговорим». И, действительно, мальчики сами помогали себе, – и это тоже свидетельствует о прекрасном рабочем настроении, которое царило в пансионе: Павел Кривцов вместе со старшим Суворовым, Александром, читает русские книги и Библию, а на пансионском празднике оба декламируют русские стихи; тот же Кривцов дает уроки русского языка маленьким русским, между прочим, младшему Суворову, Константину, «ибо, право, жалко смотреть на ребенка 11 лет, который своего языка совсем не знает». Самому учителю было в это время 15.

Какие курсы проходил Сергей Кривцов, этого нельзя установить, за полным отсутствием таких сведений в его письмах. Зато Павел, учившийся, как сказано, в пансионе, часто писал матери о своих занятиях, так что мы можем составить себе довольно полное представление о пансионском курсе. На второй год обучения 13-летний П. Кривцов учился латинскому, греческому, французскому и немецкому языкам, математике, натуральной истории, греческой и римской истории, фехтованию, рисованию, игре на фортепиано и верховой езде. Сюда надо присоединить еще ручные работы; уже чрез два месяца по вступлении, весною 1818 года, он пишет, что у него с старшим Суворовым и с одним маленьким итальянцем есть «сад», который они должны обрабатывать, и кроме того, он учится столярному ремеслу и делает себе книжный шкап, который уже почти готов. С каждым годом курс расширялся и в старших классах требовал от учеников такого напряжения сил, которое следует признать даже чрезмерным. Осенью 1820-го и в мае 1821 г. П. Кривцов сообщал матери распределение своих уроков. Вставать приходилось в 4–4 1/2 ч. утра; до 6 1/2 ученики занимались сами, после чего завтракали; в 7 начинались уроки, продолжавшиеся, обыкновенно с часовым перерывом, до 12 час. В 12 садились за стол младшие, в 1 час обедали старшие. После обеда полчаса бегали, играли; в 2 опять начинались уроки – до 5; тут закусывали, и в 6 снова шли в классы, до 9 час., кроме среды и субботы, когда уроки кончались рано. В 7 ужин, и кто свободен, тот играет или занимается до 10; в 10 обязательно все должны лежать в постелях. Таким образом, обычный пансионский день заключал в себе восемь «классов», в число которых входили, впрочем, и такие, как танцы, фехтование, гимнастика и пение (танцы не менее четырех раз в неделю). С осени 1820 года П. Кривцов слушает курс земледелия, читаемый в пансионе самим Фелленбергом, с осени 1821-го – курс химии. При всех этих занятиях она находил еще время читать русские книги, обучать русскому языку маленьких русских и учиться, по собственному желанию, играть на валторне – для чего предварительно был осмотрен тремя докторами в отношении крепости груди. «У нас каждый месяц концерты, и я буду уже там скоро играть». И удивительно, – этот чрезмерный труд не только не тяготил мальчика, но еще развивал в нем самостоятельную охоту к труду. Он хочет учиться русскому языку и сетует на ленивого попа; отвечая на упрек сестры за дурную французскую орфографию, он пишет, что его самого огорчает, но что по зрелом размышлении он решил теперь заниматься более необходимым, то есть математикой, историей и пр., поэтому на все не хватает времени, а во французском он может усовершенствоваться и по выходе из школы.

V

Науки юношей питают.{377}

Ломоносов

Науки юношей питают.{377}

Я говорил уже, что Кривцовы застали в Гофвиле несколько русских, в том числе двоих Суворовых, сыновей князя А. А. Суворова– Рымникского{378}, утонувшего в 1811 году в той самой речке Рымнике, на которой его отец, знаменитый фельдмаршал, одержал свою знаменитую победу. Княгиня Елена Александровна Суворова, славившаяся красотой и умом, тогда молодая вдова, часто и подолгу жила в Берне, чтобы быть ближе к двум своим мальчикам, учившимся у Фелленберга: вероятно, при ней находились и обе ее дочери, тогда еще совсем молоденькие, – Мария Аркадьевна, вышедшая потом замуж за кн. М. М. Голицына{379}, друга Козлова{380} и Пушкина, и Варвара, позднее в замужестве Башмакова, тоже по Одессе знакомая Пушкина. Кривцовы, разумеется, быстро сдружились с маленькими Суворовыми, из которых старший учился вместе с Павлом Кривцовым в пансионе, младший – в подготовительной школе Фелленберга, в Димерсвиле; туда и ходил к нему каждое воскресенье П. Кривцов. Летом 1818 г. княгиня Суворова некоторое время прожила в Берне; 22 июля этого года Сергей Кривцов пишет матери: «С тех пор, как я к вам последний раз писал, была здесь кн. Суворова, которая приезжала сюда навестить сыновей своих в Гофвиле. Брат Николай меня к ней представил; она приняла меня очень ласково и звала к себе в Берн; я у нее в течение двух недель, которые она здесь провела, был раз пять; я был ее cavalier servant[195], показывал ей город и гулянья, хотя и сам не слишком хорошо знаю оный». С тех пор кн. Суворова приезжала в Берн каждое лето, и в каждый ее приезд Кривцовы проводили у нее обыкновенно все воскресенья, часто с субботы до понедельника. Нет сомнения, что Н. И. Кривцов, ее хороший знакомый, просил ее приютить на чужбине его братьев. В июле 1819 г. Павел пишет: «Вы меня спрашиваете, милая маменька, как я мое рожденье и именины провел, то скажу, что очень весело. На мои именины звала меня к себе обедать княгиня Суворова, и я к ней приехал с ее сыном Александром. Приехавши, мы играли в jeu de patience[196], только не картами, а вы уже, я думаю, знаете, есть во всех формах разрезанные фигуры, и эти (фигуры) должно было складывать. Это нас занимало до 5 часов; тут мы обедали. Княгиня Суворова подарила мне для моих именин очень хороший portefeuille. После обеда поехали мы все на дачу Метле, которая принадлежит одному немецкому богачу, графу Магнису. Вид был чудесный, и мы смотрели прекрасное захождение солнца, а после видели и комету. Мы пили чай, а после поехали опять в Берн, где я и ночевал».

Навещала своих сыновей в Гофвиле и графиня Шувалова, но она не нравилась Кривцовым.

Вскоре после Кривцовых прибыли в Швейцарию те четыре студента Главного педагогического института, которые, как упомянуто выше, были командированы в 1816 году в Англию для изучения Ланкастеровой методы взаимного обучения. Осмотрев английские школы, они в 1818 году чрез Париж приехали в Швейцарию, чтобы ознакомиться с учебными заведениями Песталоцци и Феленберга. Это были известные позднее в Петербурге педагоги Буссе{381}, Ободовский{382}, Свенске{383} и Тимаев{384}. Институт Песталоцци находился в Ивердоне, неподалеку от Гофвиля. Возможно, что они некоторое время жили в самом Гофвиле; как бы то ни было, они тесно сдружились с гофвильскими русскими, особенно со старшими, как Сергей Кривцов. Между гофвильскими бумагами Кривцовых сохранились и письма из Ивердона в Гофвиль; они так хорошо рисуют физиономию этого юношеского кружка, так непосредственно знакомят с его настроениями и интересами, что стоит привести хоть одно из них.

Пишет Тимаев Сергею Кривцову из Ивердона 23 октября 1818 года. «Мы здоровы все, приятель, и все тебя любим. Песталоцци сделали новый фрак, штаны, башмаки, шляпу и т. д. Он теперь молодец[197]. Сегодня мы получили речь, говоренную Уваровым по случаю введения в Педагогический институт восточной литературы. Я читал в газетах, что Наполеона хотят запрятать в Казань! Мы ожидаем чего-нибудь нового со дня на день от правительства. Приметь, что мы имеем пять учителей: 1-й арифметики, 2-й пения, 3-й черчения, 4-й гитары и 5-й фортепиано. Скажи, пожалуй, что Губер мне не пишет ответа? Когда будешь в Бренгардене, поклонись священнику и спроси, есть ли на нотах: Царю небесный, и не знает ли он еще другой подобной молитвы? Мы хотим в своей школе, чтобы дети пели молитву при начале и конце класса.

«Третьего дня был здесь Пинкертон, один петербургский англичанин, и сказывал, что Библию переводят на русский язык и скоро будет выпечатана. Также: Ланкастеровы школы основаны, и дом для школ – отменный; может быть ты знаешь, Дом иезуитов. 120 библейских обществ в России, Библия выпечатана на 19 языках. Перемены сделаны в министерстве просвещения – Голицын министром светского и духовного просвещения. Свенского отец пишет, что Петербург украшен неимоверно, и что мы возвратясь удивимся красоте. Гамель, говорят, едет в Ахен – мы думаем, не получит ли начальство над нами[198].

Я тебе доскажу историю на острове Св. Петра. Там есть одна девочка Розетти, очень милая. Я с нею познакомился, притворился пылающим ею, и в жару объяснений расцеловал. Последний поцелуй прощанья был действительно трогательный. Она разнежилась, и я уже не был холоден… Но это уже давно прошло, и я опять спокоен. Есть, правда, здесь в Ивердоне одна красоточка на примете, да трудно достать. Однажды я встретил ее, бросил значительный взор и остановился, зная женское любопытство. Она, сделав несколько шагов, оглянулась, и я махнул ей платком. Сие случилось за четыре недели, с тех пор я ее не видал и почти забыл.

«Вот несколько строк твоему брату и Суворову. Кривцов и Суворов! Юные други, – ваше доброе расположение, ваша привязанность к нам, поверьте, чрезвычайно радостна. Твой брат, Кривцов, и твой друг Суворов выиграли уже нашу любовь. Мы с радостью готовы признаться вам, что с удовольствием вспоминаем добрых молодых русских. Друзья мои! Ваш возраст, ваше сердце, ваше положение обещает нам иметь добрых граждан, добрых чиновников, добрых друзей. Я говорю, что сие тогда может только случиться, когда вы останетесь теми же, какими были и какими знал – ваш любящий Тимаев.

«Сергей! Еще несколько слов тебе, – ты видишь у меня охоту писать. Признаюсь, – как примусь марать, так уже с трудом перестаю. Взгляни на меня прежде, нежели кончу писать письмо: с гитарой, – с одной стороны пылающий огонь в камине, с другой – палаткой устроенная занавесь постели – передо мною ноты – кучи разбросанных книг – со всех сторон крысы сбегаются составить танцы под мою музыку. Сцена переменилась, когда я положил гитару и взял трубку, перо, бумагу. Сии обстоятельства сопровождали сие письмо.

«Третьего дня сцена в замке: двор – немецкий тоненький принц – старик Песталоцций в новом костюме – на всех языках говорящий немец – англичанин с ножницами бродит и ищет случая отрезать Песталоццию длинные волосы – четыре русских пилигрима играют в разных группах с детьми. – Смотри еще: является в пыли гофвильский дипломатик (Липс), чтобы наблюдать, замечать, подслушивать: кто может подумать, что он… глух? Болтливость моя меня завела далеко – извини, Сергей, – и браня, прошу тебя, люби тебе преданного Тимаева».

Это хмель молодости, но молодости не наших лет, а того времени, когда еще жив был Наполеон, – хмель юного Пушкина и его лицейских друзей, далекий от всякой нравственной тревоги, какая-то странная смесь русской патриархальной лени, международно-филантропического патриотизма и зарождающегося романтизма. Такова была лучшая русская молодежь на заре своего самосознания, в короткий промежуток между грозою Наполеоновских войн и началом подпольного брожения, приведшего к 14 декабря. Сергей Кривцов, будущий декабрист, пишет сестрам в мае 1819 года: «На прошедшей неделе я дал rendez-vous одному русскому, про которых я уже вам часто писал (то есть Тимаеву или другому кому-нибудь из Ивердонских приятелей), на острове Св. Петра… Я там провел два дня. Давно, давно я не был так счастлив. Тут я, как второй Руссо[199], отдохнул от мирского путешествия, тут, углубясь в самого себя, я думал о вас и вспоминал прошедшее, или с моим другом говорил о России, или читали вместе разные отрывки из Руссо. Вот как мы провели сии два дня, которые к несчастию показались нам за одну секунду. Наконец, при отходе мы вздумали дать прощальную пирушку добрым обитателям сего острова. Я обещался вам говорить все; итак, в числе которых была Роза, прекрасная девочка 17 лет, которой я строил куры. Итак, мы велели подать несколько бутылок вина, и после некоторых прелюдий, и как уже Бахус стал управлять моими гостями, тут наши старички разговорились о политике. Я завел разговор о русских; они стали хвалить нашу храбрость, говоря, что мы одни устояли против французов; и как, наконец, к общему удивлению мы сказали, что мы русские, все к нам приступили и просили, чтоб мы рассказали им как все было во время французов, как жители жгли свою собственность для блага общего, что мы не пожалели столицы для спасения России, как храбро дрались мужчины, и с каким рачением женщины запасали разные вещи для раненых, и тому подобное. Все пили за здоровье России, пели разные сельские песни. Вот чем кончился наш бал. Судите, как мне это было приятно». – В этих строках живым стоит пред нами типичный русский юноша тех лет, мечтавший над Руссо и полный патриотической гордости.

Эти четыре студента Педагогического института пробыли в командировке до лета 1819 года[200]. 24 июня (6 июля) этого года младший Кривцов писал матери: «Это письмо я посылаю вам с четырьмя русскими, которые уже три года из России выехали, а теперь возвращаются в наше любезное отечество. Преученые молодые люди». Из них вышли хорошие люди и дельные педагоги. Ободовский, Буссе и Тимаев были потом – в 30-х и 40-х годах – инспекторами классов в женских институтах Петербурга; о Тимаеве, инспекторе Смольного института, умершем в 1858 году шестидесяти одного года, Никитенко{385} говорит: «мой старый друг, благороднейший из людей, каких я знал»[201]. А Буссе, швейцарский друг Сергея Кривцова, в начале 30-х годов был в Петербурге старшим другом моего Печерина и его друзей.

Конечно, весело было гостить в Берне у княгини Суворовой, еще веселее – ходить по воскресеньям и праздникам к землякам-товарищам в Ивердон, Димерсвиль, Бухзей, но ничто не могло сравниться с счастливейшими днями институтской жизни – с ежегодным летним путешествием в горы и на озера. Дома оставались только самые маленькие; все остальные, кто только не уезжал к родителям, разбивались на группы по возрасту и уходили под начальством воспитателя одни ближе, другие дальше. Уже в первое лето (1818 г.) двенадцатилетний Павел Кривцов с младшей группой совершил путешествие до Трогена, в кантоне Аппенцель. За две недели до выступления он пишет матери в Тимофеевское, что их путешествие займет две или три недели, что они пройдут чрез Гримзель, Фурку и Сен-Готар, оттуда на озеро Четырех кантонов{386} чрез Альторф, «который замечателен рождением Вильгельма Телля», оттуда через кантон Швиц – на Констанцское озеро, а оттуда на Рейнский столь знаменитый водопад. В пути он пишет дневник, который потом посылает сестре. 6 августа по новому стилю, в пять часов утра, они выступили из Гофвиля, младшая и старшая группа вместе; на них был их обычный костюм, а обычный костюм гофвильцев зимою и летом состоял из широких суконных панталон, коротенького сюртучка с шнурками и без галстука и маленькой фуражки; у каждого за спиною был Наbersack, и в руке длинная палка с железным наконечником. Погода была прекрасная, солнце начинало подыматься над горизонтом. Маленькие провожали их с версту и в лесу простились с ними. Первый переход составил 18 верст – до Мюнзингена, здесь обедали и пили хорошее вино; отдохнув два часа, пошли дальше цветущими полями, мимо живописных деревень и гончарных фабрик; в Туне накупили яблок, груш и вишен, наняли лодку и переехали Тунское озеро, чтобы ночевать в Нейгаузе на другом берегу. В Нейгаузской гостинице ласковая хозяйка встретила их с радостью: она, видно, уже не первый раз дает приют гофвильцам, – она «нас всех ужасно любит». Здесь Павел Кривцов, сидя на галерее, пишет этот дневник в своей записной книжке, между тем как его товарищи катаются на озере. Он тут не один из русских, – тут и Суворов и Сомов. Но вот бьет 8 часов, зовут к ужину, а после ужина тотчас в постель. Отсюда старшая группа уйдет по другому пути. – На другой день пред ними открылись снежные Альпы; ходили к водопаду, любовались им, и тут видели народного учителя, «который здесь один живет, на рожке играет и невинно свою жизнь ведет». Потом переехали на лодке Бриенцское озеро, выслали вперед скороходов занять комнаты в Мейрингенской гостинице, и в 7 часов, под дождем, добрались усталые до Мейрингена. И так каждый день, вставая в 5, ложась на новом месте в 9 часов, заходя по дороге ко всем водопадам, шагая по снегу в августе. На вершине Гримзеля, в гостинице к радостному изумлению обеих сторон, застали старшую группу: они сидели и пели, смотря на прекрасный закат солнца.

И так каждое лето; в следующем году Павел Кривцов посетил со своей группой Lago Maggiore, Борромейские острова, в 1820 году дошел до Комского озера; в 1821-м целью путешествия был Граубюнден. Сохранились его дневные записки и о путешествии 1820 года; шли тем же путем, на Тун и Мейринген, и в Нейгаузе та же заботливая хозяйка приняла их с радостью, как старых знакомых, и так же они на привалах завтракают, а la fourchette или вернее а la main[202], ибо не имеют вилок к холодному жаркому, и, ужиная у добрых капуцинов{387}, пьют прекрасное итальянское вино, «так что каждый имел немножко в голове», и на Сен-Готаре ночуют в том доме, где ночевал когда-то Суворов со своими генералами и вел. кн. Константином, причем гофвильский пансионер Суворов спит в той самой постели, в которой его дедушка спал, «и мы целый вечер ни о чем больше не говорили, как о Суворове, о русских и их походах», и встретив на полпути трех своих учителей, уже возвращающихся из путешествия и идущих в Гофвиль, они дают им некоторые «препоручения» к своим маленьким товарищам, оставшимся дома: таки вспомнили о маленьких – обиженных и скучающих.

Счастливая юность и счастливая школа, умевшая давать ей столько радостей, столько здоровых и светлых впечатлений! Кривцовы скучали по родному дому, по матери и сестрам, – особенно младший, Павел, еще почти ребенок по летам. За все время своего обучения в Гофвиле они ни разу не ездили домой, а письма приходили всего раз в месяц и шли пять недель, да и не все доходили (они посылались чрез банкиров – Ценкера или другого).

В мае 1819 года, в годовщину их отъезда из дому, С. Кривцов пишет сестрам, вспоминая расставание: «Ах, как памятны еще мне сии минуты, как еще через два года сердце бьется и слезы текут из глаз моих при первом воспоминании о вас, мои любезные! Скоро ль настанет час соединения? Скоро ль прижму я к сердцу тех, о которых постоянно мечтаю? Зачем рок разлучает тех, которые рождены друг для друга? Если мы пробежим время нашего младенчества, если мы вспомним наши уроки, наши ссоры, мое расставание, как я был должен ехать в Москву, – Боже, предчувствовал ли я тогда, когда скучал и хотел быть дома, что придет время и не в таком расстоянии и не на такое время я с вами расстанусь?» – Он и теперь не предчувствовал, что его, будущего декабриста, ждет впереди еще и третья разлука с милыми, и не на таком расстоянии, как Москва и Гофвиль, и не на год и три года, а на 15 лет Сибири и Кавказа…

Особенно грустно стало младшему Павлу, после отъезда Сергея из Гофвиля. Он сам пишет, что в первые дни его веселила мысль о том, что теперь он сам будет запечатывать и надписывать письма домой, и письма будут приходить на его имя; ему было ведь только 14 лет. Но полтора года спустя он чувствовал уже иначе. «Теперь-то я чувствую всю потерю, которую я сделал, лишившись брата Сергея. С ним я мог вспоминать о прошедшем, думать о будущем и быть счастливым, но теперь я на самого себя оставлен; какая радость или печаль, мне не с кем ее разделить так живо, то есть как было с братом: все попадаются незнакомые лица моему сердцу»; и как ни радостно предстоящее летнее путешествие, он со слезами смотрит на счатливцев, уезжающих на каникулы к родным, и вспоминает счастливые минуты детства, как они с братом, возвращаясь из Москвы, подъезжали к Тимофеевскому, как завидели сначала колокольню, а потом и дом, как прыгали от радости в коляске, и как, приехавши, ходили всюду, и все им казалось новым. «Какая тогда была радость, какая сердцу сладость, как говорит Княжнин!»{388}

Но чрез все его Гофвильские письма, за пять с лишним лет, проходит красной нитью чувство любви и благодарности к Гофвильской школе и особенно к самому Фелленбергу. В минуту острой тоски по родным он пишет: «Хотя мне здесь так хорошо, как бы я и дома, но я бы лучше хотел быть в Московском пансионе, только для того, что ближе к вам, – а то ни за что Гофвиль не оставлю». Фелленберг с самого начала завоевал его симпатию: «человек предобрый и ласковый, жена его также предобрая женщина», и это впечатление с годами еще окрепло: три года спустя, в 1821 году, он пишет: «Всякий день более и более вижу я попечение г. Фелленберга о нас. С каким неусыпительным старанием он о нас печется, и не только на то время, что мы здесь бываем, но и нашей будущей жизни! С какою любовью и дружбой он с нами обходится, точно как отец с любезными ему детьми». Когда, в 1820 г., мать сообщила ему, что старший брат, Николай, получил от государя большую аренду и пособие, он отвечал, что это его очень радует, что он вообще желает Николаю всякого счастья, как своему благодетелю, – «потому что я могу сказать, что он сделал мое счастье, поместив меня в Гофвильский институт».

VI

В наш век томительного знанья,

Корыстных дел,

Шли три души на испытанья

В земной предел.

И им рекла Господня воля:

«В чужбине той

Иная каждой будет доля

И суд иной».

Кар. Павлова{389}

В наш век томительного знанья,

Корыстных дел,

Шли три души на испытанья

В земной предел.

И им рекла Господня воля:

«В чужбине той

Иная каждой будет доля

И суд иной».

Сергей Кривцов пробыл в Гофвиле – вернее в Бухзей, в земледельческом институте, – ровно два года. В январе 1820 года он навсегда оставил Гофвиль и, списавшись с братом Николаем, отправился в Париж; Николай из Лондона выпросился в курьеры, чтобы повидаться с ним. Еще в августе предыдущего года Николай Иванович написал графу Каподистрии, что хотел бы поместить Сергея, для завершения образования, в Ecole Polytechnique, так как по его личному убеждению, подтверждаемому и наблюдениями г-на Фелленберга, Сергей обладает несомненными способностями к математике и обнаруживает интерес к военным наукам. Каподистрия в октябре отвечал ему из Варшавы, где тогда находился двор, что государь не изъявил своего согласия, но предложил поместить Сергея в соответствующее учебное заведение либо в Англии, либо в России. Делать было нечего; бывши царским стипендиатом в Гофвиле, Сергей должен был теперь подчиняться воле царя. Он выбрал Россию, может быть потому, что Николай, не ладивший с Лондонским послом, сам уже решил оставить Англию. По новому ходатайству Николая Ивановича царь, 2 марта 1820 года, определил принять Сергея в Пажеский корпус и выдал ему на проезд в Россию годовой оклад его содержания[203].

В Париже Сергей слушал лекции в университете, посещал театры, осматривал достопримечательности; Николай был с ним неразлучен, ввел его в лучшие дома и всячески развлекал. Наконец, в половине нашего марта Сергей собрался в путь. Он ехал вместе с П. П. Новосильцевым, у которого была своя коляска. Ехал он в Петербург с тем, чтобы определив там свое положение, отправиться в Тимофеевское; Николай Иванович снабдил его рекомендательными письмами к гр. Каподистрии, к Карамзиным и пр. Сам Николай Иванович, проводив брата из Парижа, поехал в Швейцарию навестить Павла. Лето Сергей прожил у матери, а осенью приехал в Петербург и, по-видимому, не вступив в Пажеский корпус, с марта 1821 г. был зачислен юнкером в лейб-гвардии конную артиллерию.

В середине 1820 года приехал в Петербург и Николай Иванович, с тем, чтобы уже не возвращаться в Англию. Он говорил правду Кристину: подчиняться, ладить с начальством было не в его натуре. Он не поладил со своим лондонским начальником Ливеном[204], и решил уйти. Двухлетнее пребывание в Англии наложило печать на всю его дальнейшую жизнь. Он вернулся убежденным и ревностным англоманом. По словам Чичерина, он, живя в Англии, усердно изучал английские учреждения, в особенности административные, «но особенно он пленился английским бытом, жизнью в замках, которая представлялась ему идеалом частного существования»[205]. Мы увидим дальше, как настойчиво он пытался пересадить английские нравы на русскую почву.

Тотчас по приезде в Петербург он обручился с Екатериной Федоровной Вадковской.

Первым делом Кривцова после обручения было съездить в Варшаву, где находился тогда государь, и подставить руку для принятия монарших щедрот. Он сумел, по-видимому, искусно встряхнуть рог изобилия: милости посыпались на него дождем. 27 августа он подает гр. Каподистрии записку, в которой – очевидно, на основании предшествующего разговора, – изложены его пожелания. Он пишет: в Лондоне я получал 2000 руб., да по званию камергера получаю 1500 р. асс.; обе эти суммы, составляющие в круглой цифре около 12 000 руб. асс., я прошу каким-нибудь способом превратить в постоянный оклад мне, независимо от жалованья, какое будет причитаться мне впредь по фактической службе. Сверх того, имея около 65 000 руб. долгов и нуждаясь в средствах для устройства моих домашних дел, я желал бы получить беспроцентную ссуду в 100 000 руб. с рассрочкою на 10 лет. – Эта записка удивительна по тону: он говорит с уверенностью и независимостью гранда. Он тут же просит и фрейлинского шифра для невесты, и разрешения самому отвезти соответствующий рескрипт в Петербург к государыням. Ему дали все: два дня спустя последовал высочайший указ о назначении ему аренды на 12 лет по 3000 руб. сер., и ссуды в 100 000 руб., правда, с уплатою процентов[206]. Получил он и шифр для невесты, успел выпросить себе кроме того: 1) чин статского советника, 2) дом для житья в Царском Селе, и 3) первое вакантное место губернатора[207]. В начале сентября он вернулся в Петербург, сияя. Карамзин, сообщая Малиновскому{390} об этих успехах Кривцова, с добродушной усмешкой замечает: «Кривцов уже вышел из полку либералистов»[208]. Молодой С. И. Тургенев{391} отнесся к делу менее снисходительно: «Рад за Кривцова, – писал он, – только не понимаю, как он может просить милостей полдюжинами»[209]. Свадьба состоялась 12 ноября 1820 года, и Карамзин с женою были посаженными отцом и матерью.

Ближайшие полтора года молодые жили в Петербурге. Здесь, в августе 1820 г., родилась у них дочь, и здесь же, в ноябре этого года, Жуковский написал свою прелестную «песню» «минувших дней очарованье»{392}, посвященную Екатерине Федоровне: она напомнила ему ее тетку, давно умершую Анну Ивановну Плещееву, которою когда-то увлекался Жуковский[210].

По весне 1822 года Кривцовы переехали в Москву, где Николай Иванович нанял подмосковную кн. Юсупова Васильевское, а вторую половину лета и осени провели, кажется, в Орле и Тимофеевском[211].

Кривцов все ждал обещанного губернаторства, не торопясь и выбирая. Ему предлагали не то Крым, не то Олонецк[212] – это ему не подходило.

Наконец, уже в апреле 1823 года, по настоятельному ходатайству Карамзина пред государем, он был назначен губернатором в Тулу.

Павел Кривцов пробыл в Гофвиле, после отъезда Сергея, еще три года. Весною 1822 года он кончил курс пансиона. Земледельческий институт, в котором всегда было мало учеников, с отъездом Сергея Кривцова закрылся; теперь Фелленберг решил опять открыть его: он ждал четырех курляндцев, да и несколько кончивших пансионеров изъявили желание вступить в институт. В числе последних был и Павел Кривцов.

Едва институт открылся, как неожиданное несчастье погрузило весь Гофвиль в траур. 29 мая (10 июня) 1822 года во время стрельбы в цель курляндец Дортензен, только месяц назад приехавший в Гофвиль, по неосторожности попал под пулю, пущенную Павлом Кривцовым и остался мертвым на месте[213]. В своих письмах к родным Кривцов ни словом не упомянул об этом происшествии. Впоследствии он искупил свой невольный грех: в 1833 году, в Риме, он спас какого-то юношу из хорошей римской семьи, тонувшего в Тибре, и поплатился за свой подвиг горячкою.

Уже пора было подумать о будущем. 11–23 августа 1822 года Павел написал матери пространное письмо, где излагал свои планы, обсужденные им, как он говорит, совместно с Фелленбергом и отчасти последним внушенные. Он пишет, что хотел бы по выходе из Гофвиля, то есть будущим летом, приехать в Тимофеевское, чтобы после шестилетней разлуки пожить месяца три со своими; к ноябрю, то есть к началу семестра, он хотел бы уже быть в Берлине. План его тот, чтобы два или три года слушать лекции в берлинском университете и одновременно заниматься в агрономическом заведении знаменитого Тэра{393}, находящемся близи Берлина, а после того вернуться в Россию и посвятить себя усовершенствованию отечественного земледелия. «Я теперь решился с одобрения г-на Фелленберга, и не думаю, чтобы переменил мой план, ибо мое образование с теперешнего получило то направление, которому я себя положил: я не хочу ни в военную, ни в статскую службу, но хочу, обучившись здесь землепашеству, привести у нас в деревне оное в лучшее состояние и тем доказать России, что ежели бы помещики более им занимались, оно бы у нас в гораздо лучшем состоянии было. Но я надеюсь, что со временем оно и поправится, когда господа увидят, что это их же польза; а что меня очень радует, что уже многие сей недостаток заметили и стараются в оном пособить. Здесь было теперь довольно русских, особливо нынешний год, из окрестностей Москвы, которые вояжируют, чтобы осмотреть землепашество в чужих землях и можное и хорошее потом завести в России. Я здесь на этих днях познакомился с одним князем Гагариным{394}, который был сенатором, но теперь вояжирует, чтобы осмотреть землепашеские заведения и орудия[214]; очень любезный человек, довольно еще молод, очень учен и видит, в чем недостает отечеству. И он уже начал в своих деревнях около Москвы поправлять, сколько может. Итак, милая маменька, я решился сделаться удобрителем российского земледелия; конечно, не самая блистательная карьера, но для отечества самая нужнейшая, и как всякий по своим силам и способностям должен помогать к его славе, блаженству и просвещению, то уже не смеем спрашивать о наших прихотях или о том, какой род службы нам более нравится, но о том, в каком роде службы мы более всего можем быть полезны. Мы все сыны России, мы все должны ее любить, как мать, и должны все для нее отдать и даже жизнь, когда нужно, тем более должны мы ей жертвовать нашими прихотями». По совету Фелленберга, он хочет заранее подготовить себе нужный персонал; одна из целей его предстоящей поездки в Тимофеевское, пишет он, – отдать несколько мальчиков на выучку слесарному, кузнечному и каретному делу, а также прислать из деревни в Гофвильскую «школу для бедных» двух мальчиков, которые бы обучились там землепашеству и обхождению с машинами, и которые потом сами, может быть, сумели бы вести такую школу в Тимофеевском. В этом же письме он предлагает брату Владимиру, который при матери занимался хозяйством, купить в складчину у Фелленберга несколько усовершенствованных сельскохозяйственных машин. Только одна частность письма странным образом не гармонировала с самоотречением молодого патриота. Объясняя матери, почему он из немецких университетов выбирает берлинский, он приводит два аргумента: во-первых тот, что там лучшие профессора, во-вторых – «что там можно и посещать хорошие общества, что не во всяком университете, но чаще в столице найдешь». Казалось бы, на что нужны хорошие общества будущему «удобрителю российского земледелия»?

И точно, чрез полгода планы Павла Кривцова несколько меняются. 1 января 1823 года он пишет брату Николаю, что по выходе из института в мае он хочет съездить на несколько месяцев домой, затем с осени вступить в берлинский университет на два или на три года, – до сих пор все по-старому, а потом, пишет он, «так как каждый дворянин служить должен, чтобы не быть недорослем», он хотел бы быть причислен к какому-нибудь посольству, потому что этот род службы оставлял бы ему всего более времени для усовершенствования и обдумывания его настоящей цели; а цель его – после нескольких лет службы завести в России институт, подобный Гофвильскому, чтобы распространять просвещение в России. Эти несколько лет ненужной службы были еще более подозрительны, нежели забота о хорошем обществе. Да и патриотические тирады об уплате долга отечеству звучали теперь уже не так решительно.

И Александр Суворов-Рымникский, в это же время кончавший институт, хотел из Гофвиля идти на два года в берлинский университет, с тем, чтобы после того вступить в военную службу.

Сергей и Павел Кривцовы были во всем непохожи друг на друга, начиная с наружности. Младший, Павел, уже мальчиком был упитанный, полный, благодушный; почерк у него красивый, закругленный, не по летам правильный. У длинноногого Сергея почерк несуразный, длинные, худые буквы врозь ползут. Оба были умны, но по-разному. Павел созревал необычайно быстро. Его Гофвильские письма, писанные в возрасте 12–16 лет, поражают зрелостью суждений и отчетливостью слога; четырнадцати лет он цитирует Княжнина и вспоминает швейцарские страницы в «Письмах русского путешественника»; у него ясный взгляд на вещи, он думает о своем будущем, он во всем рассудителен и сдержан. Это раннее развитие было в его время общим явлением: то же самое мы видим в отрочестве Пушкина, Чаадаева и даже таких заурядных людей, как Д. Н. Свербеев{395}. Среди поколения, в котором уже были многочисленные задатки будущего распада, эти отроки явились полным и законченным воплощением прошлого – той патриархальной дворянской культуры, которая накоплялась во вторую половину XVIII века и ко времени Александра достигла зенита. Такие моменты чрезвычайно благоприятствуют быстрому созреванию детей. Едва в ребенке пробудилось сознание, он находит вокруг себя все готовым, богатым и прочным: уверенный склад мысли, сочный и покойный быт, удобные, апробированные опытом привычки. Эта насыщенная культура мягко, но властно чрез все поры проникает в существо ребенка и формирует его быстро, без всяких усилий с его стороны. В другие эпохи так не бывает. Тут все делают – однородность состава культуры (то есть отсутствие в ней противоборствующих элементов) и безотчетная уверенность окружающих ребенка людей. Павел Кривцов был именно таким скороспелым плодом уравновешенной культуры. Но он быстро развивался только до тех пор, пока дозрел до среднего культурного уровня своей эпохи. Насколько его письма 13-ти, 14-ти лет поражают читателя, настолько в дальнейшем они становятся заурядными и скучными. В восемнадцать лет он вполне сложившийся человек, ни на йоту не выше образованной дворянской толпы того времени; даже Гофвиль оказался бессильным преодолеть косную мощь домашней традиции – этих патриархальных привычек, просвещенно-комфортабельного мировоззрения, обломовской лени. Восемнадцати лет он предстанет пред нами солидным начинающим дипломатом, внимательным в службе, знающим цену и связям с влиятельными лицами, и чинам; он искусно женится, устроит себе приятное, покойное положение в свете и проживет жизнь вполне прилично, не гоняясь жадно за местами и чинами, русским барином хорошего типа, притом – хорошо образованным благодаря Гофвильской выучке, и знатоком и любителем искусства по врожденной способности. Он с детства любимец матери, и во все дальнейшие годы он непрерывно радует ее сердце как своею личностью, так и своим положением.

Совсем не таков был Сергей. По-видимому, в самой его фигуре было что-то нескладное, и во всяком случае – никакой солидности. Врожденные барственные привычки у Сергея совершенно отсутствовали; он был распущеннее, добрее, склонен к беспорядочности, немножко – цыган, немножко – рубаха, и во всяком случае – простой, искренний, нерасчетливый человек, безобидный остряк и верный товарищ. Ему точно на роду было написано быть неудачником; и мать часто бывала им недовольна – он не импонировал ей, да и успехами не мог похвастать. Попав в гвардию и в хорошее петербургское общество благодаря связям брата Николая, он чувствовал себя здесь не в своей тарелке; так и ждешь увидеть его через несколько лет армейским артиллеристом где-нибудь в глуши, давно опереженным по службе более ловкими товарищами. Но его захватило большое движение, и все вышло по-другому.

Неудачею было уже само его вступление в военную службу. Мы видели, что после Гофвиля приказ Александра I закрыл ему дорогу к высшему образованию. Год спустя, говоря в письме к матери о Павле, он пишет: «…прошу вас напомнить ему, что мой карьер с начала был совершенно испорчен, и что по разным ему известным политическим причинам я не мог окончить курс наук своих в немецком университете, итак от нечего делать я принужден был возвратиться в Россию и сделаться по обыкновению капралом гвардии». В этих строках, в подчеркнутых им словах звучит горечь. Служба была ему не по сердцу, но он все-таки мирился с нею. Сначала все шло как будто хорошо. Брат Николай Иванович первое время после женитьбы жил в Петербурге. Очевидно, по его стараниям, Сергея не услали в полк, а оставили в Петербурге, и служба его была, конечно, очень легка. Он скоро выдержал экзамен и думал, что будет тотчас произведен в офицеры, но тут и начались неудачи. Производство не выходило; он просит отпуска, чтобы навестить родных, – ему делают всякие затруднения; наконец, в декабре 1821 г. ему разрешают отпуск, но вдруг приезжает великий князь и отдает приказ – до производства послать юнкеров в батареи для изучения службы. Так отпуск Кривцова и пропал. Он должен был ехать в свою батарею, стоявшую в Белом, Смоленской губ. Там он провел полгода; в конце мая был объявлен обратный поход в Петербург. Выступили из Белого 1 июня, 6-го были в Ржеве, 13-го в Осташкове, 23-го в Старой Руссе, 2 июля в Новгороде, и 13 июля прибыли в Петербург. С дороги он писал матери, что после путешествий по швейцарским горам этот поход кажется ему игрушкою. Он восхищался красотою видов в Смоленской и Тверской губ., но бедность крестьян тяжело поразила его. «Поверите ли, милая маменька, что здесь мужики целую зиму не видали чистого хлеба, а едят какое-то тесто из овса с мякиною, во многих местах и того уже нет, и несчастные мрут с голоду. Прибавьте к сему, что и новый хлеб весьма плох, а по большей части совсем пропал». В Петербурге опять началось ожидание производства. Главное, мать из деревни все спрашивала – когда же ты наконец будешь офицером? и он, точно виноватый, оправдывается. Она вообще часто упрекает его, подозревает в распутстве и мотовстве, – зачем целый месяц не был у Николая? и т. п. – и он оправдывается с горечью. Он уже год как представлен, и вакансия есть; правда, о себе самом он пишет, что с совершенным хладнокровием ожидает «так называемого счастия быть офицером гвардии». Он вечно сидит без денег, вечно ждет «секурсу» от брата Владимира, заведовавшего финансами семьи; и правда, ему туго присылают деньги, не то, что баловню-Павлу. Вернувшись из Белого в Петербург, живя в казармах, он опять побывал в нескольких бонтонных домах, – но у него нет вкуса к такой жизни: «в прекрасно убранных залах, – пишет он (август 1822 г.), – я как дикий вздыхал о времени, когда я знал себя за несколько сот верст от Петербурга». Наконец, в ноябре долгожданное производство в прапорщики состоялось; вместе с тем он был переведен во 2-ую легкую батарею, стоявшую за 30 верст от Петербурга, в Пелле. Незадолго перед этим, как увидим ниже, он был принят Вадковским в Тайное общество.

Павел, выйдя из Гофвиля в мае 1823 года, лето провел у матери в Тимофеевском. Уже все было устроено по его желанию. Он хотел слушать лекции в Берлине и вместе с тем служить по дипломатическому ведомству; об этом, как мы видели, он в январе, из Гофвиля, написал брату Николаю Ивановичу; и стараниями Николая Ивановича он уже в марте был определен актуариусом{396} Коллегии иностранных дел с причислением к нашей миссии в Берлине сверх штата и с сохранением прежнего (Гофвильского) содержания[215]. Неудивительно, что ему не сиделось в Тимофеевском; да и семейные его чувства были, как видно, не особенно горячи; он с нетерпением ждал, когда кончится приличный срок сыновней повинности, и не входил душою в семейные дела. В сентябре он пишет брату Николаю, что уже совсем собрался ехать, да за малым дело стало – за деньгами; посылали, посылали, и нигде не нашли, а Владимира, который мог бы достать, дома нет. «Здесь с ним (с Владимиром) большая неладица, и право, не всегда разберешь, кто прав и кто виноват. Ты можешь посудить, как это приятно здесь жить и почти беспрестанно что-нибудь такого рода слышать». «Меня – продолжает он, – слава Богу не удерживают, ибо я сказал, что ты получил из Петербурга письмо, в котором требуют, для чего я не являюсь. Хотя это и ложь, но в сем случае самая простительная, а то бы стали упрашивать, плакать и, Бог знает, еще что делать, как ты сам уже испытал, а тут концы в воду. Только прошу тебя сие подтвердить, чтобы меня поскорее снарядили». От Сергея получено письмо, что он подал прошение об отпуске и надеется скоро приехать; «его видеть я очень бы желал, однако ежели мне только можно будет, то я его не буду дожидаться».

Сергей в начале октября получил 4-месячный отпуск и вероятно поспел в Тимофеевское до отъезда Павла. В ноябре Павел, вырвавшись наконец из семейных объятий и опять на годы расставшись с матерью, явился в Петербург, чтобы представиться начальству и отсюда ехать в Берлин.

Николая Ивановича не было в Петербурге – он уже губернаторствовал в Туле. По совету Северина и других Павел решает остаться в Петербурге на два месяца, чтобы познакомиться с делами Иностранной коллегии, и с благоразумием, редким в его 18 лет, объясняет брату, что эта задержка не причинит ему материального ущерба, так как он и здесь сохраняет свое жалованье, – напротив, будет ему полезна, как в отношении службы, так и потому, что он успеет приобрести знакомства, которые впоследствии могут быть ему полезны. Благодаря письмам брата он был радушно принят в свете – у Карамзиных, Салтыковых и пр., и проводил у них все свободное время; он просит брата о присылке еще других рекомендательных писем. 4 февраля 1824 г. молодой дипломат, снабженный вескими рекомендательными письмами от петербургских сановников к русскому послу в Берлине, двинулся к месту назначения.

По письму Нессельроде берлинский посол, граф Алопеус{397}, разрешил Кривцову посещать лекции в университете, и с началом летнего семестра, то есть после Пасхи, он стал слушать правоведение и политическую экономию, а на дому брал приватные уроки французского и английского языков. Гофвильские планы об усовершенствовании земледелия в России как-то сразу вышли из его головы, да и гофвильский демократизм испарился без остатка. Тотчас по приезде в Берлин, в мае, он обращается к брату Николаю с просьбою об услуге, которая «должна увенчать то, что ты сделал для меня»; именно, пусть Николай попросит государя назначить его, Павла, камергером! «Ибо тогда, – пишет он[216], – получив доступ ко двору, уже от меня самого будет зависеть сделать мою карьеру. Единственное мое желание – быть когда-нибудь полезным отечеству, но для этого нужно занимать сколько-нибудь видный пост, а последнего можно достигнуть, только будучи известным государю. Находись я на военной службе, было бы другое дело: там я мог бы почти на глазах монарха выказать мое усердие и мою преданность; но живя вдали, находясь при миссии, я не имею этой возможности», – и так далее на протяжении целой страницы. Не менее характерно другое место этого письма. Графиня Алопеус очень хороша собой, – «но не думай, что я желаю быть вторым Вертером. Так как я принял за правило позволять себе влюбляться только в тех случаях, когда рассудок это одобряет, то мое сердце довольно неуязвимо для чар женской красоты, хотя в то же время меня нельзя упрекнуть и в несправедливости, так как я всегда готов воздать ей должное». – Так аккуратно и рассудительно располагал свою жизнь солидный молодой человек. Он исправен по службе, прилежно занимается дома, два или три вечера в неделю проводит у графини. Он вполне доволен отношением к себе своих начальников; «надеюсь, что граф Алопеус доволен мною; по крайней мере, я ничего не сделал, что могло бы возбудить его неудовольствие». Кривцову не было в это время и девятнадцати лет.

Так мирно, немножко скучно, но корректно, шла его жизнь в Берлине. Летом, когда чрез Берлин проезжает много русских, он не упустил случая сделать несколько знакомств, которые могут позднее пригодиться ему в Петербурге, – о чем не замедлил именно в этих выражениях сообщить матери. Так, он познакомился здесь весною 1826 г. с братьями А.И. и С. И. Тургеневыми, и позаботился услужливостью закрепить эту связь[217]. В одном письме к брату Николаю у него прорывается признание, что Алопеус третирует их, причисленных к миссии, как писарей, а глядя на него, стали грубы с ними и другие члены посольства; но он тотчас спохватывается: «только, пожалуйста, не говори об этом никому, потому что я все-таки рассчитываю остаться здесь еще несколько времени». Дело в том, что он ждал повышения – во вторые секретари какого-нибудь посольства. И вот наконец Алопеус посылает представление о нем; он ухитряется добыть копию с этой депеши, и посылает ее брату. Он вне себя от радости; грубость Алопеуса забыта в минуту. «Вот мой аттестат, – пишет он (по-французски) —… Он далеко превзошел мои ожидания и закрепил узы почтения и преданности, которые я питал к моему начальнику». Прошло еще несколько месяцев, он со дня на день ждал назначения – «между тем, – пишет он матери, – стараюсь заслужить любовь моих начальников и надеюсь, что они мною довольны, по крайней мере я уверен, что ничего не упущаю и не делаю, что бы могло им быть неприятно». Прослужив уже три года, он все еще числился сверх штата и получал всего 500 руб. Представление Алопеуса (в феврале 1826 г.) о назначении Кривцова во вторые секретари не увенчалось успехом: ему дали только звание переводчика. Наконец, 31 августа 1826 года вожделенное повышение состоялось: он был назначен вторым секретарем в Рим, с жалованьем в 800 руб. сер. Ему назначены были и подъемные, в размере 300 дукатов{398}, и по его ходатайству дан отпуск в Россию для свидания с родными[218].

Что сказал бы Фелленберг, если бы ему довелось читать эти письма? Благодетельные влияния Гофвиля рассеялись, как дым; русские нравы восторжествовали над ними, и так легко, так скоро!

VII

Кто слыхал о двадцать пятом годе

В крещеном народе?

……………………

Не сумели в те поры мы смело

Отстоять их дело,

И сложили Пестель{399} да Кондратий{400}

Головы за братий…

Кто слыхал о двадцать пятом годе

В крещеном народе?

……………………

Не сумели в те поры мы смело

Отстоять их дело,

И сложили Пестель{399} да Кондратий{400}

Головы за братий…

Между тем Сергей Иванович тянул свою артиллерийскую лямку и в мае 1824 года, наконец, с Божьею помощью получил подпоручика. С этих пор, надо думать, он жил и служил в Петербурге. В марте приехал в Петербург для переговоров с главарями Северного общества Пестель; здесь, на квартире Свистунова{401}, им был принят в члены Южного общества, в числе других, Сергей Кривцов[219].

Мы ничего не знаем о политических взглядах Кривцова, и Следственная комиссия не уличила его ни в каких революционных замыслах или речах; окончательный приговор ставил ему в вину только принадлежность к Тайному обществу и знание об умысле (Вадковского) на цареубийство. По всей вероятности, этим действительно ограничивалось его участие в деле 14-го декабря. Он был вовлечен в это дело, как столь многие, личными связями. Его ближайшим другом в Петербурге был его земляк, тоже орловец, граф Захар Григорьевич Чернышев{402}; другой декабрист, Вадковский, был брат его свояченицы, жены Николая Ивановича; наконец, чрез Чернышева он должен был быть близок с Никитой Муравьевым{403}, женатым с 1823 года на сестре Чернышева, а чрез Чернышева и Вадковского{404}, которые и между собою были очень дружны[220], – с их однополчанами-кавалергардами, как Анненков, Свистунов и др. При таких отношениях он не мог не быть осведомлен о Тайном обществе, а его зачисление в члены доказывает, что, по крайней мере платонически, он сочувствовал целям общества. На допросе Пестель показал, что Кривцов, Анненков{405} и др. были представлены ему Матвеем Муравьевым{406} «и находились в полном революционном и республиканском духе»[221]. По показанию М. Муравьева, принят был Кривцов вместе с другими – в братья{407}, «то есть они знали, что нужно переменить настоящий порядок вещей посредством вооружения, и некоторое понятие он (Пестель) им дал о его плане конституции и все, что клонилось к склонению их к республиканским мыслям[222].

Взят был Кривцов поздно, очевидно, не по прямым уликам, которых и не было, а на основании показаний ранее арестованных заговорщиков[223]. 25 октября 1825 года он уехал в трехмесячный отпуск – сначала к матери в Тимофеевское, потом в Воронеж. Там он узнал о мятеже 14 декабря, там присягнул на верность Николаю, и там же, вероятно, был арестован. Напомню, что и Никита Муравьев, и Чернышев были в это время в отпуску, и оба, – в Орловской губ., в имении Чернышевых[224]. Судя по письму матери Кривцова, которое будет дальше приведено, Кривцов выехал из Орловской губ. вместе с Чернышевым; но почему оба не одновременно попали в крепость, этого я не умею объяснить{408}. Чернышев был посажен в крепость 27 декабря 1825 года, Кривцов – почти месяц спустя, 21 января 1826 г., одновременно с Ентальцевым{409} и др. Содержать его Николай приказал «строго, но хорошо»[225].

Вот что писал Кривцов в собственноручном письменном показании, которое, по принятому в следственной комиссии порядку, было истребовано от него после первого допроса: «В 1823 или, может быть, в конце 1822-го (года) я был принят в тайное общество Вадковским. Я тогда был столь молод, что на сие решился, не полагая в оном важности. Вскоре почувствовал свою вину и в оной душевно раскаялся. Я не имел духа об оном открыть, но всячески старался от общества удалиться. Вот почему желал без очереди быть в Пелле, и во все время с обществом в сношении был столь мало, что даже думал оное прекращенным. По приеме моем я знал членами Свистунова и Депрерадовича{410}, а более наверное не упомню. В артиллерии не знал совершенно никого. Намерение, которое мне было открыто, не заключало в себе ничего противозаконного, а планов к будущему никаких мне не было известно»[226].

Правды в этом показании немного: мы уже знаем, что Кривцов именно по возвращении из Пеллы, в марте 1824 года, был принят Пестелем в члены Южного общества; это засвидетельствовали на следствии независимо друг от друга сам Пестель и М. И. Муравьев-Апостол. Неверно также, без сомнения, будто Кривцов не имел никаких отношений с членами общества, ничего не узнал о его планах и членами его знал только Депрерадовича и Свистунова. В дальнейших допросах он и сам был принужден кое-что признать, но общий характер его показаний остался тот же. Он упорно повторял, что причиною его вступления в тайное общество были молодость и легкомыслие, а может быть также его заграничное воспитание и незнание настоящего положения России; что вступая в общество, имел целью только быть полезным отечеству, тайных же намерений общества не знал; что, принадлежа к Южному обществу, не знал, почему оно так называется, и не знал, существуют ли другие общества; что вскоре раскаялся и стал уклоняться от общества, почему и не был ни в каких совещаниях его. Но он должен был признать, что желал представительного правления: впоследствии, говорил он, узнав Россию, он увидел безрассудность этого желания; признал он также, что знал членами М. И. Муравьева и Пестеля и с последним виделся раз или два, что подозревал о принадлежности к обществу Алек. Муравьева{411}, З. Чернышева, Горожанского{412}, Арцыбашева{413}, одного из двух Вяземских{414} и конногвардейца Плещеева{415}. Это был явный оговор, по крайней мере в отношении Вяземского и Арцыбашева (потому что об остальных Кривцов в это время уже мог знать, что они тоже привлечены к суду и находятся в крепости). В общем Кривцову удалось довольно правдоподобно разъяснить как улики, выставленные против него в показаниях других подсудимых, так и явные противоречия, которые заключались в его собственных показаниях и на которые Следственная комиссия не преминула указать ему. Но одно обвинение, тягчайшее из всех, ему было нелегко отвести. На первых допросах, спрошенный о том, знал ли он о преступных умыслах некоторых членов тайного общества против жизни государя, он клялся всем, что есть святого, что, будучи особенно благодетельствован покойным императором, он, если бы узнал что– нибудь о намерениях Якушкина{416} или Якубовича{417}, в ту же минуту все бы открыл. Между тем Свистунов показал, что в марте или апреле 1824 г. Вадковский при Кривцове и других высказал мысль, что можно было бы воспользоваться большим балом во дворце для истребления царской фамилии, и присутствующие на его вопрос об их согласии отвечали, что они готовы. Кривцов, когда ему предъявили показание Свистунова, не решился отрицать факт; но он постарался насколько возможно ослабить значение факта, а главное – опять, в особенно-торжественной форме, изъявить раскаяние. «Правда, – писал он весною 1824 года, приезжая из Пеллы, я останавливался у Вадковского, куда всякое утро собиралось весьма много молодых людей, большею частью офицеров и юнкеров Кавалергардского полка. Может в шуме разговора Вадковский и сказал что подобное показанию поручика Свистунова{418} о намерении покуситься на жизнь императорской фамилии во время бала в белой зале, но по нелепости и несодеянности такого предприятия может я не обратил должного на сие внимания, так как и другое, что могли говорить господа Вадковский и Свистунов, я пропускал сквозь уши. Мне даже смешно казалось, что три или четыре прапорщика без имени, весу и дарования мыслят поколебать столетием основанную империю. Я надеялся (не имея никакого известия об обществе и об отсутствующих членах), что они также одумались, как и я, и что все планы наши ко благу человечества кончились так, как начались, то есть словами. Но видно Всевышнему угодно было обратить в преступление неосторожность моей молодости. Я знаю, что все мною писанное не может оправдать меня и что я виноват, и может 23-х лет погибну невозвратно, но Бог видит мое сердце. Мне теперь остается переносить с должным всякому христианину терпением святую его волю и с покорностью ожидать решения Всемилостивейшего Государя Императора»[227].

Кривцов несомненно уклонялся от истины, стараясь умалить свою виновность; но, как это часто бывает, фактическая неправда соответствовала психологической правде. Если он теперь, под влиянием страха, так охотно отрекался от солидарности с обществом, то ему можно поверить, что и тогда, в разгаре революционных прений, он оставался трезвым между опьяненными. Он не был ни лжецом, ни трусом; но ему легко было отречься, потому что он и раньше никогда не был глубоко захвачен революционным движением. У него был характер мирный, склонный к интимности, ум трезвый и будничный, беззлобно-насмешливый; его влекло к уюту семейственной жизни, к приятному препровождению времени и чтению книг, а вовсе не на трибуну или баррикады; полная противоположность тем идеологически-страстным умам и демагогическим натурам, какими были главари декабрьского движения. Попав в среду революционной молодежи, он как умный и чувствующий человек, не мог не проникнуться сочувствием к их общественным пожеланиям, и оттого дал записать себя в члены общества, но активное боевое настроение конечно было ему чуждо, и потому он оставался трезвым, когда вокруг него строились и обсуждались планы один фантастичнее другого. Таких пассивных декабристов, как он, было тогда много в России, и в среде привлеченных к следствию по делу 14 декабря, и далеко за их кругом.

Я ничего не знаю о Вере Ивановне Кривцовой, урожденной Карповой, матери моих героев, кроме того, что она была мать, много любившая своих детей и ими горячо любимая. У нее их было много: четыре сына и четыре дочери, не считая рано умерших. Сохранился ее портрет, лет в 35–40, небольшой, писанный масляными красками: тонкие, очень правильные черты, нежный румянец на щеках; она могла быть очень хороша в молодости. У женщин-матерей в этом возрасте, у некоторых, бывают чудные глаза, еще не плакавшие, но по которым тотчас видно, что им суждено много плакать; такие глаза у нее на портрете. Когда на нее обрушилось несчастие Сергея, ей было около 55 лет; она давно овдовела и жила безвыездно в своем Тимофеевском; две дочери были замужем и сами матерями; Владимир тоже был женат; она жила с двумя остальными дочерьми – Анною, которой шел уже 27-й год и которая не хотела выходить замуж, и самой младшей, Софьей, на выданьи. Родившись около 1770 года, прожив всю жизнь в глуши, Вера Ивановна, разумеется, не блистала образованностью; но не обидела ее природа умом и, главное, щедро, на горе, наделила глубиною чувства, хотя и ограниченного материнством, но в самой этой узости тем более полного. Откуда бралась у тех людей эта детская доверчивость к Богу, к жизни и людям, эта благость душевная, не изменявшая им с годами? Кто теперь в 50 лет ясен душою? Опыт ожесточает, учит злой подозрительности, делает рассудок на диво искусным в угадывании чужой корысти и злобы; душа становится мутна, и жизнь, может быть более обширная, отражается в ней неверно и смутно. У Веры Ивановны, как у гоголевской Пульхерии Ивановны, душа и в старости была ясна, и маленький уголок Божьего мира, глядевшийся в эту душу, смотрел оттуда невозмутимо-прекрасным. Или эта благость проистекала из их твердой веры в благость Божию? Но нет, – самая их вера могла быть такою только потому, что так гармоничен был их душевный строй. В наше время, когда человек верит, его вера и глубже, но не такова. Вере Ивановне на старости лет было послано тяжкое горе, а острая скорбь, как и большая радость, – пробный камень для человека: только очень хорошие люди там и здесь сохраняют благообразие облика; надо иметь большой закал, чтобы выдержать напор крайних чувств. Вера Ивановна осталась светла и в самом страдании. До несчастия не Сергей, а Павел был ее пестуном, хотя она и любила смеяться шуткам Сергея; но с той минуты, как его постигла невзгода, она жила единой мыслью о нем. В ее письмах к Сергею – великая скорбь, неудержимые, безутешные слезы, но все та же ясная вера, теперь еще более горячая, и ни одного мятежного или судорожного движения души. Эти письма бесконечно трогательны. Самая прекрасная роза увянет через день, краски картины потускнеют с годами, а эти письма и чрез сотни лет не утратят чудной прелести, которою напоили их любовь и боль материнского сердца.

Сев в крепость 21 января{419}, Сергей Иванович в первый раз написал оттуда матери 5 февраля. Как видно, письма легко передавались на волю; он писал затем еще 4, 16, 25 марта и так далее, и все его письма исправно доходили по назначению. Писал он коротко: здоров и очень беспокоюсь, не получая писем от вас. Два с половиной месяца он не получал никаких известий из дому. Ему не писали, так как не знали, куда писать. Наконец, 27 февраля мать решилась написать ему, адресуя в канцелярию лейб-гвардии Конной артиллерии; письмо дошло до Сергея, но только полтора месяца спустя, 13 апреля, так что мать до июня или июля не знала, получил ли он ее первое письмо. Она продолжала и далее писать по тому же адресу, на авось, а тем временем обратилась к новому царю с просьбою о дозволении ей переписываться с сыном. 2 ноября она получила ответ из Москвы, где тогда находился двор по случаю коронации: начальник царского штаба, Дибич{420}, извещал ее от 29 сентября, что государь разрешает ей переписываться с сыном чрез военного министра, незапечатанными письмами. Отныне переписка установилась довольно правильная, хотя и предыдущие письма дошли, кажется, все, правда – с большими опозданиями.

«Два письма от тебя, мой милый друг Сережинька, получила», писала Вера Ивановна в конце марта: «1-ое от 5 февраля, и 2-ое от 4 марта. Увидавши твою милую мне руку, принесла благодарение Господу и несколько облегчила мою горестью убитую душу и сердце. Бог один видит, что я чувствую эти два месяца. Я никак не могу думать, чтобы ты мог попасть в такое преступление, но, может быть, по молодости и по неопытности ты и замешан где-нибудь, то надеюсь на Бога и на милосердного нашего Государя. Он избран милосердным нашим отцом, блаженной памяти императором, и уверена, что он будет такой же нам отец милосердный и защитник невинных и несчастных». Она пишет ему потом, что хотела бы ехать к нему в Петербург, потому что неизвестность ее измучила. Она просит его говеть на предстоящей Страстной неделе и принести чистое покаяние Всемогущему, а если возможно, то в тот же день отслужить молебен Ахтырской Божьей Матери: «этим образом покойный твой отец тебя, моего друга, благословил, так она тебе будет покровительница; а после отслужи панихиду по отцу. Как он теперь счастлив, что его нет на свете! Но да будет воля Его святая, и прости мой ропот. Молю Бога дать душе моей утешение для спасительного Его воскресения – получить мне приятное от тебя, моего друга, письмо».

В половине апреля она едет в Киев, а оттуда в Ахтырку, молиться о нем, ее сокровище, и как он поехал вместе с Захаром Григорьевичем (Чернышевым), то она их обоих всегда неразлучно на молитве поминает.

А Сергей Иванович, сидя в крепости, неожиданно открыл в себе новый талант – стихотворства, и от скуки с радостью придался этому невинному занятию. Развлекались стихами, по-видимому, и некоторые из его товарищей; по крайней мере в груде листков, пересланных им из крепости родным, есть стихотворения, писанные чужими почерками и разными чернилами, но несомненно возникшие в крепости. Эти стихи, как стихи, разумеется, очень плохи, и сами авторы нисколько не заблуждались на этот счет. Кривцов однажды в шутку поясняет:

Мне все равно – лишь бы писать:
Не мне стихи читать;

а свое послание к Чернышеву он кончал такими словами:

Сии стихи тебе я посвящаю,
Советую почаще их читать:
От них ты верно будешь спать, —
Другого счастья здесь не знаю.

Но чем неискуснее эти стихи, тем наивнее и проще выразилась в них психика таких людей. Они писаны не исключительными, а средними людьми Александровского века, и писаны в таких условиях, когда человек невольно углубляется в себя. Если нам важно восстановить пред собою живую действительность эпохи, то ничего не может быть ценнее этих искренних личных признаний, отмеченных полной заурядностью типа и вместе особенной углубленностью содержания. Эти вирши чистосердечно рассказывают о том, как чувствовал и о чем думал в минуты своей наибольшей духовности средний образованный русский человек Александровского времени, сверстник Пестеля, Пушкина и Чацкого.

«День заключенья», – длинное, в 30 строф, стихотворение Кривцова, написанное, видимо, весною 1826 г. Вся природа оживилась, все проснулось к наслажденью, только мы, друзья, на муку дождались новых дней. Боль в костях от жесткого ложа пробуждает нас от сна; встаешь с тоскою в сердце; в коридоре уже слышно движение; вот фейерверкер{421} пробежал с ключами, оставляя у каждой двери ключ каморки; раздался унылый звук – отпирают двери. Либералы встают, умываются и ждут чая; сторожа бегут в кухню, приносят чайники; напились чаю, закурили трубки и снова ложатся, сторожа подметают каморки. В это время адъютант обходит номера; напрасно он силится являть благородный вид, – взгляд его подл. Наступает час обеда: суп и щи, жаркое с кашей, вместо вина – Невская водица. Счастлив, кто может после обеда заснуть: червь тоски того не гложет; но кто не спит, тот среди мертвого молчанья яснее слышит стон своего сердца. Ах, зачем в радостях ты так быстро летишь, время, а в горе недвижно гнетешь грудь несчастного? Но вот из соседней клетки слышен свист: «это значит, что проснулся – в горе найденный мой друг». Завязывается разговор; все это время все в клетках свободно свищут и поют. В 6 часов разносят вечерний чай, снова водворяется молчанье; идет плац-майор, важно отворяет каждую дверь, медленно вползает и говорит несколько утешительных слов. Наконец, приносят ужин, состоящий из одних щей; его никто не ест. Запирают двери, кончен день, но не кончилось страданье.

Другое стихотворение – шуточное.

За мнимое непокорство
Здесь страдаем день и ночь,
Мы зеваем без притворства
И вздыхаем во всю ночь:
Какая тоска!
Как постелюшка жестка!
Кто не знает нашу участь,
Не поверит тот никак,
Чтобы за минутну глупость
Могли мучиться мы так.
Какая тоска, и т. д.

Дальше юмористически изображается крепостное житье заключенных: живем на птичий лад; сторожа нам моют клетки, кормят нас кашей, как скворцов, и поят простой водой, на ночь нам ставят баночки, посыпают песочком, обставят силками и чиннехонько запрут, – чем не птичий двор?[228] В этой шутке есть насмешка над самим собою, очень характерная для декабристов. Эти куплеты сочинялись для товарищей, значит Кривцов, определяя дело 14 декабря, как «мнимое непокорство» и «минутную глупость», был уверен, что так же думают и его товарищи, или что они, по крайней мере, не далеки от такого взгляда.

Затем следует ряд сентиментальных стихотворений, все Кривцова. Я вижу ваш унылый взор, родные сердца моего, слышу ваш милый мне голос, зовущий меня; но я не могу на ваш призыв броситься в ваши объятья, не могу смягчить ваше горе надеждой. Ах, зачем я обречен судьбою терзать тех, кому желал бы всечасно услаждать жизнь! Может быть, я уже невозвратно погиб для вас, но я не знаю за собою преступленья; я мог заблуждаться, но душа моя чиста. Душа моя и теперь пылает святой любовью к отчизне, я не знал тщеславья, всегда ставил себе целью добродетель; но я избрал неверный путь, увлекся мечтою; впредь я всегда буду удалять от себя пустые мечтанья и подчинять рассудку бурные желания сердца. – Друзья мои, если мне суждено умереть, наполните вином прощальный бокал и скажите: мир с тобою, спящий друг; этим вы утешите мою тень, в этот печальный час я буду с вами. Вы опять, как прежде, будете собираться вечерком, петь, смеяться и курить, – тогда кто-нибудь из вас запоет эту мою песню и скажет вздохнув: жаль, нет Кривцова между нами! – «На измену дружбы»: все друзья – лишь до черного дня. В весельи все тебя любят, но лишь только разъяренная Фортуна обратит на тебя свой суровый взгляд, все тотчас покинут тебя, и всякий будет думать только о том, как бы поскорее спасти самого себя. Вечно верен один Бог; на него надейся, человек, ему молись чистосердечно, он один будет тебе защитником. Даруй же мне, Создатель, смиренье в горе; только надеждою на тебя могу я обрести блаженство. – «Похвала трубке» (написанная, как сказано в подзаголовке, по просьбе Ахтырского Гусарского полка ротмистра Франка{422}), скорее грустная, чем шутливая. – «Послание гр. Чернышеву»: скажи мне, друг, для чего создан человек? Почему жизнь зовут бесценным даром? Мы рождаемся с мученьем, муки полна наша жизнь, и страданье открывает нам двери гробницы: где же сладость жизни? От века все стремятся к счастью, но кто достиг его? – Затем идет пересмотр всех земных благ, к коим стремятся люди: богатство, слава и пр. – они призрачны, в них нет счастья. Отсюда вывод: итак, друг, не ищи счастья в мире, терпи страданья и мужайся: не век терпеть; наш дух стремится к Творцу, там, в небе, мы вкусим сладкий сон и узнаем счастье.

В этой наивной, простодушной поэзии действительно есть что-то похожее на чириканье птички в клетке: для нас почти уже непонятная безмятежность и ясность духа, простые, мирные чувства, несложные мысли. Таковы и другие стихи, писанные не Кривцовым, а выписки, которых немало в этой пачке бумаг.

Прости в последний раз, любимая дубрава,
Златая колыбель невинности моей,
Где дружба, где любовь, где милая забава
Мне улыбалися весеннею зарей…
Простите, мирные отцов моих долины,
Прости и ты на век уединенный лес,
Где тлеет прах бесценныя Алины,
Где часто проливал я реки горьких слез.
Теперь печальных чувств в расстроенной свободе,
Сужденный навсегда оставить край родной,
Пришел последнее прости сказать природе,
Чтоб встретить первую луну в стране чужой.

Под стать этим стихам и афоризмы, выписанные из книг разными почерками: «Человек никогда так сильно не чувствует одиночества, как взирая на прелесть творения». «Из надежд и воспоминания составлено счастье сердца; надежда нам приятна, как взгляд прекрасной девушки, а воспоминание сладостно, как шепот друга». «Время слабо утишает, гнев, разлука придает цену свиданию», и т. п.

Фотографы умеют, путем наложения отдельных снимков, составлять сводный портрет целой семьи, в котором индивидуальные особенности отдельных ее членов становятся смутны, но тем резче выступают основные черты семейного сходства. Историк и может, и должен поступать так же. Всякая группа людей, объединенная каким-нибудь существенным условием происхождения, развития или жизни всех своих членов, представляет особенные, общие им всем психические черты. Такие идеальные группировки могут быть проведены по всевозможным признакам. Эти обобщения, совершенно так же, как и обобщения естественных наук, представляют громадную научную ценность. Но конкретная психология еще слишком мало разработана, у нас нет и еще долго не будет ни точно установленных категорий, ни таких орудий определения, как микроскоп, химический или спектральный анализ. Однако и при этих условиях историко-психологическое обобщение оказывает нам большие услуги; надо только, чтобы оно устанавливалось с величайшей осторожностью и применялось с сознанием его относительности. Само собою понятно, что оно будет тем реальнее, чем уже группа, обобщаемая в тип, и чем, напротив, общее психологический признак (или признаки), по которому ее обобщают. На этих основаниях можно с полным правом попытаться определить и тип декабриста.

Под декабристами я разумею не только членов Тайного общества, участников восстания 14 декабря: это слово – только удобный термин для обозначения всей зажиточной и образованной мужской молодежи Александровского времени. Это люди, родившиеся в самом конце XVIII века, воспитанные и развивавшиеся приблизительно в одинаковых условиях, каковы – крепостное право, влияние французской изящной и политической литературы, военная среда, прямое или косвенное влияние Наполеоновских войн, и пр. Таким образом, материалами для определения этого типа должны служить не только жизнь и писания подлинных декабристов, их письма, литературные произведения и показания на суде, но и вся поэзия Пушкина, письма Грибоедова, речи Чацкого, «Философические письма» Чаадаева, записки Свербеева, и т. п.

Изучение этих материалов позволяет с достаточной достоверностью определить коренные признаки того поколения.

Оно представляется гребнем той исторической волны, которая нарастала у нас с половины XVIII века. В долгое царствование Екатерины постепенно улеглось брожение, вызванное со времен Петра наплывом западных идей и обычаев, и на смену старой боярской культуры окрепла и оформилась новая, дворянская. Она была чрезвычайно сложна по своему составу, – вся еще сильно насыщена элементами народного мировоззрения и быта, еще в непрерывном общении с народной массой, и вместе с тем переполнена элементами западными, которые как-то ассимилировались этому химическому «основанию». Ко времени Наполеоновских войн эта новая культура, дворянская, окончательно установилась и успокоилась. Люди, достигшие зрелости в конце XVIII-го или в первые годы XIX века, представляют зрелище той ясной уравновешенности духа, той спокойной земной оседлости, которые встречаются именно только в эпохи законченной культуры. Они жили самодовлеющей жизнью, их стремления ни внутренне, ни внешне не простирались за черту видимого горизонта; это – та стадия, которая художественно воплотилась в поэзии Державина. Были потом переходные формы (таков например Н. И. Кривцов), но и они характеризовались в общем непоколебимой устойчивостью. Молодежь Александровского времени, так называемые декабристы, нашли эту культуру готовою, роскошно зрелою, и усвоили ее без малейших усилий, – просто по праву наследства; эти рано созревшие юноши, как Пушкин, Грибоедов, Чаадаев и наши два младшие Кривцовы, были цветом ее, в них она достигла самосознания, и сами они в ней сознали силу и достоинство своей личности. И тут, в зените, как всегда бывает в таких случаях, естественно зародились два течения, одно вглубь, другое наружу; нравственная энергия этого поколения устремляется частью на метафизическое углубление господствующего мировоззрения, частью на преобразование общественной жизни согласно расцветшему личному самосознанию. Оба эти течения зародились еще раньше, при Екатерине, когда только начинался расцвет новой культуры, зародились в смешанной форме филантропического масонства{423}. Теперь, при Александре, они прорываются бурно и с огромной силою, чему не мало способствовали грандиозные мировые события Наполеоновской эпохи и непосредственное ознакомление этой молодежи с западноевропейской действительностью. Мистицизм и общественность, Лабзин{424} с одной стороны, Пестель с другой, – по этим двум линиям, естественно, можно сказать – неизбежно, направилась созревшая и на время уравновешенная общественная мысль. В учении Чаадаева оба эти течения слились; порознь, как известно, они оказались не равносильными: мистическое движение сравнительно скоро замерло или ушло в низы народа; напротив, общественное захватило все лучшие элементы молодежи – и привело к восстанию 14 декабря.

Таким образом, декабрист в основных свойствах своего духа – плоть от плоти той патриархальной, уравновешенной культуры. Он внутренне целен, ему чужд всякий душевный разлад, мучительные вопросы бытия не вызывают в нем ни малейшего смятения, – они просто для него не существуют, потому что он с молоком матери всосал уверенность и удовлетворенность той успокоенной культуры. Приведенные выше вирши Сергея Кривцова и его друзей в высшей степени характерны для декабриста; именно за эту ясность духа я назвал их птичьим чириканьем. Но, сохранив старую, отцовскую основу, декабрист из нее же потянулся в общественную жизнь. Его отец, человек Екатерининского века, жил самодовольно, или, как метко выразился Пушкин («К вельможе»){425} – «жил для жизни» и «искал возможного», то есть инстинктивно и сознательно принимал мир во всем объеме действительности. От этого эпикурейца декабрист отличается не характером душевной жизни, а только тем, что принесло ему время: большим самосознанием и более развитым чувством своего человеческого достоинства. Но в этом отличии и лежало зерно первого разлада с действительностью: декабрист не приемлет, не может принять – оскорбительной для его чувства и сознания русской общественной действительности. Этим в его уравновешенность внесен первый диссонанс, – появляется первая трещина в том цельном укладе чувства и мысли. Так человек Александровского времени нечаянно разрушает очарование; горизонт жизни и для него еще остается неподвижным, – он только хочет переставить кое-что внутри этого круга, – но с первым его шагом из счастливого центра все кругом него приходит в движение. Назад, к покою, ему уже не было дороги; первые шаги он делал с детской ясностью духа, но когда его внешнее, социальное требование встретило неодолимые препятствия, тогда внешняя мечта вошла внутрь его, стала ему дороже жизни и безвозвратно нарушила его душевное равновесие. Самые страстные из них, как Рылеев, Чаадаев, вероятно Пестель и Каховский{426}, утратив привычный мир души, задыхаются, жаждут немедленной смерти; Рылеев в крепости пишет:

Мне тяжко здесь, как на чужбине, —
Когда я сброшу жизнь мою?
Весь мир – как смрадная могила…{427}

Остальные – большинство – на всю жизнь сохранят прежнюю ясность духа, почти чудесную в глазах следующего поколения, но сохранят и свою мечту, известную их отцам; те искали возможного, эти до конца будут горды тем, что желали невозможного.

Для нас в этой эволюции человека Александровского времени важен только ее психологический смысл. Частичная мечта о невозможном, родившаяся в самых недрах того уравновешенного миросозерцания, нарушила его общее равновесие; сами декабристы еще до могилы донесут свою сравнительную цельность, но гармоничный строй мысли был чрез них безвозвратно нарушен во всем составе общества, и нарушен в основе, так что поколение, следующее за декабристами, уже всецело поглощено не политической только, а общей душевной тревогой и исканием. Недаром люди этого поколения, как Герцен, Огарев{428} и другие, с таким умилением преклонялись пред уцелевшими из декабристов, не за их подвиг и страдания, а за удивительную цельность и ясность их духа, которой в них самих уже не было и следа.

Приговором Верховного суда Сергей Кривцов был причислен к седьмому разряду, то есть осужден в каторжную работу на 4 года, а потом на поселение; по конфирмации приговора (11 июля 1826 года){429}, срок каторжной работы был сокращен до двух лет, а по коронационному помилованию (22 августа) – до одного года. Легко представить себе, каким ужасом поразило это известие его мать и сестер. В тех смутных сведениях, какие они могли иметь о каторге в Сибири, последние должны были рисоваться им чем-то вроде последнего круга Дантовского ада, обителью нечеловеческих страданий, унижения и скорби. На эту участь. Страшную, как смерть, и в своем роде более страшную, чем смерть, был отныне обречен Сергей. 25 августа, то есть тотчас по получении в Тимофеевском известия о приговоре, Анна Ивановна написала прошение на имя Бенкендорфа{430}: она просила – в случае, если ее брат еще в Петербурге, – испросить для нее у государя разрешения увидеться с ним. Собиралась ехать и сама Вера Ивановна; в ноябре она обратилась к военному министру с запросом, может ли она рассчитывать быть допущенной к сыну, если приедет в январе. На это ей было отвечено, что, так как время отправления осужденных зависит от государя, то министр не может обещать ей ничего определенного. Анна Ивановна по-видимому не получила никакого ответа на свое прошение; тем не менее, в половине января (1827 г.) она двинулась в путь. В Петербурге ее ждал Павел Иванович, приехавший туда из Берлина по пути в Рим, куда, как мы видели, он только что был назначен советником посольства. «Милое и любезное мое сокровище, Сережинька», писала мать в письме, которое повезла с собою Анна Ивановна; «я сама хотела к тебе ехать, но не знавши наверное, долго ли ты еще пробудешь в Петербурге, не могла решиться на такой дальний путь, боясь съездить понапрасну; а сестра решилась к тебе, нашему милому другу, ехать, и уверена, ежели она тебя застанет, то принесет тебе большое утешение. Посылаю тебе, моему другу, образ, который для тебя написала, поручаю тебя, моего друга, под их покровительство; да еще посылаю маленький образ мученицы Варвары; я тебя, моего друга, видела во сне и самый этот образ на тебе. Прошу тебя, моего друга, именем самого Господа, будь покоен на счет мой. Я еще не совсем забыта от Господа; Бог столько милостив ко мне грешной, что дал мне крепость переносить такую жестокую горесть с терпением. Я тебе, мой друг, откровенно говорю, даже и сестра тебе то же скажет, – я плачу поболее только тогда, когда молю Создателя о тебе, моем друге. И тебя, моего друга, прошу и умоляю, будь терпелив в своем несчастьи. Я знаю твою душу и христианское чувство, и уверена, что ты всегда таков будешь, и ежели и постигло тебя это несчастье, то никак не ропщи, а благодари Бога: он испытует твою твердость и любовь к себе; итак, молись, молись, мой друг, ему с сокрушенным сердцем и умиленною душою. Бог столько милосерд, услышит наше общее к нему моление, и обратит свой гнев на милость и простит твое заблуждение. Прости, мой друг, прости, сокровище души моей, поручаю тебя Господу и святой его матери, да будет над тобою благодать Святого Духа и мое благословение, и буду на век мой верный твой друг Вера Кривцова».

Анна Ивановна в первый раз увиделась с братом 28-го или 29 января, Павел – за несколько дней перед тем, очевидно еще до ее приезда. Сергей Иванович не ждал сестры, и тем радостнее был удивлен ее приездом. 30 января он пишет матери о том, как счастлив он был обнять любимую сестру; эта неожиданная радость служит ему верным залогом, что придет еще время, когда, соединясь с нею, то есть с матерью, он сможет посвятить свою жизнь ее спокойствию и тем хоть немного искупить печаль, которую он причинил ей. Он пишет, что, вероятно, скоро будет уже отправлен в ссылку, и что с нетерпением ждет этого, потому что ссылка вернет ему свободу; он не стыдится ссылки, – за ним нет никакого преступления, он видит в ней не унижение, а только разлуку с нею – с матерью; он с избытком снабжен всем нужным, ему недолго остается до поселения, и он надеется жить спокойно, так как имеет чистую совесть и внутреннее уверение, что всегда старался делать все добро, которое от него зависело. Дальше он пишет о Павле, восхищается основательностью его суждений, радуется его блестящей карьере, которая, конечно, во сто крат вознаградит его потерю по службе, – «и я, право, не жалея уступаю ему свою часть почестей».

Он действительно со дня на день ждал отправки; однако брат и сестра успели еще несколько раз видеться с ним. 31 января Потапов{431} извещал Павла Ивановича, что, согласно его прошению, государь разрешил ему и его сестре видеть их брата, содержавшегося в С.-Петербургской крепости арестанта Кривцова, до 6-го числа февраля три раза, о чем они и должны адресоваться к коменданту крепости ген. – ад. Сукину{432}. 7 февраля Сергей Иванович окольным путем переслал Павлу записку, где писал, что по его расчету его отправят в будущую пятницу, 11-го, поэтому пусть он, Павел, постарается до тех пор добиться еще одного свидания. Тут же Сергей Иванович благодарит его за доставленные вещи (сапоги и пр.) и просит передать благодарность Фонтону за присланные книги (Фонтон был его товарищем по Гофвилю); еще он просит доставить ему сукна, кисет для табаку, зубных щеток, «Дон-Карлоса»{433} и пр., и велит взять у плац-майора свои деньги, оставив для него только 160 руб., – но взять только после последнего свидания, а то плац-майор надуется (то есть не даст свидания). «Наведывайся почаще у графини Чернышевой{434}, она будет наверное знать, когда нас отправят. Когда ты будешь просить о свидании плац-майора, смотри, не проговорись, что ты знаешь, что меня скоро отправляют. Сообщи письмо сие Анне». На другой день, 8 февраля, Анна Ивановна письменно обращается к Сукину, прося дать ей и Павлу свидание с братом завтрашний день. Была ли удовлетворена ее просьба, неизвестно. Сохранился клочок бумаги, на котором второпях набросаны чернилами четыре строчки: Ne vous donnez, plus la peine d’aller a la forteresse, car ils sont partis. A peine vous m’aviez quitté qu’on est venu me l’apprendre[229]. После «quitté» сверху нацарапана каким-то острым предметом: hier, а внизу записки тем же острием нацарапано: 11 fv. 1827. – Их отправили, значит, в полночь с 10-го на 11 февраля. А еще утром 10-го Сергей писал Анне и Павлу, что по полученным им сведениям «экспедиции» эту неделю не будет.

VIII

А глядишь – наш МирабоСтарого ГаврилоЗа измятое жабоХлещет в ус да в рыло.Д. Давыдов{435}
А глядишь – наш Мирабо
Старого Гаврило
За измятое жабо
Хлещет в ус да в рыло.
{435}

О Солнце, вскричала Фемида, приняв на себя величественный вид богини, ты обтекаешь вселенную, вещай: где еще растут столь подлые дьяки и подьячие?» – Нигде, отвечал Феб.

А. Нахимов{436}

О Солнце, вскричала Фемида, приняв на себя величественный вид богини, ты обтекаешь вселенную, вещай: где еще растут столь подлые дьяки и подьячие?» – Нигде, отвечал Феб.

Человек может годы жить без перемен, точно забытый судьбою, и сам он тогда склонен забыть о ней, как будто нынешняя его участь сложилась естественно, не по воле, а скорее попустительством рока. На деле же его жизнь и в эти годы – только инертное движение по пути, куда в последний раз поставила его судьба, – и на этом пути, в однообразии дел и обстоятельств, он непрерывно меняется внутренне, зрея для нового служения: в урочный день судьба более или менее резким толчком передвинет его на новое место, для которого он внутренне созрел. Все это в порядке вещей; но вот что странно: есть как бы круговая порука в семьях. Случается, целая семья долгое время стоит неподвижно – и затем вдруг не один только член ее, но несколько сразу перемещаются, словно судьба, захлопотавшись, наконец взглянула в эту сторону, и тогда спешит уже за один раз очистить накопившиеся долги всей семьи. Так нередко один за другим умирают два-три члена семьи; между тем каждый из них исполнял свой особенный круг.

Нечто в этом роде случилось с братьями Кривцовыми весною 1827 года: почти одновременно на протяжении немногих недель, пути всех трех братьев круто повернули и определились на всю остальную их жизнь. В те самые дни, когда один из пяти возков, составлявших партию[230], увозил Сергея, в ножных кандалах, с жандармом о-бок, из родной страны в Сибирь, а Павел комфортабельно спешил на место своей новой службы, в полуденную Италию, – в родных палестинах{437} обрела преждевременный конец служебная карьера Николая Ивановича.

Четыре года назад, в апреле 1823 года, он был назначен, как сказано, тульским гражданским губернатором. Приехал он в Тулу в июне[231], а в феврале следующего года он уже выезжал из нее со всеми домочадцами и со своей английской обстановкой, заклейменный выговором Сената и сопровождаемый злорадными напутствиями тульских дворян. Приблизительно такая же история повторилась с ними затем в Воронеже, потом и в Нижнем, – всюду его деятельность кончалась катастрофой, и последняя катастрофа подвела его под суд и осуждение.

В натуре Кривцова было что-то нестерпимо обидное для людей. Именно, оскорбительно было самое его отношение к жизни, этот беспощадный деспотизм, с которым он стремился все живое подчинить своему идеалу геометрической правильности. Жизнь иррациональна, и равнять ее по ранжиру, вгонять в какую-либо схему – безнадежное дело; секрет власти заключается в том, чтобы в каждую минуту находить мудрую середину между требованиями осуществляемой схемы и правами иррациональной действительности, прежде всего, разумеется, – правом каждой индивидуальной воли на свободное проявление. Для этого первое условие – уметь чувствовать чужую волю во всей ее органической сложности и во всей ее законной косности; второе – уметь бережно обходиться с нею, то есть обладать талантом самообуздания. Кривцов, как и родственный ему по духу Николай I, был совсем лишен и этой способности чувствовать, и этого умения щадить иррациональное в жизни и в людях. Он был совершенно заперт для мира. Движения собственной воли он ощущал в себе необычайно сильно, возникшее желание овладевало им безудержно, – он должен был его осуществить; а чужой воли он просто не ощущал, как если бы ее и не было в людях, так что всякое проявление чуждой воли, направленное вразрез его замыслу, казалось ему незаконным, умышленным, достойным презрения. И так как мир был для него не тем, что он есть, не миром косных и почти непроницаемых реальностей, а миром безвольных теней, то мысль его в этом безвоздушном пространстве беспрепятственно возводила стройные схемы, и воля упрямо старалась подогнать жизнь под них. Вот почему и он, и Николай I больше всего на свете любили правильность, ясность, порядок, ибо чем «свободнее» мысль, то есть чем меньше она считается с действительностью, тем более она склонна принимать за совершенство вообще – формальные признаки своего совершенства: ясность и последовательность.

А жить в мире замкнутым от мира есть грех непрощаемый, безусловный. Мир все терпит в человеке – пороки и преступления, глупость и бездарность; одного он не может простить: метафизического отщепенства. В природе и в человеческом обществе все индивидуально; умей почувствовать свойства каждой индивидуальности, умей душою понять ее права, – и ты легко найдешь в ней рычаги, тебе сподручные, и она сама, пощаженная в своих важнейших, хотя бы и призрачных нуждах, охотно предастся твоему руководительству. Но если ты не чувствуешь ее, ты ничего и не разглядишь в ней; тогда ты будешь слепо дергать и теребить людей, и к делу их не пристроишь, но возненавидят они тебя как злейшего своего врага, хотя бы ты в мыслях своих был пламенно озабочен их благом. Люди, подобные Кривцову, трояко несчастны: роковое одиночество – врожденное, глухое, непоправимое – снедает их внутренне, а извне их обдает и подтачивает холод, если не ненависть, людских взглядов, слов и обращений; и ничего им в жизни не удается, потому что всякое человеческое дело делается при помощи людей, а они до жалости бездарны в улавливании и использовании человеческих душ. Все эти три кары нес Кривцов, как нес их и его царственный тезка. Есть мрачное величие в образе таких людей. И нередко бывает (это случилось, как мы увидим дальше, и с Кривцовым), что нежная женская душа, как раз – по контрасту – из тех, которые всего нежнее и глубже. Састно отдается такому человеку и до последнего дыхания, исходя любовью, бьется у ног каменного кумира. Эти люди сильны и несчастны, притом несчастны не по своей вине: ведь они такими рождаются; и женское сердце, быть может с содроганием подчинившись обаянию их силы, потом так крепко привязывается к ним жалостью, что часто уже и смерть владыки бессильна освободить рабу.

Надежный свидетель, Сабуров, рассказывает о деятельности Кривцова в Туле: «Губерния, по тогдашнему обычаю, была распущена. Он завел порядок и правильность, но перессорился с дворянством, и тогда же проявились в полной мере строптивость, самовольствие и непреклонность его характера, не постигавшего никакого сопротивления, ни уклонения. Эти недостатки его энергической и сильной природы усиливались необыкновенною раздражительностью, которая вовлекала его иногда в неосторожности и неприятности»[232].

Это позднее воспоминание вполне подтверждается немногими современными свидетельствами, какие сохранились. До Вяземского уже в августе дошли слухи, что Кривцов «воюет» в Туле[233], а в начале декабря, проведя у Кривцовых в Туле несколько дней, он сообщает А. И. Тургеневу: «Кривцов воюет в хвост и в голову; делами занимается усердно, почти не выходит из своего кабинета; будет ли успех – Бог знает, но худо то, что он, кажется, не умеет водиться с людьми. По сию пору его сердечно ненавидят; англомания его, поздние обеды, орехи за десертом – все это не переваривается тульскими желудками»[234].

Эти чуждые манеры, или, вернее, оскорбительная надменность, сквозившая из-за них, могли играть свою роль, но, конечно, не за англоманию ненавидели Кривцова и здесь, и потом в Воронеже и Нижнем.

Когда бы не эта фатальная ненависть, которою он всюду насыщал воздух вокруг себя, грех, случившийся с ним в Туле, как и позднейшие его грехи, вероятно сошли бы ему с рук. Ему ничего не прощали, потому что он весь был оскорбление; но и то надо сказать, что грехи эти были в нем не случайностями, какие легко прощаются человеку, а органически исходили из самой его натуры. Мой дальнейший рассказ удивит читателя. Я должен рассказать теперь о том, как Кривцов бил людей, и даже не своих крепостных, а только подчиненных. Да, умный, просвещенный Кривцов, европеец и англоман, приятель Лагарпа и Бенжамена Констана, ведет себя как любой исправник того времени, дерется собственноручно и других заставляет бить. Как это стало возможным? Или сам человек уже ничего не значит, и все в нем объясняется влиянием среды и положения?

Но Кривцов нисколько не изменился; он остался тем же, каким мы его знали в Париже. Все дело в том, что на русской почве, в условиях крепостного быта, да еще облеченный тогдашней губернаторской властью над людьми, он естественно стал свободнее проявлять свои наклонности; а при этой свободе, каков он был, он должен был бить, не мог не бить людей, если встречал с их стороны непокорность. Не будь Николай I царем, он тоже без сомнения дрался бы. Та прирожденная Кривцову неспособность чувствовать чужое «я» должна была в обыденной жизни сказываться элементарным неуважением к чужой личности; а отсюда – при известной вспыльчивости, при несдержанности барского нрава – было недалеко о самоуправства и кулачной расправы с подчиненными. Это именно случилось с ним в третий месяц его губернаторства, случилось, вероятно, не впервые, но на этот раз привело к скандалу.

Так как это дело восходило на рассмотрение Комитета Министров, то в журналах Комитета сохранилось подробное изложение его; отсюда и заимствуем нижеследующие сведения[235].

В конце августа 1823 года в пределах Тульской губернии со дня на день ждали проезда государя: он должен был через Тулу проследовать в Орел, где были назначены маневры войскам 1-й армии. 27 августа Кривцов, спешно объезжая путь царского маршрута, прибыл вечером на Сергиевскую станцию и, не выходя из коляски, потребовал через сопровождавшего его крапивенского исправника лошадей первого нумера, или, как мы сказали бы теперь, первого класса. Между тем эти лошади предназначались для путешествия государя, под собственный его экипаж, а так как они к тому же недавно вернулись с другой станции и стояли на корму, то смотритель станции, Никольский, распорядился вывести губернатору лошадей второго разряда. Узнав об этом, Кривцов рассвирепел, не позволил запрягать этих лошадей, а когда по его приказанию Никольский предстал пред его коляской, – накинулся на него с яростной бранью, как-де смеет не давать ему лошадей первого нумера, и приказал подать палок и бить Никольского, что и было исполнено одним из ямщиков. Никольский под палками не протестовал, а только просил помилования.

Но, видно, обида была очень тяжка: смотритель решил жаловаться. Весьма вероятно, что он и раньше бывал бит; писал же Пушкин немного лет спустя о станционных смотрителях: «Что такое станционный смотритель? Сущий мученик четырнадцатого класса, огражденный своим чином токмо от побоев, и то не всегда (ссылаюсь на совесть моих читателей)». Но одно дело пощечина, данная сгоряча или под пьяную руку проезжим, который, может быть, в следующую минуту добродушно потреплет обиженного смотрителя по плечу и предложит ему водки из своего погребца, другое дело – беспощадная требовательность Кривцова и битье палками рукой ямщика.

Никольский подал две жалобы: генерал-губернатору Рязанской, Тульской, Орловской и др. губерний Балашеву, которому был подчинен Кривцов, и своему непосредственному начальству, московскому почт– директору. Началось следствие; опрос свидетелей, произведенный на месте чиновником генерал-губернатора, д.с.с.[236] Кавелиным{438}, при чиновнике почтового ведомства, вполне подтвердил содержание жалобы. Некоторые из свидетелей утверждали, что Никольский был выпивши, другие отрицали это; производивший экзекуцию ямщик показал, что смотритель был трезв, и что дано ему было не более десяти ударов слегка. Но сам Никольский, испугавшись ли поднятого им шума, или под соответственным воздействием со стороны Кривцова, поспешил взять назад свою жалобу: он подал следователям прошение, в котором изъяснял, что «признавая причиненное ему оскорбление происшедшим от недоразумения и от поспешности Губернатора единственно по усердию своему осмотреть все станции и дороги в их исправности для Высочайшего путешествия», он «оставляет совершенно свою претензию и просить более нигде и никогда не будет».

Тем не менее делу был, разумеется, все-таки дан законный ход. Запрошенный генерал-губернатором об обстоятельствах происшествия, Кривцов по существу ничего не отвечал; он только отозвался, не отрицая самого факта, что он с своей стороны прощает Никольскому грубости, ему сделанные, «и затем не находит никаких побудительных причин к дальнейшему объяснению». Грубая надменность этого ответа по-видимому немало повредила Кривцову во мнении его судей.

Данные следствия Балашев препроводил управляющему министерством внутренних дел, и одновременно сюда же поступили от Главноначальствующего над Почтовым департаментом бумаги по сему делу, полученные им от московского почт-директора. В конце ноября управляющий мин. вн. д.[237]представил все дело в Комитет Министров со своим заключением, где, по соображении всех обстоятельств, предлагал испросить высочайшее повеление Сенату сделать губернатору Кривцову за самоуправство строжайший выговор, с подтверждением, чтобы впредь от таковых противозаконных и противных обязанностям начальника губернии поступков удержался под опасением неминуемой ответственности по всей строгости законов, – и о том публиковать повсеместно указами. Комитет, обсудив дело в заседании 4 декабря, постановил принять только первую из двух мер, предложенных министром внутренних дел, именно сделать Кривцову чрез Сенат строжайший выговор, причем изъяснить ему в сенатском указе: 1) что он и не должен был требовать лошадей, приготовленных под экипаж государя, 2) что его отзыв, что он прощает смотрителя, неприличен, и 3) что в случае повторения им подобных противозаконных поступков он неминуемо будет подвергнут ответственности по всей строгости законов. Предложение же министра об оглашении этого приговора Комитет отверг, справедливо указав, что «опубликованный» губернатор уже не должен бы быть оставляем в звании губернатора. Зато Комитет предложил Сенату сообщить приговор Главноначальствующему над Почтовым департаментом, «дабы почтовому начальству известно было о таковом решении сего дела, и дабы помянутому смотрителю не было поставлено ни в какое предосуждение происшествие, с ним случившееся, или не лишился бы он чрез то своего места».

Журнал Комитета Министров был высочайше утвержден в первых числах января 1824 г., а 26 февраля состоялся приказ о переводе Кривцова губернатором же в Воронеж. Так некрасиво и быстро кончилось его первое воеводство.

Слух о происшествии с Никольским распространился в Москве еще задолго до следствия и суда. А. Я. Булгаков уже 10 сентября сообщал этот слух брату{439} – и вдобавок другой – что Кривцов уже отставлен[238]. Булгаков не верил, чтобы Кривцов мог побить кого-либо, а Вяземский, ближе знавший Кривцова, кажется, легко поверил; 1 октября он писал Тургеневу, тоже сообщая слух о предании Кривцова суду и отставке его: «Правда ли, что он побил смотрителя, то есть, официальная ли это правда?»[239]. Позже он не раз дразнил Кривцова палочной расправой. «Твоя палка должна быть у меня в Остафьеве, да и к тому же не жалею о том, что не могу тотчас ее прислать. Ты, пожалуй, кого-нибудь поколотил бы ею, и эти удары пали бы на мою совесть». – «Палка твоя в Остафьеве. Да что тебе в палках? Мало что ли катал ты в Туле? Сделай милость, усмирись»[240]. Когда дело разгорелось, Кривцов по-видимому, пытался потушить его чрез посредство влиятельных друзей; так, он в ноябре или декабре 1823 года писал Карамзину, прося его замолвить о нем Балашеву, находившемуся тогда в Петербурге[241].

Итак – Воронеж. Тульская история без сомнения ничему не научила Кривцова. Он, вероятно, думал про себя: «глупцы! не умеют ценить дельных людей; из-за пустяков поднимают шум и мешают работать на пользу отечества». Он считал себя истинным патриотом и замечательным администратором, а петербургских чиновников и сановников презирал как тунеядцев-карьеристов. Чтобы в этом деле была какая-нибудь существенность, это ему и на ум не могло придти. Ну, побили смотрителя – велика важность! добро бы изувечили, а то ведь остался цел и невредим.

В Воронеже устроились роскошно, опять, разумеется, на английский манер; в средствах недостатка не было: Кривцов получал, как мы знаем, аренду, около 12 000 рублей, тысяч 12 жалованья, да своего дохода имел, по словам Сабурова, тысяч 40[242].

В доме все было прочно, изящно, комфортабельно, порядок во всем педантический. Как губернатор, Кривцов без сомнения обладал некоторыми редкими достоинствами: он был неподкупно-честен, деятелен, настойчив, европейски образован. В Воронеже блестяще проявились его строительные способности, – а у него была страсть строить. Он сразу предпринял целый ряд общеполезных сооружений и с невиданной в те времена энергией быстро и успешно осуществлял свои затеи; но так как он оставался тем же человеком, что в Туле, то в отношениях с людьми он неминуемо и скоро должен был нарваться на крупную неприятность. На этот раз дело разразилось неслыханным скандалом. Кто бы мог подумать? он сумел в 1825 году вызвать чиновничью революцию в городе Воронеже. Он был из тех людей, которые раздражают самым звуком своего голоса, а когда бранят кого-нибудь, и даже по праву, – тот человек не слышит их правды, а слышит только острые уколы их отравленных слов, вонзающихся в душу, и мгновенно пьянеет неукротимой ненавистью к глазам, в которые он смотрит, к цепочке часов, ко всему этому человеку, оставленному Богом. Так мирные советники воронежского губернского правления в один час превратились в рьяных крамольников и пошли напролом, очертя голову.

Это событие, в условиях времени и места, где оно разыгралось, было столь необычно, столь противоестественно, что, читая подробное изложение его в протоколах Комитета Министров, почти не веришь своим глазам. Это не Воронеж, не Губернское Правление, не 1825 год; это история одного из обычных столкновений провинциального парламента с королевским интендантом где-нибудь в Гренобле или Безансоне, в 1741 или 1788 году. Генерал-губернатор Балашев, сообщая о случившемся царю чрез несколько дней, так и начинал свой всеподданнейший рапорт: «В виде необыкновенного происшествия долгом моим считаю всеподданнейше донести Вашему Императорскому Величеству следующее».

Дело началось еще до назначения Кривцова в Воронеж[243]. В 1823 году помещик Воронежской губернии, отставной полковник Захаров, подал царю жалобу на разбои и смертоубийства, якобы в течение 19 лет чинимые ему крестьянами статской советницы Вишневской. Государь приказал произвести расследование. Назначенные местным начальством следователи – губернский предводитель дворянства и губернский казенных дел стряпчий – установили, что наветы жалобщика ложны, и, открыв сверх того разные противозаконные поступки Захарова, постановили отдать его под присмотр, а над имением его учредили опеку. По докладу о том государю объявлена была 27 августа 1824 года высочайшая воля, чтобы тяжбы Захарова с Вишневской и еще другой соседней помещицей об имении были снова рассмотрены – в Сенате, когда дойдет до него производимое по доносам Захарова исследование. Опираясь на эту высочайшую резолюцию, Захаров весною 1825 года, то есть уже при Кривцове, вошел в Воронежское Губернское Правление с ходатайством о снятии опеки с его имения, а в то же время противная сторона подала прошение, в котором доказывала необходимость сохранить опеку в видах целости имущества. В губернском Правлении возникло разногласие. Кривцов, в качестве губернатора председательствовавший в Правлении, пригласил к себе на дом двух советников Правления, Базилевского и Кандаурова, для окончательного обсуждения дела. Что было здесь решено, – об этом и шел позднее спор. Кривцов на следствии изображал происшедшее так: он полагал, что сейчас не может быть и речи о снятии опеки с имения Захарова; необходимо прежде всего командировать кого-нибудь для расследования на месте обстоятельств, изложенных в прошении Вишневской и др., и только затем, на основании полученных таким путем сведений, приступить к рассмотрению вопроса о снятии опеки, но и тогда ни под каким видом не приводить в исполнение резолюции Губернского Правления без ведома высшего начальства, потому что о наложении опеки было в свое время доведено до высочайшего сведения. После долгого совещания, в котором Кандауров и Базилевский силились склонить его на снятие опеки без представления о том высшему начальству (они утверждали, что к наложению опеки с самого начала не было законных оснований), они, наконец, казалось, уступили его мнению, и Базилевский тут же составил проект резолюции в этом смысле; он, Кривцов, выправил текст проекта собственной рукой, и отдал его советникам с тем, чтобы они, проведя эту резолюцию чрез Правление, внесли ее в журнал. 15 мая и был составлен соответствующий журнал, а 9 июня он вдруг узнал, что опека с имения Захарова снята, и как раз на основании журнала 15 мая; справившись в журнале, он убедился, что совершен подлог: в журнал была записана резолюция, противоположная той, которую он передал Базилевскому, именно – резолюции о снятии опеки.

Так утверждал на следствии Кривцов. Напротив, советники утверждали, что занесенная в журнал резолюция есть буквально-точная копия бумаги, составленной тогда в кабинете губернатора.

По делу трудно установить, был ли подлог со стороны советников. Не подлежит сомнению, что Кривцов не мог запамятовать столь определенного решения: это противоречило бы всему складу его характера; еще менее того он был способен сознательно утверждать ложь. С другой стороны, дело оказалось при расследовании довольно мутным. Начать с того, что самая резолюция, занесенная в беловой журнал, то есть получавшая законную силу, противоречила себе и погашала свои мотивы. Она гласила в своей первой части: наложить запрещение (на имение Захарова), а в образе управления – взять в присмотр губернского начальства; а во второй части было сказано: «которое (то есть имение) за сим распоряжением из-под учрежденной следователями опеки освободя, предоставить в образе хозяйственного управления собственному самого уже Захарова распоряжению». Этим, разумеется, нисколько не обеспечивалась сохранность имения, так как при неизбежно-номинальном присмотре властей Захаров, оставшийся хозяином имения, мог исподволь разорить его в конец. Далее, подозрительна обстановка, при которой писался белый журнал. Когда три недели спустя Кривцов, обнаружив «подлог», потребовал черновой проект резолюции, составленный в его кабинете, – оказалось, что та бумага уже уничтожена. На следствии советники показали, что губернатор, утвердив проект резолюции, приказал занести ее в журнал как можно секретнее, по той причине, что этою же резолюцией предполагалось между прочим отправить чиновника для расследования по вновь поступившим на Захарова жалобам; в виду этого секретарь Ананьевский, получив о том распоряжение от Базилевского, заставил канцеляриста Грекова писать белый журнал в присутственной комнате на своем столе, а по окончании переписки отдал черновую резолюцию за ненадобностью Кандаурову, который тут же в присутствии уничтожил ее.

Журнал 15 мая был подписан членами Губернского Правления, потом Кривцовым, и 28 мая утвержден губернским прокурором. На следствии Кривцов объяснил, что подписал журнал, не читая, так как знал его содержание и полагался на подпись Базилевского, который расписался первым[244].

Потом было послано генерал-губернатору соответственное представление, также подписанное Кривцовым, и затем резолюция приведена в исполнение посредством рассылки куда следовало указов, то есть опека с имения Захарова была снята.

Шум начался 9 июня, когда губернский прокурор в донесении на имя генерал-губернатора заявил протест против постановления Губернского Правления. В тот же день Кривцов письменно потребовал от Правления, немедленно, не выходя из присутствия, доставить ему черновой проект резолюции 15 мая. В ответ ему было сообщено, что черновая уничтожена; тогда он приказал назначить на 7 часов вечера в тот же день присутствие Правления. Здесь он, в запальчивости и раздражении, яростно поносил членов Правления: что он обманут ими самым бесчестным образом в составлении журнала 15 мая о снятии опеки, что он подписал тот журнал по плутовскому подлогу, что теперь не может уже иметь к ним ни доверия, ни уважения, и что завтра же нарядит над ними следствие.

Когда губернатор ушел, члены Правления, возмущенные его речами, постановили занести все случившееся в журнал и о нанесенном им оскорблении сообщить генерал-губернатору эстафетою, а также довести до сведения вице-губернатора, как первенствующего по губернаторе лица, что в виду заявления губернатора, коим он признавал их отныне лишенными его доверия, они не могут ручаться за правильный ход дел в Правлении, вследствие чего и просят его, вице-губернатора, принять в сем смысле по его благоусмотрению законные меры. Все эти постановления были революционными актами; желая придать им хоть вид законности, Правление решило немедленно сообщить их губернскому прокурору, для чего секретарь Ананьевский тут же, в 11 часов вечера, отправился к нему в дом с просьбою явиться тотчас в присутствие. Но прокурор отказался явиться сейчас, сказав, что явится завтра. Когда Ананьевский вернулся с этим ответом, Правление решило без прокурора исполнить свои постановления и дополнительно известить генерал-губернатора об отказе прокурора явиться в его присутствие.

Таков был первый акт этой губернской революции. Когда позднее, на следствии, советников спросили, как они осмелились, в тяжкое нарушение законов службы, ставить и привести в исполнение журнал без подписи губернатора, сноситься помимо его с вице-губернатором и пр., они отвечали, что были вынуждены поступить так, не находя в законах никакой другой формы на подобные случаи: «ибо, вероятно, и самый закон не предполагал подобных со стороны губернаторов действий»; а не поднесен был этот журнал на подписание губернатору по тому соображению, что он касался не дел, относящихся до управления губерниею, а только собственных действий губернатора, подвергающих его ответственности перед законом.

Второй акт разыгрался на следующий день, 10 июня, во время утреннего присутствия. Кривцов очевидно уже был осведомлен прокурором о происшедшем в прошлую ночь. Пригласив с собою прокурора, он явился в Правление и приказал секретарю Ананьевскому читать журнал, составленный накануне. Когда секретарь кончил чтение, Кривцов заявил, что этот акт, как составленный без его ведома и подписи, недействителен, а поступок членов своеволен, и потребовал от них объяснения, по какому праву они отважились в своем заявлении вице-губернатору отрешить его, губернатора, от должности президента Правления? Разве не знают они, что без него не может быть присутствия Правления, он же, напротив, властен устранить их и на их место прикомандировать других, и присутствие Правления будет в законном виде? Если же они желали отрешить его от председательства в Правлении, они должны были подыскать для этого законную причину, например его умственное расстройство, и в таком случае предложить врачебной управе освидетельствовать его; и если бы оказалось, что он действительно одержим болезнью, они были бы в праве принять соответственные меры. Затем «с крайним негодованием и в виде разгоряченном», или, как он сам показал, «не могши сохранить совершенного хладнокровия», он потребовал от Базилевского и Кандаурова, чтобы они тотчас подали прошения об отставке, которые он-де сам отвезет к генерал-губернатору: «умел я надеть на вас кресты, но сумею и снять их»; потом продолжал укорять советников в обмане, при чем выразился, что за обман секут кнутом, называл их сумасшедшими, ибо беззаконность их поступка столь велика, что в здравом уме допустить оную невозможно, и пр. и пр. Глубоко оскорбленное присутствие обращается к прокурору за защитой, но он холодно отвечает, что он всему этому делу только свидетель; когда же Кривцов снова принимается осыпать членов самыми оскорбительными укоризнами, присутствие вторично взывает к прокурору; по требованию членов секретарь торжественно читает в зерцале{440} указ 1724 года о Шафирове{441}, но прокурор явно держит сторону губернатора и сам требует от членов ответа, по какой причине журнал 9 июня не подписан губернатором. В конце концов правление потребовало, чтобы все происшедшее было записано в журнал, что Кривцов и приказал исполнить, прибавив, что он и без того не отрекся бы от произнесенных им слов, тем более, что свидетелем оных был губернский прокурор (Кривцов на следствии действительно подтвердил все вышеизложенное). Затем он потребовал, чтобы присутствие занялось рассмотрением наиболее неотложных дел в виду его предстоящего отъезда в Рязань, и тут прокурор удалился. На следующий день, когда Кривцова уже не было в городе (он поспешил в Рязань очевидно для того, чтобы как можно скорее представить генерал– губернатору дело в своем освещении), Губернское Правление составило «ремонстрацию» на имя генерал-губернатора, где, изложив происшедшее, изъяснило, что члены правления затрудняются составлять присутствие при губернаторе Кривцове, опасаясь продолжения столь тяжких для них оскорблений.

Балашев, получив донесение Кривцова и Губернского Правления, тотчас отправил государю упомянутый выше всеподданнейший рапорт, самые же донесения препроводил в воронежскую уголовную палату, предложив ей привлечь к законной ответственности членов и секретарей Правления, участвовавших в составлении и исполнении журналов, не подписанных губернатором, а советников Базилевского и Кандаурова, обвиняемых губернатором в подлоге, немедленно удалить от должностей. По существу дела, то есть по вопросу об отмене опеки над имением Захарова, он поручил разыскание воронежскому вице-губернатору, о чем и донес одновременно Сенату и министрам внутренних дел, юстиции и финансов.

Заварилось больше дело. На всеподданнейшем рапорте Балашева есть две собственноручные пометки Аракчеева: «Получено от Государя 29 июня 1825 года», и другая: «Высочайше повелено внести в Комитет гг. Министров, где особенно обратить внимание на сие происшествие и представить заключение в особом журнале. 30 июня 1825 года. Граф Аракчеев». Тот же 30 июня управляющий министерством внутренних дел довел до сведения Комитета Министров донесение, полученное им от Балашева, а 5 июля Аракчеев сообщил министру юстиции высочайшую волю, чтобы он, министр, наблюл и сделал распоряжение о немедленном окончании сего дела, и решение, какое по оному последует, довел до сведения государя. В то же время Сенат вытребовал к себе нужные документы для рассмотрения вопроса по существу; словом, дело было энергично двинуто по всем ведомствам.

Между тем местная революция еще не кончилась. 4 июля вицегубернатор Рубашевский, которому, как сказано, генерал-губернатор поручил произвести дознание на месте, явившись в присутствие Губернского Правления, изъявил намерение снять устный допрос с заседателя Михайлова, исправлявшего теперь должность советника, и с асессора Манаева[245]. Те отвечали, что не находят возможным давать объяснения на словесные требования во время отправления своей должности, в присутствии. Вицегубернатор сам признал законность их отказа, и, удалившись, в тот же день прислал к ним письменные вопросы, на которые они утром следующего дня и доставили ему ответы. Два дня спустя Кривцов, прибыв в Губернское Правление, с негодованием набросился на Михайлова и Манаева, спрашивая, почему они не дали ответов вице-губернатору, упрекал их в неповиновении, грозил, что заставит их повиноваться, приставив к присутствию караул, и пр. В это самое время явился в Правление и вице-губернатор и также принялся уличать их в ослушании; Манаев осмелился заметить, что словесные вопросы можно предлагать только подсудимым; тогда Кривцов вскричал, что он и есть подсудимый и чтобы не думал, что это ему сойдет с рук: «нет! притянут вас и посадят с преступниками на скамейку». Когда вслед затем был составлен и подписал журнал заседания, Манаев обратил внимание Кривцова на то, что в абзаце журнала, который предписывал членам Губернского Правления впредь выполнять письменные и словесные приказания вице-губернатора, выражение словесные вписано между строк после его, Манаева, подписи. Услыхав это, Кривцов вскричал: «Асессор Манаев лжет! Записать об этом в журнале!», называл его крючком, глумился над его выслугой из канцелярских служителей и заключил тем, что «из людей сего рода никогда не должно сажать за красный стол».

Михайлов и Манаев, разумеется, тотчас донесли Балашеву о претерпенной ими обиде, Балашев потребовал от Кривцова объяснения, и Кривцов отвечал, что вся их жалоба – клевета, что он только вразумлял их в неправильности их действий, и что слова, им сказанные, совершенно искажены в их жалобе, «как полагать должно – умышленно, дабы более придать весу прежним на него доносам членов Губернского Правления, клонящимся к сокрытию подлога, сделанного в журнале 15 мая по делу Захарова». Балашев назначил новое следствие, уже по этому делу; советник Коневецкий показал под присягой приблизительно то же, что заключалось в жалобе (то есть угрозы приставить караул к присутствию, лишить ослушников службы, и пр.); заседатель Бартенев отозвался, что не слыхал никаких оскорблений, наносимых губернатором Михайлову и Манаеву, но, как потом обнаружилось, этот свидетель «имел недостаток в чувстве слуха». Опять генерал– губернатор передал это новое дознание в воронежскую уголовную палату, а Михайлова, Манаева и секретарей Ананьевского и Левина отрешил от должностей. Губернское Правление было разгромлено, но ясно было, что и Кривцову невозможно долее оставаться в Воронеже, где, разумеется, все чиновничество было крайне возбуждено против него.

Он сам, видимо. Сусил. Он решает ехать к государю и запрашивает Карамзина, застанет ли он государя в Царском Селе[246]; несколько позже Карамзин, очевидно по его просьбе, переговаривает о нем с министром внутренних дел Ланским{442}. Сам Кривцов писал Карамзину о своих служебных неприятностях глухо, но историк, как видно, кое-что слышал стороною; в сентябре этого (1825-го) года он писал Кривцову: «Я никогда не сомневался в вашей благородной ревности, но ходили до меня слухи о вашей излишней вспыльчивости или крутости. Дай Бог вам хладнокровия не менее ревности!» и т. д. В журналах Комитета Министров есть «дело» о разрешении Кривцову отпуска на 28 дней, помеченное 5 декабря 1825 г. По всей вероятности он собирался съездить в Петербург, чтобы личным объяснением или путем связей уладить досадный инцидент; но он опоздал: прошение об отпуске он послал без сомнения еще при жизни Александра I, а разрешение на отпуск мог получить не ранее конца декабря, когда ехать не имело смысла: в Петербурге было уже не до него.

Он пробыл губернатором в Воронеже еще целый год, до сентября 1826 г. – вероятно именно потому, что в это время высшему начальству было не до губернаторов: все внимание правительства было поглощено делом о декабрьском восстании. Кривцов продолжал обстраивать и украшать Воронеж. За два года своего губернаторства здесь он успел, по преданию, совершенно преобразить город. Сабуров писал в 1843 году: «Что только Воронеж имеет хорошего, тем он обязан Кривцову»; а много лет спустя местный старожил, Д. Д. Рябинин, вспоминал с благодарностью: «Кривцов служил воронежским губернатором немного долее двух лет… но, отличаясь горячей деятельностью по строительной части, успел сделать в короткое время своего управления очень многое для улучшения города Воронежа относительно существенных удобств и внешнего благообразия. Он вымостил улицы, устроил, вместо первобытной гати, прекрасную дамбу с мостом при выезде из города, выкопал 20 колодцев в нагорной его местности, удаленной от реки; выровнял, укрепил стенами и вымостил обрывистые спуски, провел бульвар, построил несколько общественных зданий и, одним словом, совершенно преобразовал Воронеж этими капитальными и полезными сооружениями, которые все делались непостижимо-быстро, но толково, прочно и красиво. Многие из них доселе существуют и продолжают служить своему назначению»[247]. Но тот же Рябинин сообщает, что средства на эти работы Кривцов черпал из капиталов Приказа общественного призрения, не стесняясь формальностями, и тем открыл поприще для всевозможных хищений и плутней чиновников Приказа, так что в итоге образовалась громадная растрата.

12 сентября 1826 года Николай Иванович был переведен губернатором в Нижний Новгород. Сабуров говорил, что Балашев ненавидел его за самостоятельность и неподкупность, за строптивый нрав, за расположение государя к нему, и пр.; очень вероятно, что Балашев был рад избавиться от него.

Воронежское дело все еще тянулось, переходя из инстанции в инстанцию. Можно думать, что это тягостное дело, и еще более перевод в Нижний, усилили раздражительность Николая Ивановича до высшей степени; по крайней мере происшествие, случившееся в начале следующего года, месяца через четыре после его переезда в Нижний, свидетельствует о таком его душевном состоянии, которое нельзя назвать иначе, как умоисступлением. Старинный романист пояснил бы, что фурии, обитавшие в душе Кривцова, яростно гнали его к бездне, чтобы ввергнуть туда, – и старинный романист был бы прав. Вот как рисуется дело по данным позднейшего следствия; надо заметить, что достоверность фактов не подлежит сомнению, так как она была установлена и проверена двукратным расследованием, и все документы в целости дошли до нас[248].

В феврале 1827 года, на Масляной, Кривцову понадобилось съездить на три дня в имение жены, находившееся в Кирсановском уезде Тамбовской губернии. Проезд его туда и назад оказался для попутных станций настоящим погромом. Он ехал на почтовых, не предъявляя подорожной, что было по отношению к содержателям почтовой гоньбы сущим грабежом, – а на многих станциях почту держали сами крестьяне, – и ехал притом с невероятной быстротой, доходившей местами до 20 верст в час. По– видимому, всю дорогу его сопровождали местные власти: из дела видно, что по Ардатовскому уезду его провожал заседатель ардатовского земского суда, по Арзамасскому – местный исправник. Но хуже всего было то, что он по дороге изувечил побоями несколько человек.

Переменив лошадей на станции Ореховец Ардатовского уезда, он понесся дальше с такой быстротой, что тройка уже на полдороге к следующей станции приустала; поэтому, доехав до села Глухова, он потребовал, чтобы ему припрягли пару обывательских лошадей. Село было частновладельческое, князя Салтыкова. Дали знать сотскому, тот явился, но вместо того, чтобы немедленно исполнить требование губернатора, сотский вступил в препирательство с ямщиком, выговаривая ему, что-де вы из казны берете за лошадей деньги, а держите дурных. Кривцов, сидевший в санях, потерял терпение и в гневе приказал своему камердинеру привести сотского к саням; камердинер сотского не привел, а притащил за волосы, толкая кулаком, и тут Кривцов собственноручно отвесил сотскому 4 или 5 пощечин. Мало того: не насытившись этим мщением, он на обратном пути приказал сопровождавшему его ардатовскому заседателю кн. Волконскому взять глуховского сотского в суд и высечь его розгами, что и было затем исполнено; при этом он грубо упрекал Волконского за неисправность почты, называл его алтынником и грозил отрешить за несмотрение весь земский суд.

На станции Волчиха Арзамасского уезда были выведены Кривцову для выбора четыре тройки; одна из лошадей оказалась малорослою; ямской староста Алексей Жуков объяснил, что эта лошадь подставлена только временно вместо большой лошади, на которой его сын отправился за хлебом в другую деревню. За эту вину, – что употребил на постороннее дело почтовую лошадь, – Кривцов велел ямщикам бить Жукова палками, но видя, что они бьют недостаточно сильно, приказал сопровождавшему его арзамасскому исправнику Зарембе-Рацевичу и местному станционному смотрителю, отставному унтер-офицеру Антонову, заменить ямщиков, и эти двое били Жукова в одной рубашке палками «весьма крепко и много», так что, когда кончилась экзекуция, Жуков едва добрался до конюшни; там он лег за колоду; Кривцов потом еще несколько раз требовал его к себе, неизвестно для чего, но Жукова не нашли. Жуков был 55 лет и слабосильный; он потом месяц пролежал большой и харкал кровью. В то время, как его били, Кривцов поносил исправника за нерадение самыми ругательными словами.

На станции Богоявленье Нижегородского уезда повторилась та же история. Найдя одну из выведенных лошадей нехорошею, Кривцов сперва накинулся с бранью на станционного смотрителя, а потом потребовал на расправу ямского старосту; однако староста успел скрыться; Кривцов, рассвирепев, велел ямщикам бить содержателя почтовых лошадей, крестьянина Маврина; часть ямщиков во страху разбежалась, а оставшиеся не трогались с места; тогда Кривцов велел призвать пятидесятника{443} Тонина, и Тонин вместе с другим крестьянином били раздетого Маврина палками сильно и долго, даже тогда, когда Маврин, человек крепкого телосложения, будучи не в силах держаться на ногах, упал на колени. Маврин после этого долго хворал, грудь у него распухла, недели две он не мог встать с постели.

Избивать людей палками до полусмерти за ничтожные провинности, да еще раздев их предварительно, до этого мог дойти только человек, ожесточившийся против всего света и в злобе своей окончательно потерявший власть над своими чувствами. На беду Кривцова, во время этих неистовств подвернулся ему под руку человек, которого было опасно трогать. Арзамасский земский исправник Заремба-Рацевич, состоявший в исправниках уже 20 лет и переживший многих губернаторов, конечно умел переносить всякие капризы начальства. Что Кривцов на станции Волчиха при всех ругал его, что заставил его вместе со станционным смотрителем бить ямского старосту, – это бы все ничего; но Кривцов по возвращении из поездки придрался к этому поводу и неожиданно для всех отрешил его от должности, а еще с преданием суду за неисправность арзамасских почт. Заремба был не такой человек, чтобы сдаться без боя. Он ли сам написал жалобу, или на его защиту встали те четыре уездных предводителя дворянства, которые, как видно из следственного дела, вместе с губернским предводителем в первую же минуту безуспешно ходатайствовали за него пред Кривцовым, – как бы то ни было, из Нижнего пришла к генерал– губернатору Бахметеву{444} бумага, где была подробно описана Кривцовская поездка, и где яркими красками изображалась несправедливость меры, принятой Кривцовым в отношении Зарембы-Рацевича. Бахметев не любил Кривцова; он тотчас составил и отправил к царю – уже Николаю Павловичу – всеподданнейший рапорт, в котором полностью воспроизвел полученную им жалобу. Воронежское дело еще не было кончено, а над головою Кривцова уже собралась новая гроза.

Между тем по существу Кривцов в этом деле, как и в воронежском, был совершенно прав.

В этих двух делах живою встает пред нами тогдашняя Россия, какою ее недолго спустя изобразил Гоголь в «Ревизоре», и «Мертвых Душах» – Россия Базилевских, Кандауровых и Заремба-Рацевичей. Этот арзамасский исправник при ближайшем знакомстве незаметно сливается с знакомым образом Сквозника-Дмухановского до полного тождества, начиная с чудесного совпадения этих двух сложных польских фамилий: Заремба-Рацевич – Сквозник-Дмухановский, так что против воли напрашивается мысль: не рассказал ли Кривцов Пушкину в 1834 году про Зарембу-Рацевича, а тот, вместе с сюжетом «Ревизора», передал Гоголю и контур этого лица? Но нет, Гоголь сам мог знать у себя в Малороссии такого Сквозника-Зарембу.

В деле много сведений о Зарембе-Рацевиче. Чиновник, присланный из Петербурга, узнал о нем следующее. Ему под 60, он служит с 1799 года: пять лет прослужил заседателем арзамасского земского суда, а теперь уже восемь трехлетий избирается дворянством в исправники. Он страстный карточный игрок, в домашнем быту большой хлебосол; дворяне арзамасские в нем души не чают. Он постепенно спускал в карты все, что наживал на службе: 3 или 4 дома, деревню душ в 30; теперь на нем около 10 тысяч рублей долга. Живет он в Арзамасе в собственном обширном деревянном со службами доме, а в уезде у него винокуренный завод; и дом, и завод состоят (разумеется!) за его женою, Марьей Степановной, «приобретенные ею во время уже бытности ее в замужестве за г. Рацевичем».

Когда из Петербурга пришел запрос по делу Зарембы-Рацевича, генерал-губернатор Бахметев предписал новому, уже после Кривцова, нижегородскому губернатору произвести расследование о служебной деятельности Зарембы; тот поручил это дело арзамасскому предводителю дворянства, но предводитель, под предлогом болезни, уклонился от щекотливого поручения, и в результате собирал справки о Зарембе и писал доклад не кто иной, как арзамасский уездный судья, – вне всякого сомнения кум и карточный партнер Зарембы-Рацевича. Как жаль, что до нас не дошло имя арзамасского судьи! Его доклад – в своем роде chef d’oeuvre[249]. Он поет соловьем, воркует, как голубь, мурлычет, как кот на лежанке, и все это под видом неподкупного беспристрастия. «Любовь и сожаление», пишет он, «об удалении его (Зарембы-Рацевича) от должности дворянства арзамасского уезда приобрел он чрез примерные кротость, благоразумие, справедливость и бескорыстие, что доказывается выбором его дворянами сряду восемь трехлетий в исправники, каковые благородные качества его и ревность в пользу казны можно заметить из того, что недоимки по Арзамасскому уезду по день удаления его от должности оставалось только 11 451 руб. 97 1/4 коп., как видно из истребованных уездным судьей от Земского суда и уездного казначея ведомостей… Поведения господин Рацевич самого благородного, и хотя занимается игрою в карты, но единственно по принятому ныне в домах обыкновению. Страсти же к сей игре, как удостоверяют дворяне, не имеет». Был ли он под судом? Бывал, правда, – но какие же это дела! Макарьевский заседатель Герман, командированный в Арзамасский уезд для поимки разбойников, устранил Зарембу от участия в расследовании этого дела «по прикосновенности его к оному» и обвинил его в разных делаемых будто бы им, Рацевичем, противозаконных поступках, как например во взятии от свидетелей по этому делу при производстве следствия в подарок денег и прочего; но Уголовная Палата за недостатком улик оставила сие дело без уважения. За разные упущения в производстве следствия, по коим остались неоткрытыми виновные в убийстве крестьянина Клюкина, Палата оштрафовала его в 200 рублей. По делу о порубке леса в имении графини Литта за упущения, сделанные г. Рацевичем также в производстве следствия (а результатом этих упущений было опять необнаружение виновных), был он от суда освобожден за силою всемилостивейшего манифеста 22 августа 1826 года. По тому же манифесту Палата признала его от взыскания свободным еще по целому ряду таких же дел, то есть за «упущения» в расследовании, следствием которых была безнаказанность – фальшивомонетчиков, поджигателей и пр., а иногда и исчезновение самих дел – как например, за освобождение фальшивомонетчика Котельникова, который «во время свободы своей неизвестно куда скрылся». В итоге Заремба-Рацевич оказался оправданным по всем делам; только в самом конце справки есть меланхолическое сообщение, что сверх перечисленных дел помянутый Заремба-Рацевич «сделался прикосновенным к исследованию» – о незаконных его поборах с волостных правлений, каковое дело еще находится в доследовании.

Таков был этот хлебосольный исправник, любитель карт и любимец арзамасских дворян. Кривцов только придрался к неисправности почты, чтобы прогнать его: в действительности, как писал в своем докладе петербургский следователь, «к сему, сколько можно было узнать тайно, содействующею причиною было и личное предубеждение и негодование на него г. Кривцова» за все эти лихоимные «упущения» его, покрытые манифестом, и за многое другое.

Между тем воронежское дело, тянувшееся уже два года, пришло к концу. Было бы скучно излагать в подробностях его последовательный ход. Оно разбиралось сначала в воронежской уголовной палате, оттуда перешло в 6-й департамент Сената. Сенат признал, что в отношении снятия опеки с имения Захарова Губернское Правление поступило правильно, что утверждение губернатора о подлоге, будто бы совершенном советниками, ничем не доказано, что, следовательно, сделанные советникам по сему поводу от губернатора оскорбительные укоризны понесены ими безвинно, и что хотя составлением и исполнением своевольных журналов они и преступили закон, но вовлечены были в этот проступок крайней вспыльчивостью губернатора. В заключение Сенат предлагал членов и секретарей Правления освободить от суда, не преграждая им пути к возвращению в службу, о предосудительных действиях Кривцова представить на высочайшее усмотрение. Это мнение Сената, как и все остальное производство по делу, министр юстиции представил Комитету Министров при своем заключении. Комитет Министров в заседании 22 марта 1827 года постановил, согласно с заключением министра юстиции, членов воронежского Губернского Правления освободить от суда и дозволить им снова вступить в службу; что же касается Кривцова, то хотя он в силу манифеста 22 августа 1826 года и освобождался от суда, но Комитет полагал, что «по обнаруженному им в деле сем строптивому и запальчивому характеру и крайне предосудительной опрометчивости неприлично и вредно для пользы службы оставлять его в звании начальника губернии».

Это решение Комитета Министров состоялось, как сказано, 22 марта 1827 г.; журнал Комитета был послан царю на утверждение; и вот, по роковому стечению обстоятельств, как раз в один из немногих дней, протекших между заседанием Комитета Министров и докладом царю о состоявшемся там решении по делу Кривцова пришел в Петербург тот всеподданнейший рапорт Бахметева о бесчеловечных истязаниях Кривцова по дороге из Нижнего в Тамбовскую губернию и о безвинной обиде, нанесенной им Зарембе-Рацевичу. 29 марта начальник главного штаба граф П. А. Толстой{445} сообщил министру юстиции содержание Бахметевской бумаги и приказание царя, чтобы это дело было тщательно расследовано и о последующем донесено государю. Два дня спустя, 1 апреля, Николай утвердил решение Комитета Министров по воронежскому делу, а еще через день, 3 апреля, повелел причислить Кривцова к Герольдии.

Казалось, небо обрушилось на голову Кривцова. Его противники были кругом оправданы, он кругом обвинен; его выбрасывали вон, как ветошь: это был публичный позор, для такого человека стократ нестерпимый. В довершение у него была отнята аренда и велено взыскать с него те 100 000 рублей, которые были даны ему заимообразно перед женитьбою, так что срам и крушение карьеры еще мучительно отягощались материальным разорением.

Кривцов поехал в Петербург, хлопотал всячески, но ничего не добился; его не допустили даже, говорят, до дежурства во дворце как камергера. Убедившись, что надежды больше нет, он решил поселиться в женином имении Любичах, Кирсановского уезда Тамбовской губернии. Так весною 1827 года судьба, точно вихрь, разметала братьев Кривцовых по трем разным дорогам, погнав Сергея на годы в Сибирь, Павла на всю остальную его жизнь в Рим, Николая тоже до конца дней в Тамбовскую глушь. Какие муки бессильной ярости, горечи и стыда переживал Николай Иванович, нетрудно понять. «Экс-фаворит императора, экс-губернатор трех губерний, экс-богач, посещавший все дворы Европы и не последний в первых ее обществах, имевший блистательные и основательные надежды, бывший в родственных и дружественных связях и отношениях с первыми домами и лицами империи, с гордым, повелительным характером, с умом светлым, со знаниями обширными, с деятельностью непомерною, с несчастием в семейной жизни, с Semper felix в гербу – в 37 лет обречен был на житье в пустынной деревне». Это слова Сабурова[250]; и он же сообщает, что по приезде в Любичи Кривцов прежде всего выстроил себе усыпальницу и в один год поседел как лунь.

Нижегородское дело тянулось целый год. Получив упомянутое выше предписание начальника штаба, министр юстиции командировал для собрания точных сведений на месте чиновника особых поручений при министерстве, действительного статского советника Аверина{446}. Аверину были по чину выданы прогонные от Петербурга чрез Нижний Новгород до Тамбова и обратно в количестве 1314 руб. 24 коп., и сверх того на путевые издержки 2000 рублей, а всего 3314 руб. 24 коп. Аверин по возвращении в Петербург представил доклад о произведенном им дознании. Одновременно по предписанию генерал-губернатора Бахметева производил следствие нижегородский вице-губернатор. С обеих сторон обвинения, выставленные жалобою против Кривцова, подтвердились. 28 февраля 1828 года Комитет Министров по докладу министра внутренних дел постановил: Зарембу-Рацевича от ответственности освободить (и, очевидно, оставить на службе по-старому), а поступки Кривцова, хотя он и заслуживал бы выговора, оставить без дальнейшего замечания, так как он от должности губернатора уже удален. Царь утвердил это постановление, приписав собственноручно: «Но так как он Мне жаловался, что не знает, зачем удален от должности, то уведомить его о причине».

Поразительно, что Кривцов, по-видимому, совершенно забыл о происшествиях, случившихся по время его поездки в Тамбовскую губернию на Масляной 1827 года. Ему и в голову не приходило, что ему могут поставить в вину те его расправы с ямскими старостами. Так как он вскоре затем покинул Нижний, то возможно, что до него даже не дошло сведений о вчиненной против него жалобе, о присылке чиновника из Петербурга для производства следствия, и проч. Получив в конце мая 1828 года в Любичах лаконическое официальное уведомление о том, что Комитет Министров в заседании 28 февраля постановил оставить его поступки без замечания, он искренно недоумевал: какие поступки? и, перебирая в памяти немногочисленные эпизоды своего губернаторства в Нижнем, не находил за собою никакой вины.

Он, видимо, очень ослабел в это первое время своего изгнания. В письме, которое он 20 июня написал министру внутренних дел А. А. Закревскому{447}, плохо скрываемая злоба борется с жалкой униженностью, какой в Кривцове нельзя было бы ждать. Вот что он писал.

«Милостивый Государь, Арсений Андреевич. Письмом от 30-го апреля № 1249 Ваше Превосходительство изволили извещать меня, что Комитет гг. Министров, вследствие внесенной от Министерства Внутренних Дел записки по представлению нижегородского Генерал-Губернатора Бахметева о поступках моих при проезде, во время бытности Нижегородским Гражданским Губернатором, чрез Нижегородский, Арзамасский и Ардатовский уезды, журналом 28 февраля состоявшимся положил: поступки мои оставить без дальнейшего замечания.

«Удивляюсь и не могу постигнуть причин, давших Г. Бахметеву повод в чем-либо жаловаться на поступки мои вообще относительно кратковременного служения моего под его начальством. Все усилия моей памяти не напоминают мне никакого с моей стороны важного упущения по службе. А как обвинения, заключающиеся в представлении Г. Бахметева, мне совершенно неизвестны, и по оным от меня никогда и никем никакого объяснения требовано не было, то удивляясь равномерно и суждению и резолюции Комитета гг. Министров, хотя освобождающих меня от всякой ответственности, но учинивших свой приговор, так сказать, без ведома подсудимого, побуждаюсь, в настоящем моем положении, всепокорнейше просить Ваше Превосходительство приказать доставить мне копии с представления Г. Бахметева и с записки, внесенной в Комитет гг. Министров от Министерства Внутренних Дел по сему предмету.

«Не простое любопытство влечет меня к таковому домогательству, но чувство незаслуженного оскорбления. Стремящегося обнаружить козни гнусных клеветников, скрывающихся в мраке, свойственном презрительному их ремеслу, и успевших однако же чрез своих клевретов навлещи на меня негодование самого Государя Императора.

«Преисполненный истинного уважению к Особе Вашего Превосходительства, с достоверностью взываю к справедливости и прошу от Вас лишь законного удовлетворения, коего до ныне нигде и ни от кого получить не мог.

«Касательно причин, побудивших Правительство удалить меня от служения Его Императорскому Величеству, я благоговею пред приговором высочайше утвержденным, но увлекаясь тем же чувством уважения к высоким добродетелям, отличающим ваше Превосходительство от прочих вельмож, осмелюсь представить у сего копию с записки, представленной мною в свое время бывшему тогда Г. Министру Юстиции, и которая, как полагать должно, была оставлена без всякого внимания.

«Удостойте, Милостивый Государь, взглянуть беспристрастным оком на обстоятельства, в оной изложенные. Ныне я уже не имею другой цели, как оправдать себя лишь в глазах Ваших, ибо даю еще цену мнению честного человека.

«Удостоиваемый постоянно милостивым благоволением покойного Императора, я чист душою и прав делом пред Августейшим его преемником. Но сердца Царей в руце Божией… я не ропщу и не надеюсь; но здесь мы все смертны.

С глубочайшим почтением», и пр.

Закревский ответил ему, что решение Комитета Министров состоялось до его вступления в управлении министерством, и как о содержании тех бумаг в свое время не признано было нужным сообщать ему, Кривцову, то он не считает себя в праве сделать это и ныне. Что же касается его устранения от губернаторства, то эта мера последовала по приговору Сената и высочайше утвержденному мнению Комитета Министров; поэтому он может только в приватном виде принять участие в настоящем положении Кривцова.

Этой перепискою закончилась история служебной деятельности Кривцова в 20-х годах.

IX

Дурно придумано было при сотворении мира, чтобы близким быть розно.

Из письма матери.

Дурно придумано было при сотворении мира, чтобы близким быть розно.

С. И. Кривцов и его три товарища прибыли в Читинский острог около 1 мая[251]{448}, проведя в пути десять или одиннадцать недель (из Петербурга их увезли, как сказано, 10 февраля). По сравнению с другими осужденными, положение Кривцова было очень благоприятно: ему предстоял только год каторжной работы, а затем выход на поселение; он не оставил в России жены и детей; наконец, его родные были люди со средствами, так что ему нечего было бояться нищеты на поселении. Он был здоровый, спокойный, незлобивый человек и легко приспособлялся ко всякой обстановке.

Жизнь декабристов в читинском остроге столько раз описана во всех подробностях, что говорить о ней лишний раз значило бы повторять известное. Кривцов по-видимому легко перенес этот год полутюремной жизни. Он усердно обучал товарищей немецкому языку и забавлял их своим пением. «В первоначальном маленьком кругу нашем, – рассказывает А. Е. Розен[252], – развлекали нас шахматы и песни С. И. Кривцова, питомца Песталоцци и Фелленберга; бывало запоет: «Я вкруг бочки хожу», то Ентальцев в восторге восклицает: «Кто поверит, что он в кандалах и в остроге?» а Кюхельбекер дразнил его, что «Песталоцци хорошо научил его петь русские песни».

Расставшись с сестрою и братом в Петербурге, Сергей Иванович затем почти год не получал никаких известий из дому. Мать и сестра многократно писали ему, адресуя на имя военного министра, но письма до него не доходили: каторжные были лишены права получать и писать письма. Первое известие о нем из Сибири родные получили в начале января 1828 года: это было письмо Елизаветы Петровны Нарышкиной{449} к сестре Кривцова, Анне Ивановне, от 24 октября 1827 г.; она писала, что он здоров, что два раза в день проходит мимо ее окон. Горькими и радостными слезами облила мать этот драгоценный листок. Она не верила своим глазам, читая письмо. «Не знаю слов, как выразить мою благодарность Елиз. Петр. – Я ее теперь иначе не называю, как моим ангелом-утешителем. – Скажу тебе, мой друг, с тех пор как сестра поехала к тебе в Петербург, никогда не видела тебя во сне, чего бы мне очень хотелось, но перед тем, как получить мне о тебе известие, с неделю всякий день тебя видела. Это мне теперь будет знаком известие получить». Она написала Нарышкиной, благодаря и благословляя ее, и просила ее крестить его из окошка: «тогда знай, – пишет она сыну, – что она за меня тебя крестит». Потом еще раз повторилось то же предзнаменование: в начале февраля и мать, и дочь несколько раз видели во сне Сергея, и утром сообщали друг другу свои сны, и плакали, – а 4-го числа пришло письмо от Александры Григорьевны Муравьевой с добрым известием о нем. Теперь они могли писать ему с надеждой, что письмо дойдет до него: Нарышкина сообщила им сибирский адрес, а Муравьева писала, что срок его каторги скоро кончается.

Он вышел на поселение, по-видимому, в первых числах мая (1828 г.). 15 числа этого месяца он написал им из Красноярска первое письмо, слишком бессодержательное после столь долгого молчания, написанное явно в подавленном состоянии. Да и было от чего придти в уныние. Он пишет, что по приезде в Красноярск узнал о своем назначении в далекий Туруханск, и что ждет только прибытия из Читы товарищей, чтобы вместе с ними быть отправленным туда. Мать, получив это письмо 30 июня, не поняла, конечно, что значит ссылка в Туруханск; она была счастлива снова увидеть его почерк. Но одно она поняла: что наступил последний акт его жизни, его последний, безвозвратный путь; на последней странице его письма она написала своим дрожащим почерком четыре старинных стиха:

О, край родной, поля родные!
Мне вас уже боле не видать!
Вас, гробы праотцев святые,
Изгнаннику не обнимать!

Еще в декабре Сергею были посланы из Тимофеевского 500 руб. и 20 картузов{450} табаку «Гишар», который, «помнится», он курил; потом шили белье и платье, мать навязала носков, – но и деньги, и вещи он получил уже долго спустя. В Красноярске он пробыл до конца мая. 2 июня он писал уже из Енисейска, что благополучно прибыл туда сухим путем со своими двумя товарищами, Аврамовым{451} и Лисовским{452}, а сейчас с ними же отправляется дальше, в огромной крытой лодке вниз по Енисею – в Туруханск, «где навсегда суждено мне проститься со всеми возможными путешествиями». Он пишет сестре в этом письме, что из Читы до Иркутска он ехал с Захаром Чернышевым; они надеялись, что их поселят вместе, – но их разлучили. «Тебе дружба наша известна и потому легко можешь судить, как тяжело было мне с ним расставаться. Я не в состоянии, милая сестра, описать тебе все ласки, которыми они (то есть З. Чернышев, его сестра А. Г. Муравьева и Никита Муравьев) меня осыпали, как угадывали и предупреждали они мои малейшие желания. Пожалуйста, если ты увидишь кого из их семейства, то изъяви им мою благодарность. Александре Григорьевне напиши в Читу, что я назначен в Туруханск, и что все льды Ледовитого океана никогда не охладят горячих чувств моей признательности, которые я никогда не перестану к ней питать. Я еду отсюда в Туруханск, почти на границу обитаемого мира, где льды и холод, подобно Геркулесовым колоннам, положили пределы человеку и говорят: nec plus ultra»[253].

20 июня 1828 года, после 17-тидневного плавания, Кривцов с товарищами прибыли в Туруханск. В июле мать писала ему: «Я знаю, мой друг, что тебе хотелось иметь мой портрет, то я познакомилась с князем Дмитрием Борисычем Голицыным{453}. Он мне сказал, что он тебя знал в Петербурге. Так он хорошо рисует и обещал меня списать совершенно для тебя, моего друга; будет стараться как можно похоже написать и с 23-го числа сего месяца начнет, и как скоро кончит, так и пришлю. Как бы я желала, мой друг, иметь твой, но теперь и думать невозможно, бывши в таком необитаемом месте; там, я думаю, не только артисты есть, но даже и людей мало». – Это дело расстроилось, Голицыну пришлось спешно уехать, и портрета он не написал; но меньше чем через месяц в Тимофеевском был получен от А. Г. Муравьевой портрет Сергея, писанный в Читинском остроте Н. А. Бестужевым{454}. Этот портрет цел поныне в своей старинной рамке. Если подумать, как много в течение долгих лет разлуки смотрели на него со слезами глаза матери, – кажется, что в нем осталась часть ее души.

Далекий, нерусский край, куда бессмысленная жестокость загнала Кривцова с товарищами, беспримерно суров и печален. Там в восьмимесячную жестокую зиму день длится не более трех-четырех часов, а по ночам на небе горит и ширится, меняя краски, северное сияние, и время кажется людям одной бесконечной ночью; все мертво в природе, только пурга вдруг закружит свой бешеный пир и бушует день, два, три, пока не выбьется из сил и замрет на короткий отдых. Весною и осенью там непрерывно свирепствуют ветры, сменяя снег дождем и распространяя убийственную мглу, а в короткое жаркое лето почти нет ночей, только двухчасовые сумерки, когда солнце бледным шаром спускается к горизонту; тогда воздух нестерпимо тяжел от гнилых болотных испарений, и мириады комаров отравляют жизнь человеку. Зимой здесь свирепствует скорбут, летом горячка, натуральная оспа не переводится среди инородцев. Самый Туруханск расположен в устье реки Турухана на беспредельной равнине, среди гнилых болот, в 1084 верстах от ближайшего города – Енисейска. Он возник из зимовья, построенного казаками в начале XVII столетия. Когда– то здесь процветала торговля пушниной, но с течением времени край обеднел, и Туруханск пришел в упадок; в 1822 году он был переименован из окружного города в заштатный, и с тем вместе, по выражению местного историографа, «как бы закрылись все жизненные его силы: строения начали разрушаться, народонаселение от разных причин умалилось, и среди его появилась бедность; торговая деятельность почти прекратилась»[254]. Кривцов застал Туруханск уже обезлюдевшим, полуразрушенным; из 60 изб треть была брошена за ветхостью, около 25 являли доказательство лени и выносливости обитателей, которые, несмотря на лютость здешней зимы, продолжали жить в этих полуразвалившихся лачугах, и только около 15 можно было по нужде признать годными для жилья. Единственная кривая улица была даже в разгаре лета так топка, что если бы не узкие мостки, по которым непривычному человеку приходилось с трудом балансировать, то нельзя было бы перейти из дома в дом. Население Туруханска составляли главным образом казаки, жившие здесь, как и всюду в Сибири, своими домами; они получали небольшое жалованье и провиант и употреблялись для всевозможных административных надобностей: возили почту, доставляли хлеб, смотрели за местными магазинами, из которых продавался хлеб инородцам. Их было в Туруханске до сотни, но так как большинство всегда были раскомандированы, то в городе редко оставалось из них и 15 человек; если прибавить к ним еще около 30 мещан, то этим и ограничивалось все взрослое мужское население. В здешнем климате, где ртуть стоит выше нуля не более 60 дней в году, хлебопашество невозможно; даже ячмень не успевает вызреть, капуста не может завязать кочня; в жалких огородах сажают только репу, редьку, свеклу да картофель. Рыбы в Туруханске ловилось мало, по отсутствию удобных мест для рыбной ловли, зверя тоже поблизости нет, или русские поселенцы не умели охотиться за ним; и жили они в беспробудном пьянстве, в праздности и нищете, перебиваясь казенным пайком. О степени их культурности легко судить по одному сообщению, которое делает в своей книге «Енисейская губерния» (1835 г.) А. П. Степанов{455}, бывший енисейским губернатором как раз в то время, когда здесь жил Кривцов: «В Туруханске есть одно замечательное озеро. Оно наполнено отвратительными вшами, которые, так сказать, кишат в нем. Несмотря на то, жители, по лености ездить на Турухан, протекающий в 4 верстах от посада, или на озеро, в ближайшем расстоянии от него лежащее, черпают воду из сего озера для обыкновенного употребления, процеживая только ее через ветошку; а чтоб очистить желудок, пьют ее с самыми насекомыми. Одно из них, увеличенное в Доландов микроскоп, обнаруживало хобот»[255]{456}.

Кривцов, Аврамов и Лисовский наняли сообща одну небольшую комнату и принялись заводить хозяйство. Денег у них было мало, только то, что привез с собою Кривцов, потому что Аврамов и Лисовский ничего не получали от родных; и все время, пока Кривцов оставался в Туруханске, они жили вместе и на его средства[256]. Не успели оглянуться, не успели даже как-нибудь разместиться в тесноте, как прошло лето; да оно и всего состояло из 10 или 12 теплых дней, к тому же комары и мошки с непривычки сильно донимали. С 8 августа начались морозы, задули порывистые ветры, нанося холодный дождь со снегом. Оставаться в убогой лачуге на зиму было нельзя; в начале сентября наши трое поселенцев наняли за сравнительно дорогую цену лучший в Туруханске дом, состоявший из двух маленьких комнат и кухни. Хотя и здесь не было у каждого своей комнаты, но по крайней мере каждый имел свой стол: они и этого удобства уже два года не знали. Купили они на зиму несколько коров – одну на молоко, остальные на убой. Деньги были на исходе, а из дому даже писем не было. Почта приходила и уходила по разу в месяц, и Кривцов регулярно каждое 5-е число отправлял письмо. Он довольно подробно описывал Туруханск и местные условия жизни, ничего не утаивая, но в спокойном тоне, иногда с шуткою, чтобы не напугать мать. Впрочем, он действительно относился к своему положению стоически. Жалуясь на неполучение писем из дому, он прибавляет: «Впрочем, судьба так странно и своевольно со мною играет, что, мне кажется, довольно, чтоб я сильно чего пожелал, чтоб именно того не случилось. Так часто был я обманут в своих ожиданиях, что теперь, laissé de tout, même de l’espérance[257], я перестал желать и ожидать, а просто живу со дня на день. Жизнь такая, хотя и указана нам Евангелием, но признаюсь, что настоящее (не только мое, но даже приятное) без будущего – вещь весьма скучная. Впрочем, я не люблю мыслей такого рода и всячески стараюсь отстранить их от себя». И по другому поводу он пишет: «перестав ожидать и желать, я купил себе тем право не страшиться будущего».

Он оставался в Туруханске без писем три месяца; наконец, 20 сентября сразу пришло два письма из Тимофеевского – от начала и середины июля. С этих пор письма более не пропадали. Письмо шло в среднем три месяца, но разливы рек или неисправность почты нередко удлиняли его путь еще на целый месяц. Но следует помнить, что в то время и отношение к письмам было другое, чем теперь; тогда скорость передвижения писем, как и путников, измерялась не днями, а неделями.

Как ни просты и спокойны были письма Сергея, мать обливала их слезами, и в долгие промежутки между письмами мысль ее непрестанно вилась над сыном в далекой нелюдимой стране. Он описывал тот край и свою жизнь только в общих чертах, без всякой наглядности, но перед ее взором эта тусклая картина расцвечивалась тысячью конкретных подробностей, – она видела его жизнь силою воображения. Чем сильнее любовь, в особенности страдающая, тем ярче конкретнее, дробнее воображение разрабатывает мысленную картину, и наоборот, если эта картина суммарна и бледна, это верный знак, что любви не много; оттого любовь матери стооко-предусмотрительна, и оттого так четко и детально воображение художника. Сила воображения – как бы внешний термометр, по которому безошибочно можно измерить напряжение любви.

Письма Веры Ивановны очень однообразны: в них беспрестанно повторяются те же немногие мотивы, почти все в тех же словах. В ее душе мало чувств, в уме мало мыслей, и чувства эти и размышления до крайности незатейливы. Но подобно тому, как царь Соломон во всей славе своей не сравнится по красоте с полевым цветком, так и простота Веры Ивановны глубже и прекраснее всякой хитроумной мудрости. У нее мало чувств, но каждое из них неисторжимо коренится в ее душе, и мысли ее все рождены этими чувствами; ничего формального, что может и быть, и не быть, но все полновесно и внутренно-принудительно, как в самой природе; и оттого ее простые слова обладают такою существенностью, какой разве в минуты вдохновения может достигнуть великий художник. Ее письма не только прекрасны, – они глубоко поучительны, потому что в них открывается одно из тех органических мировоззрений, в которых есть зерно подлинного знания о существе вещей. Таков Платон Каратаев, гениально выдуманный Толстым; но Вера Ивановна лучше его, потому что она действительно существовала и еще теперь говорит к нам своими письмами.

Вот одно из ее писем к сыну – и таковы они все. «Я покойна, мой друг, и тепла и сыта, но скажи же мне, как ты живешь и какая у тебя пища? Когда пишешь, что даже капусты нету, то что же может быть? а также климат, болезни – все это терзает мою душу. Хотя ты, мой друг, и пишешь, чтобы я не беспокоилась насчет твоего здоровья, но какое же здоровье может устоять против такой жестокости во всем? Вот, мой друг, я опять поколебалась, но уверена, что Бог по милосердию своему меня простит как мать, понеже его святая матерь и та рыдала при его распятии, а мы ничто как тварь. Прошу тебя, мой друг, пиши ко мне всю правду, имеешь ли ты хотя теплую хижинку к зиме, и чем вы питаетесь, а также каковы твои товарищи, откуда уроженцы, имеют ли родных, которые бы им помогали, а также скажи, кто такой ваш заседатель, русский или казак? Я здорова и желаю жить для тебя, моего друга, и непрестанно молить о тебе милосердного Творца нашего, да даст он тебе новые силы переносить с кротостью и терпением твое несчастье».

Таково обычное содержание ее писем. На вид обыкновенные материнские слова, выражения элементарных чувств скорби, любви и веры; но стоит прочитать ряд таких писем на протяжении нескольких лет, и становится ясным, что каждая из этих упорно повторяемых фраз полна определенного и значительного содержания; мы сейчас увидим – какого.

Вера Ивановна живет то у одной, то у другой дочери; дочери ее любят и холят. Она не вмешивается в житейские дела и мало интересуется ими, хотя и многое понимает ясно. О житейском она почти и не пишет: нечего, да и не к чему. Сообщая однажды Сергею, по его просьбе, сведения о ценах на хлеб, собранные ею явно ad hoc[258], она заключает: «вот, мой друг, что знаю все тебе написала, а более право ничего не знаю, и тем лучше». Она пишет о себе не раз: «мирское мне все чуждо». И о себе она почти не пишет, потому что нечего писать. «Я слава Богу здорова, провожу свое время по обыкновению, то есть молюсь за вас Богу и вяжу носки тебе и Паше». Вязать чулки – это единственное, что она еще может делать, потому что с 1826 года она почти ослепла от слез; зато уже вязанья чулок для Сергея она никому не уступит, – так она сама говорит; скорее задержит посылку до следующей почты, если не успела сама навязать что требовалось. Впрочем живя у дочери Лизы, небогатой многодетной вдовы, она еще занимается с внучкой Сонюшкой по-французски. Так ее внешняя жизнь сведена к наименьшему. Зато ее душевная жизнь полна и сложна: ее наполняют, чередуясь, два дела: думать о Сергее, и молиться о нем и о других детях, но преимущественно все-таки о нем.

Она думает о нем непрестанно, сердце болит за него. Сегодня мороз 30° – каково же там! Да еще вечная ночь; есть ли у них дрова, и чем они освещаются? – верно там и свечей нету. Она до такой степени в мыслях полна им, что для нее вполне естественно оговориться и 1 декабря написать ему: «поздравляю тебя с наступившим новым годом», потому что когда она пишет ему письмо, она почти физически говорит с ним, и у нее двоится сознание: не то она говорит с ним сейчас, пока пишет, не то в марте, когда он будет читать ее письмо. Она скорбит несказанно, и нисколько не скрывает этого от сына, потому что выражение ее скорби о нем – она знает это – ему нужно, как ласка, как знак ее непрестанного присутствия при нем; притом она ничего не таит от него, ее душа должна быть пред ним открыта, иначе какой бы она была ему друг! а она все письма свои к нему неизменно кончает словами, тоже весьма существенными: «…и буду во всю жизнь мою твой верный друг и мать Вера Кривцова». Но скорбь ее – особого рода: есть какой-то неуловимый предел, до которого Вера Ивановна позволяет себе доводить свою скорбь (а скорбь, как и всякое сильное чувство. Семится к беспредельному расширению); дойдя до этого предела, она усилием воли снова овладевает собою, и потому она остается благообразной и в самом страдании.

Дело в том, что Вера Ивановна, как всякий мог заметить, была очень религиозна. Она жила в твердом убеждении, что Бог управляет миром по мудрым и неизреченным своим замыслам, так что то, что нам кажется случайностью, есть только акт Божьей воли. Поэтому человек, застигнутый бедою, должен со смирением переносить свое несчастье; уныние же и ропот – великий грех, потому что уныние – это сомнение в благости или мудрости Божией, а ропот – возмущение против Божией воли. По строгой вере человек в сущности не должен бы и скорбеть, ибо все, что с ним случается, определено ему Богом; однако нельзя не уступить немощи человеческой, нельзя не поскорбеть – но только до той черты, где начинаются отчаяние и ропот, иначе впадешь в смертный грех. Вера Ивановна пишет сыну: «Без ужаса не могу подумать о месте твоего пребывания. Но чувствую, мой друг, сама, что это не что иное, как слабость наша», или, как выше, после жалоб на жестокость Туруханской жизни: «Вот, мой друг, я опять поколебалась, но уверена, что Бог по милосердию своему меня простит как мать, понеже его святая матерь и та рыдала при его распятии, а мы ничто как тварь». И неизменно, после слов жалобы, она прибавляет: да будет воля Твоя. «Как все соображу, теперешнюю твою жизнь, то истинно приводит в отчаяние. Но да буди воля Его святая»; и так сотни раз. Это – тот самый ход религиозной мысли, который побуждал царя Алексея Михайловича писать кн. Одоевскому{457}, перенесшему семейное горе: «И тебе, боярину нашему и слуге, и детям твоим через меру не скорбеть, а нельзя, чтоб не поскорбеть и не прослезиться и прослезиться надобно, да в меру, чтоб Бога наипаче не прогневать».

Но надо присмотреться еще внимательнее. Что такое Бог в мыслях Веры Ивановны? Материальное ли всемогущество, грозный Бог– вседержитель, требующий послушания даже до безропотности? И что такое для нее грех? непокорность господину, влекущая за собою наказание? – И да, и нет. Сознание Бога, как Творца, Вседержителя и Судьи, составляло, разумеется, основу ее мировоззрения, – иначе религиозная вера и невозможна; но этим еще не определяется содержание ее веры: все дело в том, как мыслит человек природу божественной силы и способы ее воздействия на жизнь. И вот, поразительно, что во многих десятках писем Веры Ивановны на протяжении многих лет не встречается ни одной фразы, в которой можно было бы подметить материальный страх Божий или материальную надежду на Бога: дескать «Бог накажет несчастием» или «Бог даст удачу». Только один раз за все годы она написала (и надо обратить внимание на не-религиозный, человеческий смысл подчеркнутого мною слова): «Иногда мечтаю, что Бог умилосердится над нами и буду опять тобою, моим бесценным другом, утешаться»: но никогда она не пишет: молю Бога, чтобы он опять соединил нас, или – надеюсь, что Бог вернет мне тебя. В ее чувстве Бог вообще представляется лишенным всяких материальных функций: он дух, и только дух.

Вера Ивановна без сомнения и не подозревала, что она обладает совершенно законченной и цельной системой религиозных понятий, и еще менее она могла бы систематически изложить свое богомыслие. Она жила им, почти не чувствуя его, как рыба не чувствует состава морской воды, в которой она живет. Это глубокое и возвышенное мировоззрение не в ней родилось, но она родилась в нем, – только, может быть, известная тонкость духовной организации или житейские испытания довели в ней, как наверное и во многих других, до большой ясности ту самую религиозную идею, которая сложилась далеко задолго до нее в русском народе, которою более или менее жили ее предки и жило все вокруг нее. Подобно Платону Каратаеву, она важна для нас не в качестве своеобразной личности, а именно как яркое личное воплощение всенародной мысли, как одна чистая капля из глубины народного моря, по которой можно узнать его состав.

Все ее отношения к Богу определяются тем коренным ее сознанием, что Бог есть средоточие и источник духовной силы в мироздании, то есть не Дух, правящий миром извне, как самодержец, и не имманентный дух пантеизма{458} или нынешнего панпсихизма{459}, а как бы вместилище или сфера чистой духовной энергии, откуда совершается все духовное питание твари. Оттого Бог, как чистая духовность, – весь любовь и благость: отношение человека к Богу не только лишено всякой материальной окраски, но еще и совершенно свободно. От такого Бога, разумеется, нельзя ждать ни наград, ни наказаний в вещественном смысле; смешно и молиться ему об устроении житейских дел. Но из него притекает в нас духовная сила, поскольку мы сами того пожелаем; значит наша воля в отношении к Богу вполне свободна, но Бог никогда не отказывает нам в своем даре, как только мы попросим. Молитва и есть призыв к Богу о подаче нам духовной силы, и другого смысла молитва не имеет. С тем вместе определяется и понятие греха; грех не есть материальный поступок, но единственно состояние души, а именно то состояние, когда душа, оскудев силою, как бы запирается на ключ перед Богом, сознательно отказывается воззвать к нему о подаче новой меры сил. Прекратить свое общение с Богом – это смертный грех, и вовсе не в мистическом, а в буквальном смысле слова, то есть такой, который реально губит и убивает человека, потому что, прекращая приток свежей духовной силы в себя, человек лишается питания, все равно как ребенок в утробе матери, если случайно разрушится пуповина. Совершенно ясно, что здесь религиозное без остатка растворяется в психологическом, ибо в основе этих представлений очевидно лежит чувственная уверенность, что в человеческой душе существуют неисчерпаемые запасы духовной энергии, без сравнения более могущественной, нежели та, которою он вседневно живет, и что усилием воли он может часть этой подспудной силы переводить вверх, в сферу своего действенного сознания. В Вере Ивановне эта чистая религия сочеталась с твердой верой церковною; они и по существу не исключают друг друга, потому что на известном уровне развития внешние религиозные символы так же необходимы ради слабости человеческой, как неизбежны скорбь и слезы в страдании. Вера Ивановна разумеется никогда не анализировала себя и, стоя за обедней, не отдавала себе отчета в том, какому Богу она кладет поклоны – традиционному ли Богу, правящему миром с неба, или непостижимой духовной силе, лежащей в ней самой. Но в действительности она молилась только последнему и в него одного верила крепко и свято. Я уже говорил, что она никогда не просит Бога о вещественном. Она просит только: подай мне силу и терпение переносить скорбь; и когда она, кроме того, просит Бога о том же и для Сергея – что с психологической точки зрения может показаться нелепостью, так как добыть у себя из-под спуда часть своей скрытой силы может усилием воли или молитвою только сам нуждающийся в ней, – то и здесь нельзя разобрать: есть ли это в Вере Ивановне остаток обычного взгляда на молитву, или же ею руководит глубокая, чисто-психологическая мысль, что в этом трудном деле самоукрепления сочувствие близких есть большая поддержка для человека. Недаром она не про себя только молится о нем, но неизменно в каждом письме пишет ему: «молюсь о тебе», то есть молюсь о подаче тебе кротости и смирения, – и в таких ее фразах, как: «люблю тебя, мое утешение, как всегда любила, и непрестанно молюсь об тебе», вторая половина фразы преследует ту же цель, как и первая, – оказать ему нравственную поддержку: то есть «ты знай, что я люблю тебя, знай, что всей душою сочувствую твоей душевной борьбе».

А молится она всегда об одном и том же: подай силу и крепость. Положение сына, опасности, грозящие его здоровью, ее пугают; но превыше всего ее пугает, как бы эти тяжелые условия жизни не ввели его в отчаяние, – как бы он не заупрямился черпать из божественного вместилища новые духовные силы взамен убывающих. Она неусыпно стоит над ним и твердит настойчиво, упорно, умоляюще: «Умоляю тебя, моего друга, не оставляй своей надежды на Всевышнего и не теряй бодрости духа, которую ты до сих пор имел, и возложи совершенно всю скорбь и печаль свою на Господа»; «Друг мой, умоляю тебя, не предавайся унынию, уныние есть великий грех, но и возложи всю печаль свою на Господа, он тебе будет помощник и покровитель»; «Уповай на Господа, он нам всем помощник и покровитель»; «Еще тебя, мой друг, прошу, будь тверд в вере и возложи всю скорбь свою на Бога и будь уверен в его милосердии»; «Прошу тебя, как сына, умоляю как друга, не предавайся отчаянию; будем, мой друг, вместе возсылать наши моления к Создателю нашему, да ниспошлет нам крепость и терпение сносить нашу горестную разлуку и обратить свой гнев на милость». И так в каждом письме неупустительно: все та же одна горячая молитва о притоке новой душевной силы, и больше ни о чем, ибо только этим одним жив человек. И сама она просит у Бога не здоровья сыну, не облегчения его участи, но только этого, важнейшего. «Я слава Богу здорова, хожу к обедне, молюсь непрестанно о тебе, моем милом друге, да подаст тебе Спаситель крепость в вере и избавит от всякого искушения и уныния»; это повторяется в ее письмах десятки раз. Она даже придумала формулу такой молитвы, и дважды сообщает ее сыну: «Скажу тебе, мой друг, мою молитву, которую я всегда читаю: Господи, если тебе угодно испытывать меня и детей моих, то дай нам терпение переносить наше несчастье без ропота, но с кротостью и благодарением. Читай, мой друг, и ты ее». Она никогда не утешает его, в ее письмах нет даже намека на шаблонные религиозные рассуждения. Ей не до слов, – она мать, ее сын в смертельной опасности, и она, в смертельном же страхе за него, кричит ему одно: держись, собери всю свою силу, иначе ты погиб. Вот почему ее слова так потрясающе-существенны, когда она говорит ему о крепости и терпении, так деловиты и просты. Мальчик упал в колодезь и ухватился за каменный выступ над водою, и мать, прибежав, в ужасе глядя на него сверху, кричит ему: держись, собери все силы! – точно так, деловыми словами, твердит Вера Ивановна Сергею о крепости и терпении; для мальчика выпустить камень значит погибнуть, для Сергея погибнуть – это закрыть свое сознание, с убывающей в нем от невзгод духовной силой, для притока новых волн духовной силы. «Ты, мой друг, пишешь, что Евангелие с тобой неразлучно, то может ли тебе придти какое смущение или уныние, читавши всегда оное? Ты, мой друг, пишешь стих: Придите ко мне, все труждающиеся, и аз упокою вы, а я тебе скажу: Возьмите иго мое на себе и научитеся от мене, яко кроток и смирен сердцем, и обрящете покой душам вашим; иго мое благо и бремя мое легко есть. И вообрази себе, мой друг, как странно случилось: я читаю всякий день по порядку Евангелие; тот день, как получить твое письмо, то мне пришлось самое это Евангелие читать, и я теперь положила всякий день не в счете дневных это читать».

Как я сказал уже, этот Бог-дух в сознании Веры Ивановны тождествен с Богом-Творцом, Вседержителем и Судьею, о котором учит церковь; но он сохранил только те, самые общие черты последнего, которые не противоречат существу Бога-духа. Он и материально правит миром, но к благу; он карает, но только духовно и только за духовные грехи, вещественное же горе есть только способ наказания, но не самая кара. Житейская философия Веры Ивановны много раз высказывается в ее письмах. Человек должен решаться и действовать по крайней силе своего разумения, но, раз решившись, он должен без ропота принять последствия своих поступков, потому что во всяком решении нами руководит Бог, сам же человек никогда не может знать, ко благу или ко вреду для себя он решается так, а не иначе. Они предприняла важный и рискованный шаг к облегчению участи Сергея; легко себе представить, как всесторонне она обдумала все возможные последствия своего предприятия, – и решение ее, как мы увидим в дальнейшем, действительно было очень умно; но, узнав, уже post factum, что Сергею хотелось иного, нежели она для него добилась, она тем не менее не раскаивается в своем поступке; выразив сожаление о том, что он раньше не написал ей своего желания, она прибавляет: «Но на все это воля Всевышнего; он нами руководствует, и положим, мой друг, всю нашу надежду на него и вверим нашу участь ему; он лучше все устроит по своей благости». Все мирское в ее сознании Богоосмысленно, непостижимо-разумно; нет случайности, нет зла, но все в разумении Бога целесообразно и благостно. Ее собственная «несносная горесть» тоже несомненно и разумна, и блага, а в каком смысле, этого нам не дано знать – «и тем лучше», сказала бы она, как в том письме о хлебных ценах. Вероятнее всего, что это, как учит церковь, – наказание за грехи, и если уж выбирать из двух, то конечно за ее грехи. «Пишешь ты, мой друг, что ты говел и, приступая к Святым Тайнам, просил у меня прощенья из глубины души. Друг мой, ты передо мною никогда не был виноват; я кроме утешения и почтения и любви твоей к себе ничего не видала; но за грехи мои Богу угодно было лишить меня сего утешения, и все миновалось как сон». Может быть она действительно так думала, а может быть это опять с ее стороны – педагогика. Ее письма к сыну вообще исключительно и обдуманно педагогичны, сообразно той огромной важности, какую она придавала его душевному состоянию.

Так она сохраняет красоту в самом страдании. Поплачет тихо, и овладеет собою: «да буди воля Его святая». Скорбь ее кротка и светла. Прошло уже три почтовых срока, от Сергея нет писем; столько месяцев! Страх томит ее, но она все-таки не ропщет, только кроткий вздох против воли срывается с ее уст: «Ах, мой друг, как жестоко жить в такой дальности с теми, кого любишь более всего на свете», и опять: «но да буди воля Его святая». Ее душа, младенчески простая, подвластна суеверию, но только светлому, знаменующему благое. Для нее не простая случайность, что в тот день, как пришло письмо от Сергея с цитатой из Евангелия, ей случилось прочитать ту самую главу Евангелия, которую он цитирует. И сны имеют для нее торжественный смысл. Я уже приводил один ее сон, а вот еще: «Скажу тебе, мой друг, очень, очень давно не видела тебя во сне, а 20 декабря вижу тебя и Пашу будто в любезном нашем Тимофеевском, и вы собираетесь куда-то ехать, и к вам обоим принесли хлеб и соль на дорогу Моховицкий и Каменский прикащики; все мне говорят, что это очень хорошо. А еще видела, будто сажаю рой в улей; и это мне сказали, что Бог даст, что я вас, мои милые друзья, соберу в одно место к себе, в чем и не отчаиваюсь на милосердие Божие».

Она пишет слово «Бог» неизменно так: бохъ.

X

Начальство к нам добрее стало —

Получше отвело тюрьму.

Некрасов

Начальство к нам добрее стало —

Получше отвело тюрьму.

Каждое письмо к Сергею из Тимофеевского состояло из двух частей: по-русски, старинным и старческим почерком, с слуховым, а не грамматическим правописанием, писала мать; по-французски, тонким женским почерком и прекрасным слогом, писала сестра Анна, девушка под 30 лет, на три года старше Сергея. Она горячо любила брата; ее письма полны страстной боли за него, тревоги и нежности, точно вся ее душа мятежно рвется к нему чрез тысячи верст. Мать подчас даже ревновала к ней сына; однажды она в конце своего письма к нему приписывает: «Пиши пожалуйста письма, чтобы я могла свое отдирать от сестрина, ибо мы часто с ней спорим: она себе хочет прятать, а я себе». Но Анна, писавшая обыкновенно после матери, тут же под строкою приписала по-французски: «Не делай себе заботы из этого, это глупости».

Анна, по-видимому, ждала только известия о выходе Сергея на поселение, чтобы привести в исполнение мысль, созревшую у нее еще в самом начале. 20 июля 1828 г. она пишет ему, что теперь, когда срок его каторги кончился, Государь вероятно не откажет ей в дозволении ехать к нему; с другой стороны, и ее больше ничего не удерживает в России, так как с выходом Софьи замуж мать может жить у Софьи. Но прежде, чем писать к Государю, она должна иметь его согласие. Она напоминает ему разговор, бывший между ними еще в Петербурге: она тогда сумела убедить его, что лишения, которые она должна будет перенести, последовав за ним в Сибирь, ей не страшны, и они условились тогда, что она останется дома только до тех пор, пока мать будет нуждаться в ней, то есть пока Соня не выйдет замуж. Теперь это условие исполнено; ей нужно только некоторое время, чтобы скопить денег на дорогу – может быть, год, – пусть же он скажет ей, желает ли он ее приезда. «Скажи мне, – пишет она (по-французски), – будет ли для тебя некоторым утешением, если я приеду разделить твою участь? Я же буду счастлива там, где ты живешь. Сережа, я много думала об этом, поэтому не говори мне, что я не знаю, чему подвергаю себя: я готова на все. Но я боюсь стать тебе в тягость, потому что совершенно не знаю, в каких условиях вы живете».

Сергей отвечал ей на это письмо (тоже по-французски) 5 октября. Он писал, что решение стоило ему трудной борьбы с самим собою: он был бы счастлив, если бы ее план мог осуществиться; но он одержал верх над собою, и отказывается от этого счастья. Он верит, что она в силах справиться со всеми трудностями и лишениями, допускает даже, что, любя его, она будет внутренне счастлива, живя с ним; но подумала ли она о нем? «Смогу ли я быть спокоен, видя тебя отрезанной от всего, что тебе мило, и чувствуя себя единственной причиной этого? Подумай: каждый твой вздох, каждая слеза, пролитая тобою совсем по другой причине, будут ля меня неиссякающим источником мученья. Подумай о том, что, даже видя тебя спокойной, я буду подозревать тебя в неискренности, буду слышать в каждом твоем слове затаенное страдание, которое ты тщетно силишься скрыть от меня. А что будет со мною, если ты не выдержишь здешнего климата и всех лишений, которые тебя ожидают, – если ты заболеешь, и я, бессильный помочь тебе, должен буду ежеминутно упрекать себя за твои страдания?»

Анна не поехала к брату. Она и мать уже давно обдумывали способы добиться перевода Сергея из Туруханска, и теперь, в промежуток между письмом Анны к Сергею и получением его ответа ей, они как раз были всецело поглощены этим делом. В конце декабря Анна Ивановна написала сестре Захара Чернышева, Анне Григорьевне, по мужу Кругликовой{460}, спрашивая у нее указаний, как пишутся прошения на имя императрицы. Кругликова прислала ей примерную форму такого прошения, а о брате Захаре сообщала в своем письме, что вчера получено известие о том, что Государь, вняв просьбе отца, графа Чернышева{461}, перевел Захара рядовым на Кавказ. Это известие, разумеется, сильно ободрило Кривцовых; решено было тотчас послать прошение. Сергею об этом ничего не писали, чтобы не тревожить его прежде времени, но Анна Ивановна еще в ноябре как будто мимоходом осведомилась у него: «если бы тебе предоставили самому выбрать место жительства в пределах Иркутской и Енисейской губерний, где ты желал бы поселиться?» Дело в том, что по тщательном обсуждении, они решили просить о перемещении Сергея не на Кавказ, куда – как они знали – уже были переведены рядовыми некоторые из осужденных по делу 14 декабря, – а только в какое-нибудь более обитаемое место в пределах той же Сибири, потому что они опасались, чтобы при его потрясенном здоровьи резкий переход из холодного климата в жаркий не оказался для него пагубным. Но они и не стали дожидаться Сергеева ответа: в начале января (1829 года) Вера Ивановна отправила прошение к императрице, составленное в указанном сейчас смысле.

Даже по осторожным письмам Сергея Ивановича к матери можно понять, как трудно далась ему и его двум товарищам туруханская зима. Он еще осенью получил из дому деньги, табак, чай и белье, с осени же сделал запасы на зиму; изба у них была, по-видимому, теплая, для хозяйства была нанята кухарка, баба лет 50-ти, так что особенных материальных лишений они не терпели. Но мучительно было это сонное прозябание в трехмесячную зимнюю ночь, когда, теснясь втроем в двух маленьких комнатках, при тусклом свете тогдашних свечей, по неделям не решаясь выйти на лютую стужу, они томились без воздуха, без движения, без всяких впечатлений. Ноябрь и декабрь Кривцов проболел скорбутом; родные узнали об этом только много позднее, сам же он по весне писал им, что был «немного нездоров, чувствовал какую-то слабость, которой, как думаю, причиной была сидячая жизнь». «Вы себе представить не можете, – писал он матери, – какое неприятное влияние имела на меня так называемая здесь темная пора. Бывало целый день ходишь как сонный, не имея сил ни за что приняться. Ляжешь в постель, думая заснуть, но совсем противное – сон пройдет, глаза прояснеют, но только до тех пор, пока встанешь». С января стало полегче, главное – день удлинился, Кривцов начал выходить; но затем снова пошли морозы, и прогулки пришлось прекратить. 4 апреля он пишет, что вот уже месяц опять стоят морозы в 20 и 25 градусов, еще вчера замерзла женщина, ехавшая в Туруханск говеть, но дни очень прибавились, так что в 9 часов вечера еще светло. Силы медленно возвращались к Кривцову, чему способствовали скудость и однообразие пищи: ежедневно на обед и ужин суп с тощей говядиной, а два или три раза в день чай. Когда затем потеплело, жизнь все-таки мало украсилась; рыбной ловли Кривцов терпеть не мог; он любил верховую езду, но верховая езда на местных малорослых и слабых лошадях не доставляла никакого удовольствия.

Прося сестру о присылке книг, Кривцов, во избежание присылки уже имеющихся, сообщил ей список книг, привезенных ими из Читинского острога. Это были:


Muller – Histoire universelle.{462}

Robertson – Histoire du regne de l’Emp. Charles-Quint.{463}

Montaigne – Essais.{464}

Pascal – Pensées и Lettres provinciales.{465}

Bossuet – Discours sur l’histoire universelle.{466}

Chois des chefs-d’oeuvres dramatiques.

Phédon.{467}

Say – Economie politique.{468}

Lacroix – Cours de mathématique.{469}

Francoeur – то же.{470}

Imitation de J.C.{471}

Denham et Claperton – Voyage en Afrique.{472}

Lamartine.{473}

Dupaty – Lettres sur l’Italie.{474}

Noël (франц. – латинский словарь).{475}

Massilon – Les sermons и Le petit carême.{476}

Утешение Христианина.{477}

Проповеди Иоанна Златоуста.

Сочинения Батюшкова{478}.

Несколько частей Шиллера (очевидно, по-немецки).

Несколько книжек из немецкой Etui-Bibliothek{479}.

А вот книги, которые были ему посланы по его требованию:

Rollin – Traité des études, 4 тома.{480}

L’abbé Batteux{481} – Principes de la littérature, 6 томов.

Adam Smith, 4 тома.

Ancillon{482}, 4 тома,


и из русских: сочинения Державина, Жуковского, Пушкина, «История» Карамзина и «Грамматика» Греча{483}. Он требовал еще сочинения Гёте и «Историю Швейцарии» Иоганна Мюллера – оба по-немецки. Это были все серьезные, веские книги, предназначенные не для минутного развлечения; легких книг, как то романов и тому подобное, туруханские изгнанники не привезли из Читы и не выписывали.

Чтение было, разумеется, их главным занятием. В октябре 1828 года Кривцов сообщает, что переводит Массильона на русский язык, а в марте 1829-го он так описывает свое времяпровождение: встаем между 7 и 8 час., до 9 пьем чай и болтаем, потом садимся за работу; сейчас я делаю извлечения из Ансильона – так лучше запоминается; в 2 обедаем, затем отдых, затем, если погода сносная, гуляю час – полтора; после этого до чая помогаю Аврамову переводить с французского на немецкий; после чая опять делаю извлечения из Ансильона до 9 час., потом играю с Аврамовым в пикет до 11, в 11 ужинаем и ложимся спать. – Так проходил день за днем.

Светлыми минутами в этом тусклом однообразии было получение писем из России. Почта приходила раз в месяц, около 20-го числа. Но осенью и весною, случалось, проходило и два, и три месяца в тщетном ожидании писем. В половине февраля 1829 года Кривцов знал о своих родных только то, что сообщили ему мать и сестра в письме от 15 сентября; только 26 февраля пришла, наконец, осенняя русская почта, привезшая ему сразу семь писем, в том числе два от матери. Исправно, раз в месяц, писали ему, как сказано, мать и сестра Анна, но в их письмах часто приписывали и другие сестры и иные из родственников. Семейных событий за этот год случилось не много: младшая сестра Софья в июле 1828 года вышла замуж за Григория Евгеньевича Лаврова, брат Павел в декабре получил камер-юнкера; о неприятностях, постигших Николая Ивановича, Сергею странным образом не писали, но по намекам в письмах можно заключить, что он знал все, может быть из двух писем, которые написала ему Екатерина Федоровна, жена Николая. Большое участие принимали в нем, как видно, Тургеневы, отец и мать десятилетнего тогда Ивана Сергеевича. Сергей Николаевич Тургенев был довольно близкий родственник Кривцовых, а одна из дочерей Веры Ивановны, Елизавета, выйдя замуж за Сомова, вступила в свойство с Варварой Петровной Тургеневой{484}, чья мать, Катерина Ивановна{485}, была во втором браке за Сомовым; между Тимофеевским и Спасским были частые сношения. В последний день своего пребывания в Петропавловской крепости Сергей Кривцов чрез сестру Анну послал письмо Варваре Петровне. 3 июля 1828 года сестра Анна писала Сергею: «У нас теперь Варвара Петровна Тургенева. Муж ее очень болен и едет лечиться в Москву. Владимир поручил ему купить для тебя по твоему реестру. Если тебе возможно, напиши к ней письмо в Москву, в собственном доме на Самотеке. Напиши, друг мой, они тебя очень любят и так заботятся, сами хотят писать к тебе». Варвара Петровна послала Сергею Ивановичу новые каталоги, только что полученные ею из Петербурга. Сергей Николаевич действительно выслал Сергею из Москвы вещи и книги, которых тот требовал; сохранилось и его письмо к Сергею Ивановичу от 30 августа 1828 г. со списком посылаемых вещей: часы серебряные – 270 р. (ассигн.), Карамзина «История» – 122 р., два термометра – 8 р., две бритвы – 30 р. и пр. Он подписался: «Тебя любящий Сергей Тургенев». Тургеневы заказали для себя копию того Бестужевского портрета Сергея Ивановича, который был прислан из Читы. Сергей Иванович по-видимому не любит Варвару Петровну. Анна Ивановна многократно, еще и весною 1829 года, напоминала ему, чтобы он написал Варваре Петровне: «Если ты не сделаешь этого – берегись: не ручаюсь, что при вашей встрече твои глаза останутся целы. Шутки в сторону, напиши ей, и полюбезнее. Если бы ты слышал, как она воркует (roucoule) о своей жалости и любви к тебе, ты был бы тронут. Будь же паинькой, сделай это, мой друг, пожалуйста; притом я могу давать ей разные комиссии для тебя, а если она решит, что ты разлюбил ее, она не станет их исполнять»[259].

Изредка сестра пишет ему о его бывших товарищах: Александр Суворов пожалован в адъютанты к царю, Лукин – на войне, осаждает Шумлу{486}. О Павле она пишет (в августе 1828 года), что он хорошо чувствует себя в Риме, стал, по его собственным словам, вдвое толще, и по обыкновению очень неаккуратен в переписке; недавно пришли от него сразу три письма в одном конверте, одно от марта, другое от апреля, третье от мая, и в майском он пеняет, что ему не ответили на его мартовское письмо. А мать жалуется Сергею на Анну: ей уже 30 лет, замуж идти не хочет, так хоть жила бы с нею у Лизы, а она без надобности живет у тетки-Карповой, и сама пишет, что ей там скучно, да еще вздумала теперь строиться в Писканице и потом жить там одиноко. Ты знаешь ее характер молчаливый, то я одна с ней никак не могу жить. Я, отдавши замуж Сонюшку, жила с ней (т. е. с Анной) месяц; я, право, думала, что я с ума сойду или получу жестокую ипохондрию. Поверишь ли, что в месяц верно она 10 слов не сказала; то ты можешь судить, при моей горести вести таковую жизнь – это бы была истома пуще смерти. Но ведь я не веселья желаю, но по крайней мере видела бы живых людей перед собой, а не мертвых. Я теперь живу у Лизы, меня сколько-нибудь развлекают дети, да и она при всех своих ужасных хлопотах очень, очень много находит время и со мной поговорить; но от Анны, кроме да или нет, ничего не дождешься. Она с посторонними довольно говорлива, но в своей семье как рыба молчит. Так, мой друг, пожалуйста, напиши к ней, но не говори, что я к тебе об оном писала, а как будто сам от себя скажи, что ты видал из моих писем, что я живу у Лизы, то для чего и она с нами не живет… Авось, Бог даст, она тебя послушает». – Но Анна Ивановна поставила на своем: в следующем году построила дом в Писканице (выделенном ей имении) и поселилась в нем, и мать потом подолгу живала у нее. Анна Ивановна была умна, и ум ее был даже не лишен чисто женской грации. Однажды она пишет Сергею, что несколько раз принималась изучать немецкий язык, но так как это очень скучно, то на днях она решила больше не неволить себя, утешаясь мыслью, что Бог на том свете наверное не потребует с нее отчета, почему она не выучилась немецкому языку.

Прошение Веры Ивановны на имя императрицы было послано в начале января 1829 года; 5 февраля Анна, очевидно желая подготовить Сергея, писала ему, что по какому-то предчувствию она с уверенностью ждет какой– нибудь счастливой перемены в его судьбе, всего вероятнее – перевода на другое место. А Сергей Иванович только в начале марта мог ответить на ноябрьское письмо сестры, в котором она спрашивала его, куда бы он хотел быть переведен. Он отвечал, что не понимает цели ее вопроса, но если уже она желает знать, то он назвал бы Минусинск, как такое место, где природа и климат по слухам очень хороши: «но зачем тешить себя пустыми надеждами?» Легко представить себе, как были обрадованы летом мать и сестра, получив это письмо; дело в том, что прошение Веры Ивановны увенчалось успехом, и Сергея Ивановича приказано было перевести именно в Минусинск! 25 февраля 1829 года секретарь императрицы, Шамбо{487}, известил об этом Веру Ивановну французским письмом: «По Высочайшему повелению, сейчас полученному мною от Ее Имп. Вел. Государыни Императрицы, спешу известить Вас, что перемещение Вашего сына будет произведено, и что он будет переведен в г. Минусинск, если соответствующие власти не найдут препятствий к этому перемещению». – Сергей Иванович узнал о своем переводе из того самого письма, где сестра, еще сама не зная о судьбе прошения, подготовляла его сообщением о своем предчувствии: на этом письме (оно сейчас передо мною) чьей-то чужой рукой была приписана, и отделена чертой, одна строка: Вы переводитесь в Минусу через два месяца. – Красноярск.

Позднее, уже из Минусинска, Кривцов подробно рассказал в письме, как он узнал о своем переводе. 1 или 2 июня, часов в 5 утра, кто-то растолкал его во сне, и он услыхал шепотом произносимые слова: «Нарочный! За вами нарочный!» Открыв глаза, он увидал свою кухарку; она сквозь смех и слезы объявила ему, что приехал нарочный за ним, чтобы везти его в Россию. Взволнованный, в полном недоумении, он встал и разбудил своих товарищей; решили послать за нарочным, чтобы узнать, в чем дело. Но усталый казак на все их вопросы отвечал одним тупым «не знаю»; он мог только объяснить, что его прислали из Енисейска с бумагами и велели на обратном пути доставить Кривцова в Енисейск же. Но скоро дело разъяснилось: через час за Кривцовым приехал местный начальник – отдельный таможенный заседатель – и, объявив ему, что он должен немедленно отправиться в Енисейск, передал ему привезенное, очевидно, тем же казаком письмо из дому – то самое письмо Анны Ивановны, на котором какая-то добрая душа в Красноярске написала блаженную весть о переводе его в Минусинск{488}.

1 июля 1829 года Сергей Иванович писал матери из Красноярска: «Благодаря неусыпной заботливости вашей и милостивому снисхождению Государя Императора, я оставил Туруханск и благополучно прибыл сюда, откуда на сих днях отправляюсь в Минусинск. Все, которые там бывали, с восхищением говорят о том крае, называя оный здешней Италией. Итак, почтенная матушка, благодаря стараниям вашим, я увижу еще раз обработанные поля, увижу горы и по ним бродящие стада. И сколь восхитительна мне покажется сия картина после топкого болота, в котором я целый год находился и где думал окончить дни свои!»

Грустно было Кривцову расставаться со своими туруханскими товарищами; он возвращался к жизни – они оставались в проклятом месте, да еще без всяких средств к существованию. До сих пор они жили на его средства; чем они будут жить теперь? Этот вопрос немало заботил и Веру Ивановну и Анну Ивановну. Они тотчас списались с отцом Аврамова, побуждая его также войти с ходатайством о перемещении сына; Анна Ивановна писала и самим оставшимся в Туруханске, Елизавета Ивановна (Сомова) послала Аврамову 50 руб. и табаку. Аврамов и Лисовский больше не увидали родины. Об их дальнейшей жизни сохранилось мало сведений. В 1831 году им было с высочайшего разрешения дозволено заниматься торговыми оборотами в Туруханском крае и ездить для закупки хлеба и других припасов в Енисейск. Они, по-видимому, воспользовались этим разрешением; по крайней мере сохранилось известие, что Аврамов служил приказчиком у одного из местных купцов. Лисовский в 1833 г. женился на дочери туруханского протоиерея Алексея Петрова, Платониде. В январе 1856 года Аврамов и Лисовский были зарезаны в своей квартире в Туруханске с целью ограбления[260].

XI

Котильон есть танец преопасный и Амур вертится в нем.

Из частного письма 1810 годов.

Котильон есть танец преопасный и Амур вертится в нем.

В первый раз теперь легче вздохнула бедная мать после трех лет безутешного горя. Еще от Сергея не было известий с нового места его ссылки – он как раз был в пути, чего в Тимофеевском, конечно, не знали, а его последнее письмо было от 4 марта, еще из Туруханска, – как другая неожиданная радость опередила первую. 22 июля 1829 года Вера Ивановна писала Сергею: «Нынешний месяц меня Бог утешил сверх моего чаяния: в один день съехались ко мне Николай и Павел, и все они были вместе, только тебя, моего друга, не было, что много отнимало у меня удовольствия; но да будет воля Его святая. Николай пробыл 5 дней и поехал в Петербург по своим делам. Он очень постарел, а Паша все такой же дебелый и такой же милый и добрый, любит всех родных, но тебя, мой друг, кажется, всех больше, ибо разлука с тобой очень его огорчает». Павел приехал на целых три месяца. Он был необычайно толст, румян, жизнерадостен и благодушен. Никому ничем не жертвуя, эпикуреец, в котором эгоизм умерялся только ленью, он умел всех очаровывать. Он привез из Рима свой портрет; «мы поместили его, – пишет сестра Анна, – вместе с твоим в зеленой нише. Ты не можешь себе представить, как они противоположны или, вернее, как точно они воспроизводят его и твое положение: он – прямо из Рима – застегнутый до подбородка, с плащом на плечах и шляпою на голове, тучный, жирный и красный; ты – с обнаженной головой и воротом рубашки… ты понимаешь, Сережа, на какие мысли это наводит». Павлу нетрудно было тронуть мать несколькими грустными словами о Сергее, но он даже теперь, из дому, поленился написать далекому брату. Приехав в Тимофеевское 1 июля, он только 22-го собрался приписать полстраницы в общем письме к Сергею, да и эти строки, по-французски гладкие, не содержали в себе ничего о том, что могло интересовать Сергея: в каком состоянии он застал мать, сестер и братьев, что изменилось в родных местах, и пр. Их и перевести нельзя – так банальны эти уверения; он charmé[261] возможностью написать своему cher Serge[262], он не станет расточать ему пустых уверений в своей любви, надеясь, что тот не сомневается в ней, ибо брат есть друг данный самой природой, и пр.; обо всем, что тебя может интересовать, пишут тебе мать и сестры, поэтому скажу тебе только, что я как нельзя более доволен своей службою, – и дальше идет описание необыкновенных качеств кн. Гагарина{489}, истинного представителя «de la civilisation perfectionnée»[263], – а под конец несколько слов бессодержательного ободрения: «твое несчастие нас удручает, но не подрывает нашей надежды на милосердие Божье и доброту нашего августейшего монарха» – de Notre Auguste Souverain. Сестра Анна сочла нужным оправдать Павла пред Сергеем: «Павел пишет мало, потому что он устал до полусмерти. Представь себе, что при его необыкновенной тучности, он ни на минуту не сходил с паркета и, разумеется, был весь в поту». – Уж лучше бы она промолчала; только и нашел времени написать брату, что между двух танцев!

Этот месяц почти весь прошел в танцах и праздниках. 15 июля, в двойной семейный праздник (рождение Сергея и именины Владимира), вся семья собралась у Владимира в Рагозине; оттуда Вера Ивановна с Павлом и Анною поехали в Вязовое, к брату Веры Ивановны, Дмитрию Ивановичу Карпову, праздновать именины его жены, Марьи Михайловны. Здесь к 22-му съехалось множество гостей, был домашний спектакль, организованный Плещеевым (в нем участвовал и Павел Иванович), был пир горой и танцы в течение целой недели, потому что все гости оставались до 29-го, когда праздновалось рождение Дмитрия Ивановича. Все это время стояла невыносимая жара, до 26 в тени. Вере Ивановне приходилось трудно поспевать за молодежью. «Теперь съезжаются гости, – пишет она днем 22-го, – народу будет бездна, жара смертельная, и я уже теперь задыхаюсь, как воображу, что должно будет часа три сидеть за столом. Признаюсь, мой друг, что все эти праздники становятся в тягость». Наконец, 31-го уехали назад в Тимофеевское. Приезд Павла помешал Вере Ивановне исполнить обет, данный ею без сомнения в связи с переводом Сергея в Минусинск, – съездить в Киев и Ахтырку на богомолье; пришлось отложить эту поездку на будущий год, «от чего, пишет она, мне очень грустно, что до сих пор не могу выполнить обещание». Она хотела по крайней мере говеть в Успеньев пост{490} и подбила к тому же и Павла, что для нее было большой радостью, потому что он уже два года не говел; «но не думай, чтобы я его заставила, – нет, он сам это мне сказал». В Тимофеевском прожили две недели, мать с сыном говели и приобщились, потом мать с Анною поехали в усадьбу последней, Писканицу, Павел еще куда-то, а чрез несколько дней к ним же; и сюда наезжали гости – родные: Киреевские и другие. Здесь старушка отдохнула от разъездов и праздников. Здесь, в Писканице, они собирались отныне жить с Анною. «Что же, мой дружочек, тебе еще сказать? – писала она в конце августа Сергею, рассказав о трех поездках по родным. – Живу теперь в любезном своем Болховском уезде, собираемся строить домик, и когда Бог поможет построить, тогда буду покойнее, а то, право, скучно переезжать с места на место. У Лизы бы мне (было) прекрасно и спокойно как нельзя лучше, но беда моя – церкви нету и ездить чрез реку, то в дурную погоду переезда совсем нет; а мне, мой друг, только и утешения, когда слышу службу Божью. А тут церковь у ворот; только поп ленив служить обедни и выдумал служить какие-то обедницы без совершения таинств. Но как буду, Бог даст, здесь жить, тогда заставлю его служить как должно».

Наконец, 21 августа мать «с благодарностью Всевышнему и с душевной радостью» получила первое письмо, писанное Сергеем после перемены в его судьбе, – то письмо из Красноярска от 1 июля. Большим облегчением было уже то, что письмо шло всего семь недель, а не три месяца с лишним, как прежде; но главное, теперь она будет спокойнее, зная, что он не холоден и не голоден, и в болоте не тонет, дышит свежим воздухом и питается пищей человеческой, и более всего – драгоценное для нее здоровье его поправится. Она просит его написать ей подробно о Минусинске и его жителях, и есть ли там такие люди, которых можно назвать людьми, а об оставшихся в Туруханске товарищах, Аврамове и Лисовском, и она тревожится; Аврамов беден, но авось найдутся добрые люди, которые будут в складчину помогать ему, а родные Лисовского неужели тоже бедны? Она просит прислать ей адрес матери Лисовского, – она напишет ей. Есть же такие бессердечные родители, что оставляют в нужде своих несчастных детей: «вот в наших местах есть изверг барон Черкасов{491}, который имеет большое состояние, но сыну несчастному», – тоже декабристу{492}, – «ни гроша не посылает, и брат его из своего жалованья уделяет»{493}. – Павел в половине сентября еще был с нею, и она не нарадуется на него; «в доброте души и привязанности ко мне может равняться с тобой, моим милым другом, но не так еще умерен в своих желаниях, но как не-из-чего, то и остается покоен и всем доволен; но все это еще можно приписать к молодости, а не к внутренности». А всего более ее восхищают его принципы: я, говорит он, молод, здоров, богатство мое – служба, от которой буду сыт и одет, и честный человек: это самое большое богатство. – Она совершенно верно понимала Павла: ему действительно хотелось большего, чем он достиг (да он и был умен и способен), но у него было слишком мало внешних ресурсов, чтобы преуспевать без усилий: ни знатного происхождения, ни богатства, ни сильных родственных связей; даже брат Николай, на первых порах так много сделавший для него, теперь сам был лишен всякой силы. Пробиваться приходилось самому, но он был слишком барин, чтобы заискивать, и слишком сибарит, чтобы все забывать для службы. Итак, будущее, как он уже ясно видел, не сулило ему никаких блестящих перспектив; это было грустно, но так как он больше всего на свете любил покой, то он не давал напрасному честолюбию слишком тревожить себя и действительно был «всем доволен». На почве этого затаенного недовольства у него сложилась даже особенного рода философия, не раз высказывающаяся в его письмах: жизнь-де надо брать стоически, не стоит добиваться чего-нибудь, ибо все блага, так ценимые людьми, – богатство, почести и пр. – суета суетствий. Как ни легка была эта резиньяция, она всегда бросала тень на его жизнь.

Может быть именно ею, а не прямою любовью, был порожден комический роман, разыгравшийся у него в этот приезд. Будь он карьерист, упорно пробивающийся вперед или просто по случаю успевающий в своей карьере, он не дал бы мимолетному увлечению так легко сбить себя с пути. Но он не был ни тем, ни другим; свет и служба не обещали ему многого, и потому он не очень дорожил ими; а тут подвернулся роман, суливший в итоге тоже покойную и комфортабельную жизнь, хотя и в деревенской обстановке, – он и соблазнился, соблазнился, правда, без особенного пыла, так что не трудно оказалось и отвлечь его от этого решения.

20 октября, накануне отъезда из Тимофеевского, Павел написал Сергею письмо, содержание которого мы узнаем только из ответных писем Сергея. Он писал, что женится, что помолвка состоялась, а свадьба будет в январе; он едет в Петербург, чтобы поскорее выхлопотать себе отставку, и потом, забыв все прелести неверной славы, поселиться в Тимофеевском и посвятить свою жизнь счастью родных и подданных. К его письму было приложено письмо его невесты, Варвары Николаевны, которая рекомендовала себя Сергею и подтверждала написанное Павлом. Получив эти письма в декабре, Сергей поспешил поздравить мать, брата и невесту; последнюю он знал лично из прошлого.

Но затем известия о Павле прекращаются; ни мать, ни сестра Анна в письмах к Сергею ни словом не поминают о предстоящей свадьбе. Сергей недоумевает, но получает в ответ лаконическое сообщение, что Павел уехал на место своей службы, в Рим. Наконец, только в марте (1830 г.) мать собралась подробно описать ему весь ход этой истории, стоивший ей немалых волнений. Под ее простодушным пером портрет Павла обрисовывается, как живой.

«Любезный мой друг, Сережинька, – писала она. – Письмо твое от 23 декабря я получила, поблагодарила Всевышнего, что ты здоров. Насчет же свадьбы Павловой, она не состоялась по обстоятельствам состояния, да и молодости его лет, да и мне кажется, ни он, ни она большого желания не имели. Она точно прекрасная девушка с самыми лучшими достоинствами. И сперва наша тетка стала разведывать, что за ней, и сказала нам, что она наверное узнала, что брат дает ей 460 душ и 30 тысяч денег. Вот Паша мне говорит: девушка прекрасная, родство тоже и состояние порядочное, и что он решается жениться. А как ты меня знаешь, что я слишком к вам слаба во всяких случаях, – и говорю: дай Бог час. Но только сказала ему: не забудь, что тебе 24 года и на хорошей дороге по службе, но женясь, он должен будет оставить службу. Это было его остановило, но потом опять вздумал, поехал к Николаю советоваться. Тот по своей флегме не сказал ни да, ни нет. Приехавши от брата очень скучен, но решился, поехал к ним и помолвил, и любезный братец при помолвке объявляет ему, что он дает сестре 350 душ и 70 тысяч долгу. Вот тебе первый подарок. Он присылает мне сказать о помолвке, но об этом подарке ни слова, а пишет к Анне очень грустное письмо и объявляет эту радость, и просит ее, чтобы она никак мне не сказывала. Она мне и не сказала, а сказала Владимиру. Тот к нему посылает нарочного и представляет все резоны. Он им отвечает, что уже поздно; но как видят, что дело без меня не обошлось, сказывают мне. Я так и обезумела. Его долгу 35 тысяч, ее 70, да на свадьбу и приданое верно бы еще истратили 50, а там бы начали заводить строение, а у Павла очень много замашек Николаевых. Так бы наконец вышло, что должно продать либо его, или ее имение. И как я уже вижу беду неминуемую, я тот же час решилась писать к ним, а он уже от них уехал в Петербург просить позволения жениться; и пишу к ним все обстоятельства насчет их молодости и состояния, что они могут быть оба несчастливы, и прошу их, чтобы они ему отказали, а к нему пишу, что так как он мне всегда говорил, что он ничего так не хочет, как видеть меня покойною, то я его и прошу, что ежели он хочет меня успокоить, то чтобы не женился. Получаю от него письмо самое отчаянное; говорит, что с его стороны будет очень бесчестно, и прочее. Мне кажется, он думал, что я его заставляю отказаться, но как получил от них отказ, то, мне кажется, он и сам был доволен, и пишет ко мне письмо, что он получил от них отказ, а не он отказал, и что он очень рад, что выполняет мою волю».

Ее психологические догадки были совершенно правильны. Это последнее письмо к ней Павла сохранилось. Забавно видеть, как он вилял и трусил, прятался за ширмы и заметал следы, и еще забавнее следить, как просто и бесхитростно, сама того не подозревая, старушка раскрывала его проделки и с присущим ей чутьем реального ставила вещи на их законные места.

Оказывается, что дело было так. После его поспешного отъезда в Петербург Вера Ивановна, как сказано, написала родным невесты; она писала, что на скудные средства, которыми будут располагать молодые, им нельзя будет прожить в Тимофеевском, поэтому она требует, чтобы сын и после женитьбы не оставлял службы. Родные невесты тотчас отвечали, что не согласны отпускать Варвару Николаевну так далеко – в Рим, – и о том же известили Павла. Он получил это письмо Сергея Николаевича (брата невесты) в Петербурге 9-го числа, и, как мать справедливо писала Сергею, сам был донельзя рад, что нашел удобный предлог развязаться. «Сию минуту, – пишет он матери 10 ноября, – получил я ваше письмо от 1-го ноября, и прочитавши его несколько раз, я покоряюсь вашей воле и соглашаюсь на все, что вам угодно. С моей стороны я уже взял», – значит, до получения письма матери, – «все предосторожности, чтобы сделанное мною не послужило мне во вред, и был столько счастлив успеть в оном во всех отношениях. К кн. Гагарину также мною уже написано; итак, все кончено. Бог знает, к лучшему или нет. Я боюсь, что мое предыдущее письмо вас очень огорчит; что же прикажете делать? я писал, как я чувствовал. Вчера я получил письмо от Сергея Николаевича и отказ. Между тем прошу вас отослать к нему мое письмо, но только с подтверждением, что вы не соглашаетесь – теперь. Впрочем, я не хочу, чтобы это осталось, ибо может быть Варваре Николаевне будет лучше меня партия. Я ее увольняю: ваше спокойствие мне дороже всего. Ежели успею, то я еще сегодня напишу к Сергею Николаевичу. Чрез месяц, а может и прежде я опять еду в Италию; авось Бог благословит мою службу и сделает то, чего я всегда желал и никогда не перестану желать, то есть быть полезным отечеству и семейству, а вместе с сим и пещись о вашем спокойствии. Я мог ошибиться, но ошибка поправлена; оставимте теперь все в покое. Насчет издержек я к счастию извернулся и вся потеря, может быть, будет состоять из 500 или 600 руб., которые я постараюсь нагнать экономиею».

Совершенно ясно, что он еще до получения письма от матери решил во что бы то ни стало отвертеться. Настояние матери о продолжении службы и, с другой стороны, несогласие родных невесты отпустить последнюю в Рим дали ему для этого нужный предлог, и он искусно сыграл великодушие на обе стороны. Сергею Николаевичу он написал 11-го: «Письмо мое от 7-го числа сего месяца изъясняло вам мое положение. Ваше письмо от 27-го октября я имел честь получить третьего дня. По оному я более всех теряю; и так я думаю, что ни вы, ни сестрица ваша на меня пенять не можете. Да будет надо мной воля Господня. Теперь я вижу себя вынужденным возвратить вам и сестрице вашей полученное мною слово». Сообщая матери копию этого письма, он приписывает: «Ежели вы уже послали ваше согласие, то, опираясь на ваше письмо от 1-го ноября, вы можете требовать отсрочки. Расстояние, нас всех разлучающее, делает сии quiproquo»[264]. Теперь он уже сам боялся, не уступила ли мать по получении его предыдущего, «отчаянного» письма, где он писал, что с его стороны было бы бесчестно отказываться, – то есть не написала ли она родным невесты своего согласия. О бедной девушке, невинно пострадавшей и, может быть, искренно любившей его, он даже не вспомнил, и, по всем признакам, ей не написал. О ней подумал только человечный Сергей, который отвечая на письмо матери, писал: «Жаль только молодой девушки, которой вредит всякая подобная гласность; также и мое красноречивое поздравление теперь уже не кстати, но однако же прошу к случаю приберечь оное». Мать, по отъезде Павла в Рим, вспоминала о нем с умилением; ветрен немножко (она разумела его сватовство), любит жить не по средствам, но это от молодости и неопытности; как войдет в лета, даст Бог остепенится, – зато как добр, как всех любит, как исправен по службе! «истинно можно сказать, примерный молодой человек по всем».

Сам Павел, сообщив 20 октября Сергею о своей помолвке, в первый раз снова удосужился написать ему и рассказать конец своего сватовства только полтора года спустя, в марте 1831 года, из Рима, да и это письмо недописанным пролежало у него в столе еще 3½ месяца и отправилось по назначению только в половине июня. В его объяснениях все сводится к вопросам личного благополучия и комфорта; ни о любви, ни о каких-либо мотивах высшего порядка нет и помина, даже личность той девушки входит в его расчеты только как слагаемое в вероятный итог его собственных удобств. «В последнем письме, – пишет он (как всегда – по– французски), – я извещал тебя о предстоящей перемене в моем положении. К несчастью (по крайней мере, так я думаю), дело не могло состояться, и признаюсь тебе, видя себя вынужденным отказаться, я решился на это лишь с тяжелым чувством, потому что дело уже значительно подвинулось вперед. Вперед наука. Впрочем, Бог знает, к моему ли это благу. Моя служба, мои привычки, усвоенный мною образ жизни, завязавшиеся у меня отношения – все это я должен был бы оставить, чтобы начать другую жизнь, которая несомненно не представила бы мне этих выгод. Скромное, даже очень скромное состояние, доставшееся мне, заставило бы меня еще сильнее чувствовать лишения, тем более, что им подвергся бы еще другой человек, так же мало привычный к ним, как я. Таковы невыгоды; но с другой стороны – ангельский характер, неописуемая доброта, таланты и познания, словом все, чтобы сделать жизнь приятною, и характер достаточно сильный, чтобы выдерживать удары судьбы; прибавь к этому приятную внешность и безупречное поведение, основанное на принципах и безукоризненных примерах, и ты получишь точное понятие о положении дела. Суди сам; ты знаешь людей. Единственное, чего я стараюсь избегать в своей жизни, это сожаление и раскаяние; где они, там нет ни минуты покоя. Человек живет надеждами и иллюзиями; я должен был бы отказаться от них, и навсегда. Предо мною открылось бы новое поприще – семейного счастия; правда, оно – самое прочное, но нелепо искать его почти в начале жизненного пути: оно – удел зрелого возраста, награда мореплавателю, когда после долгих скитаний он возвращается в гавань. Без сомнения, никто более меня не ценит этого спокойного существования; мои склонности, мои размышления – все влечет меня к нему, и в моих мечтах о счастии и благоденствии Тимофеевское всегда рисуется как фон картины, соблазняющей меня искать там убежища от всех тягот жизни».

Ему можно поверить в этом, но пройдет еще много лет, прежде чем он решится войти в гавань. Он не будет скитаться по бурному житейскому морю: все эти годы он лениво-эпикурейски качается в тихом заливе под благословенным небом Италии, любя свой роскошный покой и вместе тайно надеясь, что авось-либо возникнет попутный ветер и понесет вдаль его легкий челнок. Так пройдет эта жизнь, незапятнанно и бесплодно, одна из тех русских барских жизней, которые однако бессознательно лелеяли и накопляли в себе красоту.

Варвара Николаевна в конце 1832 г. вышла замуж за Новосильского помещика, майора Данилова, состоятельного господина 55 лет, и, по словам Веры Ивановны, из скромной девушки оказалась замужем ветреною и мотовкой: «вот как можно в девушках обмануться»[265].

За все это время брат Николай, по-видимому, ни разу не написал Сергею. Изредка писала его жена, Екатерина Федоровна, а ему самому было не до того. Ему приходилось – с тяжелым сердцем, с небольшими средствами, с нелюбимою женою – начинать новую жизнь. Он с отрочества не живал подолгу в деревне, не знал хозяйства, и до сих пор всегда жил на готовые деньги, сначала родительские, потом казенные; теперь надо было зарыться в глушь и учиться самому добывать средства к существованию.

Но Николай Иванович был человек сильной воли и положительного ума. Как 15 лет назад он перемог потерю ноги и вернулся в жизнь с неумаленным запасом жизненных сил, так и теперь, оправившись от первого потрясения, он сразу, без колебаний, дельно и уверенно свернул на новый путь – составил себе определенный план и принялся неутомимо его осуществлять.

В Любичах даже дома не было. Это село, на границе Саратовской губернии, лежало в голой степи; здесь почва неблагоприятна для растительности, и господствует иссушающий саратовский зной; кругом, по выражению Анны Ивановны, на протяжении сорока верст нечем было кошку высечь. Надо было строиться и делать насаждения. Один из соседних помещиков, Б. Д. Хвощинский (дед Б. Н. Чичерина) предложил Кривцову гостеприимство у себя в Умете, в трех верстах от Любичей. Вскоре, построив первый флигель в Любичах, Николай Иванович мог перевезти туда свою семью, то есть жену и восьмилетнюю дочь. После этого началась стройка усадьбы. Был выстроен великолепный барский дом в английском вкусе, со всеми удобствами английского комфорта, с оранжереями и теплицами, с изящной домашней часовней в католическом стиле, что стоило Кривцову немалой борьбы с духовными властями; возникли прочные надворные постройки, каменный коттедж для причта; на холме вблизи дома воздвиглась, опять по обычаю английских замков, высокая кругля башня с развевающимся на ней флагом, предназначенная для гостей, а дальше, в поле, – часовня– усыпальница. Кривцов привез из Пензы садовника-иностранца и с его помощью разбил вокруг дома обширный прекрасный парк. Весь план, заранее тщательно рассчитанный, был приведен в исполнение с неукоснительной последовательностью, все было сделано прочно и хорошо, словно и русские люди, и материал, и случайности дружно влезли в оглобли, почувствовав твердую руку. Кривцов во все вникал сам, всему учился; соседи не могли надивиться его практичности, его умению все сделать целесообразно и со вкусом при наименьшей затрате.

Так, меньше чем в два года, среди голой степи возникла прекрасная англо-русская усадьба, «уютный и просторный уголок, где можно было найти все удобства и все изящество образованного быта»[266].

Здесь Кривцов провел остальные пятнадцать лет своей жизни, только изредка и не надолго отлучаясь в Москву или Петербург, лично руководя хозяйством во всех подробностях, неустанно строя и улучшая. Дом велся на английский манер – в строгом порядке и чистоте. Распределение дня было раз навсегда установлено неизменно. Без приказа или позволения хозяина не смели стул сдвинуть с места. Кривцов вставал в 7 часов, в 10 плотно завтракал, потом садился в таратайку, заложенную очередной лошадью, и объезжал поля и постройки; обедали по-английски в 6, ложились в 12. В определенный час являлся староста; для того, чтобы он не топтал пушистых ковров, которыми были обиты полы, было прорублено окошечко в стене, отделявшей сени от кабинета, – чрез это окошечко староста докладывал о текущих делах и принимал распоряжения. Стол сервировался по-английски; в погребе хранился запас хороших иностранных вин, а ключ от погреба Кривцов носил при себе и осведомившись о вкусах гостях, сам выносил оттуда к обеду бутылку бордо, или рейнвейна, или шампанского. К обеду деловой день кончался; вечер посвящался чтению и беседам.

Кривцовы нашли в этом глухом углу вполне достойный их круг людей светских, образованных и приятных: в Умете жили Чичерины, подальше – в 15 верстах – в Маре – Баратынские{494}, еще дальше, уже в Саратовской губернии, кн. Григорий Сергеевич Голицын{495}. Этот небольшой круг был связан тесной дружбой как бы в одну семью; «между Любичами, Уметом и Марою, – говорит Б. Н. Чичерин, – был почти ежедневный обмен, если не посещений, то записок и посылок». У всех были связи в столицах, откуда сообщались политические и литературные новости, присылались новые книги. «Последний роман Бальзака, недавно вышедшие лекции Гизо{496}, сочинения Байрона, пересылались из Умета в Любичи и из Любичей в Мару. И все это при свидании становилось предметом оживленных бесед». Наезжали в Любичи и дальние соседи – Я. Сабуров, Устинов и др., гостили Вяземский и Н. Ф. Павлов{497}. В уезде уважали Кривцова, ездили к нему за советами и образцами, и местные власти питали к нему почтение, граничившее со страхом. Свою единственную дочь Софью он любил страстно и много занимался ее воспитанием. Отношения его с женою в Любичах, по-видимому, были ровнее прежнего: на это есть намек в одном письме Анны Ивановны к Сергею. Но ей все-таки жилось трудно; холодность мужа, его угрюмое молчание, его беспощадный педантизм, которому все должно было подчиняться в доме, превращали ее жизнь в пытку. Она была очень дружна с Екатериной Васильевной Чичериной{498}, матерью Бориса Николаевича, своей ближайшей соседкой; ее письма к Чичериной сохранились. В них много невыплаканных слез. Она училась владеть собою и старалась таить свое горе, но подчас оно вырывалось наружу. Она часто говорит о своем одиночестве, а однажды не сдержалась – написала по-русски во французском письме, «Некому душу открыть, так и душит меня, горькую, а что – сама не знаю; не могу я жить без ласки и приюта». Кривцов, выходя из-за стола после обеда, объявляет ей, что велел закладывать, чтобы ехать в Тамбов, – так что она едва успевает написать Чичериной, жившей тогда в Тамбове, несколько слов. У нее нет своей воли, без разрешения Кривцова она не может отлучиться из дому на несколько часов. Она прибегает к маленьким хитростям, чтобы угодить ему. Она была в Тамбове, и по уговору должна была вернуться 3-го; она знала, что он будет ждать ее только в ночь с 3-го на 4-ое, и вот она устраивает так, чтобы приехать 3-го к обеду: он не любит, чтобы она была в отсутствии. Рассказав об этом (и об «улыбке на его толстом лице», которою она была вознаграждена за свою хитрость), она поясняет: «Вы знаете, что я редко имею случай поступать по своей воле; поэтому, когда такой случай представляется мне, я стараюсь показать, что подчиняюсь по своей воле, а не из страха. Когда жизнь скупа на счастье, надо пользоваться малейшими возможностями, чтобы уменьшить ее горечь. Счастливы те, кто не нуждается в этом искусстве!» Пассия Кривцова, Горсткина, обещала приехать из Пензы погостить. По мере того, как приближался срок ее приезда, настроение Кривцова светлело; Екатерина Федоровна пользуется и этим: «Как он только нахмурится, я будто нечаянно и скажу: Елизавета Григорьевна, кажется, хотела приехать прежде 19-го; или: она обещала, кажется, здесь дней десять прожить». Другой раз она с нетерпением ждала его возвращения из Петербурга, мечтая съездить к своему другу Чичериной в Тамбов; но он, вернувшись, тотчас собрался ехать в Пензу к Горсткиным и «может быть, потому, что долго не видел нас», пишет Екатерина Федоровна, предложил ей (жене) ехать с ним; а она была больна, и дороги были отвратительны, да и какой вид имел бы ее визит к Горсткиной? Она обо всем промолчала и отговорилась только дурным состоянием дорог; но с тем вместе она лишила себя права проситься в Тамбов. Суровое и, вероятно, презрительное обращение Кривцова сделало ее робкою и с другими; она чувствует себя некрасивою, неумелою, никому не нужною; она убеждена, что ее общество никому не может быть интересно, – и когда кто-нибудь из гостей случайно обнаружит к ней небанальное внимание, – это ее трогает и удивляет. Так, однажды ее заметил Е. А. Баратынский, поэт. Это произошло в 1833 году, когда она уже года четыре жила в соседстве Баратынских; она часто бывала у них, еще чаще принимала их у себя, была дружна с одним из братьев поэта и с дамами, в том числе с его женою; характерно, что он так долго не замечал ее, и характерно, как она рассказывает этот случай. К обеду съехалось у Кривцовых много людей, в том числе все три брата Баратынские. Поэт почему-то был особенно ласков с нею, за обедом сел возле нее и много говорил с нею, «так просто и естественно, что я не только не была запугана его превосходством, но, напротив, чувствовала себя ободренной»; после обеда она пела с одним из его братьев, и он был все так же ласков и не отходил от рояля, а уезжая на следующий день, он сказал ей, что сделал здесь очень приятное знакомство, благодаря которому приятно провел день.

XII

У нас нова рожденьем знатность,

И чем новее, тем знатней.

Пушкин{499}

У нас нова рожденьем знатность,

И чем новее, тем знатней.

Сергей Иванович прибыл в Минусинск около 15 июля (1829 г.) Здесь уже до него был поселен по просьбе родных декабрист восьмого разряда, сосланный первоначально в Якутск, Семен Григорьевич Краснокутский{500}, бывший обер-прокурор сената, действ. стат. советник, уже не молодой, болезненный человек. У него и поселился Кривцов, принятый им, как родной. Краснокутский был холост, с ним жила его старая тетка. Кривцов писал о нем, что он пользуется общим уважением за кротость, ровность характера и мужество, с которым он переносит свои страдания. То же самое говорит о Краснокутском в своих записках А. Е. Розен.

Ровный, прекрасный климат Минусинска, где вызревают даже дыни, арбузы и табак, на всякого действует благотворно, – а Кривцов приехал сюда из Туруханска, да еще в разгар лета. Не удивительно, что он в короткое время ожил телом и душою. Его письма дышат довольством, почти счастьем. Первым делом он завел себе лошадь, полудикую, которую объездил и приручил. Весь день он копается в саду и на огороде, поливает цветы и овощи, кормит кур, гусей и индеек, ездит верхом, а вечером гуляет, исхаживая верст по десяти; туруханская бессонница давно оставила его, здоровье значительно поправилось. Минусинск только года за четыре перед тем был переименован в город из села Минусы. Он и теперь представлял собою большую деревню. В нем было с десяток улиц, застроенных невысокими, опрятными деревянными домиками, красивая каменная церковь, гостиный двор с колоннами, присутственные места. Жизнь в Минусинске шла мирная и спокойная. Интеллигенцию составляли чиновники – окружной начальник, городничий, исправник, доктор и др., большею частью, по-видимому, хорошие, добрые люди, радушно принявшие в свою среду ссыльных декабристов; жили дружно и весело, устраивали вечеринки, обеды, пикники. Декабрист А. П. Беляев{501} подробно описал в своих «Воспоминаниях» тогдашний быт и общество Минусинска. Тот самый окружный начальник – высшая местная власть – Александр Кузьмич Кузмин{502}, добрейшая душа и вполне культурный человек, у которого, по словам Беляева, каждый вечер собирались на бостон и ужин местные интеллигенты, стал задушевным другом С. И. Кривцова.

Жили они с Краснокутским очень комфортабельно – дом был просторный и красивый, 5 человек прислуги, обед из пяти блюд. За лето Кривцов окреп, зима прошла легко и приятно, а с весны он снова занялся хозяйством по саду и огороду, 26 августа 1830 года он пишет: «Теперь солю огурцы, грибы, наливаю наливку, и пр., и пр., и вообще исправляю должность домовитой хозяйки». А в эти самые дни в Тимофеевском совершилось необыкновенное, неожиданное событие: Анна Ивановна, наконец, решилась отдать руку и сердце своему троюродному брату Ивану Николаевичу Киреевскому, который уже лет десять вздыхал по ней. Сообщая об этом брату, она писала, что ей смешно подумать о своей свадьбе, но она всесторонне обдумала свое решение. Jean – хороший человек и любит ее, а главное – он клятвенно обещал не только не препятствовать ее поездке в Сибирь, в случае, если Сергей заболеет, но даже сопровождать ее туда. Свадьба состоялась в октябре. Это было большой радостью для Веры Ивановны. Киреевского она знала с его детства, и любила. Молодые зажили в Писканице, и Вера Ивановна с ними. Старушка была рада и за дочь, и за себя: «А то она (то есть Анна) с угрюмым своим нравом меня бы свела с ума и сама сошла, чего я наверное ожидала. Но теперь мой любезный Ванюшка совершенно нас оживил. У нас теперь в доме видно и слышно, что есть живые люди в нем, а прежде было совершенное подземелье мадам Радклиф{503}, и не проходило дня, чтобы я не плакала. Меня уверяли, что я в ипохондрии, что же мудреного: довольно мне грусти и настоящей, а тут еще прибавляют молчанием, как рыбы в воде, так поневоле будешь в ипохондрии. Отчего же я теперь только и плачу пред Господом, молю его о вас, мои милые друзья, а больше никогда, ибо, пришедши из своей кельи, вижу лица покойные; тот скажет слово, другой скажет, вот и пошло все ладно». А по вечерам, пишет она, читаем вслух по очереди, в том числе и я на старости. «У нас до сих пор не было пути (это писано в начале декабря), но мы это время провели в своей семье, право, без скуки. Истинно, мой друг, ничто не может быть приятнее, как согласие в семействе. Молю Бога, чтобы таковая наша жизнь навсегда продолжилась».

Сергей Иванович прожил в Минусинске два года с лишним. В сентябре 1831 года ему пришлось расстаться с Краснокутским: последнему разрешено было ехать на воды в Иркутскую губернию. Эта разлука была очень тяжела Кривцову; «надеюсь, – пишет он, – что Всевышний по благости своей весною нас опять соединит, и что путешествие сие принесет ему желаемую пользу». Краснокутский не доехал до вод: нездоровье задержало его в Красноярске, где он остался надолго. Чрез несколько лет Розен видел его уже парализованного, тенью человека; только в 1841 году смерть освободила его от тяжких страданий.

Кривцов недолго прожил один в Минусинске. 15-м ноября 1831 г. помечены сохранившиеся в его бумагах шутливые стихи «На отъезд в Грузию Сергею Ивановичу Кривцову от А. Кузмина». Он был переведен рядовым на Кавказ опять по ходатайству матери перед императрицей. 22 сентября ген. Потапов извещал Веру Ивановну, что Государь Император, снисходя на ее просьбу, по свойственному его величеству милосердию, всемилостивейше повелел определить Сергея Кривцова в 44-й егерский полк, состоящий в Кавказском корпусе{504}, «в надежде, что он в полной мере восчувствует сию Монаршую милость и потщится оправдать оную своею усердною службою и безукоризненным поведением». Вера Ивановна просила еще, чтобы Сергею дозволено было по пути на новое место заехать к ней, дабы принять ее благословение; но на это в письме Потапова не было ответа. После отъезда Кривцова из Минусинска, Кузмин занял тот дом, где жили Кривцов и Краснокутский. Много лет спустя Кривцов вспоминал, как он стяжал благодарность минусинцев, построив на свой счет мост через реку, стоимостью в 20 рублей серебром; раньше моста не было, и телеги не могли переезжать на другую сторону, а пешеходы с риском перебирались по трясущимся доскам[267]. Другим вещественным памятником его пребывания в Минусинске была немецкая надпись на вывеске портного Трофима: Trofim Dieb[268], коварно предложенная им и самодовольно принятая владельцем, как точный перевод русских слов: «Трофим портной»[269].

По зимнему пути Сергей Иванович сравнительно быстро, меньше чем в два месяца, проехал бесконечное пространство от Минусинска до Астрахани. Отсюда путь к Тифлису был труден; читая его письма с этой дороги, живо вспоминаются Лермонтовские «Тамань» и «Максим Максимыч». Уже на самой Линии{505} миролюбивому Кривцову заткнули за пояс огромный кинжал и надели шашку чрез плечо: тут и днем нельзя было ехать без оружия, а ночью никто не пускался в путь. От Екатеринограда двинулись уже караваном под прикрытием значительного конвоя и двух орудий. В Редут-Кале Кривцов застрял почти на два месяца: море было бурно, судна не ходили; он сильно скучал в грязном местечке, просил отправить его сухим путем, но в этом ему отказали, так как дорога была неспокойна. Добравшись, наконец, до Гагр, где стоял его батальон, он заболел воспалением легких и пролежал месяц. Для поправки его перевели в полковую штаб-квартиру, в Бамборы (в Абхазии); здесь, едва оправившись, он в августе схватил желчную лихорадку, снова пролежал три недели, и еще долго после этого лихорадка периодически возвращалась к нему. Ближайшие два года он провел в бездействии, живя то в Сухуме, то в Бамборах, где обзавелся даже собственным домиком в две комнаты с кухней и террасой. Эта праздность угнетала его; не участвуя в экспедициях, он лишался надежды на производство, а производство было для него единственным путем к освобождению. Здоровье его было неважно, он очень постарел за эти годы. Большой радостью был для него приезд крепостного человека, присланного к нему родными для услуг: это была первая живая весть от них со времени разлуки. Летом 1833 г. получил он из Моздока первое после Сибири письмо от Захара Чернышева, который писал ему о своем производстве в офицеры, о предстоящей своей поездке в отпуск к отцу – и о смерти своей сестры, Александры Григорьевны Муравьевой.

Кривцов с самого начала горевал о том, что определен не в артиллерию, так как этот род службы был ему всего более знаком; и мать уже давно хлопотала о переводе его в артиллерию. Действительно, по ее ходатайству Кривцов в половине 1834 года был переведен в 20-ю артиллерийскую бригаду, стоявшую на Линии; это перемещение ставило его в центр военных действий и открывало ему дорогу к офицерству. Он писал матери, получив известие о своем переводе: «Я не в силах выразить вам, почтеннейшая матушка, те чувства, которые теперь теснятся в груди моей. Безнадежность, покрывавшая мою будущность непроницаемым мраком, вдруг исчезла, и в первый раз в течение 9 лет какой-то внутренний голос шепчет мне, что мы увидимся!» В Ставрополе, где стояла его новая бригада, его ждала новая радость: дочь его сестры Варвары Ивановны, Софья, только что вышла замуж за М. Н. Бибикова, служившего тоже в Кавказских войсках, и именно в Ставрополе, адъютантом у ген. Вельяминова{506}. В доме молодых Бибиковых Сергей Иванович нашел родной приют на все остальные годы своей кавказской службы. А в Бамборы чрез несколько дней по его отъезде ночью ворвалась толпа черкес и вырезала как раз ту часть базара, где находился его дом; ему бы не миновать было здесь смерти.

Отныне началась для него деятельная военная жизнь – участие в бесчисленных мелких экспедициях, стычках с шапсугами{507}, фуражировках и пр., преимущественно на пространство от Ольгинского тет-де-понта до Геленджика и Абинска. Он многократно подвергался опасности, под ним убивали коня, он получил Георгия{508}, ему вместе с прочими нижними чинами за одну из экспедиций было высочайше пожаловано два фунта говядины, две чарки вина и два рубля ассигнациями; наконец осенью 1835 года он был произведен в фейерверкеры, то есть в унтер-офицеры, а в конце этого года Бибиковы, съездив в Россию, осчастливили Веру Ивановну живым приветом от Сергея и рассказами о нем. В промежутки между экспедициями Сергей Иванович подолгу гостил у Бибиковых в Ставрополе или жил в Екатеринодаре.

Два года продолжалась его боевая жизнь. Уже четыре года жил он на Кавказе, и за все это время ни Николай Иванович, ни Павел, несколько раз приезжавший в Россию, ни даже сестра Анна, не навестили его. Вере Ивановне такое путешествие и подавно было не под силу.

Ей шел седьмой десяток; проведя всю жизнь в Болховском уезде, она боялась дальних поездок, и даже к Николаю в Любичи не решалась съездить. Но в привычном кругу, на знакомой территории, она была весьма подвижна. Из детей в эти годы жили здесь: Анна Ивановна с мужем в Писканице, Софья Лаврова в Елецком уезде и Лиза Сомова в Одоевском; четвертая дочь, Варвара Хитрово, жила в Петербурге, где ее муж служил в дворцовом ведомстве – фуражмейстером. Лавров был Елецким предводителем; бездетная Софья, младшая в семье, веселая, открытая натура и умница, жила беззаботно, плясала и наряжалась. Полную противоположность ей составляла многодетная небогатая вдова Лиза, вечно озабоченная хозяйством и воспитанием детей. К ней мать чувствовала особенную жалость и уважение. В 1833—34 гг., впрочем, и Лизе жилось уже легче: дети подросли и были размещены по разным столичным учебным заведениям, частью на казенный счет, частью на средства сестер; при ней в деревне оставалась только одна 10-летняя дочь.

Дочери горячо любили Веру Ивановну, всячески заботились о ее покое, часто наезжали к ней. Вера Ивановна старалась не обидеть никого из дочерей и ежегодно гостила у всех, а когда Лизин дом опустел, она считала нужным подольше гостить у Лизы, чтобы разделить ее скуку. С годами Вера Ивановна привыкла к этим разъездам – они развлекали ее; пожив долго в одном месте, она теряла свое обычное равновесие и опять начинала много плакать о Сергее. «Матушка совсем не изменилась», пишет Софья, «только не такая уже охотница шлендать из комнаты в комнату, как прежде; она очень благоразумна, и я очень довольна, с тех пор как она у меня, она совсем не плачет. Боюсь осени, пойдут дожди, не вздумала бы и она туда же (то есть «рюмить»)… Ну что-то Бог даст, авось забудет; я ее чем-нибудь загодя позайму, ан она и не увидит, как пройдет слякоть, а по зиме ей будет некогда – я повезу ее к Анне». Ее постоянной квартирой была все-таки Писканица; здесь она жила больше всего. Муж Анны, Иван Николаевич, холил ее с сыновней нежностью, да и строгая Анна в сущности обожала мать. В 1833 году в Писканице был построен, в немногих шагах от большого дома крошечный флигелек для Веры Ивановны, всего из трех комнат: спальная, гостиная и девичья. Здесь большую часть года и жила старушка, молилась Богу, вязала чулки, писала письма Сергею. Она была довольна своей жизнью, благодарила Бога за свой покой и доброту к ней Анны и ее мужа. Здоровье ее было хорошее, хотя она и дряхлела; только изредка нападала на нее модная тогда болезнь – грипп, или «гриб», как она писала. Обычное свое состояние она изображала так: «Когда и солнце светит, а мне все кажется пасмурно»; однако случалось, она приходила и в хорошее настроение, играла в карты по вечерам со своими, и т. п. Так, в апреле 1833 года она описывает Сергею, как она «совсем развратилась»: «У нас есть соседка, старушка такая же, как я; она любит читать романы или, лучше сказать, ей читают, ибо она не видит; и вышел новый роман Семейство Холмских, она его и прислала Анне читать, и я на Святой неделе, не хотелось вязать чулок, и взяла его посмотреть, и мне он показался, так что весь прочла, чего я и не помню когда делала, и вдобавок обметала городочками себе оборочку на косыночку. Так видишь ли, мой друг, как твоя матушка дурачится на старости. Однако же, мой друг, не очень этим огорчись, я ведь опять принялась за прежнюю свою работу, т. е. за чулок, а я рада буду, что ты, читавши мое занятие улыбнешься свободно». В это самое время другая такая же старушка, тетка Чаадаева, княжна Анна Михайловна Щербатова{509}, тоже у себя в деревне вязала чулок или коврик, и Анетка читала ей то же «Семейство Холмских»{510}, взятое у соседей: «не можешь себе представить, как интересно, а кто автор, неизвестно». – На именины Веры Ивановны съезжались в Песканицу Софья с мужем и Лиза, и многочисленные соседи приезжали поздравлять, кто днем, а кто и вечером, потому что в округе было много именинниц в этот день – надо было ко всем поспеть. И она сама ездит в гости, хотя больше по случаю. Брат ее, Дмитрий Иванович Карпов, был несчастлив в супружестве, но, будучи вместе с тем ума самодовольно-ограниченного, долго не замечал своего несчастия; в Вязовом балы сменялись праздниками, гости-соседи заживались по неделям, было людно, шумно и весело; а дородная Марья Михайловна походя наставляла рога супругу, и имение таяло с необыкновенной быстротой. Наконец в 1834 году плотина прорвалась: что-то случилось, Дмитрий Иванович узнал, и заболел, как видно, серьезным нервным расстройством. Тут Вера Ивановна довольно долго прожила у него. Он вдруг все сообразил: что с его женою не дружит ни одна порядочная женщина в уезде, что девочки уже на возрасте и надо их учить, а имение разорено и нельзя переехать в Москву для их воспитания, и т. д. Но этот пароксизм прошел скоро; через несколько месяцев все вошло в колею, Дмитрий Иванович опять стал здоров и весел, – однако не надолго: года полтора спустя Вера Ивановна сообщила Сергею, что Дм. Ив. в Москве разводится с женою, чего уже давно надо было ожидать по ее беспутству, ибо уже с год поговаривали, что она живет с другим; она и обеих дочерей увезла с собою, но он их чрез начальство отнял. «Мне», пишет она, «его и жаль, и не жаль: сам причиной; взял девчонку от беспутной матери, дал волю летать одной где хочет, а когда бывали в Москве, самого его заря выгонит, а другая вгонит; всякий день на игре, а она одна да одна, – и зачала искать других мужьев; тем и кончилось. Он будет из Москвы на будущей неделе; авось одумается и перестанет так беспутно играть. Прошедший год он на 300 000 продал имения и все-то это пошло на карты и на ее распутство. Поднял бы покойного батюшку, и он бы у него спросил: куда ты мое имение и деньги девал? И узнавши, славно бы отодрал плетьми; истинно того стоит; глупому сыну не в помощь богатство». – В феврале 1835 года Вера Ивановна съездила дня на два к Елизавете Петровне Тургеневой{511}. Это был une visite de condoléance[270]: в октябре предшествующего года умер сын Елизаветы Петровны, Сергей Николаевич, отец 17-летнего тогда будущего автора «Записок охотника». Павел Кривцов как раз был в Петербурге и писал оттуда матери (3 ноября 1834 г.): «Несчастный Сергей Николаевич кончил жизнь прошедший вторник после трехдневных ужасных мучений. Дети остались на руках у Николая Николаевича{512}, который к счастию приехал с месяц тому назад. Варвара Петровна путешествует по Италии и не знает о своем несчастии». Вера Ивановна очень жалела о Сергее Николаевиче: «был хороший отец и добрый сын», – а Варвару Петровну резко осуждала: ездила-де в чужие края лечиться, а от чего? Я думаю, от толщины. Варвару Петровну, только что вернувшуюся из-за границы, она застала у ее свекрови. «У Тургеневой Елизаветы Петровны я была» пишет Вера Ивановна Сергею. «Она ужасно убита горестью по сыне, а неутешная вдова все такая же чудиха и нимало не огорчена; навезла пропасть нарядов из чужих краев и наряжается. Она при мне поехала в Петербург к детям и при прощаньи просила написать от нее к Павлу и к тебе, но, назвавши тебя, вдруг говорит: ах, нет, к нему я сама буду писать. – Мне так за нее дуру стало досадно, что мне хотелось ее ударить. В 50 лет баба и с этакой гадкой рожей думает, что она очень интересна, и меня-то уверяет, что ты в нее влюблен, в этакую чучелу. Я истинно удивляюсь, как человек может быть в таком заблуждении».

О братьях Сергей Иванович узнавал из писем матери и сестер; сами они почти не писали к нему. Павел продолжал свою не-блестящую службу и приятную жизнь в Риме. Восемь лет с лишним пробыл он вторым секретарем на ничтожном жалованьи, проедая доходы с Тимофеевского; только в конце 1834 года, съездив перед тем в Россию и, очевидно, нажав там соответствующие пружины, он получил наконец звание первого секретаря с содержанием в 12 000 руб. ассигн. Матери очень хотелось, чтобы он женился; да он и сам полушутя писал ей, что не прочь бы жениться, и просил приискать хорошую невесту.

Николай Иванович, прожив в Любичах четыре года почти безвыездно, в 1832 году неожиданно снова вступил в службу. Соскучился ли он в деревне и захотел опять власти и широкой деятельности, или думал поправить свои дела казенным жалованьем, неизвестно. Его материальное положение было во всяком случае не блистательно, судя по тому, что он должен был допустить продажу с торгов за долг части имения Сергея, фиктивно перешедшей в его собственность[271]. В 1832 году министром внутренних дел сделался Д. Н. Блудов, его давнишний приятель и сослуживец по Лондону; этим моментом он и воспользовался. Он подал прошение, Блудов представил царю докладную записку, – но Николай был памятлив; он дозволил Кривцову снова вступить в службу, но с тем, чтобы его оставили «на испытание» при министерстве[272].

Кривцов этого не ждал; 8 августа состоялось его оскорбительное назначение, а 9-го он подал Блудову прошение: «Приемля с чувством живейшей благодарности исходатайствованную мне Вашим Превосходительством милость и готовясь оправдать усердною службою снова обращаемое на меня Монаршее внимание», он просил отпуска для устройства своих личных дел. Отпуск ему дали, на четыре месяца. Конец зимы он провел в Петербурге, а в марте опять взял отпуск, и так продолжалось все время: он почти беспрерывно был в отпуску, то есть жил в Любичах, за исключением тех немногих месяцев в году, когда по своему желанию наезжал в Петербург. Он числился чиновником особых поручений при министре внутренних дел, без жалованья. Блудов назначил его членом Комиссии для производства торгов по медицинскому департаменту, и на протяжении трех лет два или три раза давал ему краткосрочные поручения в Тамбовскую, Саратовскую и другие губернии для расследования каких-то дел по торгам. Все это была одна видимость службы. По словам Сабурова, Николай Иванович просил саратовского губернаторства – ему предлагали вятское, но вятского он не хотел. Зато он успел в другом деле: осенью 1833 года он, конечно чрез Блудова, выхлопотал себе возобновление аренды, отнятой пять лет назад; 29 сентября этого года было всемилостивейше повелено: вместо продолжения срока на пожалованную ему в 1821 году аренду, производить ему, не в пример другим, из государственного казначейства в течение двенадцати лет по 3000 руб. серебром ежегодно[273].

Но должности он так и не получил. Видя, что из службы ничего не выйдет, он, в ноябре 1835 года, наконец подал в отставку. Это прошение об отставке, посланное им из Любичей на имя Блудова, – единственный в своем роде документ; едва ли еще когда-нибудь на гербовой бумаге с двухглавым орлом и штемпелем: «цена два рубли» писались строки в таком тоне. После обычных заголовков – такому-то от такого-то Прошение – следует саркастический эпиграф, два стиха из Персия{513}:

Publica lex hominum naturaeque continet hoc fas,
Ut teneat vetitos inscitia debilis actus.[274]

Затем начинается прошение: «За три с половиною года пред сим, когда по милостивому ходатайству Вашего Превосходительства, Государю Императору благоугодно было причислить меня к Министерству внутренних дел, я надеялся долго еще посвящать время и труды мои на службу Августейшему Монарху нашему с тою же беспредельною преданностью и с тем же пламенным усердием, которые ознаменовали поприще прежнего 20-тилетнего моего служения. Я сделал, что мог, Отечество не может упрекнуть меня, я всегда был готов служить ему, сохраняя достоинство своего характера, и доказал это, ежели не блистательными подвигами, то ревностным исполнением в строгом смысле священных обязанностей Русского Дворянина-верноподданного. Ежели не сделал более и лучше, то в том виноват не я». – Теперь за болезнью он просил отставки с полной пенсией и с сохранением придворного виц-мундира.

Кое-что он сохранил от времени своего парижского дневника. Как тогда, так и теперь он чувствовал себя пред лицом правительства не безразличным орудием, а личностью, и требовал, чтобы с ним считались, как с самостоятельной силой; он не допускал и мысли, чтобы правительство, облекая человека властью, вместе с тем стирало, поглощало его личность и превращало Иванова в коллежского советника («наш коллежский советник такой-то», как писалось раньше в указах); и теперь, уходя, он – как лицо лицу, как равный равному, высказал правительству свою обиду: я хотел служить тебе, ты пренебрег мною, и я ухожу.

В эти годы, часто наезжая в Петербург, он без сомнения видался с Пушкиным. Поэт и раньше не забывал его: в 1831 году он прислал Кривцову экземпляр «Бориса Годунова» с дружеским, задушевным письмом[275]. Пять лет спустя Николай Иванович в одном письме с такой же грустью повторит в применении к себе французскую поговорку, которую привел Пушкин в своем письме к нему: il n’y a de dépit que dans les voies communes[276]. Правда Пушкин писал: de bonheur…[277].

Немногие письма, написанные Николаем Ивановичем Сергею за эти долгие годы разлуки, очень замечательны. Странное дело: в них много сходного с тем письмом Пушкина; тот же грустный опыт и отречение, но вместе и обаятельная широта чувства и самосознание зрелой силы – и все вместе овеяно поэзией осени, красотою еще полного жизни, но уже клонящегося к увяданию ландшафта.

«9 лет, как мы расстались», писал он брату в феврале 1835 года, – «и как расстались! Я молчал; но мысленно следовал за тобою и в Петропавловскую крепость, и в Читу, и в Туруханск, и в Минусинск, и на высоты Кавказа. Прошедшее теснится в уме, роится около сердца, сжимает его, и перо цепенеет в руке. О чем беседовать с тобою? Уверять ли в дружбе моей, изъявлять ли участие к твоим несчастиям? Но или ты не усомнился в оных, или оные покажутся приторными. Описывать ли мои собственные приключения, мысли, опыты, надежды и неудачи? Судьба моя слишком мелочна, чтобы говорить о себе даже с другом после 9-летней разлуки. Даже при свидании, мне кажется, что, обняв тебя и прижав к груди, слова бы замерли в оной; я бы пожелал лишь, может быть, открыв ее, перелить в твою все, что в ней гнездилось в сии 9 лет. Тебе ли говорить о наших житейских неудачах, столь ничтожных в сравнении с несчастиями, отяготившими твою судьбу? Тебе ли описывать наш тихо-текущий быт, столь противоположный твоей разорванной и бесприютной жизни? Печальное преимущество нравственной зрелости, приобретенное летами: пояснив многое, многое поглощает безвозвратно. Впрочем, жалеть не о чем; всему свое время: и жизни, и смерти. Мечты прелестны; но и действительность имеет свою цену со всею своей угрюмостью: разочаровав, успокаивает.

«Как бы я желал еще видеться с тобою – как и где? Не знаю. Иной раз и в Ставрополь готов бы ехать; но как знать, когда ты там? Ваши экспедиции беспрерывны, а съездить понапрасну пугает мой давно отвыкший от предприятий дух. Я очень состарился, мне кажется – день мой, век мой.

Это не только следствие лет, как малого круга деятельности, в коем давно уже заключается жизнь моя. Не прими сие за жалобы, это просто факт. По расстроенному твоему здоровью, ежели бы была возможность получить тебе дозволение возвратиться на родину, как бы мы были такому гостю рады. У нас здесь в саду есть готическая башня с 5 жилыми комнатами, она бы вся к твоим услугам, а как я в виду не имею ничего другого, как жить и умереть в Любичах, то мечта сия (едва ли не последняя), улыбаясь моему воображению, часто погружает меня в думу-уповательницу: авось»!

Год спустя он сообщает Сергею о своей отставке.

«Назад тому 29 лет я вступил в службу, 20 лет тянул лямку и хорошо, и худо, а последние 9 лет находился в каком-то чистилище. И жалко, и смешно, могло бы быть и досадно; но я устраняю сие чувство, как нелепое… Смолоду все кажется возможным, близким, а под старость горячность удаляется, и все представляется несбыточным. Круги сближаются к центру и наконец остается одна точка… Не в виде недовольного оставляю я службу, которая впрочем сама меня оставила, когда я еще мог быть на что либо годным; теперь я очень состарился, дряхлею очевидно, и чувствую, что силы не соответствуют моим понятиям о службе. В сем случае я почел священною обязанностью удалиться от общественных дел, которыми заведовать как разумею более не в состоянии. Не мне жаловаться на судьбу, она меня полелеяла, и в такое время жизни, когда дары ее наиболее драгоценны. Я всегда был готов служить отечеству, сохраняя достоинство своего характера, и ежели не сделал лучше и более, в том виноват не я, и отечество не в праве упрекать меня. Дело кончено, я отжил свое политическое бытие, теперь остается доживать век естественный; одно легче другого. Пройдя путь далекий, с большою опытностью, с достаточным пресыщением жизнью, в кругу семейства, легко и отдохнуть и даже насладиться вечером той жизни, которая являла столько призраков утром и в полдень!

«Скажу ль тебе, любезный друг, что одно из живейших желаний моего сердца есть не одно лишь свидание с тобою, но соединение на остальное время жизни. Сколько бы утешений принесли мы друг другу в уединенных беседах между собою. Судьбы наши, столь различные, приведя нас к одной цели, раскрыли бы много тайного в жизни человеческой. Давай надеяться, авось и сбудется!»

Он не был лично озлоблен; та отвлеченная рассудочность, которая составляла характерную черту его поколения, которая была так сильна и в Пушкине, которая уже в юные годы делала их меланхолическими мудрецами, пространно и глубокомысленно философствующими о «жизни», – эта рассудочность с годами и неудачами родила в нем только общее чувство разочарования жизнью, элегическую грусть, чуждую личного ожесточения. Он никого не обвинял в своем крушении. Его счастливые дни кончились с воцарением Николая, но он не питал дурного чувства к Николаю и нисколько не поколебался в своей лояльности. Через полгода после своей окончательной отставки он писал Н. В. Чичерину{514}: «Я сам был в Чембаре на сих днях, Арндт{515} успокоил меня насчет Гос. Имп. Сие мне было нужно, ибо все нелепые слухи, расходящиеся по нашей глуши, свели бы меня с ума. Жизнь и здоровье Его Имп. Вел. драгоценны для России, потому что в настоящих смутных обстоятельствах никто заменить его не в состоянии».

В конце 1835 года Вера Ивановна опять принялась хлопотать о Сергее. Она знала, что некоторые из его товарищей по несчастию уже были произведены в офицеры, что Захар Чернышев уже побывал в родных местах, а Фок{516} переведен к отцу в Оренбург. В ноябре навестил ее Николай Иванович; так как ему предстояло вскоре ехать в Петербург, то было условлено, что он наведет там справки относительно возможности отставки для Сергея. По его письму Вера Ивановна в начале января прислала ему туда прошение на имя государыни, которое он и вручил лично секретарю императрицы, а уезжая из Петербурга, поручил сестре Варваре (Хитрово) хлопотать окольными путями – чрез ген. Вельяминова, начальника Кавказской линии, которого вскоре ждали в Петербурге. Дело было рискованное, и ходатайство матери легко могло, вместо пользы, принести вред Сергею: она просила отставки для него под предлогом его болезни, но это могло послужить основанием к переводу его надолго в гарнизон. Так объяснили Николаю Ивановичу лично расположенные к нему вел. кн. Михаил Павлович и военный министр. Таким образом, вся надежда была на милосердие, и оттого надлежало обратиться к императрице.

По-видимому Вера Ивановна просила об отставке, и если отставка невозможна, то хоть о временном отпуске. Сергей еще не был офицером, а по заведенному порядку служившим на Кавказе декабристам до производства в офицеры не давали отпуска во внутренние губернии. Но в прошениях Веры Ивановны как будто было нечто магическое: ей и на этот раз не отказали. 2 мая 1836 года Бенкендорф извещал ее, что по ее ходатайству Сергею Кривцову разрешен 4-месячный отпуск в Болховский уезд.

Известие об отпуске застало Сергея в экспедиции. Как ни было велико его нетерпение, он счел своим долгом остаться в строю до конца экспедиции. Она кончилась только в декабре, потом он еще недели две прожил у Бибиковых в Ставрополе, отдыхая и выжидая санного пути, и в сочельник, 24 декабря, двинулся в путь с обоими своими слугами – камердинером Андреяшкой и позднее присланным поваром Алешкой. По приглашению Николая Ивановича он направился сперва в Любичи, с тем, чтобы пробыть здесь дней 7—10 (10 января приходился день рождения Николая Ивановича) и потом отправиться к сестре Софье, где его ждала мать.

«Итак, я дома», писал Сергей Иванович Павлу, «или лучше сказать я с своими. Доволен так, как рыба в воде, и только тебя одного не достает к совершенному нашему благополучию. Трудно, милый брат, описать тебе удовольствие, которым исполнена теперь душа моя; один ужас безнадежной разлуки может определить ему меру, но и то недостаточно, ибо самое воображение никогда не рисовало мне таких наслаждений, того тихого счастия, которыми теперь наслаждаюсь. Одним словом, я никогда не думал быть так нежно, так страстно привязан к семейству, и это открытие составляет мое блаженство. Тягостное одиночество не лежит более свинцовой горой на моем сердце, оно не морозит его, как прежде, холодом равнодушия, одним словом, юная прелестная надежда снова расцвела в душе моей…»

Он пробыл две недели у Николая, куда съехались встретить его Лиза и Софья с мужем, потом с ними поехал к Софье, здесь увиделся с матерью и прожил 10 дней, потом вместе с матерью поехал в Писканицу к Анне. В матери он нашел большую перемену: она стала спокойнее и светлее духом, чем была 11 лет назад; совсем исчезла ее ипохондрия, она всем довольна, весела, и плачет только от радости. Николай, «оставя помыслы честолюбия», сосредоточил все свои желания и надежды в своем семействе и более не стыдится своей нежности, но вполне предается ей, распространяя ее и на мать, на братьев и сестер. Екатерина Федоровна сделалась рассудительнее, не утратив оригинальности и живости, которые составляют прелесть ее характера, Лиза – Наполеон по уму и изворотливости, Софья держит мужа под башмаком, едкость Анны много смягчена редкой добротой и рыцарским благородством ее мужа. Так писал Сергей Павлу. А Николай Иванович с своей стороны описывал Павлу впечатление, которое произвел на него Сергей. Он писал по-французски. Сергей здоров и физически и духовно – таково общее и главное впечатление. Прожив 10 лет вне Европы, он тем не менее вполне осведомлен обо всем, что совершилось в ней за это время; создания новейшей литературы, успехи цивилизации, словом все завоевания века ему знакомы и близки, и вернувшись в общество, он внешне будет на одном уровне со всеми, а по существу будет и выше общего уровня, благодаря размышлениям, которые питали в нем разнообразные перипетии его жизни. Как кровное дитя своего века, Николай Иванович с глубоким удовлетворением констатировал мощь цивилизации, проникающий и в Сибирь, и за высоты Кавказа.

Сергей был действительно здоров, – родные не могли надивиться на его цветущий вид; два тифа, малярия, ревматизм не оставили на нем следа, а боевая жизнь закалила и огрубила его. Дома, у сестер, он еще больше поправился, даже растолстел: они кормили его на убой.

По возвращении на Кавказ Сергей Иванович сразу попал в экспедицию: 21 апреля (1837 г.) он уже выступил с полком из Ольгинского укрепления к Геленджику. Полгода спустя в семье Кривцовых совершилось два радостных события: 15 ноября 1837 года Сергей был произведен в офицеры[278]{517}, а за три дня перед тем, 12-го ноября, во Флоренции состоялось бракосочетание Павла с 20-летней княжной Елизаветой Николаевной Репниной, – партия блестящая, на какую он, по своему скромному происхождению и званию, никак не мог рассчитывать. Его невеста была дочь малороссийского магната Н. Г. Репнина-Волконского{518} (родного брата декабриста С. Г. Волконского{519}), по матери – внучка графа Алексея Кирилловича Разумовского{520}, сонаследница огромных поместий. Репнины жили тогда в Риме, откуда и знакомство.

Этому событию предшествовали некоторые семейные прелиминарии{521}в виде двукратного обмена писем между Павлом и Николаем Ивановичем, писем равно характерных для обоих. Павел солидно и в торжественной форме, даже необычно-старательным почерком, известил старшего брата, до сих пор заменявшего ему отца, о своей помолвке. В ответе на это сообщение Николай Иванович 23 сентября написал ему два письма: одно явное, которое можно было показать невесте и ее родителям, другое тайное, для одного Павла. В явном он официально поздравляет брата и поручал ему передать его заранее родственный привет его невесте; он вспоминал, как много он был обязан ее матери, княгине: раненный под Кульмом, он вместе с другими раненными был ею устроен в Праге, и ее попечениям, ее христианскому милосердию был обязан выздоровлением; он просил напомнить ей это – она могла не знать его имени, – и передать ей выражение его глубочайшего уважения.

Секретное письмо привожу целиком в переводе.

«Ты женишься или уже женат, это хорошо; партия блестяща и может быть выгодной, девушка, без сомнения, прелестна, словом – союз великолепный. Твои дети будут иметь предками гетмана князя Репнина и гетмана графа Разумовского: прекрасная страница для русской родословной. По правам жены ты – возможный наследник графа Шереметьева{522}. Сейчас ты по тестю вступаешь в родство с светлейшим князем министром двора[279]по теще – с министром народного просвещения[280]: оба в состоянии продвинуть тебя вперед, и ты вправе претендовать на их родственную поддержку. Не смущайся этим синодиком фиктивных выгод, как ни отдает он мемуарами т-те де Креки{523}; я говорю с тобою серьезно, они могут стать реальными, потому что им в подмогу – твоя собственная реальная ценность: твоя репутация установлена, ты пользуешься прочным доверием, словом – твоя карьера сделана больше чем наполовину, и сделана самим тобою, без всякой примеси чужого покровительства. Поэтому, когда естественно представляются новые средства, которые могут облегчить развитие твоих способностей, нет ничего неблаговидного в том, чтобы воспользоваться ими. Такого рода покровительство, на мой взгляд не может быть оскорбительно для твоего самолюбия. В твои годы, с твоим умом и с опытностью, которую ты должен был приобрести, ты не можешь не понимать, что известная доля практической сметки необходима, раз человек хочет быть оценен по достоинству. Не будь же ребенком в 32 года и не пренебреги им из упрямства воспользоваться благоприятным ветром, с какой бы стороны он не дул; но сделай это как искусный мореход и вместе как благородный человек. Таковы мои размышления – плод долгого и, следовательно, печального опыта; прими их не как догматические правила, предписываемые наставником, а как советы друга многое видевшего, многое пережившего и теперь взирающего на жизнь очень холодным взглядом. Взвесь их на досуге, сопоставь их с твоими собственными мыслями, и действуй, как найдешь нужным.

«Наряду с выгодами, о которых я говорил выше, есть в этом деле и темная сторона: я говорю о состоянии Репниных. Оно крайне расстроено. У тебя нет никакого; как же ты будешь жить с женою, рожденной и воспитанной в семействе, которому не хватало годового дохода более чем в полмиллиона? Хочу верить, что прежде, чем решиться, ты тщательно взвесил это обстоятельство и откровенно объяснился с родителями не в видах гнусного стяжения, а в интересах той особы, которая вверяет тебе свою судьбу и о благе которой ты должен заботиться всю жизнь. Твой ум и твоя порядочность до известной степени служит мне ручательством; но что если ты дал увлечь себя страсти!.. Княгиня-мать, как умная женщина, несомненно думала об этом и не вверила тебе своей дочери, не обеспечив себя заранее относительно ее будущности. Это соображение еще более обнадеживает меня; но я не успокоюсь, пока не получу от тебя совершенно положительных разъяснений на этот счет». Николай Иванович имел довольно точные сведения о положении Репнинских дел – от одного из членов комиссии, учрежденной по делам Репнина; эти сведения он далее сообщает брату.

Павел в ответном письме успокаивает его: страсти в нем нет, он действовал рассудительно; он своевременно собрал все нужные справки и убедился, что дела Репниных не безнадежны, чрез несколько лет они будут устроены, и что уцелеет, будет еще огромное состояние. Если бы этого и не было, он все-таки не отказался бы от своего намерения в виду исключительных достоинств, которые он нашел в девушке. Родители – люди настолько благородные, что в отношении приданого он счел возможным положиться на простое их обещание: они обязались, впредь до упорядочения дел, выдавать ему от 20 до 24 тыс. руб. ассигнациями в год, частями каждые три месяца, а по освобождении имения – выделить Елизавете Николаевне 13–14 000 десятин с 1500 душ. Таким образом, партия и с этой стороны оказалась достаточно выгодной.

Немного недель спустя Николай Иванович снова берется за перо, чтобы преподать совет Павлу. Последний в письме к сестре Софье высказал желание, чтобы она и мать написали родителям его невесты. Это дошло до сведения Николая, и вот что он пишет Павлу, предостерегая его от ложных шагов. «Мы живем в уравнительном веке, это верно: доказательство – твой брак, брак плебея с патрицианкой. Правда, расстояние, лежавшее между вами до известной меры заполнено твоим воспитанием, открывшим тебе тот путь, по которому ты с таким почетом идешь, и репутацией, которую ты лично сумел заслужить, но отсюда вовсе не следует, чтобы между вами существовало полное равенство во всем и для всех; извини, милый друг, но это так; и думая так, ты впал бы в жестокое заблуждение. Ты должен очень внимательно остерегаться этого с самого начала, чтобы тебе не пришлось потом горько пенять на себя. По всем данным твое теперешнее положение налагает на тебя несносную, но неизбежную обязанность замкнуться в касте[281], да. Строго замкнуться в ней, под страхом утратить в противном случае значительную часть тех преимуществ, которые открываются пред тобою. Отдай себе хорошенько отчет (в твоем интимном сознании), что ты – всего только сын простого дворянчика Болховского уезда, что твоя мать и твои сестры на всю жизнь остались зарытыми в этой глуши, и что лучшее, что можно сделать для них, это – оставить их в тени. Эти соображения могут с известной точки зрения казаться ничтожными, низменными, почти смешными; но есть другая точка зрения, с которой они представляются не столь слабыми и ложными, что впрочем, легче почувствовать, нежели объяснить. Делай как знаешь; я имею в виду единственно твое благо, и в этом смысле я советую тебе только строго рассчитывать каждое биение твоего сердца и сдерживать его сколько возможно».

Я. И. Сабуров, оставивший ценные воспоминания о Н. И. Кривцове, много раз цитированные выше, сообщает между прочим, что Николай Иванович, вообще не лишенный тщеславия, имел слабость к геральдическим знакам: он всюду прилеплял герб Кривцовых, кстати и некстати, даже на киотах образов в Любичской часовне, и беспрестанно придумывал девизы к этому гербу[282]. В первом из приведенных выше писем к Павлу по поводу его женитьбы Николай Иванович подробно сообщает ему форму геральдической ливреи рода Кривцовых: парадная ливрея темно-синяя на желтой подкладке, жилет желтый, брюки черные бархатные или бумажного бархата, галуны и пуговицы серебряные, пуговицы с фамильным гербом; малая или денная ливрея – серый камзол, и т. д., и т. д. Он спрашивает брата, сколько дюжин ему нужно таких пуговиц с фамильным гербом, больших и малых? Он пришлет ему нужное количество, у него есть запас хорошего качества, изготовленных в Лондоне. – Очевидно он запасся ими в изобилии еще в 1820 году.

Накануне свадьбы Павел Кривцов дружески встретился с двумя Гофвильскими товарищами: с Александром Суворовым, который с женою и другими ехал в Неаполь – к своей сестре, Пушкинской Марии Аркадьевне Голицыной{524}, и с Феликсом Фонтоном. Свадьба состоялась, как сказано, 12/24 ноября 1837 года. Павел Иванович и после женитьбы продолжал свою службу в Риме. Он мог теперь спокойнее ждать повышений.

XIII

Numero deus impari gaudet[283].

Verg.

Numero deus impari gaudet[283].

После своего производства в ноябре 1837 года Сергей Иванович полтора года тянул лямку на Кавказе. Летняя экспедиция этого года была последнею, в какой он участвовал. Отныне он жил оседло, преимущественно в Ставрополе. Деньги получал он от сестер, управлявших уцелевшей частью его имения, жил скромно, но не скучно, по зимам часто танцевал на ставропольских балах; с ним было несколько человек крепостной прислуги. С самого производства он хлопотал об отставке, и хлопотал за него Николай Иванович, наезжая временами в Петербург; но это было трудное дело.

В Любичах жизнь шла по-прежнему, в строго-размеренном порядке, но прежняя суровость как-то незаметно смягчилась, стало легче дышать.

То, что писал Сергей о перемене, происшедшей в характере брата, подтверждается всеми нашими сведениями. Сломили ли годы и неудачи крутой нрав, или то было следствием сознательного решения, но с половины 30-х годов Николай Иванович видимо смягчается, становится человечнее, ласковее. Этот перелом совпадает с двумя событиями: с его отставкою, то есть окончательным отказом от честолюбивых надежд, и с обнаружением неизлечимой болезни жены. Екатерина Федоровна уже давно прихварывала, ездила в 1834 году к московским врачам; болезнь была хроническая, не опасная для жизни, но сопряженная с острыми болями, угнетавшая настроение. В душе Николая Ивановича как-то внезапно проснулась жалость к жене, даже некоторая нежность; он усердно возит жену то в Петербург, то в Москву лечиться, настаивает на исполнении предписаний врача, окружает жену заботами, с виду по-прежнему властно, но с затаенной тревогой. Ей самой была непонятна эта перемена в нем: она так давно, – пишет она, – потеряла надежду завоевать его привязанность! Правда, он спохватился слишком поздно: ее телесное существование еще можно было продлить, но уже ничем нельзя было воскресить ее душу, вернуть ей радость жизни; долгие годы прозябанья а тени, без солнца и без воли, под железной ферулой{525} мужниной власти, всего же более это убийственное самосознание нелюбимой, презираемой жены, убили в ней жизненную силу. Теперь она уже не могла жаловаться на холодность мужа, и все-таки она часто плачет, сама не зная о чем, и ищет утешения в молитве. В Москве и Петербурге ей приходилось бывать в свете ради подрастающей дочери: дочь надо было вывозить, посещать с нею балы и проч.; Екатерина Федоровна очень страдала от этого, и чтобы облегчить себе крест, она сидя на балах, утешала себя мыслью (это ее подлинные слова), что она тем исполняет религиозную обязанность.

Кривцов получил отставку с мундиром и полной пенсией. Теперь средств было достаточно – он получал ведь и аренду; можно было свободнее жить в столице и позволять себе неурочные траты; как раз к этому времени (1836–1838) относится постройка домовой церкви в Любичах, для которой Николай Иванович выписывает через Павла из Италии иконы и мозаики. Только теперь, внутренне отрекшись от шумного света, Кривцов впервые почувствовал себя оседлым в Любичах и полюбил свое гнездо. Б. Н. Чичерин передает, что Николай Иванович любил цитировать стихи Пушкина, прилагая их к себе:

Я долго жил и многим насладился,
Но с той поры лишь ведаю блаженство,
Как в Любичи Господь меня привел.{526}

Но такое настроение было у него только в эти предпоследние годы, 1836-го по 1842-й. Мягкость его, как опять верно заметил Сергей, распространилась и на материнскую его семью: он стал часто навещать мать, заезжал и к сестрам, хлопотал в Петербурге по их делам, писал задушевные письма Сергею. Мать он не видел несколько лет; зимою 1835 года он посетил ее, а весною следующего года прислал к ней Екатерину Федоровну с дочерью Софьей. Екатерина Федоровна писала потом Чичериной, что у нее почти все время стояли слезы в глазах, пока она гостила у Веры Ивановны, – до такой степени трогательна была радость старушки при виде Сонечки и при воспоминании о недавней побывке Кривцова. Вера Ивановна беспрестанно повторяла: ей стыдно вспомнить, что она могла думать, будто Николай Иванович от них отстал; он был так мил нынче зимою! Екатерину Федоровну умиляла и ужасала эта безответность, это бескорыстие материнской любви; она говорила себе: «вот что ждет нас всех и меня в частности: после 10 лет разлуки Сонечке может быть позволят приехать ко мне на два дня! Надеждою на эти два дня я буду жить те 10 лет, буду мерзнуть в Любичах с глазу на глаз с Кривцовым, дремлющим в креслах или, еще хуже того, может быть. Страдающим от своих ран, – и на это-то стоило потратить свою жизнь!»

С женитьбою Павла круг деятельности Николая Ивановича неожиданно расширился. В видах обеспечения обещанной молодым ежегодной субсидии Репнины предоставили Павлу Ивановичу одно из своих имений – Тамалу, в Балашевском уезде Саратовской губ.: 1200 душ и 14 000 десятин земли. Тотчас после женитьбы Павел обратился к Николаю Ивановичу с предложением взять в свое управление Тамалу, и Николай Иванович охотно согласился: он любил строить, усовершенствовать, заводить новые порядки, а Любичи давали мало простора для его замашек. Он тотчас составил обширный агрономический план и энергически принялся за его осуществление, но крестьяне в первый же год взбунтовались, дело дошло до старика-Репнина, вышла неприятная история. Тем не менее Николай Иванович продолжал управлять Тамалой до своей смерти.

В апреле 1839 года Сергей Иванович наконец получил отставку – за болезнью, как сказано в официальной бумаге. Он должен был дать подписку в том, что отправляется для проживания в Болховский уезд, где будет состоять под надзором полиции; въезд в столицы был ему запрещен. Ссылка кончилась{527}. 14 декабря отняло у него тринадцать лет жизни и навсегда прервало ту линию, по которой он направился было в жизненный путь. Но он был еще не стар: ему как раз минуло 37 лет. Он имел редкое счастье застать всех своих живыми; Вера Ивановна была еще сравнительно очень бодра. Возвращаясь с Кавказа, он прежде всего заехал к Николаю Ивановичу в Любичи.

С Павлом он мог увидеться в следующем году, когда тот по делам приехал в Россию. Павел приезжал пожать плоды услуг, которые ему удалось в последнее время оказать царской фамилии. Услуги эти были невысокого разбора: во-первых, он состоял при наследнике, Александре Николаевиче, в бытность последнего в Риме (в начале 1839 года), во– вторых, он как-то очень экономно купил в Карраре{528} мраморы для отделки Зимнего дворца, который в это время возобновляли после пожара. Он ехал с определенным планом. По рассказу художника А. А. Иванова{529}, дело было так[284]. Русско-немецкий художник Киль{530}, проживавший в Риме, высказал Кривцову мысль о необходимости учредить должность начальника над русскими художниками в Риме и о своем намерении проситься на это место. Мысль понравилась Кривцову, но с тем, чтобы самому занять эту доходную синекуру. В Петербурге его приняли очень милостиво: в январе 1840 г. он был назначен на эту должность с тем жалованьем, какое он сам указал в своей докладной записке[285], и с прибавкою нескольких тысяч на секретаря и канцелярию; ему был обещан к пасхе чин статского советника, государь обласкал его, государыня, несмотря на нездоровье, приняла его и благодарила за услуги, оказанные им наследнику. Уезжая в половине января, он взял себе в спутники молоденького И. С. Тургенева, тоже ехавшего в Рим; сообщая об этом Николаю Ивановичу, он поручал ему при случае передать его поклон Варваре Петровне, но удержать ее от поездки в Италию. А в ноябре этого же года он писал из Москвы Сергею: «Сегодня был у Варвары Петровны Тургеневой. Она похорошела и ходит в платье, точно как в мое время было у Тимофеевского священника, – полосатая риза. Она вздыхала – не риза, а Варв. Петр., – бросилась ко мне на шею, жала мне пальцы, но впрочем гораздо простее обыкновенного, спрашивала и вздыхала про и по тебе, не врала чепухи, играла в преферанс с высокопревосходительной Мухановой и была на своем месте».

У Павла Ивановича в это время была уже дочь, а вскоре затем родился еще сын. Начальство над русскими художниками доставило ему почетное и независимое положение, так что отныне он зажил в Риме еще привольнее прежнего. Он широко инсценировал свою синекуру, окружил себя штатом (секретарь, библиотекарь, доктор, агент и пр.), и делал вид, что делает важное дело. А. А. Иванов, работавший тогда в Риме над своей знаменитой картиной, позднее горько жаловался на вред, причиненный русским художникам «беззаконным, немым правлением» Кривцова: оно деморализовало художников, слабые из них подделывались к директору ради денежных подачек, те же, которые чувствовали себя истинными художниками, отвернулись от своего общества и терпели нужду[286].

Еще хуже, с нескрываемым презрением, отзывался о Кривцове Гоголь. Он познакомился с Кривцовым, по-видимому, вскоре своего приезда в Рим; на экземпляре «Ревизора» (1-го издания, 1836 г.), подаренном им Кривцову, он написал: «Павлу Ивановичу Кривцову в знак истинного уважения от Автора». Позднее связующим звеном между ними стала семья Репниных, с которою Гоголь, как известно, был дружен; но особенной близости между ними не образовалось: слишком чужды были друг другу Гоголь 1839—40 годов и умный, ленивый, из эгоизма благодушный барин-дипломат. Однако, лишь только разнесся слух о назначении Кривцова начальником над русскими художниками, Гоголь, бывший тогда в денежной нужде, задумал проситься к нему в секретари. Хлопотал он чрез Жуковского, Плетнева{531}, Репниных, но безуспешно. Получив отказ, он писал С. Т. Аксакову{532}: «Я почти, признаюсь, это предвидел, потому что Кривцова, который надул всех, я разгадал почти с первого взгляда. Это человек, который слишком любит только одного себя и прикинулся любящим и то, и се, потому только, чтобы посредством этого более удовлетворять своей страсти, то есть любви к самому себе. Он мною дорожит столько же, как тряпкой. Ему нужно иметь при себе непременно какую-нибудь европейскую знаменитость в художественном мире, в достоинство внутреннее которого он хотя, может быть, и сам не верит, но верит в разнесшуюся его знаменитость; ибо ему – что весьма естественно – хочется разыграть со всем блеском ту роль, которую он не очень смыслит»[287]

В этом было много правды. Позднее, в 1841 году, Кривцов чрез Жуковского приглашал Гоголя на место библиотекаря при себе, но обиженный Гоголь с негодованием отверг это предложение[288].

Впрочем, надо заметить, что большинство русских художников Кривцов сумел привлечь к себе своим благодушием. Он любил, чтобы его любили, и достигал этой цели отчасти личной обходительностью, а главное – денежными подачками, хлопотами о продлении стипендии и проч. Иванов, без сомнения, был прав, называя эту политику системой развращения художников, и еще более должна была раздражать таких людей, как Гоголь и Иванов, двойная бухгалтерия Кривцова: демократическая фамильярность с художниками, и одновременно – откровенное угодничество пред сильными мира сего.

С начала 40-х годов Николай Иванович начал прихварывать. Дело по управлению Тамалой все не ладилось; страшные неурожаи 1839, 1840, 1841 годов сильно тревожили его; в это же время возник у него процесс с соседом, бывшим приятелем. Он начал «скучать и задумываться»; бывши всю жизнь материалистом и школы Вольтера, рассказывает Я. И. Сабуров, тут стали приходить ему на ум религиозные мысли и срывались как бы в шутку с его языка. В 1842 году, из-за болей в оторванной ноге, он должен был снять свою пробковую ногу и с тех пор ходил на костылях. Он таил про себя свои недомогания, и даже Екатерина Федоровна, хотя тревожилась, но не ждала близкого конца. Он умер почти скоропостижно: простудился, похворал два дня, – и как обычно после позднего обеда дремал в креслах, так, 31 августа 1843 года в креслах тихо уснул навеки. В запечатанном пакете, с надписью: «Раскрыть жене после моей смерти», нашелся заранее составленный им рисунок его надгробного камня с фамильным гербом и тремя латинскими девизами: Veritas salusque publica. – Vixi quem doderat cursum fortunae preci. – Nec timeo, nec spero[289]. Б. Н. Чичерин, видевший его в своем детстве, и Я. И. Сабуров согласно изображают его наружность: величественная фигура, высокого роста, атлетического сложения, лоб крутой и высокий, черные глаза за золотыми очками, волосы черные, а впоследствии серебристо-седые, всегда коротко остриженные. Сабуров прибавляет: «Говорил он сильно, горячо, красноречиво. Смотрел на вещи прямо и высказывал правду, которую не всегда люди сами себе говорят. Характера был непреклонного, нрава раздражительного, безделица выводила его из себя. Писал он хорошо, но без всяких прикрас. Чувствительность, если и имел, то старался подавлять; она высказывалась у него только полезными делами для тех, кого он любил. На все окружающие его предметы и даже лица он клал свою печать»[290]. Похоронили его в Любичах, в построенной им часовне, среди чистого поля.

Известие о смерти брата застало Павла Ивановича в ту минуту, когда он готовился к окончательному возвращению в Россию. Почему он решил оставить службу и Рим, я в точности не знаю; возможно, что возрастающее расстройство дел в Тамале требовало его присутствия; возможно также, что его жена сильно скучала по своим родным[291]. Елизавета Николаевна с детьми должна была ехать вперед, прямо к своим родителям в Яготин (Полтавской губ.), а он оставался до конца года, чтобы ликвидировать хозяйство и дождаться нового посланника, Бутенева{533}, которому, как первый секретарь, должен был передать дела. Известие о смерти Николая Ивановича пришло еще до отъезда Елизаветы Николаевны; почти одновременно пришло известие о смерти мужа сестры Софьи, Лаврова. Теперь план был изменен в том смысле, что Елизавета Николаевна, повидавшись с родителями, поедет в Тимофеевское, чтобы сколько-нибудь успокоить убитую горем Веру Ивановну, сам же он, когда освободится, поедет сначала в Петербург, так как Екатерина Федоровна писала ему, что будет там с октября, и уже оттуда отправится тоже в Тимофеевское.

Смерть Николая ошеломила и потрясла его до глубины души. 18 сентября, уже проводив жену и детей в Россию, он писал Сергею: «Потеря брата-отца меня совершенно убила… Все мои мысли оканчиваются им и сливаются в одно неодолимое чувство горести… Неимоверно влияние, которое Николай мог производить. Он был мне маяком жизни, его одобрение было единственною наградою для меня, и все мои усилия были направлены к этой точке, потому что я уверен был, что он не пропустит и не спустит ничего, а уж ежели похвалит, то я могу почти гордиться. Он был точно чрезвычайный человек и носил, так сказать, отпечаток высокого назначения. Обстоятельства и, может быть, сила характера его и негибкость оного не позволили ему стать на месте, ему назначенном. Мир праху его. Oh! ihm ist wohl, wer aber weiss, was uns die n chste Stunde schwarz verschleiert bringt?[292]» – Это было точно несознанное предчувствие.

Дела задержали Павла Ивановича в Риме дольше, чем он предполагал. Только в конце декабря он мог двинуться в Россию. На прощанье несколько русских художников (Штернберг{534}, Н. Бенуа{535} и Скотти{536}) поднесли ему альбом из 30 прекрасных акварелей юмористического содержания с приложением соответствующего текста в плохих стихах (Резанова{537}и Рамазанова{538}). Этот альбом сохранился[293]. Тут изображены в красках и воспеты похождения разных русских художников-пансионеров, и дан ряд остроумных карикатур. Среди персонажей этой веселой эпопеи не раз фигурирует в качестве Амфитриона и сам Павел Иванович, таким же, каким мы его знаем по замечательному портрету Брюллова{539}: толстый, с изрядным брюшком, с круглым, очень моложавым лицом без усов и бороды, с мягкими, добрыми чертами лица, пухлыми детскими губами и умным взглядом из-за очков. Последние пять акварелей изображают отъезд Кривцова из Рима и его приезд в Россию. Русские художники, прощаясь с ним, все протягивают к нему руки:

Просят все прегорячо,
Всякой лезет с просьбой новой…
А об чем? – Да, дайте в долг!..

и в сокрушении пристают к нему:

…вы нам скажите:
Когда голод заморит,
Так куда пойдем мы с просьбой?
Вы уедете от нас, —
Ведь придется завыть моськой,
Как не будет в Риме вас!

Потом они верхами провожают его за десять миль, потом он едет с Скотти в карете, потом подъезжает к Петербургу, и наконец радостно соединяется со своей семьею.

Он успел повидаться с матерью, с Сергеем, кое с кем из сестер, и через полгода по приезде, 12 августа 1844 года, скоропостижно скончался от удара в Любичах, куда приехал повидаться с Екатериной Федоровной. Ему было только 39 лет. Судьба устроила вопреки всем человеческим ожиданиям: теперь опорою семьи и единственной поддержкой матери остался Сергей Иванович, который столько лет считался безвозвратно погибшим для жизни. Павел Иванович оставил по себе бледную память. Одна дама (А. О. Смирнова?) метко характеризовала его в 1845 году: «Кривцов умер в прошлом году; он был ума приятного и обхождения facile. Он не имел, впрочем, de la partie dans ses vues[294], а так только имел ум про случай»[295].

Сергей Иванович, по возвращении из ссылки в 1839 году, принял от Павла Тимофеевское и поселился здесь с матерью. После смерти Павла он стал опекуном его двух детей и взял на себя управление Тамалой; первое время вдова Павла с детьми даже жила в Тимофеевском. Еще в начале 1841 года он получил в Тимофеевском письмо от старого приятеля, бывшего окружного начальника в Минусинске, Александра Кузьмича Кузмина. После его отъезда из Минусинска Кузмин женился там и в 1837 году, бросив службу, уехал в среднюю Россию, где у него было небольшое имение. Оказалось, что они жили теперь в расстоянии всего 135 верст, что по-сибирски было «бабье дело – огня попросить у соседки». Кузмин сообщил Кривцову уже несвежие новости о минусинских знакомых, рассказал кое-что о себе и рассказал о смерти своей собаки, тоже знакомой Кривцову. Она издохла в России; Кузмин похоронил ее в своем саду под развесистой березой и поставил на ее могиле памятник с двумя надписями; на лицевой стороне было изображено:

Здесь лежит

ученый мопс Максимка,

доктор собачьих прав

и знаменитый путешественник по северной Азии,

облаявший берега Оби, Иртыша, Енисея и Абохана.

MLCCCXXXVIII

Здесь лежит

ученый мопс Максимка,

доктор собачьих прав

и знаменитый путешественник по северной Азии,

облаявший берега Оби, Иртыша, Енисея и Абохана.

MLCCCXXXVIII

а на задней стороне красовалась эпитафия:

Максимка был добрейший пес,

Но лаял на людей почти без исключенья,

Собачьей мудростью решив вопрос,

Что все бесхвостые не стоят снисхожденья.

Максимка был добрейший пес,

Но лаял на людей почти без исключенья,

Собачьей мудростью решив вопрос,

Что все бесхвостые не стоят снисхожденья.

Этого-то Кузмина Сергей Иванович пригласил теперь в управляющие Тамалы. Кузмин с честью нес эту обязанность до своей смерти, а после его смерти ту же должность занял, по предложению Сергея Ивановича декабрист Беляев, тоже, как и он сам, прошедший через каторгу, поселение и военную службу на Кавказе[296].

Вера Ивановна пережила и Николая, и Павла. Она жила с Сергеем, навещала дочерей, а со смерти Лаврова (1843) не расставалась с бездетной Софьей: то гостила у нее в Русском Броде Ливенского уезда, то Софья жила с нею в Тимофеевском. Умерла Вера Ивановна в Тимофеевском 10 декабря 1849 года семидесяти восьми лет. Таким образом, ей довелось еще целых десять лет прожить с Сергеем.

После смерти матери Сергей Иванович остался один в Тимофеевском; тот «Андреяшка», который некогда жил при нем на Кавказе, – теперь уже пожилой и семейный человек, Андреян Степаныч – состоял у него дворецким. В 1856 году, в самый день коронования Александра II, состоялось высочайшее повеление о снятии с Сергея Ивановича полицейского надзора, о возвращении ему потомственного дворянства и права жить в столицах. Год спустя Сергей Иванович женится на дочери Орловского губернатора Сафоновича, Анне Валериановне. Ему было 55 лет, ей 20. Сергей Иванович всюду был любим – и в Сибири, и на Кавказе; он легко сходился с людьми, был добр и верен в дружбе. При ясном, серьезно-настроенном уме была в нем какая-то детская незлобливость, сказывавшаяся в шутливости, которая никогда не покидала его, в склонности подтрунивать или добродушно или очень прозрачно мистифицировать. Он любил приезды гостей и всегда был любезен с ними; любил он порядок и аккуратность, и свое деревенское хозяйство вел исправно и просто, без всяких затей. Каждое утро он методически обходил надворные службы, шагал прямиком, не спеша и не разбирая луж, высокий, сухощавый, в длинном пальто, заложив руки за спину, и когда, первые годы после смерти Павла, Елизавета Николаевна жила с детьми в Тимофеевском, ее маленькая дочь, очень любившая oncle Serge[297], бывало передразнивала его методическую походку с заложенными за спину руками. Сергей Иванович был здоров, но страдал астмой, нажитой на Кавказе. Туруханская жизнь вселила в него такое отвращение к ветру, что и в Тимофеевском он часто на ночь, в ветреную пору, перебирался из кабинета в одну из внутренних комнат; обычно же спальней служил ему, как и во все годы ссылки, кабинет, хотя в доме было около тридцати комнат. Он курил трубку, выписывал неизменно «Journal des Débats» и «Московские Ведомости» и любил читать многотомные сочинения, преимущественно исторического содержания, вроде «Истории английской революции» Гизо, конечно в подлиннике. Был строго определенных воззрений, не либеральничал, прилежно занимался хозяйством и берег копейку. Сергей Иванович пользовался большим почетом в своем уезде. В 1856 году В. А. Муханов писал о нем в своем дневнике: «он приобрел уважение дворянства и такую внушил всем доверенность благородством своего характера, опытностью в делах и готовностью на пользу ближнего, что все обращаются к нему для разобрания спорных дел и для примирения лиц, между коими возникают раздоры и распри»[298]. В 1861 г. собрание предводителей дворянства Орловской губернии, «оценяя его просвещенный взгляд на реформу, освободившую крестьян от крепостной зависимости, его неуклонную справедливость и беспристрастие, а также отличную опытность в хозяйстве», выбрало его в члены губернского по крестьянским делам присутствия. «В этой должности он не дозволял себе никаких мнений против строгой справедливости». Эти строки я заимствую из заметки о Сергее Ивановиче, напечатанной после его смерти, в 1864 году, в «Орловских Губернских Ведомостях»[299]; там же сказано, что он много заботился об устройстве хозяйства своих бывших крестьян и всячески старался помогать им; они его любили и дорожили его вниманием».

После 1856 года Сергей Иванович стал ежегодно ездить в Москву. Он очень любил детей Павла и в каждый свой приезд покупал им дорогие подарки, в роде шелкового платья или тридцатирублевой шляпы для Ольги (тогда уже взрослой барышни), атласа или многотомного издания для Николая. В начале 60-х годов он ездил с женою за границу, и там, оставив где-то жену, один посетил Гофвиль. Фелленберга разумеется уже не было в живых (он умер в 1844 году), и школы не существовало.

Сергей Иванович умер в Тимофеевском 5 мая 1864 г., шестидесяти двух лет от роду. Детей у него не было. За 25 лет умелого и бережного хозяйничанья он успел накопить некоторый капитал, который и оставил жене; родовое же Тимофеевское он завещал своему племяннику, сыну Павла, Николаю. Анна Валериановна впоследствии вторично вышла замуж – за Н. С. Абазу{540}.

Екатерина Федоровна на много лет пережила мужа, но что это была за жизнь! Люди, знавшие Екатерину Федоровну, как Сабуров и Чичерин, рассказывают, что в молодости она обладала живым, наблюдательным, насмешливым умом, характером пылким и впечатлительным, была изящна и привлекательна в манерах. Куда все это девалось! Кривцов подавил в ней волю, стер личность, заглушил все ростки. Но чудное дело: лишь только он умер, как все, что еще оставалось живого в этой опустошенной душе, собралось в одно страстное чувство безмерной любви к нему, в одну пылающую боль воспоминания о нем, о его смерти и отсутствии. Ее письма к ее другу Чичериной на протяжении полутора десятка лет после смерти мужа полны им. Особенно в первые годы ее страдания были нестерпимы. Ее письма этих лет поражают глубиною скорби и трогательной прелестью религиозного смирения. В ее чувстве Николай Иванович жив, она говорит с ним, советуется, делит свои мысли; и вместе с тем, она мучительно-ясно чувствует, что его уже нет, и навсегда, – и ей так ужасно жаль его. Это двойственное сознание убивает ее, ее день – сплошная пытка[300], и когда день кончается, она так изнурена, что не верит в возможность завтра снова встать и жить; и так отрадна ей мысль о том, чтобы больше не встать, что она принуждена гнать ее от себя, как искушение: ведь у нее дочь, Сонечка, еще не пристроенная. Только в молитве она находит временный покой. И в конце концов молитва вернула ей цельность чувства. Именно, вскоре после смерти мужа она принялась читать его заграничный дневник, которого до тех пор она не знала. Она была поражена: он, при ней всегда такой сухой и замкнутый, как полон чувства, как глубоко предан благу родины! А больше всего поразила ее глубина его веры: в строках его дневника ей померещилось (чего там в действительности нет) страстное обожание Христа. С этой минуты ей открылся путь: теперь, каждый раз, когда она молится, ей кажется, что он тут: это, пишет она, как бы свидание с ним у ног Спасителя. Может быть, пишет она, это грех – ставить его рядом с Богом; но у него была такая великая душа, что Бог простит ей этот грех.

Ей кажется, что все кругом делит с нею ее скорбь о нем. Она рассказывает, как однажды летом (это было в 1845 году) она гуляла перед вечером с гостившей у нее знакомой; навстречу им попались крестьянки, возвращавшиеся с работы; на ее вопрос, почему они не поют, одна молодая баба ответила: «А мы не смеем песни играть, Катерина Федоровна: думаем – ох, у тебя теперь тоска на сердце, может тебе и хуже сгрустнется, как мы заиграем. Жалко тебя». В другой раз она пишет (по-французски): «Чем труднее и тягостнее мне теперь, тем более я довольна. Мне нужно, чтобы все, каждую минуту, беспрестанно напоминало мне, что моя утрата ничем может быть возмещена или умалена. Пускай и воздух на меня тоскою дует[301]. Я помню о нем и без напоминаний, но мне отрадно, чтобы все его чувствовало и говорило мне о нем».

Она жила с дочерью все больше в Любичах, но по зимам приходилось переселяться в Петербург, чтобы дочь могла бывать в свете. У нее были родственные связи в высшем обществе, дочь приглашали на балы у Демидова{541}, у разных посланников и пр. Екатерина Федоровна не сопровождала дочь на балы – это делали за нее другие. Ей кажется, что она задрожит, если ее назовут по фамилии. Она и раньше всегда вывозила дочь без Николая Ивановича, но тогда она, сидя на балу, думала о том, что она напишет ему о развлечениях Сонечки и об ее маленьких успехах в свете; а теперь о чем бы она стала думать? О том, как он лежит холодный и прямой в Любичской часовне? Но тогда она не могла бы удержать слез.

Наконец, в 1846 году Сонечка вышла замуж за Помпея Николаевича Батюшкова, и молодые поселились у нее в Любичах. Казалось бы, она должна быть довольна; но нет, в ней поднимается новая, черная, мятежная боль. Сонечка счастлива, Сонечка беззаботна: это, конечно, вполне естественно; но как могла она так скоро забыть? Как может она так весело произносить свою новую фамилию? Его следы исчезают; молодые устроили свою спальню в той комнате, «где душа Любичей покинула землю», разумеется убрав эту комнату по-новому, по-своему: это кажется ей почти кощунством. Бывший кабинет Николая Ивановича превращен в кабинет Батюшкова, – тут молодые проводят весь день и говорят о счастии и находят его. А она одна весь день со своей старушкой-компаньонкой. Для нее существуют двое Любичей: одни – прежние, бесконечно-милые, Любичи при нем; те Любичи умерли (она говорит: «бедные Любичи», как о муже: «бедный Кривцов») – она только носит их в себе; и другие Любичи, где теперь хозяйничает Софья с мужем, этих Любичей она не узнает, в них ей все чуждо, она рада бы бежать отсюда, куда глаза глядят.

Потом Батюшковы переехали в Петербург, и она осталась одна. В начале 50-х годов дочь упросила ее переехать к ним в Вильну, где тогда служил Помпей Николаевич[302]; но она не долго пожила у них: ее тянуло в Любичи, и она вернулась туда. Опять прошли годы, Екатерина Федоровна жила одна, сознавая бесцельность своей жизни, но почерпая силу жить в глубокой покорности Провидению. В 1860 году она переехала к Батюшковым в Петербург, и там в 1861 году умерла. У Батюшковых не было детей. Софья Николаевна умерла почти 80 лет в 1901 году.

Вдова Павла Ивановича Кривцова умерла молодою в 1855 году, оставив двух своих детей – дочь и сына – на попечении Сергея Ивановича и своей сестры, княжны Варвары Николаевны Репниной{542}, известной по ее дружбе с Гоголем и Шевченко. Эта дочь, Ольга Павловна, еще живя в Москве с матерью в 1850—54 годах, была дружна с единственной дочерью вдового Александра Николаевича Раевского{543}, чья сестра, тогда уже тоже вдова, была, как известно, за Михаилом Федоровичем Орловым. В доме Раевского Ольга Павловна познакомилась с их сыном, Николаем Михайловичем Орловым; за него и вышла замуж в 1857 году; когда-то одну из сестер А. Н. Раевского, Софью Николаевну, сватали в Риме за Павла Кривцова.

Сын Павла Ивановича, Николай, умер в молодых летах неженатым, и Тимофеевское, как и Тамала досталось Ольге Павловне. При ней еще долго управляющим Тимофеевского был сын того самого Андреяшки, Николай Андреяныч. Потом, уже в наши дни, когда русская земля тронулась со своих основ, репнинская Тамала, подобно многим другим дворянским имениям, была продана крестьянам через Крестьянский банк, и одновременно Кривцовское Тимофеевское, уже давно не жилое, было продано его бывшему арендатору с частью земли, остальная же, большая часть земли вернулась в свое первобытное и законное состояние, то есть перешла через тот же банк к крестьянам. Так кончила свое существование колыбель рода Кривцовых. Товарный вагон увез в Москву старинные диваны с изорванными сиденьями, кожаные кресла, темные портреты, ящики с посудой, книги в кожаных переплетах и позднейшие конские лечебники без переплетов, и вороха безбожно перемешанных, милых выцветших писем. Там, в опустелом старом доме, ходят и хозяйничают чужие люди, равнодушные к тем стенам, да в ограде церкви спят под плитами бывшие владельцы Тимофеевского – Сергей Иванович, Вера Ивановна, ее муж Иван Васильевич, и назад еще сколько-то поколений. Если бы те диваны и графины, 24 одинаковых графина затейливой формы, умели чувствовать, им было бы теперь холодно и неприютно в московском доме при свете электрических ламп. Но они не чувствуют; они давным-давно уснули летаргическим сном, крепко спящих их нагружали в вагон, везли, вынимали и ставили здесь по местам, и теперь они беспробудно спят, уже навеки.

Сохранилась прекрасная старинная грамота, с которой начинается история господского Тимофеевского.

Посадский человек города Болхова, Осип Кривцов, в числе других выборных подписал Уложение{544} царя Алексея Михайловича; его сыну Фаддею, военному человеку на месте, было дано Тимофеевское в поместье, и от него оно понесло свое второе название Фадеево. В 1703 году, гласит грамота, по заключении мира{545}, царь Петр Алексеевич того Фаддея Осипова Кривцова за его многую службу, что он служил блаженныя памяти великому государю царю и великому князю Алексию Михайловичу, и великому государю царю и великому князю Федору Алексиеву{546} и ему самому, Петру Алексеевичу, против салтана турскаго и крымскаго хана, жалуя и милостиво похваляя, пожаловал ему, Кривцову, то его поместье Фаддеево-Тимофеевское в вотчину со крестьяны и со всеми угодьи «на память в предбудущым рода его, и чтобы впредь, на его службы смотря, дети его, и внучата, и правнучата, и кто по нему рода его будет, так же за веру христианскую, и за святыя Божия церкви, и за нас великаго Государя, и за свое отечество стояли крепко и мужественно». – Три поколения Кривцовых сменились с тех пор в Тимофеевском на протяжении века; четвертым были наши три брата, Николай, Сергей и Павел, и когда они, ища новой жизни, ушли из дому, дом пришел в упадок. И вот совсем не стало его, а потомки тех прадедов и дедов рассеялись и утонули в великой разночинской массе.

Но Тимофеевское существует и сейчас. Барское Тимофеевское исчезло, крестьянское осталось; в нем «дворов 67, ревизских душ 140, наличных 210, земли, вместе с щербачевской, 722 десятины». Как оно живет, об этом говорят письма, присылаемые оттуда. Пишет учитель, что по случаю эпидемии пришлось закрыть школу на столько-то времени, или что по случаю весеннего разлива речек Татинские школьники столько-то времени не могли ходить в школу; просит вдова многодетная благодетельницу– барышню относительно своей «бедной нужды», и о том же молят с жалчайшим унижением, с невероятным косноязычием, и другая, и третья, и еще многие вдовы; пишет молодой парень, что умерли у него папаша и мамаша, а сестра, кончив министерскую школу, «жаждет к дальнейшему образованию», на что у него однако нет средств; пишет чрезвычайно грамотно, с уверенной развязностью, местный священник: «Будьте любезны уведомить меня, продолжать ли мне поминовение Ваших родственников, погребенных в селе Фадееве, и если продолжать, прошу Вас сделать распоряжение о выдаче денег из конторы за минувший год». А летом – пожар «от причин, пока еще не выясненных»: за полтора часа, с 3 до 4½ дня, сгорело 16 дворов; все мужчины были в поле, многие женщины ушли по траву для скота, и домашнего имущества некому было спасти; сгорел и запасной хлеб до нового урожая.

Но мужицкое Тимофеевское цело, – в нем есть несокрушимая крепость. Когда тимофеевские мужики говорят искренно, они говорят словами тяжелыми и существенными: каждое слово – как приложенная печать. Благодаря за помощь по случаю пожара, они пишут всем обществом: «Да пошли Господи здравия Вашей милости на многие лета, а родителям Вашим, живым быть живыми на многие лета, а усобшим подаждь Господи царствие небесное, вечный покой». А когда речь заходито земле, их голос становится почти торжественным; так, уже в 1900-х годах Тимофеевское общество писало тогдашней владелице: «Мы все единодушно и согласно с большим энергием желаем спросить Вашу милость: вслучае сдумаете продавать оставшею землю, то просим Вас, Милостивая Государыня, не оставьте нашу прозьбу к Вашей милости: чтобы Вы известили нам о таком задуманном случае. Так как мы родные дети своей матери, да и пролитое есть кровь наша на етой земле дедов наших, то мы с большим желаньем вслучае какого дела примим все ето на себя, как ето ни было трудно».

Старый барский дом в Тимофеевском теперь – как опустевшее и выветрившееся гнездо, где паук вьет свою паутину, куда порою заползает муравей; а дуб корявый стоит корнями в земле, и веку его конца не видно.

Жизнь В. С. Печерина{547}[303]

I

Юность Печерина

История знает многих людей, которые в сущности никогда не жили – я разумею: жизнью, достойною человека, – и тем не менее приобрели громкую славу; а тот, о котором я хочу рассказать, жил более, нежели одной жизнью, и однако кто знает его имя? Людская слава венчает тех, кто много сделал, – создал или разрушил царство, построил или, по крайней мере, сжег какой– нибудь великолепный храм. Но есть другое величие, не менее достойное славы: когда человек, хотя и ничего не сделал, но зато много и глубоко жил. Одним из таких редких людей был Владимир Сергеевич Печерин.

Он происходил из незнатного, хотя и дворянского рода; его прадед из лакеев Елизаветы Петровны дослужился до обермундшенков{548}, дед был капитаном в войске, потом служил по полиции в Москве и наконец заседателем верхнего земского суда в Рязани[304]. Отец Печерина родился в 1781 году, ребенком был зачислен в гвардию и с 16 лет тянул военную лямку, скитаясь с полками по России. Около 1806 года он женился на дочери статского советника Симоновского, Пелагее Петровне, в селе Кобыжче Козелецкого повета, Черниговской губ{549}. От этого брака и произошел наш Печерин. Он родился 15 июня 1807 года в селе Дымерки Киевской губ. Он был единственным сыном своих родителей.

Где и в какой обстановке протекло его детство, об этом почти ничего неизвестно{550}. В конце 60-х годов его племянник Поярков{551}, посетив Дымерку, писал ему[305]: «Внешняя обстановка Дымерки нисколько не изменилась. Тот же дом, правда, перестроенный, но в том же виде, окруженный болотом и лесом; тот же громадный сад, только сильно запущенный; та же двуверстная аллея через лес к дому; тот же окоп, то есть лес, окопанный рвом, куда все обитатели Дымерки, всех поколений, неизменно ходили собирать грибы. Все службы у дома еще времен вашего пребывания в Дымерке». Эти строки позволяют думать, что по крайней мере ранние годы Печерина прошли в Дымерке. Ценнее другое сведение о его детстве: много лет спустя он объяснил ту душевную тревогу, которая выбила его из обычной колеи, влиянием на него в детстве, с одной стороны, «жгучих идей либерализма», которыми пропитал его гувернер-швейцарец, с другой – деспотического обращения отца, непременно хотевшего вырастить сына солдатом. Читавшие биографию Грановского знают, какое действие оказала на него случайная встреча в Орле с французом Жоньо{552}, а Герцен сам рассказал о том, как суровый старик Бушо, один из малых участников великой революции, обучавший его французскому языку, – заметив однажды в своем ученике симпатию к своим радикальным идеям, перестал считать его пустым шалуном, прощал ошибки и рассказывал эпизоды 93 года и историю своего бегства из Франции, когда «развратные и плуты взяли верх»{553}. К этому типу принадлежал, по-видимому, и гувернер Печерина. Он не мог не полюбить своего пылкого, одаренного живой фантазией ученика, и вероятно в пламенных речах завещал ему непримиримую ненависть к деспотизму, учил его гражданскому героизму и любви к свободе по Плутарху, и, может быть, ему самому, этому богато одаренному мальчику, слушавшему его с горящими глазами, пророчил, как Ромм Строганову, великую будущность в первом ряду борцов за процветавшую в древности, ныне попранную свободу{554}. А грубый гнет отцовской муштры делал впечатлительную душу мальчика еще более восприимчивой для радикальных идей учителя.

Мы не знаем, где Печерин получил первоначальное образование. В 1829 году он уже в Петербурге, студентом филологического университета.

Что представлял собой петербургский университет в конце 20-х и начале 30-х годов, до преобразования его по уставу 1835 года, это довольно хорошо известно из воспоминаний Никитенко[306] и других. Сам Печерин позднее писал: «Когда теперь припоминаю тогдашний петербургский университет, то так и руки опускаются. Ведь действительно никакое самостоятельное развитие не было возможно. В преподавании не было ничего серьезного: оно было ужасно поверхностно, мелко, пошло. Студенты заучивали тетрадки профессоров, да и сам профессор преподавал по тетрадкам, им же зазубренным во время оно»{555}. В. Григорьев{556}, ставший студентом в 1831 году, рассказывает[307], что заучивание требовалось дословное и что большинство профессоров бывало недовольно, если слушатель на репетициях{557} отвечал собственными словами. Почти все время студентов уходило на слушание и записывание лекций, читавшихся не только утром, но и после обеда. Курс историко-филологического факультета ограничивался богословием, древними и новыми языками, словесностью, историей и статистикой; философия и политическая экономия принадлежали к юридическому факультету, а теория изящных наук и археология филологам не читались за недостатком преподавателей. Древние языки, составлявшие главный фонд факультетской науки, преподавались по– гимназически: проф. Попов томил студентов переводами с греческого на латинский и латинским перифразом, восклицая поминутно: «nolite negligere grammaticam Butmani»[308] (им же переведенную на русский язык), Соколов одно полугодие питал и поил их греческой грамматикой, заставляя переводить с греческого на русский и латинский грамматические упражнения и мифологические рассказы в 1-й части хрестоматии Якобса, а во втором полугодии читал с ними отрывки из Геродота и Гомера по 2-й и 4-й частям той же хрестоматии. Русский язык и словесность на 3-м курсе читал Толмачев, внедрявший в студентов этимологическую премудрость. Образчиком его патриотического корнесловия может служить производство слова хлеб на разных языках: сначала, говорил он, когда месят хлеб, делается хлябь – отсюда наше хлеб; эта хлябь начинает бродить, отсюда немецкое Brod; перебродивши, хлябь опадает на низ, отсюда латинское panis; затем поверх ее является пена, отсюда французское pain. Кабинет он производил от слов как бы нет, поясняя: человека, который удаляется в кабинет, как бы нет. «Честь и украшение» факультета составлял академик Грефе{558}, выписанный из Лейпцига, ученый друг мнившего себя латинистом графа С. С. Уварова{559}; он читал на высшем курсе латинский и греческий языки, оба по-латыни. Узкий специалист-филолог, великий мастер по части стилистического комментария и конъектур, он также не мог способствовать умственному развитию студентов, но по крайней мере мог дать серьезную научную подготовку тем из них, у кого обнаруживались охота и способности к изучению древних языков. Одним из таких студентов оказался Печерин. Замечательные филологические способности уже в половине университетского курса обратили на него внимание Грефе. По-видимому, и Печерин высоко ценил своего учителя и ревностно занимался под его руководством, в позднейшем (1869) отрывке из своих воспоминаний он говорит: «Мне казалось, что мы с нашим академиком Грефе звезды с неба снимаем»)[309].

Эпоха, когда юный Печерин со своими мечтами о борьбе против деспотизма попал в Петербург, принадлежит к самым мрачным периодам русской истории за XIX век. После подавления декабрьского мятежа русское общество как бы вдруг оцепенело; всякая духовная жизнь замерла под гнетом железной руки, и утопические мечты, еще тлевшие в немногих умах, должны были постепенно угаснуть среди безнадежной действительности. Общество было запугано, его жизнь наполнилась мелочными, пошлыми интересами, а те немногие, которые задыхались в этой атмосфере, то есть лучшая часть молодежи, – бросались в эстетику, жили поэзией Шиллера и театром. В том же отрывке 1869 года: «Бури улеглись (он разумеет восстание 14-го декабря), настала какая-то глупая тишина, точно штиль на море. В воздухе было ужасно душно, все клонило ко сну. Я, действительно, начинал уже дремать». Это значит, без сомнения, что революционный пыл в нем ослабел, – он начинал забывать уроки либерализма, преподанные ему гувернером. «Мне грезился какой-то вздор, какое-то счастье: жить в уединении с Греками и Латинами и ни о чем более не заботиться»{560}.

Если он не заснул тогда совсем, этим – по его собственному признанию – он был обязан следующему обстоятельству. Попечитель Бороздин{561}, которому он очевидно был рекомендован профессором Грефе, призвал его к себе и предложил помогать барону Розенкампфу{562} в его работе по изданию Кормчей книги{563}, взамен чего освободил его от слушания некоторых лекций. Это было, по всей вероятности, в 1829 или 30 году; очевидно, молодой студент уже обратил на себя внимание как способный и знающий классик.

Его работа состояла в том, чтобы переписать из древней рукописи греческий текст Иоанна Схоластика{564} (извлечение из Новелл Юстиниана{565}), привести en regard[310] славянский перевод его из рукописи XIII века, а под строкой латинский, сличить основной текст с другими редакциями и наконец описать самую рукопись. Работа Печерина составила одно из приложений во 2-м издании (1839 г.) «Обозрения Кормчей книги» барона Г. А. Розенкампфа. Предисловие Розенкампфа к этому приложению кончается такими словами: «Над составлением сего приложения трудился Владимир Сергеевич Печерин, молодой филолог, образующийся в С. Петербургском университете и подающий хорошие о себе надежды»[311].

В упомянутом выше отрывке Печерин художественно воспроизвел этот эпизод из своей студенческой жизни.

«Где-то, кажется, на Большой Садовой», рассказывает он[312], «был большой деревянный дом довольно ветхой наружности. Тут жил барон Розенкампф.

Каждое утро, в 8-м или 9-м часу я являлся в его кабинет и садился за свою работу. Это была прекрасная рукопись из Императорской Публичной библиотеки, X или XI-го века. Сколько я над нею промечтал! Я воображал себе бедного византийского монаха в черной рясе. С каким усердием он выполировал и разграфил этот пергамент! С какою любовью он рисует каждое слово, каждую букву! А между тем вокруг него кипит бестолковая жизнь Византии, доносчики и шпионы снуют взад и вперед; разыгрываются всевозможные козни и интриги придворных евнухов, генералов и иерархов; народ, за неимением лучшего упражнения, тешится на ристалищах; а он, труженик, сидит да пишет… «Вот», думал я, – «вот единственное убежище от деспотизма! Запереться в какой-нибудь келье, да и разбирать старые рукописи!».

Около четвертого часа являлся старый, белый, как лунь, парикмахер и окостеневшими пальцами причесывал и завивал поседелые кудри барона. После этого туалета барон вставал, брал меня за руку, и мы отправлялись на половину баронессы к обеду.

Баронесса Розенкампф была женщина лет за сорок или более. Она была очень бледна и какое-то облако грусти висело на ее челе; но видны еще были следы прежней красоты. Она, говорят, блистала при дворе Александра I. Барон занимал важное место: он, кажется был председателем законодательной комиссии. Но с воцарением Николая они попали в не милость и жили тогда в совершенном уединении, оставленные и забытые прежними друзьями и знакомыми. Так, разумеется, и быть должно.

«В гостиной стоял великолепный рояль под зеленым чехлом; но баронесса никогда до него не дотрагивалась. На стенах были развешены произведения ее кисти, картины, бывшие некогда на выставке (между прочим, я помню один прекрасный Francesco d’Assisi{566}); но эти картины были задернуты каким-то траурным крепом. Баронесса все покинула, все забыла – и живопись, и музыку. Она даже не хотела глядеть на эти предметы, напоминавшие ей лучшее былое. Ее гордая душа вполне понимала смысл этих слов Данте: Nessun maggior dolore che ricordarsi del tempo felice nella miseria![313]{567}

«В этом опальном доме господствовала оппозиция. Все действия нового правительства были беспощадно порицаемы. Когда мы читали в «Journal des Débatas»{568} о первых неудачах русского оружия в Польше{569}, барон качал головою и говорил: «Вот видите ли – так и выходит, что Гораций сказал правду: vis consilii expers mole ruit sua!»[314]{570}

«Редко кто заходил в этот «брошенный забвенью» дом; разве только иногда бывало зайдет А. Х. Востоков{571} по каким-нибудь справкам для Кормчей Книги. Только однажды, я помню, было нечто в роде званого обеда. Приглашены были старые друзья барона: пастор английской церкви D-r Law, португальский консул, да еще кто-то третий. По случаю этого обеда баронесса немножко принарядилась, подрумянилась, ее бледные щеки оживились – она была очень мила, так что я почти в нее влюбился. Надобно знать, что, в качестве петербургского юноши, я считал своим священнейшим долгом влюбляться во всякую хоть сколько-нибудь пригожую женщину. – А она меня действительно полюбила чистейшею материнскою любовью и горячо принялась за мое воспитание. «Ах! Как жалко», говорила она, «как жалко, что в Петербурге нет средств для развития молодого человека!» Я этим ужасно как обиделся. Мне казалось, что мы с нашим академиком Грефе звезды с неба снимаем…{572}

«Баронесса принадлежала к чисто романтической школе и ее идолом был Гёте. У нее была прекрасная немецкая библиотека, из которой она ссужала мне книги. «Вот вам Wilhelm Meisters Lehrjahre»[315]{573}, сказала она однажды: «уверяю вас, что нет лучшей книги для окончательного развития молодого человека».

Знакомство с Розенкампфами и особенно влияние баронессы оказались для Печерина прямым продолжением уроков швейцарца-гувернера, правда, не столько в смысле политического радикализма, сколько в смысле высокого представления о человеческом достоинстве, о духовной независимости и чистоте личной жизни. В этом доме царили оскорбленная гордость и печаль; пошлости здесь не было места. Эта чистая и строгая, в своем роде очень культурная атмосфера должна была благотворно влиять на впечатлительного юношу, а общение с баронессою, ее наставления, руководство в чтении, без сомнения, облагораживали его вкусы и способствовали его умственному развитию. Позднее Печерин называл баронессу своею спасительницею: «Она решительное на меня имела влияние. Она окончила мое воспитание».

Разумеется, революционный энтузиазм Печерина – несмотря на «оппозицию», господствовавшую в доме Розенкампфов – не находил себе здесь пищи, и в этом смысле Печерин, убаюкиваемый романтизмом баронессы, «начинал уже дремать» – мечтал найти убежище от деспотизма в уединенной келье, за старыми рукописями. «Но вдруг, – пишет он, – раздался громовой удар, разразилась гроза июльской революции{574}. Воздух освежел – все проснулись – даже и казенные студенты. Да и как еще проснулись! Словно дух святой снизошел на них. Начали говорить каким-то новым, дотоле неслыханным языком: о свободе, о правах человека, и пр. и пр. Да чего уж тут не говорили! Даже Николаю приписывали либеральные стремления! Рассказывали, что когда пришло известие о падении Карла Х{575}, государь позвал наследника и сказал ему: «Вот тебе, мой сын, урок! Ты видишь теперь, как наказываются цари, нарушающие свою присягу».

И мы этому добродушно верили. Sancta simplicitas![316] – с тех пор я более уже не засыпал»{576}.

Мы сейчас увидим, где слышал и вел эти речи о свободе и правах человека молодой Печерин; но предварительно надо сказать, что в феврале 1831 года он блестяще окончил университет, один из всего выпуска со степенью кандидата. К этому времени, по-видимому, закончилась и его работа у барона Розенкампфа, который вскоре затем (в апреле 1832 г.) умер[317].

II

«Желание лучшего мира»

Начало тридцатых годов было кануном того умственного движения, которое позднее, к концу этого десятилетия, определилось как философский идеализм. В первой своей стадии – в 1830—34 годах – оно носило ту форму, которая и вообще присуща юношескому возрасту, а в данный период с особенной силой обусловливалась и духом времени, – форму романтической мечтательности. В 1834 году Никитенко писал в своем дневнике, что под давлением жестокого политического гнета все благородные чувства молодого поколения роковым образом превратились в мечты, лишенные всякого практического значения. Действительно, духовная энергия лучшей, идеалистически настроенной части молодежи тратилась на восторженное, прекраснодушное волнение в атмосфере крайне туманного идеализма. Ближайшим образом это явление объясняется, конечно, невыносимыми условиями тогдашней действительности, осуждавшей на полную безнадежность всякое стремление воплотить в жизни даже элементарнейшие запросы развитого общественного сознания. Но главной причиной была, без сомнения, та, которую так верно определил Д. Н. Овсянико-Куликовский[318],– та восторженная чувствительность, которая составляла основную черту «психологического типа» людей 30-х годов{577}. Поколение, увидевшее свет около 1810 года, то есть сверстники Печерина, в молодости своей являет зрелище столь бурной экзальтации, какой мы не видим ни в одном из предшествовавших или следовавших за ним поколений. На почве этой экзальтации складывался юношеский идеал людей 30-х годов. Это была возвышенная мечта о нерасторжимой связи между человеком и космосом, о красоте, наполняющей космос, о божественном достоинстве человеческой личности, о долге сохранять в себе незапятнанной эту божественную сущность и содействовать ее проявлению во всем человечестве. Как само собою понятно, этот идеал был чужд всякой национальной окраски. В политической области он порождал временами чисто платоническую ненависть к деспотизму и восторженное обожание свободы, но и то, и другое в ту пору носило вполне космополитический характер. Эти юноши, как вспоминал позднее Герцен, со всем огнем любви жили в сфере общечеловеческих вопросов, придав им субъективно-мечтательный цвет{578}.

Естественно, что оракулом этой пылкой молодежи должен был стать Шиллер, этот призванный глашатай юношески восторженного и туманного идеализма, поэт-космополит, зовущий в бой против тиранов. Он действительно был их кумиром, как свидетельствуют тогдашние письма Станкевича, Белинского, Огарева, Герцена и др. Герцен рассказывает, что он и Огарев разбирали, любили и ненавидели лица шиллеровских драм не как поэтические образы, а как живых людей, – мало того, видели в них самих себя: «мой идеал был Карл Мор, но я вскоре изменил ему и перешел в маркиза Позу»{579}. «Resignation»[319]{580} Шиллера, по словам Анненкова, была у Станкевича на уме и на языке почти беспрестанно. В каком направлении влиял на них Шиллер, можно видеть из позднейшего (1839 г.) показания Белинского, что «Разбойники», «Коварство и любовь» и «Фиэско» породили в нем вражду к общественному порядку во имя абстрактного идеала общества – идеала, оторванного от всяких географических и исторических условий{581}. Их напряженная мечтательность питалась и, вместе, отравлялась Шиллером. То, что для них было только надеждою, сладкой мечтою, явно неосуществимой, но без которой они не могли жить, – то Шиллер провозглашал непреложным законом. Жизнь мрачна, безрадостна, произвол и насилие царят на земле,

И куда печальным оком
Там Церера ни глядит —
В унижении глубоком
Человека всюду зрит;{582}

но не смущайся видимым: знай и верь, что подлинный образ человека божественно прекрасен и что радость – закон бытия. В этой глубокой убежденной вере – сущность поэзии Шиллера и секрет ее обаяния. Для юношей 30-х годов она являлась как бы декларацией неотъемлемых прав человека. Они жадно впитывали в себя и это царственное презрение к эмпирической действительности, и эту непоколебимую уверенность, что свобода, красота и счастье составляют единственную подлинную реальность в мире.

Так креп их идеализм на Шиллере – и так отчуждались они от жизни. Они нечувствительно приучались ставить поэтические создания на одну плоскость с насущной действительностью и вследствие того требовать от последней тех конкретных черт, в какие поэт облек свой идеал. Это очень обыкновенная ошибка, постоянно наблюдаемая в отношении молодости к романтическому элементу в искусстве. Такое незаконное смешение реального в высшем смысле с эмпирическим представляет собою одну из самых опасных болезней роста; оно ставит человека в совершенно ложные отношения к миру, и часто, в особенности у женщин, укореняет навсегда своего рода психический дальтонизм, портящий иногда всю жизнь. Юноши 30-х годов все были заражены этой болезнью, и в несравненно более острой форме, чем современная нам молодежь; всем им пришлось потом с мучительными усилиями освобождаться от власти «фантазий» и вырабатывать в себе трезвый взгляд на жизнь. Повального недуга не избег даже острый ум Герцена, в кружке же Станкевича это поветрие свирепствовало с наибольшей силою. Лет 18-20-ти Станкевич и его друзья смотрели на Теклу{583}, как на портрет, списанный с живой модели; отсюда двойная ошибка: в первый момент они в любой девушке готовы были узнать эту самую модель, во второй – когда оказывались кое-какие уклонения от модели, они приходили в отчаяние, проклиная весь мир и торжественно давали обет не вступать в компромисс с действительностью. И так во всем. Образовалось как бы два мира: мир чудных «призраков», где все было гармонично и радостно, – и грубая, оскорбительная действительность. Отсюда развивался – не пессимизм, а упрямая непримиримость с реальным; а так как горячее сердце непрерывно влекло в эту самую реальность, то юные идеалисты беспрестанно и пребольно обжигались. Легко они чувствовали себя только внутри того магического круга, который они обвели вокруг себя. Их духовным вождем был Шиллер, в меньшей степени – Шекспир и Гёте. Поэзия, театр и дружба наполняли жизнь, что, впрочем, не мешало юным романтикам и танцевать на вечеринках, ухаживать за барышнями и шалить по-мальчишески.

В 1831 году Печерина на первый взгляд, вероятно, трудно было бы отличить от Станкевича, Герцена, Огарева и др. Какой-то провинциал, посетивший в этом году и лично не знакомый с Печериным, сохранил нам в одной строке такую характеристику его – без сомнения, со слов общих знакомых: «он обожает Шиллера и живет в мире идеалов» – и только[320]. Ему тем естественнее было стать мечтателем, что он был одарен незаурядным поэтическим талантом. Как раз в это время он много переводил из Шиллера, помещая свои переводы в «Сыне Отечества»: с февраля по апрель 1831 г. он напечатал переводы «Sehnsucht», «Das Mädchen aus der Fremde», «Dithyrambe» и «Die Sänger der Vorwelt»[321]{584}. После переводов Жуковского это, без сомнения, самые художественные переводы из Шиллера на русском языке. Знаменателен уже самый подбор пьес, привлекавших внимание Печерина; но лучшей характеристикой его настроения в эту эпоху является стихотворение «Желание лучшего мира» («Sehnsucht» Шиллера), о котором он тогда же писал своей кузине[322]: «Хотя это только перевод стихотворения Шиллера, оно вылилось у меня из глубины души».

Ах! Из сей долины тесной,
Хладною покрытой мглой,
Где найду исход чудесный?
Сладкий где найду покой?

Он грезит об ином мире, где не веют зимние бури, где не вянут цветы, где звучит музыка райских лир и пение чистых духов:

Но увы! Передо мною
Воды яростно шумят,
Грозною катясь волною:
Дух мой ужасом объят.
Вот челнок колышут волны…
Но гребца не вижу в нем!..
– Прочь, боязнь! надежды полный,
В путь лети! Уж ветерком
Паруса надулись белы.
Веруй и отважен будь:
В те чудесные пределы
Чудный лишь приводит путь!

Эти грезы о чудесной стране, куда приводит лишь чудесный путь, были у него общи со всею лучшей частью его поколения. Но, как будет видно из дальнейшего, одна сторона этого всеобъемлющего идеала с особенной силой владела его душою: именно тот абстрактный героизм, в котором каялся позднее и Белинский. К этому предрасполагали его и страстность натуры, и влияния отроческих лет. В начале 1832 года Никитенко так характеризует Печерина: «Это человек с истинно поэтическою душою. В нем все задатки доблести, но еще нет опыта в борьбе со злом. Выйдет ли он в заключение победителем из нее?» – Печерин был не из тех людей, которые, как Никитенко, довольствуются кропотливым выпалыванием зла: он, как гаршинский безумец, жадно искал «красный цветок» всемирного зла{585}, чтобы ценою мученичества вырвать его с корнями —

И к цели высшей бытия
Ленивую громаду передвинуть.

Два типа, в которых искони воплощается идеализм!

Нет сомнения, что Печерина уже в это время минутами охватывала уверенность в его высшем, исключительном призвании. Так обаятельна была мечта о «лучшем мире», так страстно хотелось отдать жизнь за осуществление этой мечты, что полнота чувства рождала вдохновение: я освобожу мир, я верну на землю свободу и радость, – сам Бог призвал меня для этого. Это чувство чрезвычайной миссии было присуще не одному Печерину. Накануне женитьбы Огарев пишет своей невесте: «Я чувствую, что Бог живет и говорит во мне; пойдем туда, куда зовет нас Его голос. Если я имею довольно души, чтобы любить тебя, наверное я буду иметь довольно силы, чтобы идти по следам Иисуса – к освобождению человечества…»; и позднее, вспоминая юношеские годы, он пишет Герцену: «Мы вошли в жизнь с энергическим сердцем и с ужасным самолюбием и нагородили планы огромные и хотели какого-то мирового значения; право, мы тогда чуть не воображали, что мы исторические люди». Они в самом деле считали себя избранными сосудами или орудиями Божества и наивно верили, что судьба, ведущая остальных людей гуртом, нарочито и в отдельности внимательно занята ими. Бакунин говорил Станкевичу, что каждый раз, когда он возвращается откуда-нибудь домой, он ждет у себя чего-нибудь необыкновенного; когда в 1835 году Герцен переправлялся чрез Волгу на дощанике и последний начал тонуть, 23-летний идеалист. Струсив в первую минуту, тотчас успокоил себя: quid times? Caesarem vehis![323]{586}нелепо, чтобы он мог погибнуть, ничего не сделав, – и где! между Услоном и Казанью! Приведя слова Огарева (половины 30-х годов): «мой fatum[324] написан рукой Бога на пути вселенной: он неизменен», Анненков замечает: «Легкость, с которою он, и Герцен постоянно призывали само Провидение на вмешательство в их дела, как бы в виде своего доверенного и уполномоченного лица, всего лучше объясняет восторженное состояние как их самих, так и вообще той эпохи. Черта эта была у них общая со многими сверстниками из других лагерей. Станкевич, Грановский, В. Боткин{587}, Белинский, так же точно, как К. Аксаков и др., одинаково считали себя орудиями высших сил и пытались содержать себя в надлежащей чистоте, приличной избранникам Промысла». Мы увидим дальше, какую большую роль играло это чувство в душевной жизни и судьбе Печерина.

Но уже в эти самые, ранние годы сказывается в Печерине и другое душевное устремление, имевшее общий корень с тем романтическим героизмом, но противоположное ему. Очевидно, временами героическая жажда подвига во имя мечты сменялась другим чувством. Одновременно с переводами из Шиллера, в марте 1831 года, Печерин напечатал в «Сыне Отечества» статью о трагедиях Софокла[325], очень замечательную вообще для того времени и особенно для молодого филолога, только что покинувшего школьную скамью. Основная мысль, которую он находит в трагедиях Софокла, – глубокое сознание ничтожности всего земного, соединенное с почти религиозной верою в бессмертие; гармонические стихи Софокла кажутся ему «отголосками иного, лучшего мира». Разобрав «Антигону», он кончает так: «В заключение скажу: чем более углубляемся в сию трагедию, тем более проясняется горизонт перед нами; жизнь земная, со всем ее волнением, остается позади нас; пред очами нашими развивается постепенно новый, прекрасный мир; некое кроткое сияние, некая священная тишина окружают путника; земные оковы его распадаются, и дух свободный, окрыленный парит в жилища горние». Ту же идею он находит в «Аяксе»: когда Тевкр, наконец, призывает родственников предать погребению тело Аякса, так как все уже кончено, – «мне кажется, – пишет Печерин, – я вижу, как волнение жизни постепенно утихает, как все земное распадается в прах, как возникает новый, прекрасный мир, немерцающим светом озаренный»; и, заключая свою статью, он говорит: «Так окончил великий Софокл свое бессмертное творение; так поступает и всякий истинный трагик, представив очам зрителя борение человека с судьбою; он, как провозвестник неба, приподнимает, наконец, перед ним завесу лучшего мира, и в отдалении, кротким светом озаренном, показывает осуществленным в действительности то, что здесь, в юдоли слез, живет, как светлая идея, в сердце мужа благочестивого, исполненном веры, надежды и любви».

В этих строках мечта прямо противопоставлена действительности. Лучший мир отражается на земле только как «светлая идея»; если ты любишь его, если хочешь приобщиться его – уйди из жизни, пренебреги ее суетными соблазнами, и отдайся всецело созерцанию своей небесной мечты. Это – то самое чувство, которое внушало Печерину за текстом Иоанна Схоластика грезу об уединенной жизни с греками и римлянами. Так уже в это время боролись в Печерине два противоположные влечения: отдать жизнь за осуществление мечты – и уйти из мира для того, чтобы сохранить мечту в целости и чистоте. Скажу заранее: эти два влечения определили весь его жизненный путь. Он следовал сначала одному, потом другому, и в этом раздвоении его личность оставалась совершенно цельна, потому что оба они были устремлены к одной цели – к мечте о «лучшем мире», и потому что оба требовали всего человека безраздельно. А ему только того и нужно было: отдавать себя всего за видение; середины он не знал.

Но это все было еще впереди, а пока молодость брала свое. Зародыши, носившиеся в воздухе, уже оплодотворили предрасположенную к ним и подготовленную воспитанием натуру – уже образовалась завязь будущей трагедии, но неизбежное еще не овладело человеком. В ближайшие годы кажется даже, что Печерину удастся уйти от своей судьбы. По крайней мере, некоторое время она дает ему наиграться.

III

«Святая пятница»

До нас дошли два письма Печерина к его кузине{588} от 12 февраля и 6 апреля 1831 года[326]. Они рисуют Печерина приятным молодым человеком петербургского пошиба, с байроническим оттенком и не без склонности пококетничать своими служебными и литературными успехами; они очень напоминают ранние петербургские письма Гоголя{589}.

Первое письмо – ликующее.

«Конец благополучну бегу!
Спускайте, други, паруса!

«Наконец, курс кончен и я получил степень кандидата. Для исполнения моих желаний теперь остается только, чтобы меня послали за границу, что и совершится безотлагательно, если этому не помешает какой-нибудь чрезвычайный случай. Очаровательная перспектива будущего смягчает грусть, которую я испытываю при мысли, что мне придется покинуть отечество, не простившись с теми, кого люблю. Едва ли нам можно будет увидеться раньше трех лет». Дальше он сообщает о своем времяпрепровождении: «Освободившись от всякой обязательной работы, я теперь отдыхаю и бездельничаю. Однако этот образ жизни не в моем характере: бездеятельность, как бы она ни была кратковременна, заставляет меня чувствовать ужасную пустоту в душе. – На прошлой неделе я видел в театре нашу знаменитую комедию «Горе от ума»[327]. К сожалению, игра наших актеров не может удовлетворять человека со вкусом. Как вам нравится «Борис Годунов»? Мне он совсем не нравится: это отрывки из русской истории, а вовсе не поэтическое произведение, достойное этого имени. Если вы читаете «Сын Отечества», может быть вы встретите в ближайшем номере, имеющем выйти в конце этого месяца, мою статью, озаглавленную «Взгляд на трагедии Софокла: Аякс и Антигона». Говорю: может быть, потому что напечатать ее или нет – зависит от г. Греча{590}; но он мне обещал это. Мы, петербуржцы, с нетерпением ждем выхода в свет нового романа Загоскина: «Рославлев или Русские в 1812 году». Я читал отрывок из него в «Телескопе», и он показался мне очаровательным. По истине, Загоскин – новый Прометей, сумевший уловить божественную искру русской народности: душа воспламеняется, сердце бьется, когда видишь утраченные черты подлинного национального характера.

Негде вам склонить главы,
Бедные сыны России!
Гибнете под игом вы
Чужеземной тирании!
Где ты, где, святая Русь?
Где отцов простые нравы?
Где живые их забавы?
Ах! куда ни оглянусь —
Племя хладное, чужое
Подавило все родное…
Где ты, где, святая Русь?

Этот отзыв о Загоскине и эти стихи очень любопытны, как отголосок того националистического романтизма, которым в двадцатых годах питалось у нас вольномыслие (таковы «Думы» Рылеева и пр.). Очевидно, революционное настроение Печерина одно время держало его в этом круге идей.

Второе письмо привожу целиком.

«Дорогая кузина и друг! Премного благодарен за ваши два прелестные письма, которые оба дышат самой нежной дружбой. Ах! чем более я узнаю свет и людей (увы! я уже вижу жизнь во всей ее наготе), тем более я убеждаюсь, что только лицо вашего пола может нам быть истинным другом. Не примите этого за комплимент: это мое искреннее убеждение, это для меня аксиома. Благодарю вас, милая кузина, за ваше нежное ко мне участие. Я боюсь, однако, чтобы беспорядок в моих мыслях не отразился в этом письме. Я так теперь рассеян; ни одного часа не остаюсь на месте: то занятия у попечителя, то по делу у ректора, то на вечере у приятеля. Что всего невыносимее и что мешает мне установить некоторый порядок в своей жизни, – это неуверенность, как разрешится моя судьба: о моем деле еще не представлено государю; произнесенное им да или нет решит все. С другой стороны, отсутствие всякого стеснения в занятиях, сладкая лень и отдых освежают мои силы физические и моральные, ослабленные усидчивой работой, и дают мне возможность наслаждаться удовольствиями, до сих пор мне неизвестными. Два раза в неделю я пользуюсь приятным обществом баронессы Розенкампф, женщины очень умной, и образованной, хотя строгий критик мог бы упрекнуть ее в некотором педантизме. Большую часть времени я провожу в обществе одного из моих добрых товарищей и его прелестной невесты; я очарован их счастьем, но нисколько им не завидую: я не женюсь так скоро. Я уже познакомился со светом, но тем не менее думаю, что только в женщине можно найти истинного друга. «Несчастный! сказал бы я одному из себе подобных, – ты хочешь усмирить бурю своего сердца на груди друга, как будто последний не испытывает такой же бури! Нет! только нежная и кроткая душа женщины способна внести мир в сердце мужчины, этой жертвы страстей и превратностей судьбы!»

«Нет! милый друг, мне невозможно будет повидаться с матушкой до моего отъезда, и гораздо лучше, если она увидится со мной после моего возвращения, когда я буду повышен чином и буду иметь более прав на уважение со стороны общества.

«Какая сегодня прекрасная погода, совсем как среди лета. Я во фраке, без шинели, прошелся по Невскому проспекту, до самой Невы; мост уже наведен, и река чиста, как кристалл.

«В №№ 7, 12 и 13 «Сына Отечества» напечатаны мои небольшие статьи и, может быть, появятся некоторые в следующих номерах. Желание лучшего мира, хотя это только перевод стихотворения Шиллера, вылилось у меня из глубины души.

Будьте здоровы, дорогая кузина, и не забывайте преданного вам брата.

В. Печерина.

P.S. Вы, может быть, не читаете «Сын Отечества»; поэтому посылаю вам вышепомянутое стихотворение. Статья в прозе о Софокле, по объему, не уместится в письме».

Надежда Печерина на то, что его тотчас пошлют за границу, не оправдалась, и ближайшие два года по окончании курса он проводит в Петербурге. Пользуясь расположением проф. Грефе и попечителя Бороздина, он сразу хорошо устроился: стал старшим учителем при 1-й гимназии, лектором латинского языка в университете и помощником библиотекаря в университете же. Он усердно продолжал свои филологические занятия, без сомнения, под руководством Грефе; у нас есть его собственное показание, что года полтора до отъезда за границу он «должен был почти исключительно заниматься механизмом своего предмета». По-видимому, уже в это время он избрал себе специальность: греческую антологию. На этом предмете молодой петербургский филолог мог сделать тогда блестящую ученую карьеру: греческая антология была и специальностью Грефе, и излюбленной областью античного дилетантства С. С. Уварова, товарища министра народного просвещения. Действительно, стихотворные переводы Печерина из греческой лирики скоро сблизили его с Уваровым, который сам когда-то вместе с Батюшковым занимался переводом антологических стихотворений с греческого{591}. Среди товарищей Печерин получил кличку «Мелеагра»{592}, имя того греческого лирика, издание которого готовил Грефе и из которого Печерин перевел несколько пьес. Едва ли Печерин заботился о своей карьере; антология, как и вообще античная древность, без сомнения, привлекала его непосредственно: он упивался этой ясной красотой, этим зрелищем светлой, легкой, радостной жизни, где как бы воплотилась его мечта о «лучшем мире». И действительно, может быть, ни в каком другом памятнике не сохранился так свежо, как в обломках греческой лирики, лучший цвет этой жизни – задушевность и грация чувства, свобода воззрения на мир, благородное самосознание личности. Печерин перевел в этот период и напечатал в разных альманахах[328] около двух десятков «эпиграмм». Вот несколько образчиков[329].

Путник, ты зришь Илион, гремевший некогда славой,
     Некогда гордый венцом башен высоких своих, —
Ныне ж пожрал меня пепел времен; но в песнях Гомера
     Все я стою невредим с медным оплотом ворот.
Мне не страшны, меня не разрушат губительны копья Ахивян:
     У всех Греции чад вечно я буду в устах.
Трижды, светильник, тобой поклялась Гераклея – порою
     Ночи прийти, – не пришла! Если, светильник, ты Бог, —
О, покарай за измену: когда она с милым резвиться
     Будет, – угасни, не дай света утехам любви!
Здесь, под яворов тенью, Эрот почивал утомленный,
     К нимфам струящихся вод факел горящий склонив.
Нимфы шепнули друг дружке: «Что медлить? Погасим светильник!
     С ним погаснет огонь, сердце палящий людей».
Но светильник и воды зажег: с тех пор и поныне
     Нимфы, любовью горя, воды кипящие льют.
(Горячий ключ).
Здесь, венки мои, здесь над двойчатою дверью висите;
     Так оставайтесь; не вдруг листья роняйте свои!
Вас окропил я слезами (слезливы влюбленные очи);
     Но лишь дверь заскрипит, только лишь выйдет она,
Крупным дождем на главу ее слез моих капли пролейте!
     Пускай слезы мои русые локоны пьют!
Огненный взор Александра и весь его лик величавый
     Дивным искусством Лизипп в меди сей мощной явил.
Мнится, он, очи на небо вперив, Громовержцу вещает:
     «Мне подвластна земля! ты, Зевс, Олимпом владей!»
Труп Леонида кровавый, увидевши, Ксеркс победитель,
     Дивную доблесть почтив, сам багряницей покрыл.
Мертвый тогда возгласил спартанский герой незабвенный:
     «Нет! не приму никогда должной предателю мзды!
Щит – украшенье могиле моей; прочь одежды персидски!
     Я спартанцем хочу в царство Айдеса прийти».

Эти образы греческой лирики должны были иметь невыразимое обаяние для Печерина. В них точно приобщаешься к миру нетленной красоты и радости. Этот аромат античности, это предвкушение элизиума, никто не умел так выразить, как Шиллер, и не случайно так удался Печерину перевод шиллеровского «Дифирамба»; этот перевод тоже – как и «Желание лучшего мира» – «вылился у него из души».

     Боги – поверьте —
     Всегда к нам нисходят с Неба толпой:
Бахус едва лишь появится милый,
Входит с усмешкой Амур легкокрылый,
Феб величавый с цевницей златой.
Уж близки, уж входят,
Блистая лучами,
И полно жилище
Земное богами.
     Что, земнородный,
     Я в дар понесу им —
Дивным гостям?
Боги! даруйте мне век ваш нетленный!
Что могу дать вам я, слабый и бренный?
Ах! вознесите меня к небесам!
Веселье живет лишь
В Зевса чертоге, —
Вы с нектаром чашу
Мне дайте, о боги!
Дай ему чашу,
Геба! Поэту
Нектар возлей!
Очи омой ему чудной росою,
Да не трепещет пред Стикса волною,
Да просияет, как Бог, меж людей!
Источник небесный
Шумит и играет,
И сердце спокойно,
И око сияет!

Вот видение, очаровавшее Печерина. Он был из тех, что всю жизнь тоскуют по небесной родине.

Эти два года в Петербурге после окончания курса Печерин прожил легко и беззаботно. Утром – служба: уроки в гимназии, чтение латинских авторов со студентами, работа в университетской библиотеке; дома – собственные филологические занятия, чтение, стихи; вечер – с друзьями, вечеринка в знакомом семействе, а всего чаще театр. Театр был его страстью, как и всей тогдашней молодежи. С представления «Ричарда III» он возвращается домой с опухшими руками: на зло сонной публике «он не жалел их для великого Шекспира». Но что занимало главное место в его жизни за эти два года – это «святая пятница», – кружок университетских товарищей, собиравшийся по пятницам в квартире А. В. Никитенко.

Я не встречал других сведений об этом кружке, кроме немногих записей в дневнике Никитенко. Между тем он заслуживал бы специального исследования, как единственное петербургское подобие знаменитых московских кружков того времени. Он возник раньше, чем московские кружки, в 1829 или 1830 году, – и носил тот же характер, какой носили в первое время и они; но в нем с самого начала, за исключением Печерина и, может быть, Чижова{593}, не было крупных личностей, и он до конца сохранил форму обыкновенных товарищеских вечеринок. Но и в этом виде он оказывал, без сомнения, большое воспитательное влияние на своих участников. Среди тогдашнего петербургского общества (я разумею средние круги его) – сонного, равнодушного ко всему высокому, занятого только материальными интересами, эти дружеские собрания в двух маленьких комнатках старшего летами друга, в Семеновском полку, являлись настоящим оазисом. Здесь царствовали непринужденность, идеализм и поэзия; горячие споры о театре сменялись чтением стихов, вслух высказывались утопические мечты о будущей деятельности на пользу человечества, высмеивалось мещанство общества и, конечно, больше всего с горечью обсуждалось политическое состояние России – тогдашней злобы дня, как усмирение бунта военных поселян, польское восстание, гнет цензуры, запрещение «Европейца»{594} и пр. Никитенко оставил нам живые характеристики обычных завсегдатаев своих пятниц 1831—35 годов – ближайших друзей Печерина. Вот Гебгардт, Иван Карлович. Он служит в иностранной коллегии и преподает математику в Павловском корпусе и в частных домах. «Он одарен удивительно гибким, блестящим умом и редким даром слова. Ум его рассыпается в тысячах блестящих искр, и каждая искра или светит, или жжет. Особенно хорош он в быстрых, летучих, неожиданных эпиграммах, которыми уязвляет пошлость и невежество нашего общества. Чувствуя в себе силы на высшую деятельность, он грустно влачит дни свои по темным и грязным переулкам чиновнического быта – и это съедает его, ибо с таким блестящим умом нельзя не иметь честолюбия. Ему еще тяжелее от того, что он, по свойствам своего ума, неспособен к упорной, усидчивой кабинетной деятельности: ему необходимы воздух и пространство». Его стихия – политика; «но, как умный человек, – замечает Никитенко, – он должен понять, что у нас нет поприща для политической деятельности». Вот М. П. Сорокин{595}, один из двух поэтов кружка (другим был Печерин), переводчик Кребильоновой трагедии «Атрей»{596}, при постановке которой на сцену, 30 ноября 1831 года, друзья, заняв места в разных рядах кресел, сыграли роль клакеров – неистовыми аплодисментами и криками расшевелили публику и добились того, что переводчик был вызван. Вот Чижов, будущий славянофил и делец, теперь еще готовившийся занять кафедру математики в университете, – сильный, сдержанный человек с ясным, методическим и точным умом. С этими тремя, да еще с самим Никитенко, Печерин был, по-видимому, всего дружнее. А дальше идут – Лингвист, бредящий Наполеоном и героями Плутарха, полный «романтических затей о величии», как бы двойник Печерина; слабовольный Поленов, «прекрасную душу» которого Никитенко в 1832 году «спас для высшей деятельности», убедив его принять место секретаря русской миссии в Греции (Поленов был влюблен в девушку, недостойную его); Михайлов, весельчак и имитатор, развлекавший кружок своими комическими выходками. Был еще один – Попов, застрелившийся в октябре 1832 года, двадцати трех лет от роду. Надо думать, что Печерин был с ним очень близок, и не только по кружку, но и по общности научных интересов (Попов был историк), и по службе, так как оба преподавали в 1-й гимназии, и по лингвистическим занятиям: Попов, как и Печерин, знал множество иностранных языков, и на новейших говорил как на своем собственном; «кажется, не было такого литературного произведения, с которым бы он не был близко знаком», говорит Никитенко. Он обладал, по словам того же Никитенко, блестящим умом и богатой фантазией, но не имел «ни определенной цели стремлений, ни сосредоточенности в силах, чтобы положительной деятельностью спасти себя от внутреннего недовольства; недовольство собою все росло, а когда любимая девушка отвергла его – «он подумал, что над ним совершился акт отвержения от всего человеческого», и застрелился. Еще накануне он с товарищами пробыл у Михайлова до второго часа ночи, был весел, остроумен, пел, а на другой день, уйдя из дома, пропал; его искали три дня – «мы с Печериным томились тяжелым предчувствием»; только на четвертый день нашли – его могилу. Его смерть произвела на друзей потрясающее впечатление. Нет сомнения, что она была поставлена на счет режиму – и очень справедливо: человек буквально задохнулся.

Из дальнейших писем Печерина будет видно, как преданно он любил свою «святую пятницу» и с какою нежностью вспоминал потом о друзьях. Кружок Никитенко несомненно оказал большое влияние на Печерина. Много лет спустя, уже забыв, в какой день происходили эти собрания, он все еще хранил благодарную память о них. «Я считаю вас в числе моих спасителей, – писал он тогда Никитенко. – Не будь вы, я может быть погряз бы в пошлости обыкновенной петербургской жизни. Вы протянули мне руку, вы призвали меня на ваши вечера, вы сохранили священный огонь в душе моей. Как же мне забыть эти вечерние беседы (по вторникам, кажется) там где-то в глуши, позади старого университета, близ Семеновской площади. Там-то развилась моя судьба». Но этот кружок любопытен для нас не только по влиянию, которое он должен был иметь на Печерина: важно и то, что он ярко освещает типические черты в характере последнего. Гебгардт, Лингвист, Попов сделаны как бы из того же теста, что Печерин: они все оторваны от почвы, закон тяготения едва действует на них – они полны эфирности; отсюда их восторженность, непрактичность и утопизм. Московские юноши, нагрузив свой ум философией, заставили себя осесть на землю, но точно так же до конца не научились ходить по земле. Эту черту эпохи надо помнить – иначе нельзя понять Печерина.

Раз в год, в первой половине февраля, кружок собирался на праздничный обед: это была годовщина окончания университета[330]. Участвовали обыкновенно, кроме членов кружка, еще несколько бывших студентов одного выпуска с Никитенко, в общем человек 15–20. Собирались в ресторане, распорядителями были Поленов или Гебгардт. Неизменно, как на лицейских годовщинах Пушкина, кто-нибудь из присутствовавших читал приветственные стихи. Провозглашались тосты, шампанского не жалели: Гебгардт «искрился не меньше шампанского», Поленов и Михайлов шалили и дурачились; и вечером, вернувшись в свою ученую келью, растроганный Никитенко записывал в свой дневник: «Взаимное доверие одушевляло всех. Жар чести, свойственный юности, еще не угас в наших сердцах. Никто из членов нашего братства еще не очиновничился».

Печерин участвовал, очевидно, в трех таких обедах: 1831-го, 32-го и 33-го годов. В последние две годовщины он читал официальное стихотворение – раньше эту обязанность исполнял Сорокин. До нас дошли в собственноручных рукописях Печерина бумаги, относящиеся к февральскому празднеству 1833 года. Первая – шутливое «прошение», очевидно утром этого дня посланное Печериным к Никитенко в канцелярию цензуры.

«Господину Главному Президенту Пятницы Лорду Никитенко. От Лорда Поэта Печерина. Привыкнув писать древним стилем{597}, лорд поэт доселе не выучился чинить порядочно романтических перьев; и вследствие того просит покорнейше лорда почтеннейшего Президента приказать выдать из собственной канцелярии два хорошо очиненных пера для переписки набело официального стихотворения, имеющего быть прочтенным сего 10-го февраля в торжественном заседании Пятницы. – С достодолжным почтением к вам, многопочтенный и высокий лорд! имею честь быть вашим другом и согражданином Лорд Поэт Печерин. 10-го февраля 1833 г.».

А вот и самое стихотворение, прочитанное Печериным в этот день. По нем можно судить и о содержании стихов, читанных им за год перед тем. Он призывал тогда не падать духом, напоминал победы греков в борьбе за свободу; теперь он не смеет говорить о надеждах; в его словах звучит уже знакомая нам безнадежность, знакомый нам призыв – уйти, уединиться со своей мечтой, хранить ее в чистоте; и снова он вызывает в своем воображении светлый мир Греции, где его мечта была действительностью. Двух отсутствовавших друзей он почтил приветом: Попов был в могиле, Поленов – в Греции.

10 февраля 1833.

Было время – я пред вами,
Полный сладкими мечтами,
Други, пел и ликовал;
Вы с улыбкой мне внимали,
И певца вы увенчали,
И шипел пред ним бокал.
От треножника Пифии
Вам пророчества святые
Из Эллады я принес…
Не сбылися предсказанья!
Нет отрадного сиянья,
Не светлеет свод небес!
Все мрачнее и мрачнее
Тучи ходят над главой;
Все дружнее и дружнее
Мы теснимся в круг родной.
Скажите: для кого здесь, одинок,
Стоит сей кубок полный?
Для чьей главы сей миртовый венок?
Кого еще ждет сонм друзей безмолвный?
Напрасно! не придет уж он!
Не сядет с вами гость любезный!
Его могучий держит смерти сон,
Рукою обхватив железной!
О! молю тебя, молю: явися
К нам в торжественный сей час!
С высоты эфира ниспустися,
Осени крылами нас!
Легким крылий трепетаньем
Заструи в кубках вино,
И воздушных уст лобзаньем
Освежи друзей чело!
Прикоснись устами чаши
И вина заветного испей,
И в сердца печальны наши
Замогильной жизнию повей!
А! ты здесь!.. и на челе сем стройном
Потускневший юности венец,
И в улыбке кроткой и спокойной
Я читаю грустный твой конец!
Гость минутный! как ты рано
Пир оставил жизни сей!
Как сурово и нежданно
Ты отторгнут от друзей!
Агнец кроткий наш! ты пал безгласный
Под секирой рока самовластной!
Тебе привет,
Архитриклиний наш почтенный,
Хораг{598}, наставник наш – певец!
К тебе, товарищ незабвенный,
Привет любви исполненных сердец
Летит чрез волны отдаленны
Туда, – на берега священны Греции…
Греции?.. Кто снова жизни силы
В звук давно замерший влил?
Кто из рабственной могилы
Нам царицу воскресил?
Греция! твой древний мир чудесный
Мне предстал с волшебною красой:
Кроткий свет объемлет свод небесный,
И все полно сладкой тишиной…
Слышу звон кифары и припевы,
И певца божественного глас;
Стройно пляшут юноши и девы;
Радостью колеблется Парнас.
Там источник жизни бьет прозрачный,
Там, друзья, спешите отдохнуть!
Там от жизни века душной, мрачной
Освежите и омойте грудь!
Не прочен современности кумир,
И вы колен пред ним не преклоняйте!
К свободе гордой вы прекрасный мир
Из тленных хартий вызывайте!
И в поте вашего лица
Трудитесь верно и терпите
На ниве Божьей до конца
И мзды земной себе не ждите!
Настанет час – из недр земли взойдет
Благое семя, брошенное вами,
Главу подымет к небу, и ветвями
Потомков дальних обоймет!

Из дневника Никитенко видно, что члены кружка беспрестанно сходились и помимо пятниц и официальных торжеств, – то друг у друга, то в театре, то в знакомых семействах. Тогда в учительском кругу, к которому преимущественно принадлежали члены «пятницы», были в моде семейные танцевальные вечера – «балы» по-тогдашнему, как теперь разговорные журфиксы. Чаще всего наши приятели собирались, по-видимому, в двух домах, у двух педагогов немецкого происхождения: инспектора классов в Смольном монастыре Германа и учителя математики Буссе. Украшением этих вечеров являлись воспитанницы старших классов Смольного института; старики, то есть педагоги старшего поколения, беседовали о производствах и орденах, а молодежь танцевала, дурачилась и ухаживала – часов до пяти утра[331]. Печерин был, по-видимому, в числе самых рьяных танцоров. Особенно веселился он в последнюю зиму, проведенную им в Петербурге. В эту зиму он влюбился. Судя по намекам, это была смольнянка и звали ее Софьей; впереди мы еще не раз встретимся с нею. Я приведу сохранившиеся в рукописи стихи Печерина, в которых рисуется эта сторона его тогдашней жизни: балы у Германа и Буссе, разговоры за танцами, влюбление, случайно оброненные Софьей слова, что она хотела бы умереть (он надолго запомнит эти слова, мы это еще увидим), выпуск в Смольном монастыре, производивший сильное впечатление даже на тихого Никитенко… Все эти стихи написаны в феврале 1833 года, частью в те дни, когда Печерин уже знал о предстоящем ему вскоре отъезде за границу.

Бал


(В воспоминание 8 февраля)


Звон приятный цитры раздается,
И поет незримый хор;
Стройными кругами вьется
Юношей и дев собор.
На их лицах упоенье,
В каждой фибре огнь живой.
Но бегут, бегут мгновенья.
Время быстрое! постой!
Как в тумане, догорают
Свечи все тусклей, тусклей —
Свечи гаснут – звуки умолкают —
И не стало радостных гостей.
Так отрадные светила
Потухают жизни сей!
Пир окончен – и уныла
Ночь объемлет всех гостей.
Февраля 9-го

Бал

(В воспоминание 8 февраля)

Поэтические фантазии

19 февр.

19 февр.

Нечто


Напрасно буду ждать отрадной встречи
В кадрили, средь гармонии живой,
И долго не слыхать мне русской речи
Из уст пурпурных девы молодой!
И от кого привет услышу милый?
Кто спросит: «любите ли танцы вы?»
Окончив бал, кому скажу унылый:
«Вы едете? Все кончено, увы!»

Нечто

Бал


Приехал и гляжу – дом освящен,
И в окнах легкие мелькают тени;
И слышу, в тесные вступая сени,
И шум шагов и фортепьяна звон.
И в комнатах, как в летний полдень, ясно,
И дышит все jasmin, ambré, vanille[332];
Как целый мир, и стройный и прекрасный,
Французский развивается кадриль.
«Здоров ли Александр Васильич? Слух идет,
Что видели Ричарда вы недавно,
И что одни вы хлопали исправно,
А публика вся холодна, как лед?»[333]
– От чопорной трагедии французской
Не может наша публика отстать:
В ней нет души и огненной, и русской,
Не ей Шекспира гений понимать!
«Ах! посмотрите-ка сюда!
Как гаснут свечи здесь уныло!
Так жизни сей отрадные светила,
Блеснув, угаснут навсегда.
«Что жизнь в сей атмосфере хладной?
Как друга, я б желала смерть найти!
В цветущем юности венке отрадно
В могилу свежую сойти!»

Бал

Продолжение бала


Февр. 20.


«А новые романы вы читали?
Семейство Холмских?» – Нет! Не мог, ей-ей!
И шесть частей всегда меня пугали:
Прочесть печати русской шесть частей!!
Романов русских, право, я не чтец,
В них жизни мощный дух не веет!
Лежит, как пышно убранный мертвец,
А под парчой все крошится и тлеет.
Поденщиков я этих ненавижу —
Вы старый мусор свозите, друзья;
Но зодчий где? к чему сей труд, не вижу,
И зданий вовсе не приметил я.
Всего тут понемножку: и народность,
И выписок из хроник целый ряд,
И грубая речей простонародность,
На жизнь и в бездны сердца мрачный взгляд.
Но где ж у вас гигантские созданья
Фантазии могучей и живой?
– А нам к чему? – есть летопись, преданья,
И – с ног до головы готов герой.
Хотите ли увидеть исполина,
Кто мощно сдвинул край родной?
Смотрите: вот его кафтан, дубина!
Весь как в кунсткамере! весь как живой.

Продолжение бала

Февр. 20.

Февр. 20.

Смольный монастырь


25 фев.


И так, друзья, как видно, я решился
Излить всю душу в звуках и стихах!
О! если б весь я в звуки превратился
И так же, как они, исчезнул в небесах!
Еще я пил из чаши полной яда!
Но – Боже мой! как сладок этот яд!
За миг один, за два прекрасных взгляда,
Цвет жизни и всю жизнь отдать я рад!
Воздушны пери предо мной мелькали;
Меж них царицею она была;
Мне очи голубиные сияли,
Мне речь ее жемчужная текла.

Смольный монастырь

25 фев.

25 фев.

Programme des examens publics a la communauté imperiale des demoiselles nobles.


Religion, Histoire, Chant d’Eglise[334].

Как много есть поэзии глубокой
В программе этой, для иных сухой!
Как солнце в небесах, стоит высоко
Религия над жизнию земной.
А долу – разливаяся, бушует,
Кипит клокочущий поток страстей,
По воле рока буйно торжествует
Секира черни или меч царей.
Но в стройной пляске, светлою грядою
Над миром думы Вечного плывут,
Играют пестрою людей толпою
И свет в пучины вечности лиют.
И навсегда земное умолкает,
И чистых ангелов воздушный строй
Врата небес пред нами отверзает
При звуках арфы, с песнью трисвятой.

Так, в общем легко и весело, катилась жизнь Печерина в Петербурге. «Мечта» не угасла в нем, но она не мучила его; она находила себе выход в стихах, в увлечении античным миром, в дружеских излияниях. Но и среди самой игры минутами, очевидно, находило на него какое-то темное облако, предчувствие своей неизбежной судьбы. Слова любимой девушки, что она хотела бы умереть молодою, поражают его, как свидетельство тайного родства ее души с его обреченной душою, и он вкладывает в ее уста – не жалобу, а трогательное раздумье о смерти[335]. Даже черный цвет ее глаз получает для него символическое значение:

Как могущественна сила
Черных глаз твоих, Адель!
В них бесстрастия могила
И блаженства колыбель.
Очи, очи обольщенья,
Как чудесно вы могли
Дать небесное значенье
Цвету скорбному земли!
Прочь с лазурными глазами,
Вы, кому любовь дано
Пить очей в лазурной чаше,
Будь лазурно небо ваше, —
У меня оно черно.
Вам кудрей руно златое,
Други милые, – для вас
Блещет пламя голубое
В паре томных нежных глаз;
Пир мой блещет в черном цвете,
И во сне, и наяву
Я витаю в черном цвете,
Черным пламенем живу.

Как сложилась бы жизнь Печерина, если бы он навсегда остался в Петербурге? Его тогдашние друзья, жившие теми же настроениями, что он, – как Гебгардт и Лингвист, – с годами опустились и не оставили никакого следа. Много лет спустя Печерин так характеризовал эти два года своей петербургской жизни: «Я начал жизнь петербургского чиновника: усердно посещал домашние балики у чиновников-немцев, волочился за барышнями, писал кое-какие стишки и статейки в «Сыне Отечества»{599} и пр. и пр. Но – что гораздо хуже – я сделался ужасным любимцем товарища министра просвещения С. С. Уварова, вследствие каких-то переводов из греческой антологии, напечатанных в каком-то альманахе. Я начал ездить к нему на поклон, даже на дачу. Благородные внушения баронессы Розенкампф изглаживались мало-помалу. Раболепная русская натура брала свое. Я стоял на краю зияющей пропасти…»[336]

Но вдруг судьба Печерина круто изменилась: «К счастью, – продолжает он, – в одно прекрасное утро (19 февраля 1833), очень рано, министр Ливен прислал за мною и, сделав мне благочестивое увещание в пиетистическом стиле, отправил меня в Берлин»{600}. Это была, говоря казенным слогом, двухлетняя командировка с ученой целью на предмет приготовления к профессорскому званию.

Печерин впоследствии много раз свидетельствовал, что его с детства влекло на Запад. Да и могло ли быть иначе? Там грезились свободные народы, изящная жизнь, вечно голубое небо, свет знания, – все то, о чем так тосковала душа в рабской и пасмурной России. И вот, желание сердца осуществлялось – но как некстати! – в самом разгаре упоения баликами, «святою пятницей» и, главное, в самом разгаре влюбленности!

Но, разумеется, колебаться нельзя было. Две недели спустя, так и не повидавшись с родителями, Печерин сухим путем выехал в Берлин. Перед отъездом он зашел проститься к Н. И. Гречу, у которого, как мы видели, он сотрудничал в «Сыне Отечества»; Греч не одобрил его поездки: «Да из чего же это вы едете учиться за границу? Ведь когда нам понадобится немецкая наука, то мы свежего немца выпишем из Германии; а вы так лучше останьтесь здесь, да занимайтесь русскою словесностью». Простился он и с баронессой Розенкампф; она после смерти мужа распродала свою обстановку и ютилась теперь в маленькой квартирке. Она встретила его похудевшая, еще бледнее прежнего; «но ее потухшие глаза, – рассказывает он, – засверкали какою-то материнскою радостью, когда она узнала о моем отъезде за границу. С каким жарким участием она меня благословила на новый путь, на новый подвиг! Я в последний раз поцеловал ее руку»[337].

Следующая записка к Никитенко писана, очевидно, в самый день отъезда.

Еще раз прощайте, любезнейший Александр Васильевич! и когда будете у Германа или у Буссе, то вспомните обо мне.

«При сем посылаются вам мои книги под ваше дружеское охранение до моего приезда. А если Судьба иначе расположит – тогда они поступят в библиотеку университета. Еще бы и еще хотел к вам написать; но время летит – прощайте! Боже мой! Вы и она! Целый мир в двух словах! Ваш Печерин. Марта 7/19, 7 часов утра».

Он проставил двойную дату, словно чувствуя себя уже за границей. Какое-то темное предчувствие тревожило его, и «судьбу» он пишет с большой буквы: так он будет писать ее всю жизнь.

IV

Первые шаги на Западе

Выехав из Петербурга 7-го, Печерин уже 11-го, из Риги, пишет Никитенко пространное письмо. Он еще весь полон петербургских впечатлений, его грызет тоска разлуки. «Первый день – браните меня, как хотите, – я плакал как дитя: все мое блестящее будущее затмилось; я видел только ужасные два года, отделяющие меня от Петербурга… Скажите мне однажды навсегда: равнодушна ли она ко мне или нет? Объясните мне меня самого: была ли это во мне только минутная игра поэтической фантазии, или глубокое чувство, последующее за нами за пределы гроба? Объясните мне намерение Судьбы: хотела ли она сыграть с нами обыкновенную свою шутку, не ведущую ни к какой цели, или, распределяя уделы смертных, она вынула из роковой урны вместе наши два жребия, навеки неразлучные?» Он сообщает Никитенко стихи, написанные им в дилижансе 9-го числа: о, милая! быть может, воротясь, я застану вас уже не стыдливою девой, а почтенной и счастливой матерью? Боже, как я буду рад! Ваш супруг будет не веселый и не угрюмый, а так, как должен быть супруг; с ним беспокойные думы поэта не будут волновать ваш нежный дух. А я, перегорев в слезах и закаленный, как сталь, вашей холодностью, рассыплю светлые искры на льдах отчизны.

Но, несмотря на грусть, он с живым любопытством присматривается к картинам незнакомой жизни, которые развертывает перед ним дорога. Он уже предвкушает изящный быт Запада. Ему нравятся романтическая Рига и легкие кабриолеты, заменяющие там дрожки; он с детским удовольствием описывает, как диковинку табль-д’от[338] в рижской гостинице, где вместе с ним обедало «человек 8, все иностранцы и люди очень образованные. Подле меня сел один голландец, только что приехавший из Амстердама: он мне делал статистическое описание прекрасных женщин в Голландии и рассказывал об ультраромантизме амстердамской сцены… К концу обеда является мальчик с арфою, играет польские песни и поет; между тем прекрасная, свежая, полная девушка разносит кофе; я, как русский путешественник, потчую сигарками моего голландца, и мы в беспечном разговоре оканчиваем обед». Он описывает друзьям Ригу, рассказывает о своей остановке в Дерпте, где «товарищи» встретили его с отверстыми объятиями: Это были командированные одновременно с ним за границу, которые вскоре затем и сами тронутся в путь (Пирогов, Редкин, М. С. Куторга{601} и др.); он читал им свои стихи, шампанское кипело в бокалах, «в немного минут много было сказано»; его проводили за город на почтовых и даже прибавили денег к его, очевидно скудному, запасу. Но сердцем он все-таки среди петербургских друзей. «Приветствуйте от меня всю нашу незабвенную Пятницу, всех и каждого. Душеньку Чижова поцелуйте за меня. А Иван Карлович, Иван Карлович (Гебгардт)! Мой маркиз Поза! Ах! опять на языке вертятся Герман и Буссе. И там кланяйтесь от меня! Когда мальчик ударил в струны арфы, я вспомнил экзамены Смольного монастыря, вспомнил звуки фортепьяно у Буссе, вспомнил многое другое.» Он пробыл в Риге всего один день; разумеется, он побывал и в театре, который ему, однако, не понравился. Ночью, вернувшись из театра, он приписывает к письму, и кончает стихами из «Чайльд Гарольда»:

Прости, прости, мой край родной!
Ночь добрая тебе!{602}

К письму он приложил еще список своих случайных спутников – «Действующие лица в дилижансе», с характеристиками; среди них и он сам – «Г. Печерин, рыцарь, едущий в Палестину. В своей прекрасной родине он оставил все сокровища своего сердца, а впереди раскрывается мало-помалу перед ним обетованная земля, где сияет ему навстречу вечное солнце Истины».

От Риги его путь лежал на Мемель и Кенигсберг. До Мемеля дорога была скучна, зато переезд от Мемеля до Кенигсберга, по узкой береговой полосе, доставил ему глубокое наслаждение: он тут в первый раз видел море. Это впечатление было так сильно, что не померкло даже через 1½ недели, несмотря на всю новизну позднейших впечатлений; в первом письме из Берлина Печерин с увлечением описывал этот переезд по штранду[339]. «На пространстве этих 7 миль не встретишь ни одного живого существа: только иногда покажется корабль на горизонте, или белая морская птица пролетит возле берега; вы целый день не слышите никакого звука, кроме однообразного звона вашего колокольчика и плеска волн… Но с вами говорит море, говорит сама природа своим богатым, разнообразным, глубоким языком, тем языком, которого отголоски вы слышали в стройной эпопее Гомера и гигантских драмах Шекспира. Неизъяснимо значителен голос моря! В этом голосе вы слышите и торжественную ораторию эпопеи, и быстрый речитатив драмы, и однообразную мелодию заунывной русской песни. Я в первый раз так близок был к морю и очень полюбил море и внимательно вслушался в говор его светло-зеленых волн. О! я должен совершить это путешествие еще раз, один, пешком! тогда, может быть, еще внятнее будет для меня таинственный голос природы; тогда я без докучных свидетелей вопрошу этот божественный оракул; тогда Изида снимет передо мной свое покрывало{603}. Надобно сказать, что быть таким образом наедине с природою, есть неизъяснимо сладостное и возвышающее душу чувство. Вы и природа, и более никого! Вы чувствуете себя совершенно отрешенным от человеческого общества; вы свободны от всех уз; на этом пустынном береге вы стоите гордо, как самодержавный царь земли; необозримое море расстилается перед вами, как обширные владения, кипящие богатою разнообразною жизнию; бурные волны покорно ложатся у ног ваших. Как хотелось мне в то время быть морскою птицею, свободно парящею над свободною стихиею; или кораблем, темнеющим на краю горизонта, или, по крайней мере, пассажиром на этом корабле! – Воздух морской имеет удивительное действие: он как-то удивительно освежает и облегчает человека: в нем вы пьете забвение всех забот жизни, пьете гордое сознание достоинства и свободы человека. Такое же или подобное чувство, вероятно, наполняет тех, которые странствуют по девственным первозданным лесам Америки. Что наша земля в сравнении с морем? Все ее душные города с нестройным их говором, все ее пышные дворцы и роскошные парки я отдал бы охотно за голый берег красноречиво шумного моря». – Но и тут прошлое не покидало его: идя пешком по берегу моря, между тем как лошади медленно тащились по глубокому песку, он предавался воспоминаниям —

И Мемельский залив уединенный
Я русскими стихами оглашал,
И часто имя девы незабвенной
На бреге сем безлюдном повторял.

Наконец, 23 марта, пробыв в пути, значит, шестнадцать дней, он приехал в Берлин. Пять дней спустя он садится писать в Петербург, и начало его письма почти так же грустно, как первое письмо из Риги: «Из Берлина приветствую вас, любезнейший Александр Васильевич! и всех вас, незабвенные друзья мои – святая пятница! Приветствую вас грустный, осиротелый. В то самое время, когда волшебный мир созидался вокруг меня, прекрасный мир, населенный чистыми Пери Смольного монастыря и юными друзьями моими, исполненными свежей, поэтической жизни, – в то самое время мощный Бог исторгнул меня из моего Эдема… Так! кто захочет вкусить от древа знания, тот да простится со всеми радостями жизни. Так было от начала мира! И Бог знает! – вознаградят ли меня горькие плоды этого древа за наслаждения моего рая! – Вы написали мне в альбом: «принеси нам свое сердце назад». – О! оно с вами, друзья мои! целое, невредимое оно пребудет с вами!»

Он посылает друзьям вид берлинского университета и расписание лекций философского факультета: богатство неслыханное, не знаешь, что выбрать! Он уже побывал и в театре – смотрел «Орлеанскую Девственницу» Шиллера, и очень метко определяет коренную ошибку этой пьесы: Иоанна{604} не может быть героинею драмы, как существо, действующее не само собою, а по воле высшей силы. Он еще не разобрался в берлинских впечатлениях, у него хаос в голове, – и опять он умоляет писать ему, просит, как росы небесной, хоть одного слова от Ивана Карловича.

После этого письма он не писал почти два месяца. Он успел осмотреться и освоиться со своим новым бытом; теперь он может дать друзьям обстоятельный отчет во всем, что их интересует. Петербургские воспоминания отошли на задний план: его письмо дышит восторженным упоением. Он начинает с подробнейшего описания внешнего вида университета. Ничего пышного! беспорядочная толпа студентов в вестибюле; старые, закопченные аудитории, узкие скамьи, изрезанные именами Луиз и Амалий, невзрачные кафедры… «Нет! наш университет несравненно выше в этом отношении: как чисто выметены аудитории! скамьи и кафедры как будто сегодня выкрашены! Любо посмотреть! И какой порядок между благородным учащимся юношеством. А здесь – сидят в шляпах до прибытия профессора, а иногда и во время лекции, если негде поставить шляпы. – Но с этих старых кафедр нисходят слова жизни, которые глубоко западают в душу и хранятся в ней, как драгоценные перлы на дне моря, пока буря не вызовет их наружу. В этих мрачных залах сияет солнце познания; цветы человеческого духа развиваются в разнообразнейших формах; под одною кровлею здесь мирно живут самые противоположные мнения».

Он подробно характеризует всех выдающихся профессоров и сообщает огромные выдержки из их лекций. Вот Стеффенс{605}, «оратор-проповедник, которого громкий голос и живые телодвижения суть невольное выражение его пламенной души»: он говорит о философии религии, вернее, – о борьбе и грядущем примирении религиозного чувства с философским убеждением. Рядом с ним – Геннинг{606}, читающий энциклопедию философских наук по Гегелю, вернейший ученик Гегеля – Михелет{607}, Ганс{608}, произносящий с кафедры такие афоризмы: «Конституция, данная монархом, не имеет никакой силы, никакого значения: сам народ должен дать себе конституцию!» или: «Французская революция (1789) есть высшее развитие христианства, – явление оного столь же важно, как явление самого Христа»; Бек{609}, читающий энциклопедию и методологию филологических наук, как философской дисциплины, не имеющей ничего общего с той жалкой филологией, «которая занимается буквами, точками и запятыми древних писателей». – Целый мир идей возвышенных, вдохновенных, сулящих полную разгадку бытия.

Неудивительно, что Печерин точно опьянел. Мы, люди двадцатого века, даже отдаленно не можем представить себе чувства, с каким юноши 30-х годов переступали порог берлинского университета, – той пожирающей жажды философского синтеза, который должен осмыслить жизнь, и той непоколебимой веры, что этот синтез может быть найден и уже фактически найден, стоит только придти к источнику и напиться. Когда Печерин приехал в Берлин, не прошло еще полутора лет со смерти Гегеля, и престиж его учения стоял в зените.

Печерин, знавший до сих пор только сухую и бесплодную науку академика Грефе, жадно накинулся на эту пищу богов. Филология была на время забыта: «Мощный дух времени, дух европейской образованности осенил меня своими крылами; я слышу его повелительный голос: он говорит мне, что короткое время моего пребывания за границею я должен употребить не на мелочное исследование грамматических форм древних языков, но на то, чтобы усвоить себе современные идеи, напитаться ими на все остальное время жизни. Для меня весьма было полезно, что я года полтора до отъезда за границу должен был почти исключительно заниматься механизмом своего предмета; теперь я могу отдохнуть и после рабочих, ремесленных дней отпраздновать воскресенье науки в богослужении идеям. И сколько содействует такому развитию дух общественного мнения, обнаруживающийся в книгах и журналах, а особенно преподавание здешних профессоров, которое основано на идеях и насквозь проникнуто идеями!» Ежедневно, от 9 до 12 часов утра, он слушает лекции; после лекций, часу во втором, обедает с земляками в ресторане Гильгендорфа; потом идет в музей, где почти каждый день проводит часа два, главным образом, в отделении античной скульптуры, и иногда «совершенно забывается в наслаждении, смотря на эти идеальные формы человеческой красоты». Дома он не работает – только читает что-нибудь, иногда Гегеля, но большею частью все самое свежее, новейшее: «меня обуял дух современности». Он получает две газеты – одну политическую, другую литературную: «Магазин Иностранной Литературы». Недавно он прочитал только что изданные последние песни Беранже: «это венец поэзии Беранжера и венец французской поэзии, которая, по моему мнению, никогда еще так высоко не воспаряла». Особенно его поразила одна строфа из стихотворения Les fous[340] – он затвердил ее: «Как часто мысль, как безвестная дева, ждет себе супруга: глупцы считают ее безумною, мудрец говорит ей: скрывайся! Но какой-нибудь безумец, который верит в завтра, встретив ее в удалении от света, берет ее себе в супруги, и она делается плодовитою для счастия рода человеческого»{610}.

Прошло всего два с половиной месяца с тех пор, как Печерин уехал из Петербурга. Он еще с нежностью вспоминает о друзьях и о ней и пишет письма объемом в тетрадь, но его чувства спокойны. Его огорчает отсутствие писем: ни одного письма за все время! «Жестоко не иметь так долго от вас известий! Как процветает наша пятница? Как живут и развиваются мои юные друзья, исполненные свежей, поэтической жизни? Как уживаются их (или лучше наши) прекрасные идеалы и надежды с враждебною действительностью? Как распускаются и благоухают нежные цветы Смольного монастыря? И наконец, – скажите мне что-нибудь о вечерах у Буссе! И наконец, – Александр Васильевич, отдайте мой поклон и мой сердечный вздох всему прекрасному в Петербурге, всем моим сладостным пиитическим мечтам. Было время!

Среди Граций, игр и пляски,
С Музой жил я в тишине,
И подчас живые глазки
Улыбались в танцах мне.
Песни легкие слетали
С цитры скромной и простой,
И друзья рукоплескали
Песням Музы молодой.
А теперь моя цевница
На стене, в пыли висит;
Май прошел – весны певица,
Пригорюняся, молчит».

Этот первый семестр – медовый месяц заграничной жизни Печерина. Он страстно наслаждается – ему там «новы все впечатленья бытия»{611}. Он впервые ощущает ту легкость существования, которую чувствует иностранец, временный обитатель страны, не связанный с нею никакими житейскими узами. Как ребенок тешится невиданной игрушкой, так он упоен частностями этой более свободной и более изящной, нежели русская, а главное – новой, невиданной жизни: и деликатной беседой с соседом по табль-д’оту, и толпою студентов в университетском саду, и улицами, и лицами, и вещами. И это еще не все – это только внешность, преддверие храма; а там, внутри, – святилище, где раздается голос самой Истины. Его дух ширится, растет, свежеет с каждым часом – ему самому так кажется, и он благоговеет перед жрецами Истины и ликует.

В эти первые месяцы за границей он живет всем существом. Темное облако, временами мрачившее его жизнерадостность в Петербурге, точно сошло с небосклона: все залито солнцем, и в лучах этого солнца побледнело и сознание, что ветхий мир нуждается в обновлении, и тяжелое чувство собственной обреченности. Но это, разумеется, не надолго: «Они проснутся, погоди!»{612}

После майского письма к Никитенко у нас больше нет писем Печерина до конца семестра. Весенний семестр кончался тогда в Берлина 1 августа. Предстояло 3–3½ месяца свободных. План давно был готов: в путь, на волю, в широкий, свободный, роскошный мир! В ушах звучало Шиллеровское:

Wandern und streifen
Die Welt entlang…
Frisch in die Weite,
Flbchtig und flink!..[341]{613}

Исполнилась еще одна мечта, может быть самая пламенная. Много лет спустя, в 1869 году, Печерин, прочитав «речь» Никитенко о Ломоносове, писал Никитенко: «Помните ли, что в наше время давали в Большом театре русский водевиль Ломоносов или рекрут-стихотворец{614}. Вы не можете себе вообразить, до какой степени я увлекся этим водевилем. Мне хотелось, подобно Ломоносову. Странствовать пешком, искать приключений, быть практическим поэтом. Оно и в действительности так осуществилось, и даже больше, чем я желал. Вот вам и Судьба! и вот из каких нитей ткутся ее ткани!» Это была «опера-водевиль в трех действиях», сочинение плодовитого кн. А. А. Шаховского – бойкая, эффектная на сцене пьеса, где Ломоносов – воплощение благородства и патриотизма – поминутно декламирует свои русские оды, и немецкие поселяне не только слушают их, но и понимают и весьма хвалят. Здесь изображен известный эпизод из жизни Ломоносова – его завербование в солдаты прусскими вербовщиками; в пьесе тиролец Михель, с которым Ломоносов вместе шел из Марбурга и которому имел случай оказать великодушную услугу в пути, доставляет ему возможность бежать от вербовщиков. Водевиль полон куплетов, которые пелись под музыку, «собранную из разнонародных песен, маршей и вальсов, аранжированную для оркестра г. Антонолини»{615}. Здесь на сцене пред поклонниками Шиллера воочию проходили те чарующие картины романтического немецкого быта, которые они знали только из чтения: деревенский трактир «под вывеской розы», беззаботные вагабунды[342], легкие нравы, живописные костюмы. Вербовщики поют:

Жизнь счастливая, конечно,
Петь, любить и воевать,
Нынче день провесть беспечно
И о завтра забывать…

Тиролец Михель рассказывает о своем путешествии с Ломоносовым:

Вместе нас свела дорога
В роще утренней порой;
А знакомиться недолго
Пешеходцам меж собой, —
Я с любовью шел одною,
Он был авторски богат,
Но последнее со мною
Разделил, как кровный брат…

В общем было весело, легко, поэтично и хотелось самому испытать этой веселой скитальческой жизни.

V

Путешествие

Вместе с двумя своими товарищами, тоже членами русского «профессорского института» в Берлине, Редкиным и Баршевым{616}, Печерин выехал из Берлина 3/15 августа. Через Дрезден, Теплиц, Карлсбад, Нюренберг, Штутгарт и швабские Альпы, многократно останавливаясь на пути, они спустились (в дилижансе) к Констанцскому озеру, и 31 августа по нов. ст. из Шафгаузена двинулись пешком по Швейцарии. Около месяца заняло это пешеходное путешествие; в первых числах октября они перевалили чрез Симплон в итальянские долины, посетили Милан, Падую, Верону, Венецию, Рим, Неаполь, и отсюда чрез Вену, Прагу, Дрезден в начале ноября вернулись в Берлин. С дороги Печерин несколько раз писал в Россию – петербургским друзьям и кузине, а по возвращении в Берлин, в первые же дни, начал писать свои воспоминания о путешествии; эти записки, ограничившиеся, впрочем, одной Швейцарией, он позднее, уже в Москве, отдал в «Московский Наблюдатель»[343].

Эти три месяца были, после Берлина, вторым крещением Печерина, второй ступенью, с которой он взглянул на мир. Быть так счастливым, как он был счастлив в эти дни, удается немногим – только таким, как он. Вся поэзия его сердца излилась на мир; где ступала его нога, там вырастали цветы, куда обращался его взор, там вещи обнажали затаенную в них красоту.


«Любезный путешественник! Вы царь; вся Природа есть ваш придворный штат, ваше войско и все, что вам угодно. Посмотрите: когда вы едете по шоссе, над этими рвами, по краям, стоят большие. Стройные цветы и кивают вам светлыми головками: это ваши гранды. Тонкие, длинные сосны стоят вытянувшись, как старые гренадеры, и только шевелят усами, как будто хотят сказать: здравия желаем, ваше величество! Голубенькие незабудочки и разные красные цветочки делают перед вами книксен: это фрейлины и штатс-дамы. А добрые гибкие ивы кланяются вам в пояс, как настоящие придворные. Вы мчитесь в вашей торжественной почтовой колеснице между стройными рядами ржи, овса, ячменя, картофеля и всякого другого регулярного и иррегулярного войска, и все это салютует вам, разумеется, пока ветер дует на нашу сторону. Вы, между тем, спокойно курите цигарку, мельком взглянете на ваших верных подданных, и в ту же минуту забываете об них и спешите далее, к вожделенной цели, где ожидает вас общество подобных вам царьков, вкусное вино и прекрасные женщины… О, как мило быть царем! Сверх того, вы должны знать, любезный путешественник, что вы совсем не какой-нибудь воздушный царек девятнадцатого столетия, – нет! Вы настоящий полновесный, дюжий царь 15, 16, 17-го и всех возможных абсолютных столетий. Вся органическая и неорганическая природа: камни, деревья, цветы и женщины, – все ваше, разумеется, если только ваши царские доходы не ограничены какою– нибудь глупою конституцией.

«Так, душенька Чижов, было мне весело и легко на душе, несмотря на пасмурную погоду, когда я ехал в Eilwagen[344] из Нюренберга в Штутгардт[345]. Верьте, друзья мои, – для путешественника вся Природа живет живою жизнью, особенно когда деньги звенят в кармане и горячая кровь приливает к сердцу. Когда я по дороге смотрел на желтенькие цветочки, которыми испещрены баварские луга, то мне казалось, что это мои добрые старые червонцы, которые я рассорил по дороге: они, по смерти, превратились в цветы и теперь насмешливо кивают мне желтыми головками и металлическим голоском говорят: «счастливой дороги, добрый хозяин!» – Прощайте, друзья мои, прощайте навеки! отвечал я им с глубоким вздохом. Ах! путешественнику, чувствительному путешественнику часто приходится вздыхать и плакать. Если мне не верите, то прочтите Карамзина и Шаликова» (письмо из Штутгарта, от 26 авг. – 7 сент.).

Началось с первого же дня, с переезда из Берлина в Дрезден. Вместе с нашими приятелями ехала молоденькая венская актриса, m-lle Юлия Вейк. Она играла перед тем в Берлине, и русские составили там партию в ее пользу: не пропускали ни одного представления, неистово аплодировали – всех усерднее Печерин, и почти одни поддержали ее славу. Легко вообразить их восторг, когда, придя в берлинскую контору дилижансов, они застали там ее с матерью: они тоже едут в Дрезден! Но увы! они едут в другой карете. Наконец, фортуна улыбнулась Печерину: на последней станции ему удается пересесть к ним. У него уже готовы немецкие куплеты в честь m-lle Вейк, очень хорошие куплеты, чувствительные и звучные, в чистейшем романтическом стиле. По настоянию Редкина он читает их вслух; все общество дилижанса раздражается громким браво! Бразильский поручик списывает их в свой бумажник, берлинский юстиц-рат желает знать имя автора, чтобы напечатать их в венской литературной газете, старушка-мать m-lle Вейк вне себя от радости; а прелестная Юлия, слушавшая его с опущенной вуалью, поднимает вуаль, и ее лицо сияет, «как будто стихи мои сплели ей венок из лучей»; я не могу вас хвалить, говорит она, потому что я сама – предмет вашего стихотворения. По приезде в Дрезден он вручает ей копию стихотворения со своей карточкой, она дает ему свой адрес в Вене, и они расстаются, причем у него невольно навертываются на глазах две слезинки – «последняя дань сентиментальности».

И точно – к чему слезы? Вот уже новое прекрасное личико – Амалия, дочь сторожа дрезденской Frauenkirche[346]; она назначает ему свидание вечером, но – обманщица – не приходит. Вечером он в театре, и рядом с ним – милая девушка, недавно приехавшая из Карлсбада, и он в антрактах беспрерывно болтает с нею. «Как упоительна беседа с прекрасною образованною девушкою!» И Дрезден с его картинной галереей, Саксонская Швейцария и добродушный народ… восемь дней пролетают, как миг. Дальше в путь!

Сверкает гладкое и спокойное, как зеркало, Констанцское озеро, белеет парус, вдали – слои облаков, обозначающие Альпы. Дорога идет между холмов, покрытых виноградниками; там и сям попадаются хорошенькие белые домики с большими светлыми окнами, которые смотрят приветливо и улыбаются, «как чьи-нибудь миленькие глазки – в Смольном монастыре или в Екатерининском институте». Шафгаузен!.. Здесь Рейнский водопад! – «Я закрыл глаза и долго стоял, как будто прикованный волшебною силою к этому месту, неподвижный, в блаженном забвении, в сладкой дремоте. Я нарочно наклонял голову через перила, чтобы прохладные брызги били мне прямо в глаза, чтобы водяная пыль покрывала меня с ног до головы. Вы спросите меня: о чем я думал в эту минуту? – Я думал: какое наслаждение – умереть в водах Рейнского водопада! Какое живое, кипящее сладострастие – броситься стремглав в эту снежную, прохладную пучину, крутиться несколько секунд в этих клубящихся, серебряных, звонких валах, и потом, вслед за ними, в тонком, прозрачном, радужном тумане водяной пыли умчаться в быстрые светло-зеленые воды Рейна!.. Да, господа: что ни говорите, а смерть прекрасная вещь! Ею красуются народы и неделимые. Самая скучная вещь в мире – это государство, которое не умирает (как напр. Китай), и человек, который живет за 50 лет».

Отсюда приятели двинулись пешком, с ранцем за плечами и с зонтиком в руках. Вот Цюрих, и вот, наконец, Альпы! Дорога вьется по долине, слышен воскресный звон колоколов и позвякиванье колокольчиков мирно пасущегося стада. Мелькают Цуг, Гольдау – вот Риги, и в темноте они достигают вершины Риги-Кульма; а там Грютли, где родилась швейцарская независимость, часовня Вильгельма Телля, и наконец они в самом сердце гор – переваливают чрез Сен-Готард, видят Ронский глетчер. И дальше, все дальше на юг – от суровых гор в цветущие долины Женевского озера, отсюда – в страну голубых озер, преддверие рая, и наконец, вот она, Италия, торжественная неувядаемой красотою и великими воспоминаниями. Сколько глубоких впечатлений, сколько красоты и свободы! Чудеса природы и искусства, Мадонна Рафаэля и первозданный хаос горных вершин, смеющиеся зеленые долины. Сойные города, похожие на игрушки, – и люди, люди, такие легкие и изящные, эта прелесть нежданных встреч, застольных бесед, минутной влюбленности, – и никаких уз, никакого постоянства, но уже опять идешь, чтобы не вернуться, идешь к новым неожиданностям, а на душе легко и молитвенно.

Вот сидит Печерин в маленькой комнате третьего этажа гостиницы, в деревушке кантона Унтервальден: он зашел сюда навестить больного товарища, и застрял из-за дождя на три дня. Он пишет письмо кузине. Как несносна эта дурная погода! и никакого общества! Он может переносить самые тяжкие лишения, но скуки он не может переносить. Он завтра утром уйдет, во что бы то ни стало, несмотря на дождь. Уж лучше вымокнуть до костей; за то какое наслаждение, придя в гостиницу, отдать свой зонтик служанке и сесть за стол в большом обществе! болтаешь, смеешься и забываешь усталость и ненастье. – Вот, после 4-часового подъема он с товарищами достигает вершины Кульма. Уже темно, столовая гостиницы ярко освещена; за столом большое общество французов и англичан. Он садится подле трех молодых англичан, быстро завязывается знакомство, закрепляемое парой бутылок хорошего вина, – и за пуншем идет шумная беседа с песнями и смехом до двух часов ночи, не давая уснуть гостям. А на утро – дождь, приходится переждать; после обеда кто-то садится за рояль, другой достает флейту, выносят стулья из столовой, и начинается бал, причем служанки исполняют роль дам. – Вот он идет по Сен-Готардской дороге и смотрит, как старые седые утесы, расплясавшись на просторе и потом застыв в фантастических позах, хохочут над рекою Рейсс, которая стрелою несется среди них, спотыкаясь на каждом шагу; вот стоит на вершине Фурки и чувствует себя легким, воздушным, прозрачным, как Бог, и смеется над дольним миром, над его «туманною, мутною жизнью»; вот он идет из Лозанны в Веве – «совсем так, как Руссо: пешком и в чудную погоду», вот из Веве, с томиком «Новой Элоизы»{617} в кармане, идет в Кларан и догоняет хорошенькую ватландку с корзиною на голове; она стройна, со свежим миловидным личиком и маленькими, изящными руками, с тем «нежно-жеманным» голоском, который, по словам Руссо, отличает всех ватландок; он провожает ее до Кларана, болтая, и на прощанье срывает поцелуй. Вот Шильон! «там в подземелье семь колонн»{618} – и имя Байрона выцарапано на одной из них. И опять очаровательная встреча в Вильнёве, – и так длится, ежечасно меняя картины, этот волшебный сон, чем дальше, тем лучезарнее.

Так вот она – жизнь, какую природа создала для человека! Он никогда не знал ее такою! Он знал хмурое небо Петербурга, каменные ящики, в которых теснятся люди, чиновников и девиц, танцующих при свечах, узнал потом аудитории Берлина и пыльные библиотеки, – но этого он не знал. Эта жизнь – ведь она стоит мечты! И если такова действительность, он радостно готов примириться с нею, ему даже стыдно, что он когда-то изменял ей ради пустой мечты. Покоренный красотою заката, идя поодаль от товарищей, он вынимает записную книжку и пишет в ней: «Было время, когда душа моя расширялась за высокие горы, за пределы горизонта, обнимала целый мир. Стремяся к какому-то высокому, неизвестному, недосягаемому блаженству: теперь она более и более сжимается в мелкую точку настоящих потребностей, тесной действительности». И он поясняет: «Это был последний вопль издыхающей сентиментальности, последний ропот ее на всемогущество царственной действительности, единой истинной и прекрасной».

VI

Рождение «мысли»

Печерин вернулся в Берлин 8 ноября, к началу зимнего семестра. После всего, что он пережил в эти три месяца, Берлин утратил для него всякое очарование. Он видел волшебный сон – «ах! зачем я проснулся в моей комнате среди пыльных книг, в скучном – уже потому, что немецком – городе. С тех пор, как я видел столько французов и англичан, я всей душой ненавижу этих тяжелых немцев, этих porchi tedeschi[347], как их называла одна прелестная венецианка, с которою я ехал от Праги до Дрездена». Он находит, что Германия – вовсе не страна для путешествия: она годится только на то, чтобы чрез нее проезжать во Францию или Швейцарию, или чтобы чрез нее проходили союзные войска по определению какого-нибудь конгресса. Ничтожный, грошовый народ! где два человека разговаривают на улице – прислушайтесь: их первое слово – талер или грош.

Но его еще привлекала наука, тогдашняя наука, вдохновенно обобщавшая жизнь в философской схеме и освобождавшая личность для радостного творчества. Его первое письмо к друзьям по возвращении (от 9/21 декабря) опять содержит подробный отчет о лекциях. Он слушает по утрам у Бёка «Политические древности Греции» и «Антигону Софокла», после обеда два раза в неделю – «Философию истории» у Ганса. В Стеффенсе он разочаровался: «я не люблю его за его одностороннее религиозное направление. Да и вы, Александр Васильевич, как будто несколько наклоняетесь к успокоению в религии… Вы носите стеганый халат? – fi donc, mon cher![348] Вам не пришла еще пора броситься в объятия дряхлой идеи религии». Зато Гансом он увлекается все более. Он записывает его лекции, и сообщает друзьям выдержки из своих записей. История, говорит Ганс, складывается из взаимодействия индивидуумов и государства. Государство не есть продукт человеческого несовершенства, временное учреждение, долженствующее исчезнуть с высшим развитием человека; нет: оно есть высшее, совершеннейшее развитие свободы человеческой, но не свободы естественной, которая в государстве уничтожается, а нравственной. История человечества представляет три периода: восточный, классический и христианский; в первом только один свободен, а все рабы, во втором некоторые свободны, в третьем свободны все; в первом преобладает религия, во втором – искусство, в третьем – философия. В начале истории индивидуум еще не отделяется от государства (Familienstaat)[349]; это государство прозы, ибо поэзия является только там, где из массы однородного выделяются противоречия. История возможна только там, где пробуждено сознание, где индивидуумы сознают себя, делаются самостоятельными и, становясь против государства, перерабатывают его форму. – Эти обобщения, модные тогда, видимо опьяняют Печерина. Он с восхищением говорит и о самой личности Ганса, передает его смелые остроты. «Вчера, например, говоря о греческих оракулах, он вдруг предлагает себе вопрос: «почему теперь, в наше время, нет оракулов? как вы думаете, высокопочтенные господа (Hochzuverehrende Herren)? Потому, что мы вырвались из цепей природы; она не предписывает нам более законов: теперь каждый сам себя определяет, каждый сам для себя оракул… Разве, может быть, теперь новый министериальный конгресс в Вене сделается оракулом для Европы – не знаю.» (общий хохот и легкие рукоплескания). – Говоря о славянских племенах, он сказал, что назначение их – быть оплотом против нашествия варваров из Азии. – «Да! господа, теперь нам нельзя опасаться нашествия варваров – разве только может случиться, что русские придут в Европу» (громкий, оглушающий хохот)».

Философия Гегеля была в это время, по-видимому, главным предметом умственных интересов Печерина. Из письма не видно, изучал ли он ее самостоятельно, но его пространные рассуждения о ней обнаруживают хорошее знакомство с общим духом учения.

Он занимается теперь и классиками: читает вместе с Крюковым Фукидида и Тацита. А дома, при свете лампы, он погружается в Шекспира, которого читает теперь уже в подлиннике, – ибо, пишет он, «с некоторого времени мною овладел демон драмы, и я все свои мысли стараюсь выражать в форме разговора». Он посылает друзьям первый свой опыт в этом новом роде – драматические сцены, а чтобы полнее был отчет о его умственной жизни, посылает еще нечто стихотворное в нелепофантастическом роде, возникшее из его «импровизаций».

«Надобно вам знать, любезные друзья мои, что я иногда, по воскресеньям, в Гильгендорфском трактире забавляю товарищей моих актерством, чревовещательством и импровизациями (какими – уж не спрашивайте). Да! не шутите: у меня проявился небольшой талант чревовещательства, и я всеми силами стараюсь развить оный.

«Каждый почти вечер я провожу часа два в кондитерской Стегели. Это единственная в Берлине по множеству английских и французских журналов всех цветов и по числу посетителей – людей разных наций и разного покроя. Я особенно заметил одного старика. Он каждый день у Стегели, и никогда ничего не читает, а только, сидя в уголке, смотрит на то, что перед ним происходит. Он высокого роста; имеет значительное лицо, и белые волосы его падают на плечи; он всегда в одном и том же синем сюртуке с белым галстуком и в огромных ботфортах. Не знаю, действительно ли он глубокомысленный наблюдатель, или только созерцательный дервиш, погруженный в физическое и умственное бездействие. Подле меня часто сидят три француза, которые, по-видимому, должны быть сельские хозяева: они премного толкуют о почве земли, о цене пахотных полей и т. п. Один препространно рассказывал об России, откуда он, как кажется, недавно приехал. Здесь иногда презабавно слышать, как диктаторским тоном произносят приговор тому или другому государству: решают, без апелляции, судьбу Португалии и Испании. Я, большею частию, играю роль наблюдателя и сам люблю иногда, ничего не читая, сидеть в сладком безделье и смотреть полузамкнутыми глазами, как шевелятся люди в этих залах, ярко освещенных газом.

«На меня нападает иногда, периодически, род сплина: тогда я делаюсь капризным ребенком, которому никто и ничто не может угодить, тогда кипит во мне жажда деятельной практической жизни, – тогда-то рождаются драматические сцены и тогда я нахожу успокоение в бездействии у Стегеля. Иногда я люблю бродить, ввечеру, по улицам берлинским. Тогда весь город, освещенный газом, представляется мне огромным маскарадом. В себе я вижу какое-то высшее существо, могущую судьбу в коричневом плаще; ее никто не знает; к ней никто не смеет прикасаться; она всем заглядывает в лицо (как я обыкновенно делаю), на всех налагает руку (что я также делаю со всеми женщинами). Вы не можете себе представить, какая это восхитительная мысль, видеть в населении целого города нечто низшее, подчиненное себе; видеть в себе существо высшее, совершенно чуждое всех мелких страстей, движущих этим народонаселением, и таким образом безнаказанно осмеивать, щупать и теребить целый город. Право иностранца позволяет многие вольности, и сверх того здешние женщины все, без исключения, без малейшего исключения, очень любят, когда их щупают… О, Берлин! Берлин! Содом и Гомор! Город философии, разврата и серебряных грошей! Мне жалко будет расстаться с тобою, ты был послушною игрушкою в руках моих!»

Под этим письмом он подписался так: «Ваш Мелеагр, актер, чревовещатель и импровизатор».


Это письмо едва позволяет догадываться о внутренней борьбе, переживаемой Печериным; но именно в эти месяцы решался вопрос его судьбы.

Из летнего путешествия на юг он вернулся в Берлин перерожденным. До этой поездки он вовсе сам еще не знал, чьей крови он сам. Правда, он с детства мечтал о каком-то «лучшем мире», где век не вянут цветы, но эта мечта оставалась для него бесплотной и отвлеченной, прекрасным вымыслом заведомо не реального порядка; такою он сознавал ее. Мечта – одно, действительность – совсем другое; мечта утешает и греет, ее надо беречь в себе, а настоящая жизнь – хорошо, если удастся хоть на пядь приблизить ее к идеалу; где уж было среди русских снегов и петербургской слякоти, среди грубости и убожества, торжествующего насилия и рабства мечтать о действительном воцарении свободы и радости, о вечной весне и свободном человеке! Годы, проведенные Печериным в России, сделали то, что он приучился предъявлять к действительности крайне скромные требования, и оттого, попав в Берлин, он на первых порах блаженствовал: эта действительность настолько превосходила петербургскую, что он почти готов был признать ее осуществлением идеала. Но когда он увидел снежные горы Швейцарии и итальянское небо, когда он сам вкусил свободной и праздничной жизни среди красот природы и искусства и вокруг себя увидел других людей, столь же легких и радостных, как он, – тогда он безвозвратно почувствовал, что он рожден именно для такой жизни, что только она пристала человеку и что меньшего нельзя принять – обидно, нестерпимо. Он знал от Шиллера и Руссо, что рабство, унижение. Страдание, труд – искажение бытия, что человек рождается для игры и молитвы; но до сих пор эти слова звучали ему извне, – теперь все его существо исполнилось ими: он – не пасынок, а сын природы, облеченный всеми правами своего царственного происхождения, и все люди – царские сыновья, кем-то проданные в рабство.

И тут, по естественной ассоциации чувств, воскресли в нем те тайные влечения, которые уже и раньше давали себя знать: инстинкт власти, чувство своего исключительного призвания. На пустынном берегу Балтийского моря он стоял «гордо, как самодержавный царь земли», Берлин был послушной игрушкою в его руках: он безотчетно чувствует себя власть имущим. Это полнота жизни, избыток сил; и отсюда его героизм.

Романтики начала XIX века выработали в себе героическое самосознание вполне индивидуальное и эгоистическое. Печерин, конечно, хорошо знал драму Кёрнера «Црини». Здесь Солиман, готовясь идти на Вену, спрашивает своего врача, долго ли он может еще прожить, и в ответ на его увещание беречься, говорит (именно этот монолог перевел и напечатал в «Сыне Отечества» за 1834 г. друг Печерина Сорокин):

Ich soll mich schonen? Soll den Funken Kraft,
Der in den alten Heldengliedern schlummert,
Im müss’gen Leben langsam sterben sehn?
Wie ich auftrat, da hat die Welt gezittert,
Die Welt soll zittern, muss ich untergehn!
Das ist das grosse Götterloos der Helden!
Geboren wird der Wurm, und wird zertreten,
Und nichts bezeichnet seines Lebens Spur;
Das Volk verjüngt in kriechenden Geschlechtern
Sein armes Dasein, und der Niedre schleicht
Unangemeldet in und aus dem Leben;
Doch wo ein Held, ein Herrscher kommen soll,
Da ruft’s ein Gott in seiner Sterne Flammen,
Er tritt verkündigt in die starre Welt,
Das Leben ist auf seine That bereitet.
Wenn dann der Tod den Siegenden bezwingt,
So weckt Natur tausend geheime Stimmen
Und lässt es ahnend seiner Zeit verkünden,
Da sich der Phönix in die Flammen stürzt.{619}

Вот героический идеал романтиков: высоко подняться над толпою, наполнить мир славою своего имени – и только. Это мечта аморальная: все равно, как и на чем добыть славу, лишь бы добыть.

Печерин был сын другого времени. В нем, как и в его сверстниках, эта струя слилась с другою, тоже вытекавшей из XVIII века, – из Шиллера и Руссо. Его героизм носит те же черты, но наполнен моральным содержанием. И его предназначение – он уверен в этом – начертано на скрижалях судьбы, и природа возвещает его знамениями (Печерин с детства видел на небе свою звезду – об этом еще будет речь ниже). Но пустой славы ему не нужно. Его личность безраздельно спаялась с его мечтою, и личная слава манит его только как апофеоз его мечты. Ветхий мир должен быть разрушен, на его месте должно водвориться царство свободы и радости, – и это сделает он, предназначенный к тому судьбою, – он, первым прозревший, освободит народы и тем стяжает бессмертную славу в веках. Что здесь было средством и что целью, – освобождение ли человечества или собственная слава, – я не знаю, да и кто возьмется это решить? Два могучих инстинктивных влечения слились в одно устремление воли по неведомым нам законам. Только ребяческая наивность возьмется объяснять человека, я же хочу лишь показать Печерина, каким он был.


Мы увидим дальше, какие жгучие мысли бороздили ум Печерина уже на обратном пути из Италии, в Вене. Вопрос его жизни встал пред ним с ужасающей ясностью. Чем увереннее он сознавал неизбежность обновления мира, – а он сознавал ее теперь с абсолютной уверенностью, – тем менее мог он внутренне уклониться от чувства своего долга, своего предназначения. Он был в плену этой мысли, как одержимый. Он призван – это значит: обречен. Чтобы исполнить такой подвиг, надо отдать себя, порвать все узы привычек, привязанностей, любви, презреть все чудесные соблазны мира, и ожесточить свое сердце. А это сердце было так нежно и так много любило, – и Альпы, и древность, и поэзию, и женщин, и мать, и ту Софию в холодном Петербурге. Надо самому умереть, чтобы мир мог ожить. Печерин издавна лелеял мысль о смерти. Он полюбил ее, кажется, еще в то время, когда больше всего дорожил неприкосновенностью своей мечты: тогда смерть представлялась ему единственным достойным исходом, чтобы мечта не загрязнилась; уйти из действительности – в ученую келью, или, еще лучше, в могилу! Теперь, в его новом сознании, эта мысль преобразилась: ее пассивное содержание заменилось активным. В борьбе с влечениями своего сердца он опять возжаждал смерти, как раньше – перед лицом бесстрастной действительности; но теперь смерть должна была быть уже не бегством от борьбы, а ее венцом, последней победою. И опять я не берусь сказать, как это сделалось, но всякий сейчас увидит, что так оно было.

К тому письму от 9/21 декабря Печерин приложил две рукописи: драматические сцены и поэму То, что он переживал, можно было выразить только в такой, полусокровенной форме, а не трезвыми строками письма.

Действие происходит в Италии, в 15 столетии


Вольдемар

(Один, смотрит на часы)

Пробило десять – так! свершилось все!
И к вековому зданью предрассудков
Я первый должен факел поднести?
Зажечь пожар неистовый, в котором
Столетье ветхое сгорит? —
Постой,
Безумный юноша! что начинаешь ты?
Ты властен ли сказать огню: «здесь твой предел!»
Ты можешь ли из бурного хаоса
Могучим словом вызвать новый мир?
О, как страшно – среди моря злова
Без руля и весел плыть!
И не знать магического слова,
Чтоб стихии усмирить!
И в борении ужасном
И бессильном – волны рассекать,
К небу руки воздевать напрасно,
И в слепой пучине утопать!
Так в долине погибает,
В бурю, стая голубков:
На скалы орел взлетает
Выше молний и громов.
Мощный дух стихии заклинает,
И выходит светлый из валов;
Повелит – и возникает
Из хаоса новый ряд миров!
Зачем не суждено мне век прожить
В приюте селянина – мирном, тесном?
И в чаще сельского родного сада
Не слышать шума площади народной?
…………………………………………………….[350]
……………………………………………………
Нет! Нет! о дух сомненья! удались!
Сам Бог с младенчества меня избрал,
Да буду я вождем Его народу:
Его десница привела меня
На стогны, в жизнь кипящую столицы;
Он дум божественных открыл мне тайны,
Мне очи прояснил, да вижу я
Неправды сильных, скорбь Его народа
И переполненную меру зла —
При корне дерева лежит секира;
Созрела жатва: ангелов своих
Владыка шлет исторгнуть плевелы.
Мне ль в бездействии, тоскуя,
Как былинке прозябать? —
Нет! я Бог! миры хочу я
Разрушать и созидать!
Дайте крылья! дайте силы!
Дайте Леты мне испить,
Чтоб и дружбу, и всех милых,
И тебя, любовь, забыть!
Ринусь в дикое веков боренье!
Лавр меня победный обовьет;
Я паду – но песню искупленья
Надо мной столетье пропоет!

(комната Софии – ночь – буря)


Вольдемар и Sophie

(Начало этой сцены не сообщается вам)

………………………………………………[351]

……………………………………………….

Sophie. Но вы молчите, Вольдемар? Вы опять задумались… Будьте же веселее! – Ах, послушайте: я вам скажу новость, которая и до вас несколько касается: maman хочет, чтобы наша свадьба была скорее, и даже именно в следующее воскресенье.

Вольд. В следующее воскресенье? – Нет, Sophie! это невозможно.

Sophie. Как? Почему? Что вы хотите сказать, Вольдемар?

Вольд. Это невозможно – потому, моя милая, потому, что я должен на несколько времени расстаться с вами.

Sophie. Расстаться! Вольдемар! что вы сказали? Расстаться! понимаете ли вы это слово: расстаться?

Вольд. Но, Sophie, – важные обстоятельства – я должен уехать на несколько времени – на несколько недель – и я пришел проститься с вами.

Sophie. Вольдемар, Вольдемар – что это значит? – Боже мой! Вы стали еще бледнее – в глазах у вас смерть – я позову maman – я пошлю за доктором.

Вольд. Нет! нет! останьтесь, Sophie – мне ничего не нужно – доктор не может мне помочь.

Sophie. (после минутного молчания). Вольдемар – может быть, я угадываю вас – у вас есть тяжелое что-то на душе – вы считаете меня слабою женщиной, простою девочкою, которая знает жизнь и людей только из романов – вы думаете унизить себя, открыв мне ваши тайны – но знайте, Вольдемар, что, с первой минуты нашего знакомства, я не переставала наблюдать вас, я не переставала изучать эту гордую душу, и может быть в эту минуту понимаю вас более, нежели вы думаете. Признайтесь, Вольдемар: глубокая, тайная тоска лежит на сердце вашем – вы с горькою улыбкою смотрите на ваше скромное, почтенное звание, и тихие радости нашей любви, нашей семейственной жизни не удовлетворяют вашего сердца.


Вольд.

Моя Sophie должна понять меня!
Хотите ль вы, чтоб жизнь моя прошла,
Как звук кимвальный, как ничтожный призрак,
Как звонкий стих без толку и без смысла,
Как драма скучная с пустой развязкой?

О Боже! двадцать пять лет! и ничего не сделано для славы! Двадцать пять лет – и никакого подвига! Двадцать пять лет —

И что же я? – ничто! – ничтожный раб,
Замешанный в толпе других рабов;
Я червь, который завтра же Владыка[352],
Смеясь, раздавит тяжкою пятой!

Sophie. Прекрасно! – Вольдемар – я понимаю – я разделяю ваше благородное негодование – но чего ж хотите вы?

Вольд. Я? – Разбить эти оковы, которые связывают мне руки; разрушить этот старый мир, в котором мне душно, и вольною рукою создать себе новый мир, новое широкое поприще для широкой деятельности!

Sophie. О! Теперь для меня все ясно – к несчастию, очень ясно! Но – благородная душа! ты знаешь ли, что этот путь, на котором ты стоишь, не есть путь жизни – это путь смерти!

Вольд. О милая! что такое жизнь? Высокая мысль, блестящая и быстрая, как молния; поцелуй любви, сладостный и минутный, как дыхание розы – вот жизнь! – а все прочее – внешность, пустота, ничтожность, не жизнь, а призрак жизни!

Sophie. О Вольдемар! Дайте мне вашу железную грудь! Дайте мне ваше необъятное сердце, которое хотело бы своею живою жизнию обхватить и зажечь вселенную. – Перед вами я чувствую, что я слабая женщина – я создана для тесного круга, для мелких забот семейственной жизни. – Ты, Вольдемар – весь горизонт моего сердца; ты солнце его, ты воздух небесный, которым оно дышит! (Бросается в его объятия).


Вольд.

Sophie! Sophie! – Жестокая судьба!
И этот цвет любви нежнейший,
Не распустившись, должен умереть!

Нет! Sophie, не оскорбляй природы! не называй себя слабою женщиною! Женщина, которой сердце легко и отрадно бьется на твердой груди доблестного мужа; женщина, которая, как гибкий плющ, презрев мелкие деревья долины, с любовью обвивается вокруг могучего дуба, чтобы с ним красоваться на высотах, в ярком сиянии солнечном, или – вместе с ним погибнуть под ударами бури – о! скажи мне: неужели это слабая женщина? – И если бы я считал мою Sophie такою обыкновенною женщиною, как бы я отважился придти к тебе в эту минуту, стать перед тобою с этим бледным, призрачным лицом, на котором судьба положила клеймо свое, на котором написано мрачное откровение целого столетия? Мог ли бы я спросить тебя этим глухим голосом – слушай! это звон погребального колокола – мог ли бы я спросить тебя, как спрашиваю в эту минуту: «Sophie! готова ли ты на все? готова ли ты смело заглянуть в лицо опасности и смерти?

Sophie. Смерти! – Смерти! – Что вы, Вольдемар? – к чему эти мрачные мысли?

Вольд. Неужели смерть так ужасна? О! Стыдись, Sophie! – Вспомни – в одну из прекраснейших минут нашей любви, на бале, в шуме веселья, ты сказала мне: «Вольдемар! мне часто приходит желание смерти.

И что мне делать на земле сей хладной?
В цветущем юности венке отрадно
В могилу свежую сойти.

Я сохранил эти слова в сердце своем, как драгоценную перлу, как залог будущего. Не измени мне, Sophie!

Sophie. Но, Вольдемар – умереть, вам умереть, когда розы жизни для вас только распускаются? умереть в такие лета, когда человек сжимает молодую жизнь в судорожных объятьях и умоляет: постой, прекрасная, не уходи! еще утро замогильное не настало! – О! нет! нет! я знаю, вы хотите только испытать меня.

Вольд. Sophie! я хочу, чтобы ты меня понимала. – Кровью, кровью, и не иначе, как кровью, искупляются и обновляются народы. Sophie! я поставил большую карту – Фортуна держит банк. Ты знаешь, моя милая: кого судьба изберет своим орудием, тому она дает видеть немножко далее других людей. – Я давно имею странные предчувствия – мне кажется, что звезда моей славы должна взойти над моей могилой – мои лавры пахнут розмарином. Этот Вольдемар, в котором теперь бродят и кипят стихии какого-то будущего мира, этот Вольдемар, как он теперь перед вами стоит, в полноте жизни, – не значит ничего: – но когда он сделается горстью пыли, горстью тонкой пыли, Sophie, – о! тогда душа его переселится в целые поколения, и помчит, как вихрь, целые народы, и будет им огненным столпом, путеводителем в пустыне. – Это утешительная мысль! не правда ли? прекрасная мысль, Sophie? – и на что мне больше? Я жил, как царь, в венце твоей любви – вся жизнь моя была – твоя, Sophie. – Теперь послушай, милое, розовое существо, petite Sophie, – посторонись немного – дай место важной, почтенной даме – смерти – прошу тебя.

Sophie. Ради Бога! Вольдемар! Пощадите меня! Я женщина! Вы раздираете мне сердце! Перестаньте, ради Бога!

Вольд. Нет, сударыня: вы не презирайте смерти! она хоть и женщина, а великий поэт: без нее не было бы Ахиллеса.

Sophie. Что с вами, Вольдемар? Заклинаю вас Богом – успокойтесь – на коленях умоляю вас (становится пред ним на колена).

Вольд. (тихо отталкивая ее рукою). Нет! Нет! – уж поздно – уж ночь, – пора, пора домой, ma petite – тебя ждут. – У меня есть свои дела.

Sophie. Зарежьте меня лучше, Вольдемар! – сжальтесь, ради Бога! Смотрите: я целую ваши руки; я обнимаю ваши колена.

Вольд. Что же мне делать, ma petite? позади меня стоит высокий человек в коричневом плаще – да, Sophie, высокий человек, выше целого света – Судьба! – Чем же я виноват, ma petite, ma mignonne?[353]

Sophie. (вскакивает). Матерь Божия! спаси меня! – он помешался! – Милый, любезный Вольдемар! Вам жарко – вы расстроены – выпейте стакан лимонаду.

Вольд. Да – Sophie – да! у меня здесь (показывая на голову) ужасный жар; а тут (показывая на сердце) холодно – совершенная зима – уф!! (Sophie прыскает на него водою и подносит лимонад) – Ах! мне стало свежее. – Подай, Sophie, подай! – Я думаю, что это не тот лимонад, который поднесли Сократу, – нет! нет! – (Берет стакан).

В последний раз ты подаешь мне чашу,
Мой Ганимед!

Sophie.

О милосердный Боже!
Зачем терзать меня так долго? Дайте
Скорее умереть!

Вольд. (бросается в кресло; молчание)

Sophie, мне легче —
Мне хорошо – мне очень хорошо —
Спокойно и прохладно, как в могиле.

(Вдали, сквозь бурю, слышен свисток; Вольдемар вскакивает).

Ага! Сигнал! – послушай, милая,
Нам несколько минут еще осталось,
А там, а там – навеки мы простимся.

Sophie. Что значит этот сигнал? – Что вы хотите сделать, Вольдемар? – О! пощадите себя, пощадите вашу жизнь, если не для меня, то для вашей матушки, которая вами дышит…

Вольд. Тот, кто послал сына на этот путь смерти, тот позаботится и об матери.

Sophie. Жестокий человек! Я, невеста твоя, умоляю тебя на коленях – о Вольдемар! ужели нет спасения, нет средства?

Вольд. Sophie! Дни мои давно уж сочтены. – Дерзкий ребенок! ты ли смеешь поправлять Великого Математика?

Sophie. Итак нет спасения!.. О надежда! ты, как легкая Пери, питалась дыханием цветов, и теперь, как Пери, улетаешь на небеса!

Не войду я в храм, сияющий
Блеском радужных огней,
И невесту восхваляющий
Лик не встретит у дверей.
И златой венец венчальный
Мне главы не осенит,
И нас перстень обручальный,
Милый друг, не съединит.
Под венцом, склонясь главою,
В пляске важной и святой,
Не пойду я вкруг налоя
Рука об руку с тобой.
Мне не пить вина заветного
Трижды в чаше золотой;
Мне лобзания приветного
Не делить, душа, с тобой.
Церкви нашей песнопения
Надо мной не загремят;
Матери благословения
Мне главы не осенят.
Вместо платья мне венчального —
Белый саван гробовой;
Вместо пенья ликовального —
Со святыми упокой!

Вольд. Время дорого, Sophie. – Нам не нужно алтаря – око всевидящее видит нас здесь. – Дай руку, Sophie. – Здесь, на этом самом месте, за год перед сим наши взгляды в первый раз встретились; здесь сердце твое, Sophie, забилось новым чувством – здесь, на этом священном месте, клянись мне, Sophie, именем Бога Всемогущего, клянись драгоценною жизнию твоей матери, клянись святостью твоей девственной чистоты, – клянись, что для тебя всегда и везде будет священна память моя; что ты и тенью сомнения не омрачишь моего светлого образа. – Пускай толпа вопиет против меня – брось им кость – они замолчат.

(Слышен второй свисток).

О! как летишь ты, время! – стой! – Клянись,
Sophie, что в этом сердце, в этом храме,
Где я, как бог верховный, ликовал,
Ты жертвовать не будешь идолу
Другому, чуждому… Клянись, что тайна
Свиданья нашего в сию минуту,
С тобою ляжет в саван гробовой!

Sophie. Довольно, Вольдемар! Здесь, перед лицом Бога – здесь, на этом самом месте, я клянусь быть твоею в вечности – обручаюсь с тобою союзом смерти. Обменимся кольцами – прими свою супругу, Вольдемар! (Бросается в его объятия).


Вольд. Sophie, прими сей брачный поцелуй!

(Раскаты грома и третий свисток)

Ага! пора! готова жертва!
И розами увенчана глава!
Первосвященник! подымай секиру!
А вы ликуйте, жители Олимпа!
Вам теплый пар от крови человека
Приятнее амвросии небесной!
Прощай! Будь мужественна, Sophie! Будь готова на все!

Sophie. О гордый человек! Смотри (вынимает кинжал) и научись понимать женщин.

Вольд. Порция! – прощай!

(Раскаты грома; барабан; выстрелы. Занавес опускается).


Он уходит – куда? – Разрушить старый мир, потому что это все, что он может.

Ты можешь ли из бурного хаоса
Могучим словом вызвать новый мир?

Нет, такого слова он не знает. Он может только разрушить, и, следовательно, сам должен умереть, пасть под обломками. Но и этого довольно: разрушение само обновляет мир, оно – источник жизни.

Эта мысль уже и раньше мелькала у Печерина – например, когда он думал о смерти, глядя на Рейнский водопад. Теперь он придал ей универсальный смысл. Он послан на землю для того, чтобы призвать в мир Смерть-обновительницу. Так возникла у него философия смерти, в которой его личная участь неразрывно сплелась с представлением о грядущем мировом катаклизме. Поэму, посланную друзьям одновременно со «сценами», он так и назвал: Торжество смерти[354].

Эта поэма – грандиозная симфония Бетховенской силы и Бетховенской мрачности. Она слаба по фактуре стиха, как и все, что написал в молодости нетерпеливый Печерин, не дававший себе времени отделывать написанное; и все-таки она обнаруживает пламенную душу и мощное поэтическое дарование.

Она начинается картиною февральского праздника в Петербурге. Печерин вспоминает надежды, которые он когда-то возлагал на «святую пятницу», вспоминает смелые речи, которые раздавались на февральском празднике; теперь и эти надежды, и эти речи кажутся ему детской игрой. Рука деспота задушит всякое свободное движение, а чего не сделает она, то за нее сделает пошлость общества, засасывающая, как тина. Затем следуют две вставки – баллады: о русском юноше и о графине Турн. Их содержание тождественно: это две повести о любви, разбивающейся о социальное неравенство. Возможно, что эта тема была внушена Печерину историей его собственной любви к Софии, но возможно и то, что он хотел изобразить общее явление – как предрассудки людей попирают жизнь, насилуют природу. Такова первая часть поэмы. Вторая изображает разрушение «древней столицы». Мстя «за столетние обиды», Немезида посылает на столицу бушующее море, и хоры пронзенных кинжалами сердец, погасших факелов и «пяти померкших звезд» (пять казненных декабристов) благословляют карающую руку Немезиды. Печерин использовал здесь ходячее поверье, что Петербург когда-нибудь погибнет от воды{620}. Лермонтов также написал стихотворение на эту тему, где, впрочем, под волнами, наступающими на дворец, разумеется народная масса[355], а по словам графа В. А. Соллогуба, Лермонтов любил также «чертить пером и даже кистью вид разъяренного моря, из-за которого подымалась оконечность Александровской колонны с венчающим ее ангелом[356]. Последняя часть поэмы – интермедия: апофеоз Смерти освобождающей и обновляющей. В эпилоге выступает сам Поэт.

Торжество смерти


За синим за морем, в далекой земле,
Сошлись молодцы пировать в феврале.
Тарелки брязжат и стаканы звенят
И вольные речи сверкая кипят.
Дверь настежь, – с гуслями вошел старичок,
И всем поклонился, и сел в уголок.
За ним с самопрялкой старуха вошла,
С собой для потехи кота привела.
Ерошится кот и сверкает хребтом,
Сердито мурлычит и машет хвостом.
Уселась старуха – прядет и поет;
Под музыку пляшет, мурлыкая, кот.
Пряжа тонкая прядися!
Веретенышко вертися!
А веревочка плетися!
Тру-ру, тру-ру, тру-ру.
Мяу, мяу, голубок.
Не гуляй, друг, одинок!
Мяу, мяу, молодцы,
Прячьте в воду все концы.
Мяу, мяу, мяу, мяу, мяу.
И старец пустился на гуслях играть —
С присвистом, с прищелком пошел припевать.
Ай веревочка свивается,
Ай люли! ай люли!
Да на шейку надевается,
Ай люли! ай люли!
Пряжа тонкая прядися!
Веретенышко вертися!
А веревочка плетися!
Тру-ру, тру-ру, тру-ру.
Мяу, мяу, серый кот!
Кошечка на крыше ждет.
Мяу, мяу, чижик мой,
Сидя в клетке, смирно пой.
Мяу, мяу, мяу.
Ах, головушки вы удалыя,
По французской моде завитыя!
Вам не долго почивать
На подушечках пуховых,
Вам не долго погулять
В мягких шапочках бобровых!
Ай веревочка свивается,
Ай люли! ай люли!
В узелочек заплетается,
Ай люли! ай люли!
Да на шейку надевается,
Ай люли! ай люли!
Пряжа тонкая прядися!
Веретенышко вертися!
А веревочка плетися!
Тру-ру, тру-ру, тру-ру.
Мяу, мяу, кот глядит:
Чижик в клетке не сидит;
Мяу, мяу, чиж запел, —
Чижика наш котик съел.
Мяу, мяу, мяу, мяу.
Ах вы шейки белоснежные!
Дети барские вы, нежные!
Галстучки пеньковые,
Други покидайте!
Галстучки шелковые К зиме припасайте.
Ай веревочка свивается…
Тут барин, схватясь за бутылку, сказал:
«Перестань, старый черт, ты мне скуку нагнал!
Старуха, не пой! а ты, кот, не пляши!
А лучше, старик, ты нам сказку скажи!»
Старушка и котик затихнули вмиг,
И начал им сказочку баять старик.

Торжество смерти

Сказка о трех Новых годах


В один вечерок – настает новый год —
Гурьба молодцов на попойку идет.
Вино и шипит, и звездится в кубках,
И младость бунтует в могучих сердцах.
Вино через край начинает уж течь;
Течет через край и широкая речь.
Свобода и доблесть у всех на устах,
И песня лихая на звонких струнах.
И каждый орлиным полетом летит,
И смело Грядущему в очи глядит;
И к Богу кричит: «я не хуже тебя!
И мир перестрою по-своему я!»
А вот и опять настает новый год,
И кучка друзей на пирушку идет.
Да только не все собрались пировать:
Один – за бостон, а другой – почивать.
Другой говорит: «не приду я, друзья:
Жена у меня и большая семья».
А третий: «ведь я человек должностной!
И мне ль куликать с молодежью пустой?»
     И вино уж не льется рекой,
     И не слышно уж песни лихой,
     А только, собравшись кружком,
     Всяк шепчется с другом тишком.
А вот и опять настает новый год —
Да что-то никто на пирушку нейдет.
А в темной конурке горит огонек,
В конурке сидит молодец одинок.
Вино на дубовом столе не кипит,
На столике кружка с водицей стоит,
И заперты крепко затворы дверей,
Чтоб не было в комнате лишних гостей.
Вот полночь проходит – и глухо шумят,
И двери скрипят и задвижки визжат.
Со связкой ключей человечек вошел:
«Здоров, молодец! Новый год уж пришел!
Я весточку к новому году припас,
Тебе новоселье готово у нас.
Два столба с перекладиной – вот тебе дом!
Высок и светел, и зефиры кругом,
И жаворонок в небе, как в клетке, поет,
По зелену полю гуляет народ.
Там будешь, дружок, припеваючи жить,
Пока ангелы станут в трубы трубить».
Теперь, слава Богу! дошли до конца —
За это мне дайте стаканчик винца.
Не корите, друзья, за рассказ мой плохой:
Таков уж обычай на Руси святой, —
Веселую песню за здравье начнем,
А после на вечную память сведем.
А вам я желаю, без мук и забот,
Не раз, господа, повстречать новый год.

Сказка о трех Новых годах

Валериан

На, вот тебе чарка! да к черту ступай,
И дьявольских сказок нам больше не бай!
Красавица-девица! арфу настрой,
Балладу, романс, или песню пропой.

Эмилия (строит арфу)

Тра ла ла ла ла ла…
Я знаю балладу из новых времен,
Как с войском Дон Педро вошел в Лиссабон.

Валериан

Ты спой нам балладу, где слезы и кровь,
И смерть, и война, и девицы любовь,
Где русский дерется до смерти за честь,
Свершив над тираном священную месть.

Эмилия

Я вовсе не знаю баллады такой,
Довольно вам будет и песни простой.

Песня о русском юноше


Как цветочек, отягченный
     Утренней росой,
Вся в слезах, склонив головку,
     Девушка идет.
«Душенька, мне сердце рвется,
     Глядя на тебя!
Раздели со мною горе!
     Друг несчастным я!
Под стенами Сантарема
     Мой сердечный пал:
Он, как лев, за честь Марии
     До конца стоял.
На широком поле битвы
     Огонек горит,
На широком поле битвы
     Рыцарь мой лежит.
Капуцин пришел с дарами.
     «О, святой отец!
Разреши мне душу! близок,
     Близок мой конец!
И последнему моленью
     Воина внемли:
Обо мне на Русь святую
     Весточку пошли!
Там сидит моя невеста,
     Ждет в слезах меня.
О, святой отец! скажи ей,
     Как скончался я!
Ты скажи, что я до гроба
     Милую любил,
Умер с верой, и за вольность
     Душу положил».
Певица в раздумье склонилась челом,
И бросила арфу, и – слезы ручьем.

Песня о русском юноше

Валериан

Красавица-радость!
Что сталось с тобой?
Как можно заплакать от песни пустой?

Эмилия (в полголоса)

На широком поле битвы
          Огонек горит,
На широком поле битвы
Рыцарь мой лежит…
И снова в раздумье замолкла краса,
И белым платочком закрыла глаза.

Валериан

Красотка-душа! ты не плачь, не тужи!
А лучше нам горе свое расскажи.

Эмилия

Он спит на полях, Каталонских полях,
Два камня седые да крест в головах.
Я птичкой у матушки в доме жила,
Невинна, резва и тщеславна была.
Он увидел меня – он мне сердце отдал —
И несчастный! – любви за любовь ожидал.
Он бедный художник, поэт молодой,
А я родилася большой госпожой.
Он в раздумье гулял под окошком моим —
Я, глядя с балкона, смеялась на ним.
Он презренья не снес – он был нежен душой —
И покинул наш город, и бросился в бой,
Где рать собиралась Испании всей,
Где «вольность!» кричали при звуке мечей.
Прощаясь, он руки ко мне простирал,
И долго слезами порог обливал…
Я смеялась – стояла с другим у окна,
Равнодушна, как мрамор, как лед холодна.
Он пал на полях, Каталонских полях,
Два камня седые да крест в головах.
Он письмо пред кончиной ко мне написал,
И слезное мне ожерелье послал.

Письмо Эдмунда к Эмилии


(с посылкою стихотворений его)


«Души моей царица! Ожерелье
Вам посылает ваш певец младой.
Быть может, вам на брачное веселье
Поспеет мой подарок дорогой.
Не правда ль? Жемчугу богатое собранье?
Смотрите: крупно каждое зерно,
И каждое зерно – слеза, воспоминанье,
И куплено слезой кровавою оно.
Не плавал я среди морей опасных,
Не в пропастях сокровищ вам искал,
Не звонким золотом червонцев ясных
Вам ожерелье покупал:
Из сердца глубины, при светоча сияньи,
С слезами песнь моя лилась в полночный час
– Из этих песен, слез, живых воспоминаний
Я ожерелье набирал для вас.
Как должную вам дань, с улыбкою небрежной,
Примите эту нить стихов и слез моих:
Так боги в небесах приемлют безмятежно
Куренье и мольбы от алтарей земных».
Красавица дальше не в силах читать,
И начала плакать и тяжко вздыхать.
Но гости не требуют вздохов пустых:
Им надобно песен, видений живых.
И нехотя арфу певица берет,
И песню об нежной графине поет:

Письмо Эдмунда к Эмилии

(с посылкою стихотворений его)

Песня о графине Турн[357]


В Течене, в лесах Богемских,
Замок на скале стоит,
И под ним спокойно Эльба
Воды светлые струит.
Там графиня молодая,
И уныла, и бледна,
К небу очи подымая,
На скале стоит одна…
«Егерь, егерь мой прекрасный!
Посмотри: на небесах
Высоко уж месяц ясный,
Тихо в замке и в садах.
На террасу удалимся!
Там, в беседке, при луне,
Насладимся, насладимся,
Мы любовью в тишине!»
Ах, Эльвира! вы – графиня!
Кто же я! Вассал простой!
И любовь моя погубит
Драгоценный ваш покой.
Недоступный над долиной
Замок графский вознесен;
Недоступною судьбиной
Я с Эльвирой разлучен.
Пусть мой замок превышает
Башни дольных городов!
Все препоны побеждает
Всемогущая любовь!
А когда, в бореньи с миром,
Ей победа изменит,
Как Колумб, она из мира
Обветшалого летит,
И под грозным ураганом,
Смелый пробивая след,
За могильным океаном
Новый открывает свет…
А вот одинока графиня сидит,
В раздумье, в тоске про себя говорит:
Для графа и для егеря одно
Сияет солнце над Богемскими скалами;
Для графа и для егеря равно
Струится Эльба меж зелеными лугами.
Святая Дева! чем виновна я,
Что краше он и телом, и душою,
Чем все бароны, графы и князья
С их титлами, с их пышностью златою?
Как пышно локоны его густые
Виются над возвышенным челом!
И как он мил в зеленом казакине
С своим ружьем двуствольным за плечом!
Печальный жребий свой давно я знаю,
Забыть его во веки не могу;
Разбить приличий цепи не дерзаю,
И смерти я с покорностию жду
Чье сердце строгие законы света
Железной раздробят рукой,
Тот лишь в прохладной ночи гроба
Найдет целительный покой.
К чему, родитель, нежные заботы?
Уж Ангел смерти надо мной парит,
И блекнут от холодного дыханья
Младые розы девственных ланит…

Песня о графине Турн[357]

Валериан

Друзья! чтоб достойно окончить сей пир,
В театр поспешим! там фантазии мир!
Нас опера ждет и волшебный балет:
Посмотрим, что нынче покажет поэт.

Театр

Занавес еще не поднят. Актер выходит на авансцену и говорит.

Пролог

Почтеннейшие господа!
Сегодня мы имеем честь
Представить: Новое виденье,
Столицы древней разрушенье,
Иль называемый иначе,
Языческий Апокалипсис,
Дивертисмент полуволшебный —
Творенье юного поэта,
Еще сокрытого для света.
Директор не жалел издержек,
Чтоб поддержать сию пиесу
И произвесть эффект, как должно:
Он много выписал машин
И кучу новых декораций
И всех богинь, за исключеньем Граций.
     Почтеннейшие господа!
     Вы снисхожденье окажите
          Поэту и актерам,
     И труд наш общий наградите
          Рукоплесканий хором.

Увертюра. Колокольчик звенит. Занавес подымается. Театр представляет воздух и залив Ионийского моря. Вдали виден древний великолепный город. Немезида, с бичом в руках, сидит на воздушном престоле, окруженная подземными духами мщения.


Немезида

В трубы громкие трубите!
Ветры все ко мне зовите!

Духи (трубят)

Собирайтесь, собирайтесь!
Ветры с запада, слетайтесь! (трижды)
Глас правдивой Немезиды,
За столетние обиды,
Вас на мщение зовет —
Ветры! ветры! все вперед!

Ветры прилетают со свистом и шелестом и, как покорные рабы, ложатся у ног Немезиды.


Немезида (потрясая бичом)

Ветры! море обхватите,
Море к небу всколыхните,
Вздуйте волны, подымите,
И как горы, покатите
На преступный этот град,
Где оковы, кровь и смрад!

Ветры резвыми прыжками изъявляют свою радость, лижут ноги Немезиды, и потом пляшут присвистывая.


Хор ветров

Пойте и пляшите, други!
В резвые свивайтесь круги!
Мщенья, мщенья час настал!
Лютый враг наш, ты пропал!
Как гигант, ты стал пред нами,
Нас с презреньем оттолкнул,
И железными руками
Волны в пропастях замкнул.
Часто, часто осаждали
Мы тебя с полком валов,
И позорно отступали
От гранитных берегов!..
Но теперь за все обиды
Бич отмщает Немезиды!
Что? и нам пришла пора!
Ха-ха-ха! ура! ура!

Музыка играет галоп – ветры улетают попарно в бурной пляске. Являются на воздух мириады сердец, облитых кровью и пронзенных кинжалами.


Хор сердец

В грудях юношей мы бились
За свободу, правоту,
К бесконечному стремились,
Обожали красоту…
Порохом, кинжалом, ядом
Нас сей демон истреблял —
Да прольется ж над сим градом
Мщенья вечного фиал!
О святая Немезида!
Да отмстится нам обида! (трижды)

Немезида ударяет бичом. Буря начинается. Отдаленные раскаты грома – молния – ветры воют – море стонет – скалы глухо откликаются – морские птицы стаями летят к берегу – волны, вынырнув из бездны, подымают головы к небу и целуют края ризы его. Являются мириады факелов, погасших и курящихся.


Хор факелов

Бог зажег нас, чтоб сияли
Мы средь северных ночей,
И мы с радостью прияли
Огнь от божеских лучей.
Начинал уж день отрадный
Разгонять туман густой,
Но зверь темный, кровожадный
Задушил наш век младой.
О святая Немезида!
Да отмстится нам обида! (трижды)

Немезида ударяет бичом. Большой военный корабль крутится в водовороте, разбивается о скалу и исчезает в волнах. Являются пять померкших звезд.


Хор звезд

Чистой доблести светила,
Мы взошли на небеса,
И с надеждой обратило
К нам отечество глаза.
Но кровавою рекою
Залил неба свод тиран,
И с померкшею главою
Пали звезды южных стран.
О святая Немезида!
Да отмстится нам обида! (трижды)

Являются бледные тени воинов, покрытые кровью и прахом: на головах у них терновые венки, перевитые лаврами, а в руках – переломленные мечи.


Хор воинов

Крепко мы за вольность бились,
За всемирную любовь;
Но мечи переломились
И иссякла в жилах кровь!
К нам народы обратили
Очи, смутные от слез,
Но – бессильные! – просили
Только мщенья у небес.
О геенна! град разврата!
Сколько крови ты испил!
Сколько царств и сколько злата
В диком чреве поглотил!
Изрекли уж Эвмениды
Приговор свой роковой,
И секира Немезиды
Поднята уж над тобой!
О святая Немезида!
Да отмстится нам обида! (трижды)

Немезида

Подымается с престола, и одною рукою потрясая бичом, а другою указывая на город, говорит:

Час отмщенья наступает:
Море стогны покрывает
И, как пояс, обвивает
Стены крепкие дворцов,
Храмы светлые богов.

Поликрат Самосский{621}

Выходит на плоскую кровлю Ионийского дворца.

О народ! народ! молися!
К небу вознеси свой глас!
За грехи карает нас
Бога вышнего десница!

Хор утопающего народа.

Не за наши, за твои,
Бог карает нас грехи.
О злодей! о волк несытый,
Багряницею прикрытый!
Ты проклятие небес!
Ты в трех лицах темный бес:
Ты – война, зараза, голод;
И кометы вековой
Хвост виется за тобой,
Навевая смертный холод,
Очи в кровь потоплены,
Как затмение луны!
Погибаем, погибаем!
Анафема! Анафема! Анафема!

Небо (гремя с высоты)

И ныне, и присно, и во веки веков!

Земля (глухо откликаясь)

Аминь
Последний прилив моря – город исчезает.

Небо и земля (в один голос)

Аминь!!!

Волны в торжественных колесницах скачут по развалинам древнего города; над ними в воздухе парит Немезида, и потрясая бичом, говорит:

Мщенье неба совершилось!
[358]Все волнами поглотилось!
Северные льды сошли.
Карфаген! спокойно шли
Прямо в Индью корабли!
Нет враждебнее земли!

Музыка играет торжественный марш. Являются все народы, прошедшие, настоящие и будущие, и поклоняются Немезиде.


Хор народов

Преклоняемся, смиряемся,
О богиня! пред тобой,
И как дети поучаемся
Чтить любви закон святой!
Наказуется гордыня
И народов, и царей,
И равно сечет богиня
Флот и лодку рыбарей!

Все народы, настоящие, прошедшие и будущие, соединяются с служебными духами Немезиды и вместе с ними составляют большой балет. Буря утихает – и над гладкою поверхностью моря с Востока подымается вечное солнце. Музыка играет тихий марш. Небо и земля посылают взаимные приветствия. Занавес опускается. В заключение те же актеры имеют честь представить:

Торжество смерти

(Интермедия)

Занавес подымается. Театр представляет вселенную во всей ее красоте и великолепии. Большой балет: небесные тела проходят в стройной пляске, под музыку мироздания.

Является Смерть – прекрасный юноша, на белом коне. На плечах его развевается легкая белая мантия, на темнорусых кудрях венок из подснежников.

Небо и земля и народы земли и прочих планет сопровождают Смерть с громкими восклицаниями:

Vive la mort! vive la mort! vive la mort![359]


Смерть

Обновляйся, лик природы!
Ветхий мир, пади во прах!
Вспряньте, юные народы,
В свежих вольности венках!

Юные народы теснятся около Смерти, обнимают ее колена, целуют ее серебряные шпоры и позолоченные стремена:

Vive la mort! vive la mort! vive la mort!


Хор юных народов поет Гимн смерти

Веселитеся! Спаситель,
Царь наш, мира искупитель,
В светлом торжестве грядет!
Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!
Новый бог младой вселенной!
Мир, тобою обновленный,
Песнь хвалы тебе поет!
Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!

1-ое Полухорие

Ветхого Творца с престола
Свергнув мощною рукой,
Царствуй, царствуй, бог веселый,
Резвый, ветреный, живой!
Бог свободы, бог движенья,
Вечного преображенья!
Бог всесокрушающий!
Бог всевоскрешающий!
Бог всесозидающий!
Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!
Ветхое, ничтожное,
Слабое и ложное
Пред тобой падет!
Вольное, младое,
Творчески-живое
Смертью расцветет!
Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!

Корифей

Не сидишь ты на престоле,
Как властитель нам чужой,
Мрачный и враждебный воле
Нашей жизни молодой.
Нет! Ты между нами ходишь,
Нашей жизнию живешь,
Хороводы наши водишь,
С нами песнь любви поешь.

2-ое Полухорие

Посмотри: скалы седые
Распахнулись пред тобой,
И источники живые
Скачут сребряной струей.
Ступишь ты – и расцветают
Пышно из могил цветы,
Из цветов венки сплетают
Новобрачные четы.
Над могилою спокойной
Радость буйная шумит,
И обнявшись, в пляске стройной,
Дева с юношей летит.
Скрылись в рощице тенистой,
Меж отеческих гробов,
И под ивою ветвистой
Увенчалась их любовь.
Резвый бог! ты обрываешь
Розы девственных красот,
И цветок преображаешь
В сочный и роскошный плод!
Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!

Весь хор

Нас исхитивший от тленья
Средь темницы и оков,
Глас прийми благодаренья,
Царь царей и бог богов.
А когда мы под клюкою
Духом склонимся во прах,
Боже! дивною рукою
Обнови нас в сыновьях.
Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!

Vive la mort! vive la mort! vive la mort!

Процессия удаляется. Музыка замирает в неопределенных звуках. Актеры и зрители исчезают, как тени. Поэт один, со свитком в руках, стоит на древних развалинах. Бог смерти является ему в образе черноокой венецианки и… Поэт изнывает в ее объятиях; но пред кончиной он еще раз берет арфу и прерывающимся голосом поет:

Песнь умирающего поэта


Гори, гори, мой факел томный!
Но вспыхни пред концом живей!
На мой ты жребий грустный, темный
Сиянье тихое пролей!
Вся жизнь моя – одно желанье,
Несбывшейся надежды сон,
Или художника мечтанье,
Набросанное на картон.
И страждущая грудь лелеет
Видений дивную семью:
Рука дрожит, язык немеет
Осуществить мечту мою.
Созданье вечное готово
И рвется из груди поэта —
Кто скажет творческое слово?
И разольется море света.
Давно в груди поэта рдеет
России светлая заря —
О! выньте из груди зарю!
Пролейте на небо России!
О! дайте пред кончиной
Песнь громкую пропеть!
Я с песнью лебединой
Хотел бы умереть!
Гремит на поле ратном
Победы крик в рядах,
И я, в крови, с булатным
Мечом, паду во прах…
И счастия России
Залог вам – кровь моя!
И все грехи России
Омоет кровь моя!
Мое вы сердце в урну
С почтеньем положите!
И русским эту урну
В день славы покажите!
Хоругвь твоя заблещет,
Потомство, предо мной!
Мой пепел затрепещет
Под крышкой гробовой.
Я силой благодатной
Прольюся на Россию,
И русский нож булатный
…………………………

Песнь умирающего поэта

Поэт, испугавшись цензуры, умирает не докончив куплета. Занавес упадает с шумом – для кого? Поэт был последний актер и последний зритель{622}.


Есть веские основания думать, что «Торжество смерти» представляет собою не законченное произведение, а лишь отрывок какого-то более обширного целого. За это говорят, прежде всего, соображения по существу. Для Печерина смерть была только обновительницей: она разрушает для того, чтобы на месте старого мира мог свободнее расцвести новый. Между тем в нынешнем своем виде поэма заканчивается разрушением. Естественно думать, что далее следовала картина новой жизни, свободной и радостной; по крайней мере, таковы были тогда мысли Печерина. Проф. Бобров указал, что Достоевский в «Бесах» изложил поэму Печерина, приписав ее Степану Трофимовичу Верховенскому[360]: в этом изложении «торжество смерти» является только введением, за которым следует «праздник жизни», а в последней сцене «вдруг появляется Вавилонская башня, и какие-то атлеты ее, наконец, достраивают с песней новой надежды, и когда уже достраивают до самого верху, то обладатель, положим, хоть Олимпа, убегает в комическом виде, а догадавшееся человечество, завладев его местом, тотчас же начинает новую жизнь с полным проникновением вещей»{623}. В этом насмешливом пересказе легко узнать заветные мысли Печерина. Любопытно, что и Герцен говорит о трилогии Печерина: «Поликрат Самосский», «Торжество смерти» и еще что-то{624}. Возможно, что «Торжество смерти» представляло собою среднюю часть поэмы, начиналась же поэма картиною старого мира (Поликрат Самосский!), а кончалась той картиной будущего мира, которую пересказывает Достоевский.

Три мысли скрещивались теперь в уме Печерина: мысль о неизбежной гибели старого мира, мысль о России и мысль о собственном будущем. Чем более он сживался со своей небесной мечтой, тем более Россия пугала его воображение. Личное дело – что ему придется жить в этой стране рабства и унижения – отступало на задний план; даже вопрос о трагической судьбе родного народа и общества казался второстепенным: все это затмевала одна огненная мысль – что Россия есть как бы всемирный фокус деспотизма, его главный оплот во всей Европе. Так думал не он один: это было общее убеждение всех свободомыслящих людей на Западе. Жестокое подавление польского мятежа 1831 года вызвало взрыв негодования по всей Европе. В половине 1834 года Никитенко, со слов вернувшегося из Берлина Калмыкова, заносит в свой дневник, что русских везде в Германии ненавидят, не исключая и Берлина; знаменитый Крейцер{625} сам сказал Калмыкову после взятия Варшавы, что отныне питает к русским решительную ненависть, а одна дама пришла в страшное негодование, когда Калмыков попытался защищать русских: это враги свободы, кричала она, это гнусные рабы. Год спустя, по возвращении остальных членов профессорского института, он пишет: «По словам их, ненависть к русским за границею повсеместная и вопиющая. Часто им приходилось скрывать, что они русские, чтобы встретить приветливый взгляд и ласковое слово иностранца. Нас считают гуннами, грозящими Европе новым варварством. Профессора провозглашают это с кафедр, стараясь возбудить в слушателях опасения против нашего могущества»[361]. Мы видели выше, что говорил о русских проф. Ганс, а в швейцарской гостинице мальчик, сын хозяина, прислуживавший Печерину и его товарищам за столом, не хотел верить, что они русские? «Не может быть! Русские – варвары, дикари, медведи». Таковы были заграничные впечатления Печерина, а известия, доходившие до него из России, могли только усугублять его отчаяние. Он не мог не слышать о Сунгуровском деле в Москве (февраль 1833 г.), по которому около 30 студентов было сослано в каторгу, на поселение или сдано в солдаты, о неудачной попытке вызвать новое восстание в Польше, повлекшей за собою (с апреля по ноябрь того же года) расстреляние 24 человек в Варшаве, Люблине, Гродно и про.; он знал без сомнения и о закрытии «Московского Телеграфа» в марте 1834 г. за неблагоприятный отзыв о пьесе Кукольника{626} «Рука Всевышнего отечество спасла», о новых арестах в Москве – Герцена, Огарева, Сатина{627} и др. (июнь 1834 г.), о разгроме студенческой корпорации в Дерпте и исключении 17 человек (февраль), и т. п. Наконец, и в самом Берлине он имел случай увидеть русскую действительность лицом к лицу. В 1834 г. приезжал в Берлин император Николай и велел всем русским стипендиатам явиться к нему в здание посольства. О том, что здесь произошло, рассказывает Пирогов в своих записках. В числе явившихся было несколько поляков; «на одном из них остановился взор императора.

– Почему это вы носите усы? – спросил строго государь, подойдя близко к сконфуженному усачу.

– Я с Волыни, – отвечал он чуть слышно.

– С Волыни или не с Волыни, все равно; вы русский, и должны знать, что в России усы позволено носить только военным, – громким и внушительным голосом произнес государь. – Обрить! – крикнул он, обратясь к Рибопьеру и показывая рукою на несчастного волынца.

Тотчас же пригласили этого раба Божьего в боковую комнату, посадили и обрили»[362].

Это происходило в Берлине и расправе подвергся молодой ученый, который год или два спустя должен был занять кафедру в русском университете.

Так родилась в воспаленном мозгу Печерина эта мысль о спасении человечества чрез гибель России, которую он облек в кошмарные образы своей поэмы. Общая задача обновления – разрушить царство «предрассудков», определилась для него точнее: надо взорвать главную твердыню этого царства – Россию. При этом он, по-видимому, не отделял Россию от ее властителей: в поэме вместе с Поликратом тонет, хотя и проклиная его, весь народ. Нельзя понять, как он представлял себе свою собственную роль в этом катаклизме. В поэме Поэт говорит сначала только о мысли, наполняющей его душу:

Вся жизнь моя – одно желанье,
Несбывшийся надежды сон…
…в груди поэта рдеет
России светлая заря.

Но потом, в бреду, он видит себя впереди дружин, искупляющим своей смертью грехи России.

VII

«Серый карлик»

Эту зиму (1833—34) Печерин, по-видимому, еще довольно исправно слушал лекции в университете. Несмотря на летнюю поправку, уже в конце четвертого месяца по возвращении в Берлин его нервная система была потрясена: он сам свидетельствует это в приводимом ниже письме. Его сжигала лихорадка чувства и мысли. Незыблемым в нем было одно: сознание, что старый мир должен быть разрушен. Но что должен сделать он сам? Должен ли он обречь себя на роль искупительной жертвы? Эта мысль леденила душу, но еще ужаснее была мысль о том, что его ждет на пути мирной жизни: профессорство из-под кнута, печатание стихов и статеек в русских журналах, жалкое прозябание в рабской стране, жизнь и смерть улитки. А если обречь себя на подвиг, то как совершить его? Вернуться ли в Россию, или ринуться в бурный поток революции, как раз поднимавшийся на Западе?

В одно время с Печериным слушал лекции в берлинском университете другой мечтатель, Каспар Шмидт – он же Макс Штирнер{628}. Он тоже был филолог; с весны 1833 до весны 1834 года он сидел на тех же скамьях, что Печерин, слушал тех же профессоров: Михелета, Бёка, Раумера и др. Нет сомнения, что и в Штирнере уже тогда бродили революционные чаяния, выраженные им позднее с такой большой силой. Есть что-то символическое в том, что жизнь свела в одном месте этих двух людей. Они принадлежали к двум бесконечно разным культурам, получили различное воспитание, были до крайности несходны по складу ума и характера. И тем не менее одна мечта очаровала обоих, к одной цели повлеклись они, хотя и разными путями. Они оба утописты, то есть не приемлют истории и считают возможным взорвать историческое здание, и оба чают наступления иного царства, которое будет царством свободы и радости. Два основных положения Штирнера: «Частица свободы не есть свобода, – только полная свобода есть свобода»{629}, и «До сих пор мир заботился только о жизни, мы же ищем наслаждения жизнью»{630}, – эти два положения полностью содержат в себе и мечту Печерина. Это была не их личная мечта: ею была одержима в те годы вся мыслящая Европа. Они явились только ее выразителями, один в теории, другой в жизни, и, разумеется, каждый выразил ее сообразно своим природным задаткам, условиям своего воспитания и пр.; но как ни далеко разошлись их вершины, – у них был общий корень в почве их времени.


В числе бессмертных страниц, на которых величайшие из людей увековечили пламенные борения своего духа, найдется немного таких, которые могли бы сравниться с тогдашними письмами Печерина. Он не даром был поэт; ему дано было выразить то, что молча, с меньшей силою, переживают миллионы: тоску по небу, жажду бессмертия, смертельное томление души. И выразил он это в образах, от которых веет настоящим ужасом. Эта леденящая душу Мысль (человек в сером кафтане), убивающая цвет сердца, и сладострастие пытки, которое присуще ей; этот циничный скептический рассудок, воплощенный в образе испанского священника, и страшный «серый карлик» – они стоят холодного безумия Гойи[363].


«Берлин, 28 февр. – 12 марта. Пятница.

О, революционный трибунал! о, деспотизм анархии! Как? Я должен писать к вам, не получая от вас ни строчки? Но где же вечное правосудие? И мне же вы грозите остракизмом, в случае неповиновения? Жестокие и неблагодарные граждане! Но я люблю Пятницу, несмотря на ее маленькие слабости; но я уважаю Пятницу и повинуюсь ее определениям. Итак —

Я давным-давно послал к вам пакетец со всяким стихотворным вздором – это не прямо для февральского праздника, а только относится к оному; это, как уже однажды сказано, не литературное произведение, а бюллетень о состоянии моего здоровья. Может быть, пакет мой лежит до сих пор в посольстве за неимением курьера – я этого не знаю – по крайней мере, я не виноват: я исполнил свою обязанность. Хотя, мимоходом скажу, я не дал бы ни гроша за человека, который только что исполняет свои обязанности…

Я давно хотел писать к вам, господа: у меня многое лежит в голове и на сердце.

Я забыл вам рассказать один анекдот, который случился со мною в Вене.

Это было в конце октября. Мы (то есть я, исключая моих товарищей) отправились в театр. Мне хотелось видеть только последнюю пьесу и окончание первой для того, чтобы сравнить венского первоклассного актера с берлинским в одной и той же сцене; эта пьеса называлась: Дипломат. В ожидании спектакля мы зашли в один домик, к знакомому семейству. Тут были две миленькие девушки, из которых одна особенно привлекала мое внимание. Я помню все подробности этого посещения; я помню: когда я собирался уйти, я долго искал своих перчаток, и наконец что ж? ошибкою схватил одну из перчаток милой девушки… Я сгорал от стыда: представьте себе! она могла бы подумать, что я хотел украсть ее перчатку… Однако ж дело развязалось самым обыкновенным образом: оказалось, что у меня с нею одни и те же перчатки, потому что мы купили их в одной и той же лавочке подле Бург-Театра.

Но что же делать, пока начнется спектакль? Я увидел на столе книгу т 80 в старинном кожаном темно-коричневом переплете с красным обрезом. Это был, сколько помню, какой-то латинский классик с большим комментарием. На первых страницах написаны были русские примечания бледными чернилами и большими расплывающимися буквами. Эти примечания не только лежали каймою на полях печатного текста – нет! они каким-то непонятным образом врезывались в самый текст, как заливы и бухты в твердую землю.

Автор примечаний – французский ученый, живший долгое время в России. Он знал многих из наших ученых, и даже, представьте себе мое удивление, на конце одной страницы последнее слово, написанное большими буквами, было: Лодий[364].

Француз получил эту книгу в подарок от одного молодого русского профессора и потом, умирая, завещал оную прежнему владельцу. Как она попала в Вену – не знаю.

О чем же пишет французский филолог? Ах! господа, как я жалею, что при мне не было стенографа! теперь я могу представить только слабые очерки: все это представляется мне как розово-сумрачный сон.

Профессор рассказывает об одном видении, которое он видел в молодости. Вот собственные его слова:

«Я был Иосиф Блаженный и ехал с пресвятою Девою Мариею и непорочным ее младенцем в Египет. Вокруг меня кипела пучина невещественного света и разливалось море тончайшего благоухания.»

Здесь память отказывает мне: я не могу возобновить в воображении тех живых подробностей, с какими профессор описывает свое блаженство: для таких предметов нет красок на земле.

Далее автор примечаний продолжает:

«Вокруг меня, на мне и во мне благоухали прелестнейшие цветы. Я помню: я был в светлой, необыкновенно тихой и опрятной комнате, с светлыми высокими окнами; на мраморном столе стояла греческая ваза с белыми розами.

Вдруг явился какой-то пожилой человек довольно неприятной наружности, в старомодном сером кафтане. Прыгая с необыкновенною скоростью и чрезвычайным озлоблением из одного угла в другой, он начал немилосердно стрелять на мои цветы из бумажного пистолета, и все цветы вокруг меня, на мне и во мне, по краям моей одежды и в глубине моего сердца, сильно трепетали от ужаса, как в лихорадке, так что с прекраснейших белых роз опало несколько лепестков. Но, клянусь Богом, Святою Девою Мариею и непорочным ее младенцем, никогда, в самое лучшее время моего блаженства, я не был так счастлив, как в эту минуту ужаса…»

Опять кисть моя выпадает из рук. Я не помню слов профессора, но звук их, чистейший золота и серебра, доселе звенит в душе моей, как, в тихое утро, колокольчики стад на Альпийских лугах.

«Между тем, как я погружен был в чтение этой таинственной книги, вдруг дверь отворилась с шумом и вошел испанский священник в черной мантии. Он с бешенством бросился на меня, вырвал из рук моих книгу, бросил ее на пол, топтал ногами, кричал, бранился, называл меня проклятым еретиком. Я оледенел от страха, у меня сердце перестало биться, мне казалось, что воплощенная инквизиция стоит передо мною.

Испанский священник мало-помалу смягчился, говорил тише, тише, ласковее, и наконец он помирился со мною, и мы сделались друзьями до того, что он хотел подарить мне на память изобретенный им карманный воздушный насосик, такой насосик, которым в несколько секунд можно вытянуть всю кровь из самых свежих и сочных щечек. Я не согласился принять подарок, но теперь жалею об этом. С этим волшебным насосиком можно бы очень приятно путешествовать по свету, делать тысячу забавных проказ и приобрести известность, на зло серому карлику.

«Как? Серому карлику? Кто такой серый карлик?» – Тс! тс! берегитесь, чтобы он не услышал вас! Вы не знаете серого карлика? Но, господа – Матильда! сходите за чернилами. Да вот уж и десять часов – пора идти к Бёку. На следующем листке я вас познакомлю с серым карликом и серым философом. Серый цвет есть цвет – мистицизма».


«1—13 марта. Вы не знаете серого карлика? Да, господа! он мал, как и все карлики, но иногда он в одну секунду перерастает меня, и, стоя за мною, наклоняется ко мне через голову, бесстыдно заглядывает мне в лицо и, насмешливо скаля зубы, шепчет мне на ухо свое позорное имя: Посредственность.

Я. Прочь, прочь, чудовище! Я не хочу тебя знать! Я не продам тебе души своей!

Серый карлик (с диким хохотом). Ха-ха-ха! Не сегодня, так завтра! Рано ли, поздно ли, все-таки будешь мой. И почище, брат, тебя попадались в мои когти! – Да! вот так-то иной молодой человек закутывается в длинный плащ, как в римскую тогу, и подымает свою душистую фризуру к небу, и, с запыленными ногами, стоит у двери журналиста и просит жалобно: «Ради Христа! хоть крошку, хоть каплю известности! известности! известности! какой-нибудь известности!» И журналист дарит ему позорную известность русских журналов. А я, бедный карлик, сижу покамест, приютившись в складках его плаща; а придет время, я распахну плащ – и повязка падает с глаз молодого человека. Он думал, что на нем золото и бархат, а теперь видит – рубище и наготу; он думал, что он какой-нибудь великий англичанин, а оказалось, что он русский дюжинный писака… Что ж тогда? – Тогда – тогда – молодой человек заглядывает в дуло пистолета, или, – чтобы выразиться по-вашему, романтически, – потопляет неподвижный взор в мрачной бездне пистолетного дула. О, дружок! послушай меня! Мне, право, жалко тебя! Послушай меня! и лучше заранее отдайся мне! Право, у меня хорошо! Ты будешь сыт и одет и обут, и будешь в золоте ходить, и тебе наденут красную ленту через плечо, а, может быть, под старость и камер-юнкером сделают…

Вольдемар (судорожно дергая за шнурок колокольчика). Прочь! прочь! – Гей! кто там! люди! – Прочь, безобразное, проклятое существо! Не показывай мне своего эфиопского лица! Я вижу у тебя на груди знак беспорочной службы. – О! не терзай меня долее! исчезни!

Серый карлик. Ха-ха-ха!

Он засмеялся таким адским смехом, каким смеялся Нерон, когда травил зверьми христиан, зашитых в кожаные мешки, или каким смеется русская помещица, когда она велит сечь до смерти своих девок; – он засмеялся и исчезнул в старых филологических тетрадях.

Sophie (вбегает в неглиже). Что с вами, Вольдемар? откуда этот дикий смех? Опять ваши несчастные припадки! Успокойтесь! выпейте стакан лимонаду!

Вольдемар. Как! ты не видала его, Sophie! Ах! что я говорю? ты никогда его не увидишь, милая! Женщинам он не является.

Sophie. Кто такой? о ком вы говорите?

Вольдемар. Ах! ты не знаешь, какой тлетворный яд, какие адские муки в одном имени этого существа! Ты не знаешь, что один звук его имени подымает у меня дыбом волосы, потрясает мозг в самом основании и влечет меня к бешеному сумасшествию!.. Терзания пытки на раскаленном колесе, позорная смерть на виселице лучше, стократ лучше, нежели один этот звук: Посредственность!

Sophie. Ах! я несчастная! Что мне с вами делать? – А все это от того, что вы по ночам гуляете с серым философом.

«Я должен прервать Софию на несколько минут, и сказать вам слова два о сером философе. Она права: действительно, я часто в полночь выхожу из своей квартиры, иду под Липы: там обыкновенно присоединяется ко мне небольшой человек в серой шинели, в белой пуховой шляпе с длинными полями. Он очень не дурен собой; он моложе меня, но жил несравненно больше. Он философ и поэт, но философия его так же мрачна и неутешительна, как дика и неграциозна его поэзия. Мы ходим с ним под липами, в тихую ночь после дождливого дня; луна то прячется за облака, то сияет в полном блеске на темно-голубом небе, и мокрые тротуары блестят, как серебро… Мы перебираем все важнейшие философские вопросы. Все девки спят в то время – следовательно, некому возмутить наших глубоких изысканий. Иногда я читаю ему стихи свои – это единственный человек в Берлине, которому я читаю свои стихи. В другое время я скажу вам что-нибудь об оригинальной философии и поэзии серого философа, а теперь я должен возвратиться к словам Софии.»

Sophie. Да, вот вы толкуете, толкуете с серым философом – а пользы нет никакой! Если бы я была на вашем месте, я давно бы села на борзого коня и ускакала бы за тридевять земель.

Вольдемар. Милая амазонка! С такою женщиною я желал бы прожить несколько времени, по контракту! – Да, Sophie, румянец на щеках моих вспыхнет и погаснет, как блудящий огонек над могилой. Если я завтра же умру – Sophie! для чего я жил? Останови мои часы, Sophie! Останови время! Останови жизнь! Нельзя ли остановить жизнь на время? Я не хочу жить, пока мне не скажут, зачем я должен жить?

Есть, Sophie, в каждом человеке невидимый бог его индивидуальности, который вместе с ним зачинается во чреве матери, вместе с ним родится, растет и развивается. Я слепо доселе следовал моему богу… Он, с малых лет, давал мне самые пышные обещания. Что если этот бог обманет меня? Что если он покинет меня в решительную минуту, как покидают нас друзья детства при важном переходе из юности в мужество? Но теперь уж поздно действовать самостоятельно. Я пойду, как слепец, за моим богом. Куда ты меня ведешь, таинственный дух? Что ты мне готовишь? О! приподыми завесу грядущего!

Таинственный оракул! отвечай!
Какие подвиги ты мне готовишь?
Скажи! скажи! чтобы для новых дел
Я мышцы укрепил, и как жених,
Как исполин, на бой готовый, вышел!
Что суждено народу моему?

Еще одна мысль, Sophie, лежит тяжелым камнем на душе моей. Я часто думаю: какой свинцовый фатализм тяготеет над человеком! Так иной родится негром и всю жизнь остается негром, и дети его – негры, и внуки его – негры, и правнуки его – негры, и нет спасения! нет надежды! А другой родится свободным, гордым англичанином, и устремляет взор сострадания на бедных негров, и в своем всемирном парламенте красноречивою речью утверждает билль освобождения негров. Но увы! этот билль действует медленно – им насладятся будущие поколения, а мы, – мы, старые негры, мы истечем кровью под ударами бича немилосердных владельцев.

Что значит отечество в наш образованный век? Мы вырвались из цепей природы! мы стоим выше ее! Физические путы нас более не связывают и не должны связывать. Глыба земли – какое-то сочувствие крови и мяса – неужели это отечество? Нет! мое отечество там, где живет моя мысль, моя вера! Мысль, которою жил Катон, оставляет землю, и Катон последует за нею на небо{631}. Христос велит нам оставить отца, мать и братий – для чего? для одного слова! для одной святой мысли! Эта мысль, это слово, эта вера живут во мне, Sophie, в их новом, прозрачном, вольном образе!

Но я родился в стране отчаяния!

Sophie! твое имя означает Премудрость! Божественная Премудрость! Садись и разреши сомнения мои! А вы, друзья мои, соединитесь в верховный ареопаг и судите меня! Вопрос один: Быть или не быть? Как! жить в такой стране, где все твои силы душевные будут навеки скованы – что я говорю, скованы! – нет: безжалостно задушены – жить в такой земле не есть ли самоубийство? Мое отечество там, где живет моя вера!

«Вольдемар вероятно еще будет говорить на целых двух листах; но если всякий раз посылать огромные пакеты, то наконец посольство не станет их принимать.

До свидания, пишите же!».

«Чрезвычайное прибавление. 3—15 марта ввечеру. Сегодня проф. Ганс окончил свои лекции о Философии истории. Число слушателей его до такой степени увеличилось, что он должен был просить их перейти в аудиторию № 17. Это – огромный зал, в котором позолота на стенах напоминает прежнее его назначение (известно, что нынешнее здание университета служило дворцом принцу Иоанну, брату Фридриха Великого).

Здесь красноречивый профессор, доведши историю до последней минуты настоящего времени, в заключение приподнял перед своими слушателями завесу будущего и в учении Сен-Симонистов и возмущениях работников (coalitions des ouvriers) показал зародыш предстоящего преобразования общества. «Понятие чернь исчезнет. Низшие классы общества сравняются с высшими, так же, как сравнялось с сими последними среднее сословие. История перестанет быть для низшего класса каким-то недоступным, ложным призраком – нет! история обымет равно все классы; все классы сделаются действующими лицами истории, и тогда история сольется в одну светлую точку, из которой начнется новое, совершеннейшее развитие. Таким образом христианство достигнет полного развития своего».

Он еще много говорил такого, о чем здесь писать не место, и чего я не в состоянии передать равносильно. Довольно того, что у меня невольно выступили слезы на глазах; что все огромное собрание сидело в торжественном молчании, как бы прощаясь с прошедшим и с трепетом слыша гигантские шаги близкого будущего, которое как будто стучалось в двери этого огромного и древнего зала.

Он кончил, поблагодарив слушателей за лестное их внимание: это внимание он относил не к собственному достоинству, но к важности самого предмета, «ибо история есть зерно всякого знания и для всех равно имеет высокий интерес, потому что каждый из нас принадлежит к истории и живет в оной.

Он кончил, и громкие рукоплескания, оглушающие «браво! Vivat Gans!» покрыли последние слова оратора. При этом разумеется и ваш приятель Мелеагр не ударил лицом в грязь и голос его возвышался над всеми голосами.

Я думаю, что это была приятная минута для Ганса, хоть он и привык уже к подобным триумфам. Не менее приятная минута была и для меня, и, я думаю, для всех слушателей.

Ганс есть красноречивейший и, что всего важнее, народнейший (le plus populaire) из берлинских профессоров. Он принадлежит к школе Гегеля, к которой теперь принадлежат все первоклассные таланты Берлина».

Печерин конечно не в первый раз слышал здесь о «возмущениях рабочих» и сен-симонизме (это имя он уже раньше как-то упомянул в письме). Нет никакого сомнения, что он давно уже с жадностью следил за грандиозным умственным движением, нараставшим тогда во Франции и Англии, где в учениях Сен-Симона, Фурье, Оуэна, научно и практически разрабатывалась его мечта о «лучшем мире». По намекам в его письмах видно, что в последний год своего пребывания в Берлине он все больше обращается лицом туда, на запад, где всходит заря нового дня; именно этот смысл имеют его слова: «мое отечество там, где живет моя вера».

Это письмо было писано в феврале-марте 1834 года. Прошел только год с тех пор, как Печерин уехал из Петербурга, и столько же оставалось еще до конца его командировки, то есть до той минуты, когда он должен был решиться.

VIII

Отчаянье

За этот год он мало писал петербургским друзьям. Он помнил и по– прежнему любил их, но внутренне он далеко ушел от их мирной жизни и прекраснодушных надежд. Его душевная жизнь стала пыткою. Мысль о возвращении в Россию бросала его в безумие. Ужаснее всего было сознание, что он не может решиться: не хватает силы порвать с прошлым и отказаться от соблазнов жизни, не хватает смелости отдаться неизвестному будущему. Все его существо вопияло о силе; надо стать твердым и холодным, как сталь, – вот что надо во что бы то ни стало. Надо с корнем вырвать из сердца все влечения, привязанности, привычки, надо стать холодным и расчетливым исполнителем своей мысли, безжалостным ко всем в себе и в мире, что противодействует ей. С каким-то сладострастием Печерин обнажает жизнь от всех иллюзий, которыми украсил ее человек, чтобы не видеть ее лица. Чем больше он предавался своей мечте, тем более он ожесточался.

Летом Печерин дважды – и то только по случаю – memento mori[365] для Печерина.

«10 июня. Любезнейший Александр Васильевич!. Г. Калмыков уезжает завтра очень рано – мне остается менее часа для этого письма. Сверх того, представьте себе, что теперь половина первого, и я ужасно голоден – и утомлен, истощен четырьмя лекциями сряду, из которых три убийственнофилологические… Нет! нет! уже прошла пора слушать лекции!

Министр так был добр, что позволил мне ехать в Италию, и потому я с нетерпением ожидаю 1-го августа (н. ст.) – день моего отъезда. Не знаю, далеко ли проеду – это будет зависеть от политических обстоятельств. Но я снова увижу Альпы, Альпы, Альпы! и ломбардские равнины, и услышу сладостные звуки итальянского языка!

Г. Калмыков весьма желает познакомиться с вами лично, и вот почему я пишу именно теперь, в половине первого часа пополудни с голодным желудком.

Когда получу ваше давно обещанное большое письмо, тогда вечерком или утром присяду и предамся на досуге удовольствию беседовать с петербургскими друзьями.

Я хотел было вам послать еще что-нибудь стихотворное, хотя и не поэтическое.

Но кому же в ум придет
На желудок петь голодный?

В заключение скажу вам, что все германские знаменитости мало– помалу затмеваются в глазах моих. Верьте мне, любезнейший Александр Васильевич: света и теплоты нам должно ожидать с Запада, из Англии и Франции, а не из черствой, закоптевшей в кнастере Германии. Клянусь вам Богом: здесь все те же парики, немецкие тяжелые парики, над которыми смеялся Фридрих Великий и которых он поделом не удостаивал своего покровительства. Холодный, грошевый скряга-народ! В его храмах нет светлых образов божества – нет Мадонны. Он поклоняется златому тельцу, перелитому в звонкие луидоры.

Обо всем этом совсем иначе будет говорить с вами г. Калмыков; но мы с ним в этом отношении принадлежим к совершенно противоположным партиям.

И Гегелева философия мне надоела. Я вообще неблагодарен: высосав из нее все, что в ней было сочного, я бросил наконец этот бездушный труп на распутьи. Пускай другие птицы сельские расхищают его на части. Верьте мне, господа: даже и в философии немцы пошлый народ. До свидания, любезнейший Александр Васильевич, ваш В. Печерин».

Второе письмо писано две недели спустя.

«Берлин, 24 июня – 5 июля. Еще одно рекомендательное письмо, любезнейший Александр Васильевич! – Петр Григорьевич Редькин, один из любезнейших мне товарищей моих, с которым я вместе путешествовал, с которым, в Берлине, делил постоянно веселье и горе, – представляется вам вместе с этим письмом. Примите его дружелюбно в вашей гостеприимной сени, и сотворите тако в мое воспоминание. Он расскажет вам многое о нашем общем путешествии (о чем мне самому лень рассказывать), и о том, что я теперь предпринимаю.

Так мало-помалу, один за одним, северные варвары возвращаются в свою орду. Калмыков, без сомнения, был уже у вас. Что касается до меня, то я надеюсь, что Бог, в бесконечном милосердии своем, не даст мне скоро увидеть бесплодных полей моей безнадежной родины.

Друзья мои! Друзья мои! Я уеду отсюда 15-го августа (3-го). Неужели я должен уехать, не получив от вас так давно обещанного и так долго и нетерпеливо ожидаемого письма? Неужели вы не знаете, что ваше слишком продолжительное молчание может даже беспокоить меня? Неужели вы не знаете, что может значит, когда молчат из России?

Но я охотнее предаюсь той утешительной мысли, что причиной вашего молчания – одна леность.

Приветствую членов Пятницы всех и каждого, а в особенности И. К. Гебгарда и М. П. Сорокина.

В своем письме вы, вероятно, напишете ко мне подробно обо всем, что до вас касается, и потому я, щадя чернила и бумагу, не буду ставить излишних вопросительных знаков: как вы поживаете? что вы поделываете? здоровы ли вы? и пр.? и пр.? и пр.?

Если бы вы захотели знать, что я делаю, то было бы довольно трудно вас удовлетворить, тем более, что почти шесть месяцев прошло с тех пор, как я отправил к вам последнее письмо свое. Шесть месяцев – много, особенно для человека, которого занятия и вкусы меняются каждую неделю и каждый день.

Я читал Байрона – потом историю Англии – потом историю Франции – потом Геродота – потом романы Больвера{632}, гениального Больвера, – и, наконец, теперь читаю Тацита, день и ночь (впрочем, это риторическая фигура, потому что я никогда ничего днем не читаю). Я пожираю каждую страницу Тацита. Его Летопись{633} так отрадно подымает и волнует мою желчь! Это сладостная горчица! это sauce piquant![366] и как все это питает и разогревает во мне упоительное чувство ненависти!

Как сладостно – отчизну ненавидеть
И жадно ждать ее уничиженья!
И в разрушении отчизны видеть
Всемирного денницу возрожденья!
(Я этим набожных господ обидеть
Не думал: всяк свое имеет мненье.
Любить? – любить умеет всякий нищий,
А ненависть – сердец могучих пища!)
……………………………………………
……………………………………………[367]
Тогда в конвульсиях рука трепещет
И огненная кровь кипит рекою
И, как звезда, кинжал пред оком блещет,
И в темный путь манит меня с собою…
Я твой! я твой! – пусть мне навстречу хлещет
Весь океан гремящею волною!..
Дотла сожгу ваш… храм двуглавый,
И буду Герострат, но с большей славой!{634}

Вы видите, что нечистые духи доселе не оставляют меня. И с серым философом, от которого София со слезами предостерегала Вольдемара, я знакомлюсь все короче и короче.

«Однажды Sophie сидела у окна и вязала – чулок? – О, нет, избави Боже! Все немки вяжут чулок на гулянье Под липами, и потому чулки мне ненавистны. Нет! София, милая София вязала для своего Вольдемара кошелек, из трех шелков. Что нужнее кошелька?

Вольдемар сидел за письменным столом и водил пером по бумаге. – «Чем вы так прилежно занимаетесь, Woldemar?» – Вольдемар не отвечал ни слова, даже не пошевелил головою.

Резвая Sophie подбежала, вырвала, смеясь, бумагу из рук его – «Fi! Woldemar: какие гадости вы рисуете!». На бумаге были нарисованы кинжалы во всех возможных направлениях».

Уж не думает ли он о цареубийстве? Наивный человек! Разве из такого теста создаются Гармодии и Бруты? – Народ вводят в обетованную страну не те, кому дано с вершины увидеть ее.


Печерин опять побывал в Швейцарии и Италии, опять – и еще больше прежнего – упился красотою. Об этом втором его путешествии нет никаких сведений; но в трех стихотворениях, написанных им тогда, ясно отразились его мысли и чувства. Как есть в ослепительной яркости летнего полудня на юге некая чернота кромешной ночи, так в этой глубине счастия его томило мрачное предчувствие. Он знал, что эта действительность – для него сон, что это счастье отмерено ему скупою рукою, – он должен будет проснуться.

9-го ноября

Сладострастной теплотою
Чистый воздух растворен,
И блестящих звезд толпою
Небосклон весь озарен;
И, с спокойною душою,
Опершися на балкон,
Я стою – вдали за мною
Раздался гитары звон;
С флейтой, с песней удалою,
Сладостно сливался он,
И волшебною игрою
Навевал мне тихий сон…
«Спи!» фортуна мне шептала:
«Спи, дитя! я, над тобой
Распростерши покрывало,
Охраняю твой покой.
«Спи! и золото, и девы
Усладят твой легкий сон,
И бессмертных муз напевы,
И парнасской лиры звон.
«В утлом челноке со мною,
Спи, качаясь меж валов!
Правлю я твоей ладьею
В шуме вихрей и громов!»
Там, над куполом святым,
Звездочка любви всходила
И на свой любезный Рим
Взором матери светила.
Но подчас она бледнела
И, как факел меж гробов,
Тусклым пламенем горела
Над могилами сынов.
И сокрылося, как сон,
Рима дивное виденье,
И ты снова погружен
В жизни мутное волненье!
И к Неаполя брегам
Ты летишь с печальной думой:
Там, гуляя по гробам,
Прояснишь ли взор угрюмый?
Нет! напрасно ты бежал
От души глухого стона
Под навес швейцарских скал
И под купол Пантеона!
Все прекрасное пройдет!
Ветерок надул ветрило
И к Германии унылой
Быстрый челн тебя несет.

21-го октября.


Солнце

От дремоты тягостной
Пробудись, пиит!
И Неаполь сладостной
Песнью загремит!
Посмотри, как блещут волны
Царственной красой!
О, мой сын! восторга полный,
Вспрянь и волны пой!

Поэт

Океан блестит от века
Тою же красой:
Скучно! дай мне человека
С бурною душой!
Этот яркий блеск созданья
Как уныл и пуст!
Дай услышать вздох желанья
Из пурпурных уст!
Пусть забьется сердце девы
На груди моей,
И тогда мои напевы
Грянут вдоль морей!

Он вернулся в Берлин и прожил здесь еще более полугода. Письмо, которое я сейчас приведу, писано в последние дни 1834 года, приблизительно через две недели по возвращении из этой поездки. В нем есть намеки на какой-то «случай» и на какую-то женщину; но мы ничего не знаем об этом случае и не знаем также, о какой женщине идет речь, кто была эта Ульрика. По-видимому, одною из причин его возвращения было полное отсутствие средств: отсюда его бешеный сарказм там, где он говорит о деньгах.


«Берлин, 4 генваря 1835 – 23 дек. 34. Любезнейший Александр Васильевич! Мне ли сомневаться в вашей дружбе? Мне ли сомневаться в вас, когда в последнем вашем письме я опять узнаю прежнего философа-мечтателя?

Да! когда вы говорите: «начинают уже проявляться прекрасные души, которые» и пр. и пр. и пр. – о! тогда мне приходит охота засмеяться, громко засмеяться тем ядовитым сардоническим смехом, который я перенял от серого философа… Так вы верите, что какая-нибудь из этих прекрасных душ может устоять против толстого пучка ассигнаций или кусочка голубенькой, красненькой или полосатой ленточки? Так вы верите. О! если вы еще во что-нибудь верите, то вы – мечтатель! вы профессор! вы провинциал! вы оригинал! Вы никогда не жили в свете и не умеете жить в свете.

Я, благодаря Бога, разделался со всеми верованиями и теперь ни во что больше не верую. – Ах, нет! извините: я верую, твердо верую – в полный кошелек, когда он у меня в кармане. Деньги – вот мой символ веры! Вот лучшее ручательство свободы человеческой! без сомнения, лучше какой-нибудь нелепой конституции! Ротшильд – вот мой идеал свободного человека! О! как бы я желал быть Ротшильдом или, по крайней мере, Мендельзоном или Штиглицом{636} (если только он не обанкротился)! Представьте себе! я даю огромный обед и за столом моим сидят первейшие дипломаты, люди, правящие судьбами Европы. Эти господа очень хорошо знают, какими пружинами управляется наш подлунный мир – и потому они смеются, и имеют полное право смеяться над вашею братьею, ободранными философами, когда вы в ваших утопиях мечтаете о каких-то небывалых гражданских добродетелях.

Так, это решено: отныне главною целью моей жизни будет благородное занятие – копить деньги! Деньги! деньги! С деньгами я имею четверку лошадей и блестящий экипаж и право забрызгать грязью с головы до ног первейшего философа в мире. С деньгами – у меня десять, двадцать прелестнейших любовниц; с деньгами – берегитесь, мужья! горе! горе вам! О, фортуна! ты будешь наконец моею! я выпью до дна чашу, полную чашу чувственного наслаждения, и умру с устами, припекшимися к краям ее!

Вот вам отрывки из моего журнала:

«30 декабря. Я топал ногами – я проклинал фортуну. Деньги! деньги! деньги! Если бы я имел деньги, я бы тотчас взял Ульрику на содержание – жил бы с нею – запер бы ее за железные решетки – и она была бы моя, моя исключительно».

Вы не можете понимать меня, потому что вы не видали Ульрики с ее голубыми глазами, с ее детскою, плутовскою улыбкою, с ее стройным станом, полною грудью и нежно-округленными ляжками.{637}

«2-го декабря, в три часа ночи, я сидел в огромной комнате, перед большим черным камином, на почтовой станции между Римом и Чивитавеккия – в углу ворчала собака, чуя иностранца – я отогревал свои ноги и поправлял дрова в камине, говорил в душе своей прощальные слова Италии:

Италия

«Слезы вдохновения, слезы умилительного воспоминания, слезы первого человека о потерянном рае льются из глаз моих, когда я думаю об тебе, Италия!

Италия! Италия! погасший вулкан физический и нравственный! Плодоносная земля полубогов! В твоей тучной почве хранятся драгоценные семена. Придет время, и когда-нибудь, в прекрасное утро, твое солнце взойдет яснее, заблещет ярче, и семена твои прозябнут и стройными пальмами подымут к небу величавые главы свои». – «Я прожил в Италии четыре месяца, свободный, беззаботный, как Бог. Это были дни безоблачные и на небе, и в сердце моем. Правда, под конец моего путешествия меня постигли маленькие неприятности, которые чернь назвала бы несчастиями. В Неаполе я три или четыре дня стоял между двумя пропастями: мне оставалось или застрелиться, или умереть с голоду. Было еще и третье средство – спать на мостовой и просить милостыни, что очень не трудно под ясным неаполитанским небом. Но я был уверен, что мне не достало бы мужества ни застрелиться, ни просить милостыни, и потому я решался уже запереться в своей комнате, лечь в постель, закутаться в одеяло и таким образом философски ожидать смерти…

Но это были минуты, секунды перед вечностью моего блаженства. В четыре месяца я прожил целую жизнь: я обнял горячими объятиями не холодный труп, но исполненную свежей жизни богиню Древности: да! я видел эту Клеопатру лицом к лицу и роскошествовал и замирал в ее объятиях. В четыре месяца я приобрел несколько опытности, приобрел спокойный взгляд на бурное море жизни.

Оно кипит однообразно,
Как пена средиземных вод,
И за волной волна согласно
Восходит с шумом и падет.
Я часто был в Вилла-реале[369]
И пригляделся я к волнам,
И грозные те волны стали
Обычным зрелищем очам.

Если мне не суждено возвратиться в Рим и жить, долго жить в Риме – по крайней мере я желал бы умереть в Риме! О! если я умру в России, перенесите мои кости в Италию! Ваш север мне не по душе. Мне страшно и мертвому лежать в вашей снежной пустыне.

О, как сладко спать в священной римской земле, под этим вечно-ясным небом, в тени вечно зеленых кипарисов, на Английском кладбище, подле пирамиды Цестия! Прекрасное было утро, когда я осматривал это кладбище и пирамиду, и на меня нашла какая-то грусть, какое-то предчувствие – может быть здесь лягут мои кости! Мои глаза даже выбрали место – там, где три кипариса стоят вместе – вот венец моих желаний! Друзья мои! похороните меня там – и я был счастливейший из смертных!».

«О, Рим! Рим! единственная цель и самый блестящий пункт моего путешествия! Мне ли тебя забыть? мне ли забыть твои упоительные вечера и прогулки на Monte Pincio, и твоих классических дев с полными грудями и черными огненными очами?

О, если бы вы знали, какие змеи гложут теперь мое сердце! какое борение страстей в груди моей! – Она уже ступила одною ногою в пропасть и с каждым днем, с каждым часом, с каждою минутою должна спускаться ниже, ниже, ниже. И я должен быть равнодушным зрителем – и судьба ее в руках моих! Еще минута – и она погибла! еще минута – и она спасена! Я могу быть ее богом-искупителем, ее творцом всемогущим, – я могу вырвать ее из праха – вознести ее до небес – сделать ее счастливейшею женщиною, царицею, богинею! И все это зависит от меня – зависит от лоскутка прусской ассигнации, которой теперь у меня нет в кармане. Вот зависть судьбы! Ангелы и дьяволы, Небо и Ад стоят в неподвижном ожидании (хоть я не верю ни в то, ни в другое) – и ждут моего решения, моего всемогущего творческого слова! Но с другой стороны, когда я войду в самого себя, когда я загляну в свою душу, я стыжусь и изумляюсь нелепости и бессмысленности своих чувствований. Это каприз! это своенравие! это сумасшествие! – О! внутри меня не осталось никакой точки опоры – вся моя жизнь извне. Мне ненавистны все книги: что в них нового? Мне кажется, я все перемыслил и перетерпел. – Скучен нестерпимо театр – Боже мой! самый лучший актер, Гаррик, Тальма{638}, только обезьяна. Что его кривлянья перед смертными конвульсиями страстей, какие я наблюдал и испытал в действительной жизни? – О! я мученик моей непостижимой глупости!»

«10 января. И вот в каком состоянии я возвращаюсь в Петербург! – На меня подул самум европейской образованности, и все мои верования, все надежды облетели, как сухие листья. Что мне осталось? Я возвращаюсь к вам без любви к науке, ибо, чтобы любить науку, нужно веровать в ее достоинство, веровать в усовершимость рода человеческого. Что мне делать между вами? Веровать ли в вашу Пятницу? О Боже! и жалко, и смешно! Я перестал верить в целые государства, а положусь на ваше мелкое общество!

И, обнаженный от всех верований, я еще верую – о смейтесь! смейтесь! еще верую – в женщину!!! Я, безумец, мечтаю, что могу быть Пигмалионом этой бездушной Галатеи. – Но кто же вам сказал, что в материи может быть какая-нибудь искра божества! О, мучение, адское мучение! Случалось ли вам когда-нибудь? – вы хотели быть Богом – создать что-нибудь, – и земная материя оставалась непослушною, неподвижною, бесчувственною – прах прахом!

Я плачу слезами бешенства – эти слезы горче морской воды – они так едки, что могут переесть самое крепкое железо.

Я поставил все сокровища моего сердца на бубновую даму – и она идет налево. – Я расточаю все богатство моих чувствований – всю поэзию души – и перед кем? перед кем!!! Я обманываю себя, хочу, чтоб и она продолжала меня обманывать, я закрываю глаза – о! если я их совсем открою – передо мною будет смрадная бездонная пропасть.

Это прекрасное тело, округленное по образцу греческих Афродит, это прекрасное тело, которое я боготворю, перейдет завтра же, может быть, – может быть, через несколько часов, перейдет, как товар, в самые пошлые руки. – Этот прелестный ротик, который с дьявольскою улыбкою бесстыдно нашептывает мне святые слова любви – завтра же, с тою же улыбкою и теми же словами будет говорить с другим и с третьим! – Думали ли вы, чтобы я когда-нибудь дошел до такого сумасшествия? Любить? мне любить? и кого? Кого? о Боже милосердный!

К чему же служили эти философские курсы! это изучение систем древних и новых! Чтоб остаться таким же ребенком, как и прежде? Вот ваши теории! Вот ваше так называемое литературное воспитание! Вот чтение поэтов! О Платон! Платон! ты прав! В этом одном ты не был мечтатель, когда хотел выгнать поэтов из твоей республики{639}.

Я хотел к вам писать, много писать об Италии! но теперь это принадлежит уж к области вымыслов. Я забыл об моем путешествии. Интерес настоящего поглотил всю мою душу. Случай! случай! Вот что управляет миром! Зачем она, именно она, а не другая представилась глазам моим?

И зачем, о Боже милосердный, позволяешь ты, чтобы нечистые черви оскверняли прекраснейшие цветы твоей природы? Зачем есть на земле люди, которые влачат во прахе прекрасное? Прекрасное! но где оно? но что оно? материя! Материя! – Она создана так точно, как Лаура, как Элоиза!{640}Зачем же Ты позволил людям исказить прекрасное творение рук твоих?

Ты сидишь на твоих небесах и смеешься над нашим детским ропотом! Как будто Ты можешь заботиться о том, что осел затоптал в грязь розовый куст! Как будто Ты можешь сострадать, когда гибнет какая-нибудь женская душа! Все теории! все мечты! Когда мы отделаемся от школы и университета!

Не читайте никому моего письма! Не предавайте меня на позор! Я пишу к вам потому только – потому только, что мне нужно же как-нибудь излить свою душу на бумагу – а для этого всего лучше почтовый лист, который я могу поскорее сбыть с рук, отправив его на почту».

IX

Возвращение – Москва

Под 17 июня в дневнике Никитенко записано: «Возвратились из-за границы студенты профессорского института. У меня были уже: Печерин, Куторга младший, Чевилев… Они отвыкли от России и тяготятся мыслью, что должны навсегда прозябать в этом царстве (крепостного) рабства. Особенно мрачен Печерин. Он долго жил в Риме, в Неаполе, видел большую часть Европы, и теперь опять заброшен судьбой в Азию». А сам Печерин много лет спустя писал (в том отрывке из своих воспоминаний, который я уже не раз цитировал): «Через два года я возвратился в Петербург, с какою неизлечимою тоскою в сердце, с какими отчаянными планами для будущего, – не здесь место об этом говорить»{641}. На первый раз не хватило мужества: он малодушно вернулся.

Был учрежден, под председательством Уварова-министра, комитет для «справедливого и безотлагательного» размещения воспитанников профессорского института по русским университетам. Печерин сразу почувствовал себя вещью, которою власть вправе распорядиться по своему усмотрению. Предварительно он должен был еще, как и другие стипендиаты, прочитать пробную лекцию на тему, назначенную комитетом (в состав последнего входил и Грефе). Лекции эти были читаны в малой зале Академии Наук в промежуток от 18 июля до 5 сентября. Печерин читал по-латыни на тему: надгробное слово Перикла из второй книги Фукидида{642}. Он защищал подлинность этой речи, между прочим, «внутренними доказательствами, почерпнутыми из господствующего в целом сочинении духа» и «сравнением речей Фукидида с нынешними парламентскими речами»[370]. 7 августа 1835 г. состоялось назначение Печерина. Никитенко пытался отстоять его (и Крюкова) для Петербурга, того же хотел и попечитель, но другие университеты также нуждались в профессорах. Печерин был назначен в московский университет, преподавателем греческой словесности и древностей.

Он был еще только кандидат; ему предстояло, значит, прежде всего сдать в Москве экзамен на ученую степень. Как воспитанник профессорского института, он имел право экзаменоваться прямо на доктора. Он, по-видимому, елико возможно, оттягивал эту неприятную процедуру: 22 октября Шевырев пишет Неверову: Печерину назначили экзамен, но он просил отсрочить[371]. Экзаменовали его (очевидно, только в ноябре) по– латыни из энциклопедии филологических наук, из греческих древностей, римских древностей, истории греческой литературы и истории римской литературы, и по-русски из археологии искусства. В декабре он просил разрешения представить диссертацию по предмету, которым, как мы видели, уже давно занимался: о греческой антологии (Obseгvationes сгitiсае in universam Anthologiam Graecam)[372], а 31 декабря того же 1835 года был утвержден в звании исправляющего должность экстраординарного профессора для преподавания греческой словесности[373]. Кафедру латинской словесности одновременно с ним занял Крюков. Докторской степени Печерин не получил; в его формулярном списке 1836 г. и позднейших университетских документах[374] он и сам называет себя, и официально именуется «испр. должн. э.-о. профессора кандидатом Печериным». Это показывает, что, выдержав экзамен на звание доктора, он диссертации так и не представил до самого отъезда из Москвы.

В «Отчете» Московского университета за 1835 год сказано: «Исправляющий должность экстра-ординарного профессора В. Печерин (преподает греческую словесность и древности), Рязанской губ. из дворян, 28 лет, исправляет должность с 7-го авг. 1835 г.; жалованья 2000 руб.» (ассигн.). К чтению лекций Печерин приступил только в январе; он читал три часа в неделю студентам 2-го и 3-го курсов, именно – «объяснял происхождение и дух поэм Гомера и читал с комментариями «Одиссею» («Отчет» за 1836 г.). Жалованье в этом году показано 3500 руб. и 400 руб. квартирных денег.

Преподавание Печерина в Московском университете продолжалось всего один семестр (с января по июнь), но и за это короткое время и несмотря на пожиравшую его тоску, он оставил по себе добрую память. Буслаев, бывший сам в числе его слушателей, рассказывает в своих «Воспоминаниях» (это, между прочим, единственное описание наружности Печерина, какое мы имеем): «Профессор греческого языка (ни имени его, ни отчества не припомню) был совсем молодой человек, самый юный из всех прибывших вместе с ним товарищей, небольшого роста, быстрый и ловкий в движениях, очень красив собою, во всем был изящен и симпатичен, и в приветливом взгляде, и в мягком, задушевном голосе, когда, объясняя нам Гомера и Софокла, он мастерски переводил их стихи прекрасным литературным слогом. Но, к несчастью, мы пользовались его высокими дарованиями и сведениями очень не долго, менее года». Ю. Самарин, говоря о Погодине{643}, замечает, что его лекции не отличались «художественной оконченностью и совершенной новизною лекций Печерина», а по словам самого Погодина Печерин до такой степени сумел заинтересовать студентов своим предметом, что все они принялись за греческий язык и в один год сделали необыкновенные успехи. То же подтверждают Д. Валуев и В. Григорьев. И. С. Аксаков{644}, знавший Печерина по рассказам близких лиц, «по тем воспоминаниям, – добрым воспоминаниям, которые оставила в сослуживцах и учениках его профессорская деятельность», так характеризует его в московский период: «В короткое время своего профессорства он успел внушить и слушателям, и товарищам чувства самой живой симпатии. Строгий ученый, он соединял с замечательной эрудицией по части классической древней литературы живое поэтическое дарование и нежную, хотя постоянно тревожную душу, болезненно чутко отзывавшуюся на все общественные задачи своего времени, на всякую боль тогдашней русской действительность… Направление мыслей его было атеистическое, общее почти всем его товарищам»[375].

Печерин любил молодежь и любил свою науку; часы лекций были светлыми промежутками в ужасном кошмаре, который его душил. Назначение в Москву переполнило чашу. Как ни ослабели за эти два года его связи с петербургским кружком друзей, там все-таки можно было дышать. В Москве у него и этой поддержки не было, а те немногие берлинские друзья, которые вместе с ним попали сюда, как Редкин и Крюков, сами, по-видимому, были близки к отчаянию. С первых же дней они почувствовали здесь в профессорской среде, такую невыносимую затхлость, что у них потемнело в глазах. Жалкое ученое крохоборство, тупость, мелочность, взаимная зависть, интриги из-за гонорара или благосклонности начальства, сытая пошлость и самодовольство, – вот обстановка, в которой они должны будут жить. Что было у них общего со всеми этими Терновскими, Герингами, Гастевыми{645} – их товарищами по университету, всецело погруженными в интересы семейного благополучия и чиновничьей карьеры, преподававшими так, что студенты больше забывали, чем узнавали, с Котельницким, приходившим в университет на лекцию с кульком провизии из Охотного ряда, с благочестивым Снегиревым, по сердечной склонности строчившим доносы (между прочим, и на Печерина), с тяжелым педантом Шевыревым или с грубым циником Погодиным, который в своем дубовом патриотизме огулом поносил западную жизнь и западную науку? Этот самый Погодин в своих воспоминаниях сообщает любопытный эпизод, показывающий, какие чувства наполняли Печерина и его товарищей. Провожая их от себя после чая за оврагом на Девичьем поле в 1836 году, он говорил им: «Те профессоры, которых вы теперь сменяете: Ивашковские{646} (предшественник Печерина по кафедре), Котельницкие и проч., были ведь смолоду так же ревностны, так же благоговели к науке, так же горели желанием распространять истину, а что сталось с ними теперь в их несчастной среде? Увидим, что будет с вами»[376]. Эта последняя мысль была слишком справедлива; мы увидим ниже, как она сверлила мозг Печерина.

Печерин не мог снести этой муки. Он, по-видимому, с самого начала решил бежать. По свидетельству Герцена, подтверждаемому приводимым дальше письмом, он свел свои расходы на самое необходимое, давал частные уроки, избегал людей: он копил деньги, чтобы уехать. За это время он напечатал в «Московском Наблюдателе» упомянутый выше отрывок о своем путешествии по Швейцарии, и статью «Археология» в только что начавшемся Энциклопедическом словаре Плюшара[377]. Он отводил археологии важное место в ряду наук о человеке. Открывать в вещественных остатках древности следы древних идей – вот благородная цель, к которой она стремится. «Мы по какому-то невольному, непобедимому влечению углубляемся в эти темные времена отдаленной древности: эти исследования имеют для нас особенную прелесть – почему? Потому, что на каждом шагу мы встречаем то, что всего более нас занимает, – человека. И сие благородное стремление не есть тщеславное себялюбие, нет! это – похвальная гордость ума, который жадно ищет самого себя в остатках угасших поколений и везде, где только возможно их проявление; который хочет воссоздать свои собственные летописи и доказать, что он постоянно пребыл верен себе самому и божеству, наложившему на него печать своего величия». Эти слова о божественной печати на челе человека мы скоро встретим у Печерина в другом месте. Он освободился от всех верований – кроме веры в красоту и высокое призвание человека.

Ему очевидно было невтерпеж. Начав лекции в январе, он уже 19 февраля, то есть задолго до начала каникул, которые в то время считались с 10 июня, обращается в совет университета с следующим прошением: «Непредвиденные обстоятельства, требующие моего присутствия в Берлине для свидания с одним весьма близким ко мне семейством, равно как и намерение напечатать у книгопродавца Дюмлера мою диссертацию: De Anthologia Graeca[378], – заставляют меня просить покорнейше совет Императорского университета об исходатайствовании мне от начальства позволения ехать в Берлин, в отпуск, на время летних вакаций». По постановлению комитета министров и с царского согласия отпуск ему был разрешен, о чем университет и известил его 7 мая; но это значило сидеть в Москве еще целый месяц. И вот уже 11 мая ректор сообщает попечителю новое прошение Печерина: так как его занятия по занимаемой им должности должны прекратиться 14 мая, с окончанием экзамена, то он, Печерин, просит уволить его в отпуск с сего времени, почему ректор спрашивает, можно ли уволить Печерина ранее официального срока вакаций (то есть 10 июня), и если можно, то удержать ли у него следующее ему по 10 июня жалованье со дня дачи отпуска. О судьбе, постигшей это второе прошение Печерина, мы ничего не знаем, но по-видимому преждевременного отпуска он не получил; по крайней мере, в его формулярном списке 1836 года значится, что он был уволен в отпуск с 10 июня[379], а Погодин определенно говорит: «Печерину случилось мне сказать последнее «прощай» в университетских воротах, в июне 1836 г., когда он, получив отпуск в правлении, выходил со двора на улицу».

X

Бегство

В июле[380] Печерин уехал за границу, и – как значится в его формулярном списке – более «к должности не явился».

Формально это было нарушением взятого на себя обязательства, потому что, принимая в 1833 году заграничную командировку, Печерин, в числе других командируемых (Порошин и Гених), подписал бумагу, составленную в следующих рабских выражениях: «Мы, нижеподписавшиеся, чувствуя в полной мере оказанное нам благодеяние правительством, доставившим средства на содержание себя в продолжение двух лет в Берлине для окончательного образования в тамошнем университете, – по истечении сего срока обязуемся немедленно возвратиться в Россию и прослужить не менее двенадцати лет по учебной части в высших учебных заведениях по распоряжению министерства народного просвещения». Действительно, против пропавшего без вести Печерина тотчас (в феврале 1837 г.) было возбуждено судебное преследование, прекращенное лишь в 1846 году за нерозыском обвиняемого[381]. Лично для Печерина важнее была другая сторона дела: своим поступком он нанес тяжелый удар гр. С. Г. Строгонову{647}, который, будучи назначен в 1835 году попечителем московского округа, на первый план поставил обновление университета, лелеял молодых доцентов, по его же настоянию назначенных в Москву, и благородством своего характера, широтою взглядов, заботою об истинных нуждах просвещения заслужил их искреннюю симпатию. Отъезд Печерина должен был глубоко огорчить Строгонова не только потому, что в лице Печерина университет терял ценную научную силу, но и потому, что этот проступок мог тяжело отозваться на положении всего высшего образования в России, и во всяком случае – на системе отправления молодых ученых для усовершенствования за границу. Действительно, Калмыков рассказывает, что граф несказанно скорбел о поступке Печерина, писал к нему, напоминал ему о долге и советовал вернуться в отечество[382]. В ответ на эти увещания Печерин 23 марта 1837 года из Брюсселя написал Строганову нижеследующее письмо[383].


«Граф!

Письмо, коим вы меня почтили, дошло до меня лишь 21-го сего месяца, вероятно по оплошности почтмейстера в Лугано. Спешу на него отвечать.

Я глубоко тронут участием, которое вы во мне принимаете, вашими добрыми намерениями относительно меня, вашими великодушными предложениями… О, если бы я еще был достоин такой заботливости!.. Но, граф, я решился. Судьба моя определена безвозвратно – вернуться вспять я не могу.

Почти с моего детства надо мною тяготеет непостижимый рок. Повинуюсь необоримому влечению таинственной силы, толкающей меня к неизвестной цели, которая виднеется мне в будущности туманной, сомнительной, но прелестной, но сияющей блеском всех земных величий. Вот объяснение загадки.

Объясняюсь откровенно о сцеплении мелких обстоятельств, доведшем меня до настоящего моего положения.

Убаюкиваемый сладкими мечтами, я приближался, в 1835 году, к пределам моей родины. Я остановился в раздумьи у ее границы, я поднял глаза и увидел над нею зловещую надпись:

Voi ch’intrate, lasciate ogni speranza![384]{648}

Вы призвали меня в Москву… Ах, граф! Сколько зла вы мне сделали, сами того не желая! Когда я увидел эту грубо-животную жизнь, эти униженные существа, этих людей без верований, без Бога, живущих лишь для того, чтобы копить деньги и откармливаться, как животные; этих людей, на челе которых напрасно было бы искать отпечатка их Создателя; когда я увидел все это, я погиб! Я видел себя обреченным на то, чтобы провести с этими людьми всю мою жизнь; я говорил себе: Кто знает? Быть может, время, привычка приведут тебя к тому же результату; ты будешь вынужден спуститься к уровню этих людей, которых ты теперь презираешь; ты будешь валяться в грязи их общества, и ты станешь, как они, благонамеренным старым профессором, насыщенным деньгами, крестиками и всякою мерзостью!

Тогда моим сердцем овладело глубокое отчаяние, неизлечимая тоска. Мысль о самоубийстве, как черное облако, носилась над моим умом… Оставалось только избрать средство. Я не знал, что лучше: застрелиться ли, или медленно погибнуть от разъедающего яда мысли.

Я погрузился в мое отчаянье, я замкнулся в одиночество моей души, я избрал себе подругу столь же мрачную, столь же суровую, как я сам. Этою подругою была ненависть! Да, я поклялся в ненависти вечной, непримиримой ко всему меня окружавшему! Я лелеял это чувство, как любимую супругу. Я жил один с моею ненавистью, как живут с обожаемою женщиною. Ненависть – это был мой насущный хлеб, это был божественный нектар, коим я ежеминутно упивался. Когда я выходил из моего одиночества, чтобы явиться в этом ненавистном мне свете, я всегда показывал ему лицо спокойное и веселое; я даже удостаивал его улыбки. Ах! я походил на того лакедемонского ребенка, который не изменялся в лице, в то время как когти зверя, скрытого под его одеянием, терзали его внутренности.

Я стал в прямой разрез с вещественною жизнью, меня окружавшею; я начинал вести жизнь аскетическую; я питался хлебом и оливками, а ночью у меня были видения.

Всякий вечер звезда, гораздо более блестящая, чем все прочие, останавливалась перед моим окном, насупротив моей кровати, и лучи ее ласкали мое лицо. Я вскоре догадался, что это та самая звезда, под которой я родился. Она была прекрасна, эта звезда! Ее блеск манил меня, призывал меня ей подчиниться.

В одну из этих торжественных ночей я услышал голос моего Бога, тот строгий, грозный голос, который потряс все струны моего сердца. Этот голос прокричал мне: «Что ты тут делаешь? Здесь нет будущности! Встань! Покинь страну твоих отцов! Возьми Мое святое знамя! Возьми Мой тяжкий крест, и неси его, если нужно, до Голгофы! Ты падешь, но имя твое будет записано в книге живота между именами величайших мучеников человечества!» Я услышал этот голос и решился.

Между тем мои мнения окрепли; из подвижных и текучих они перешли в состояние окаменения. Они приняли форму жесткую, суровую, пуританскую. То уже не были отвлеченные начала, которые можно обсуждать хладнокровно с той и с другой стороны. То была живая вера, слепое, непоколебимое, фанатическое убеждение, то убеждение, которое посылает своих верных умирать на поле битвы, на костре, на плахе.

Вскоре весь мой катехизис свелся к этому простому выражению: цель оправдывает средства. Я сказал себе: Bisogna esse volpe o leone![385]{649}Мне не позволяют быть львом; хорошо же, станем на время лисицею!

Обманем своих тюремщиков! И проклятие тем, кто меня к тому принуждает!

Вот моя история… Относительно вас, граф, я поступил недостойно. Человек благородный и великодушный! Как я люблю и уважаю вас! Я готов отдать за вас жизнь – но. Вы лишь единичное лицо, и человечество имеет более прав, чем вы! Я отрекся от всяких чувств; у меня остались одни правила. Я служу неумолимому божеству. Я на его алтаре принес в жертву то, что человеку всего дороже, – отечество, родных, друзей! Я имел мужество отказаться от общественного положения, весьма выгодного и обставленного всеми прелестями вещественного довольства; я добровольно избрал жизнь лишений, жизнь бродячую, бесприютную, нередко грозящую голодною смертью…

Вы говорите мне, граф о долге и чести! Разве не мой долг прежде всего повиноваться моим убеждениям? А моя честь? – Пусть ее марают, если хотят! Какое мне дело до моей чести, до моего доброго имени, только бы восторжествовало мое убеждение. Ношу в сердце моем глубокое предчувствие великих судеб. Верю в свою будущность, верю в нее твердо и слепо.

Юношеское ли это тщеславие? или безмерное честолюбие? Или безумие? – Не знаю. – Мой час еще не настал.

Провидение никогда не обманывает. Семена великих идей, бросаемые им в нашу душу, всегда суть верный залог прекрасной жатвы славы. Слава! Волшебное слово! Небесный призрак, для которого я распинаюсь! О Провидение! Прошу у тебя лишь дня, единого дня славы, и дарю тебе остаток моей жизни!

Извините граф, лихорадочную напряженность, беспорядочность, безумие этого письма, и прощайте навеки. Примите это письмо, как завещание умирающего, ибо я умираю для всего, что когда-то было мне дорого. Завещаю вам мою любовь к этим юношам, которых Небо поручило вашему попечению. Берегите эти прекрасные, нежные растения! Защищайте их от аквилона! Сохраняйте их для лучшего будущего! Да сохранит вас Бог, граф! Да поддержит вас, на вашем трудном пути, Его всемогущая десница. Да увенчает блестящий успех ваши великодушные усилия!

Забудьте, что я когда-либо существовал, и простите меня! Не довольно ли я поплатился за мой проступок, разорвав свой договор с жизнью и счастьем? Я извлек из своего измученного сердца несколько капель крови и подписал окончательный договор с дьяволом, а этот дьявол – мысль. Имею честь быть, с глубоким уважением и преданностью, которая кончится лишь с моею жизнью, ваш покорнейший слуга Владимир Печерин»{650}.


В Москве ничего не шелохнулось. Печерин бежал из нее в июне 1836 года, а в один из дней этого же июня (23-го числа) богобоязненный профессор Иван Михайлович Снегирев{651}, женатый на красивой женщине, бывшей до брака содержанкою богатого московского купца Перлова, обедал у тестя – «а после обеда», пишет он в своем дневнике[386], «побеседовал долго с профессором С. И. Баршевым, женихом своячины. Говорено, что ныне в С.-Петербурге вместо слова «право» употребляется закон, а вместо «гражданин» – член государства или подданный. Он (Баршев) с тестем толковал насчет приданого долго».

Но уже месяца за четыре до этого вышел в свет «Ревизор», а три месяца спустя появится 15-й номер Телескопа с «Философическим письмом» Чаадаева, и Гоголь после представления «Ревизора» сломя голову убежит за границу, а Чаадаева за его письмо высочайше объявят сумасшедшим{652}.

XI

Мечта и действительность

Печерин оставил Россию в июле 1836 г. Отныне наши сведения о нем чрезвычайно скудны. В декабре этого года Чижов получил от него письмо из Лугано: не открывая своих намерений, Печерин заклинал прислать ему 500, в крайнем случае хоть 200 руб. Вспоминая его речи за последнее время, друзья догадывались, что он решил навсегда покинуть Россию; в ответ на его письмо четверо из них (Чижов, Гебгардт, Поленов и Никитенко) послали ему 400 руб., по сто с каждого, для возвращения в Россию[387]. Как мы уже знаем, он не последовал зову друзей. 28 декабря он входит в Цюрихский правительственный совет с прошением о предоставлении ему права жительства, и 7 февраля 1837 г. Совет разрешает ему пребывание в Цюрихе на три месяца. Но в марте он уже в Брюсселе; отсюда он пишет приведенное сейчас письмо к графу Строгонову, и – очевидно, несколько дней спустя – категорически сообщает Чижову о своем решении не возвращаться, прибавляя, что не создан для того, чтобы учить греческому языку, что чувствует в себе призвание идти за своей звездой, а эта звезда ведет его в Париж[388]. Однако он вскоре возвращается в Цюрих: 10 июня этого года цюрихский Совет продлил данное ему разрешение еще на полгода, а 16 декабря – опять на столько же[389]. В августе 1839 г. Погодин напал на его след в Берне, где Печерин, по его словам, незадолго до того содержал какую-то библиотечку[390]; Погодин искал его по всей Европе, думая склонить к возвращению. Все это время Печерин, вероятно, очень бедствовал. Средств у него не было никаких; уже в письме к Строгонову он писал, что обрек себя на бесприютную жизнь, нередко грозящую голодной смертью; о том же свидетельствуют такие факты, как заем у друзей и содержание библиотечки в Берне. Он перебивался, по-видимому, главным образом уроками, и притом нищенскими – за полфранка, как сообщает Чижов, а одно время, в 1838 или 1839 году, если верить слуху, который передает в своих воспоминаниях Буслаев, жил учителем или гувернером в какой-то русской или иностранной семье. В 1838 году в «Современнике» была напечатана без подписи его статья о греческой антологии, предназначавшаяся, по-видимому, для Плюшаровского словаря и написанная, может быть, гораздо раньше[391]. В этом году, на февральском празднике, петербургские друзья еще раз вспомнили о нем. До нас дошло стихотворение, читанное в этот день за обедом; под ним подпись М. – может быть (М.П.) Сорокин. Вот первые две строфы его:

В десятый раз, при шуме ликованья,
Приветствую возлюбленных гостей!
Все собрались на братское призванье —
Отпраздновать наш светлый юбилей.
Как и досель, кипят заздравны чаши
И тучный дым от брашен восстает,
И радостью сверкают взоры ваши…
Но среди вас двоих недостает.
Один – певец, разгульный житель мира —
Далек от нас, мечту свою любя.
Зачем не здесь твоя святая лира?
Ты пел бы нам, мы б слышали тебя.
Здесь ждут тебя бряцающие чаши
И пира шум с весельем молодым.
Спеши ты к нам, лети в объятья наши,
Наш юный друг, наш милый пилигрим!

(Следующая строфа посвящена памяти знакомого нам Попова, кончившего самоубийством).

Что же делал в это время Печерин? Он бежал из России, конечно, не для того, чтобы проживать в Лугано и Брюсселе, давать уроки и наслаждаться жизнью. Письмо к Строгонову, написанное им вскоре после бегства, дышит экзальтированной решимостью: у него был план, он шел на какое-то определенное дело. Мы видели, как долго он колебался выйти на подвиг и как мучительно боролся с собою; наконец Москва заставила его решиться.

Тридцать лет спустя, обманутый кругом, но не ожесточенный, он тихо жил в Дублине при больнице, утешая страждущих, напутствуя умирающих и наполняя свой досуг изучением восточных языков. Тогда снова вернулась к нему муза, подруга его юношеских лет. В немногих стихотворениях, написанных им тогда, он говорит все только о себе, да о той «незримой красоте», служению которой он отдал свою жизнь. И вот, в этих стихотворениях он сам поведал, какие замыслы одушевляли его в то время, когда он решал навсегда расстаться с Россией. Он рассказывает:

     Чудная звезда светила
Мне сквозь утренний туман;
Смело я поднял ветрило
И пустился в океан.
     Солнце в море погружалось,
Вслед за солнцем я летел:
Там надежд моих, казалось,
Был таинственный предел.
     «Запад! запад величавый!
Запад золотом горит!
Там венки виются славы!
Доблесть, правда там блестит!
     Мрак и свет, как исполины,
Там ведут кровавый бой:
Дремлют и твои судьбины
В этой битве роковой.
     В броне веры, воин смелый,
Адамантовым щитом
Отразишь ты вражьи стрелы,
Слова поразишь мечом.
     Вот блестит хоругвь свободы —
И князья бегут, бегут;
И при звуке труб народы
Песнь победную поют.
     Пали древние оковы!
Кончилась навек война!
Узами любви Христовой
Заковались племена!
     Ныне правдой озарится
Наш Ерусалим святой,
Вечным браком съединится
Небо с новою землей.
     Духов тьмы исчезнет сила
И взойдет на небеса
Трисиянное светило —
Доблесть, истина, краса!»

Такова была его мечта; другое стихотворение говорит о том, как он смотрел на самого себя («Ирония судьбы», Miltownpark, 29 сентября 1868 г.). Он говорит здесь о том, что мечты его гордой юности расплылись, как дым. Может быть родина чего-то ждала от него: ведь над его головой сияла утренняя звезда; но черная туча затмила его день.

     Чья ж вина? Вина ль России?
Кто же станет мать винить!
Не хотел я гордой выи
Перед матерью склонить!
     Нет! средь праздного покоя
Я не мог евнухом жить:
Мне хотелось под грозою
Новый след себе пробить.
     Вот он, рыцарь благородный!
Несравненный Дон Кихот!
Он поэт! он вождь народный!
Он отечество спасет!
     Все венцы ему готовы
И науки, и любви.
О, гряди ж! и жизнью новой
Ветхий мир наш обнови
     Мефистофель громким смехом
Оглашает свод небес:
«Рыцарь! верь своим доспехам!
Время настает чудес!
     Видишь? исполин ужасный!
От него избавь ты свет!
Зазвучит из уст прекрасных
Сладостный тебе привет.
     Узников разбей оковы,
Правду всюду воцари,
Твердою рукой основы
Новых царствий положи!
     Ветхая система мира
Уж от дряхлости падет;
Вспрянь, поэт, и твоя лира
Новый мир для нас найдет!»

Это не обман воспоминания; мы видели – это самое он писал Строгонову чрез несколько месяцев после отъезда за границу: им владеет непоколебимое убеждение и он носит в сердце глубокое предчувствие своей великой судьбы; настало время чудес, и чудо свершится чрез него, – тому залог семена великих идей, брошенные Провидением в его душу.

Мечта Печерина – это была мечта об осуществлении потенциальной красоты человека, о водворении на земле царства разума, справедливости, радости и красоты, – та самая мечта о «гармонии», которая во все времена жила в сердцах художников и учителей человечества, то неутолимое «желание лучшего мира», о котором, вслед за Шиллером, Печерин пел уже в юношеские годы. Мы видели, что из этой всеобъемлющей идеи в уме Печерина рано выделилась и стала на первое место более узкая мечта об освобождении человечества от деспотизма; но она никогда не застилала ему того юношеского идеала. Выходя на подвиг, он хотел не только разбить оковы узников, но и воцарить всюду правду, и еще много лет спустя он упорно свидетельствовал: «за небесные мечтания я земную жизнь отдал».

С такими-то мыслями и стремлениями явился он в Западную Европу. Мы, post factum, заранее видим, что он был вдвойне обречен року за свое двойное безумие – за веру в то, что чудо близко, и что оно свершится именно чрез него. Может быть, он и сам в глубине души предвидел это, и все-таки он пошел туда, куда посылал его «грозный голос его Бога», пошел с полным сознанием, отрекшись от всего, за что так цепко держатся люди.

Он кажется нам безумцем со своими двумя верами, но в эту эпоху на Западе было много таких, как он.

Это было удивительное время. Рационалистическая философия XVIII века разрушила все старые верования и объявила нелепостью всякое метафизическое искание; но потребность обобщающего принципа не могла быть истреблена в людях, и когда рассеялся угар великой революции, мыслящая часть общества увидела себя в пустыне без вожатая. Глубокая меланхолия овладела первыми поколениями XIX века; они задыхались в атмосфере материалистических абстракций, лишенных объединяющего начала и отрицавших права сердца; «что делать и что любить среди непостоянства принципов» – этот вопрос терзал лучшие умы. И вот постепенно обнаруживается глубокая реакция против философии просвещения – против критики в пользу догмата, против сенсуализма в пользу идеализма; приблизительно с 1820 года европейским обществом овладевает страстная жажда цельного идеалистического мировоззрения. А с этим течением, взаимно оплодотворяя друг друга, слилось другое: естественный ход социально-экономического развития ставит на очередь социальный вопрос. Эти два течения и определили характер эпохи: она стала эпохою веры и утопий. Что для нас особенно важно отметить, это – ее глубоко идеалистическое направление. То была заря европейского социализма, и здесь, в своей первой стадии, он выступал в неразрывной связи с высшими проблемами человеческого духа, – черта, уже совершенно чуждая научно-практическому социализму Прудона, Лассаля и Маркса. Таков был дух времени; вспомним, что в эту эпоху даже чисто политические движения выступали под религиозным знаменем, – вспомним Маццини{653} и «молодую Италию» с их лозунгом: «Бог и народ».

История не знает другого периода, когда в столь короткий промежуток времени было бы создано такое большое количество столь универсальных и столь догматических учений, и когда бы эти учения воспринимались с большим энтузиазмом и более слепой верой. Оуэном в Англии и Сен-Симоном во Франции начинается длинный ряд великих и малых идеологов, из которых каждый выступал с законченной системой, содержавшей категорические ответы на все жгучие вопросы – от религиозных до экономических, и все они имели задачей исцелить язвы человечества, все были твердо уверены, что наступил час, когда рай должен водвориться на земле. И так сильны были в обществе потребность веры и чувство уродливости социального строя, что, как бы наивна ни была утопия, она находила фанатических сторонников, энтузиазм которых нам часто кажется диким и непонятным, как бред умалишенного.

Печерин попал за границу в самый разгар этой идейной оргии. Несколько хронологических указаний могут дать представление о характере пятилетия 1836–1839 гг. В 1832 году распалась сен-симоновская школа; на смену ей явился фурьеризм; в 1836 году его апостол, Консидеран, издал свою «Destin e sociale»{654}, и в этом же году начала выходить «La Phalange»{655}; в 1838 году вышел «Essai sur l’Egalité» Пьера Леру{656}, в 1840 году выйдет книга Кабэ{657}, уже давно проповедовавшего свои «икарийские» идеи. В это же самое время энергично возобновляют свою деятельность коммунисты, широкой пропагандой возбуждающие восстание 1839 года, и в лице Луи Блана{658} впервые формулирует свои требования социализм, вскоре находящий себе более мощного глашатая в Прудоне (Qu’est-ce que la Propriété – 1840 г.){659}. Всюду – и не в одной только Франции – сотни явных и тайных обществ готовились приступить к немедленному осуществлению каждое своего евангелия; Франция была охвачена глубоким брожением; с 1831 до 1839 года революционные попытки следуют в ней одна за другою. Бесчисленные журналы, брошюры, летучие листки с пламенным энтузиазмом пропагандировали идеи социального обновления, и тысячи, может быть десятки тысяч людей, в экстазе протягивали руки навстречу восходящему солнцу всемирного равенства, свободы, благоденствия. И все эти реформаторы и их последователи были твердо убеждены в своей трезвости, в совершенной практичности и осуществимости своих утопий: Фурье до самой смерти (1837 г.) ежедневно в полдень ждал в своей квартире миллионера, который должен был дать ему средства для осуществления его системы; Кабэ едет в Иллинойс устраивать икарийскую республику, фурьеристы создают фаланстер в Техасе и т. п.

На этом фоне Печерин перестает казаться безумцем, каким он непременно должен был представляться своим русским знакомым – Погодину или Никитенко. Здесь таких, как он, было много, – веривших, что настало время чудес.

На первых порах это должно было окрылить его. В этой атмосфере, насыщенной утопическими идеями, его вера в близкое обновление жизни должна была превратиться в уверенность. То, о чем он только мечтал, здесь на всех перекрестках провозглашалось умнейшими, талантливейшими, лучшими людьми, как исторический закон, как неизбежная, безусловно осуществимая формула, и он воочию мог видеть, как люди переходят от мечтаний к делу, в подробностях обсуждают план новой веси и то там, то сям, под руководством все обдумавших зодчих, уже приступают к ее созиданию.

Естественно, что он должен был примкнуть к одной из групп, занятых этим делом, ибо как иначе мог он надеяться увидеть исполненной свою мечту о лучшем мире – он, бедный, одинокий и неизвестный? Мы видели, «его звезда вела его в Париж», в главную лабораторию утопических планов и предприятий, а И. С. Аксаков прямо говорит, что по отъезде за границу Печерин вначале «увлекся крайними теориями европейских революционеров»[392]; но мы должны были бы с уверенностью предположить это и без прямых свидетельств.

К какой группе (или, что вероятнее, к каким группам попеременно) примкнул Печерин, какую роль играл он здесь и какие горькие уроки вынес из этого опыта, – нам ничего неизвестно. Но наиболее существенные итоги нетрудно вывести a priori. Это – прежде всего – разочарование в скорой осуществимости идеала и сознание, что осуществить его теми средствами, с каким прибегали утописты, невозможно: громада оказывалась слишком косной, чтобы можно было передвинуть ее «к высшей цели бытия» пламенными воззваниями, устройством фаланстера или даже революцией. Сюда присоединялось еще, без сомнения, разочарование в самих учителях и апостолах обновления, в тех людях, с которыми он думал заодно потрудиться во славу своего Бога; их слабость, суетность, склонность к патетической фразе и местничеству должны были глубоко оскорбить его, – недаром он под старость так презирал французский характер. Этого мало: обманута была еще другая мечта Печерина, и эта рана жгла, может быть, всего больнее. Он явился на Запад с непоколебимой верой в свое исключительное призвание: это он должен был указать народам путь к всемирному счастью, и его ждала бессмертная слава. Прошел год, другой, третий – чего же он достиг? Он не только не обновил мира, и тем терял права на бессмертие, но он видел вокруг себя немалое число людей, в такой же мере, как он, считавших себя исключительно избранными на дело обновления жизни, так что оказывалось, что одни не желают признать его пророком потому, что равнодушны ко всяким вообще великим идеям, другие потому, что сами, подобно ему, «чувствуют в себе семена великих идей», сознают себя пророками.

Положительный Чижов, видевшийся с Печериным несколько лет спустя, так, с его слов, но в собственном ироническом освещении, изображал постигшие его разочарования[393]: «Обстоятельства и самолюбие воспитали в нем страсть к деятельности. За нею он бросался всюду, и, не справляясь с своими силами, поднимая на плечи тяжести, налагаемые не убеждением, а беспредельно высоким понятием о себе и низким о людях, он падал под ними на каждом шагу. Разумеется, по общему порядку вещей, везде виноваты были люди: одни за то, что при его появлении не подняли знамя свободы и не провозгласили его диктатором, другие за то, что при первом его слове не сделали его представителем европейской учености и не разослали объявления по всеми миру, как о Пике Мирандолийском{660}, а преспокойно заставили учить за 1/2 франка, и то снисходя к его бедности. Сквернавцы люди ценят только то, что приносит им существенную, нравственную или физическую пользу, и не верят на слово».

Мы, верно, уже никогда не узнаем, что скрывалось за этими скупыми намеками, сколько метаний от одного радикального кружка к другому, сколько отчаянных усилий, ужасных разочарований, ночей бессонных и нескончаемых, когда голова пылала, а сердце медленно пило горечь смерти, сколько голодных, бесприютных дней и одиночества. Эта жизнь продолжалась четыре года. Печерин давно уже порвал все связи с родиной – не писал ни друзьям, ни родителям, и сам не получал от них писем.

И вдруг в Москве и Петербурге распространился чудовищный слух: Печерин принял католичество и сделался иезуитом! Все, знавшие его лично или понаслышке, были несказанно поражены[394]. Как, прожив до 33-х лет в полном равнодушии к религии, человек с европейским образованием, богато одаренный для науки и поэзии, с юности проникнутый страстной ненавистью ко всякому деспотизму, – как мог он, во-первых, вдруг предаться церкви и, во-вторых, добровольно наложить на себя ярмо монашества – католического монашества!

Слух был верен: в середине 1840 года, то есть чрез четыре года после выезда из России, Печерин принял католичество и вступил в орден редемптористов{661}.

XII

Обращение

Много лет спустя, в 1863 г., Катков{662} в «Московских Ведомостях» к слову рассказал историю обращения Печерина. По его словам, Печерин уверовал под влиянием одного случая, который глубоко его потряс. Будучи человеком безусловно неверующим, он однажды в Брюсселе вошел в католическую церковь, чтобы посмеяться и покощунствовать, и затеял богословский спор с монахом-редемптористом; но монах разбил его доводы, поразил его непоколебимой твердостью своего убеждения и сумел пробудить в молодом вольнодумце религиозное чувство; результатом был переход Печерина в католичество и вступление его в орден редемптористов.

Когда этот рассказ дошел до сведения Печерина, он отозвался на него такими строками: «Странные у людей понятия о так называемых обращениях в католическую веру! Восприимчивость пылкой юности – проповедь – католический священник: все это вздор! Оно вовсе не так было!.. Никакой католический священник не сказал мне ни слова и не имел на меня ни малейшего влияния! Мое обращение началось очень рано: от первых лучей разума, на родной почве, на Руси, в глуши, в русской армии. Зрелище неправосудия и ужасной бессовестности во всех отраслях русского быта – вот первая проповедь, которая сильно на меня подействовала! Тоска по загранице охватила мою душу с самого детства. На запад! на запад! кричал мне таинственный голос, и на запад я пошел, во что бы то ни стало! Католическая вера явилась гораздо позже: она была лишь un corollaire[395]{663}, необходимое заключение долгого логического процесса, или, лучше сказать, она была для меня последним убежищем после всеобщего крушения европейских надежд в 1848 году»[396].

Не он один нашел здесь убежище в ту пору. Тридцатые годы были эпохою блестящего возрождения католической церкви на Западе – внешнего и внутреннего. Этому возрождению способствовали разнообразные причины, но главною было то всеобщее настроение умов, о котором я говорил выше. Люди алкали веры, притом такой, которая обещала бы обновление жизни: разве не таково учение Христа? И вот, та самая волна, которая выбросила на поверхность такое большое количество социальных утопий, подняла на небывалую высоту и старый католицизм. А вместе с тем и самый католицизм обновился в духе времени. Он перешагнул пропасть, отделявшую его от образованного общества: он заявлял теперь страстный интерес к наиболее жизненным вопросам, какие волновали это общество, протягивал руку науке, требовал свободы совести, слова, ассоциаций и преподавания, наконец в лице Ламеннэ{664} он освящал социализм, – и о чем бы он ни говорил, его язык был светский и просвещенный, чуждый схоластики и обскурантизма. С другой стороны, он заявлял притязание уже не только на руководство одной специальной областью личного и общественного быта: он властно требовал подчинения себе всей общественной жизни с ее жгучими вопросами и противоречиями, потому что только он из своего незыблемого, божественного принципа в состоянии решить эти вопросы и тем спасти общество от конечной гибели. Именно это всеобъемлющее притязание, опиравшееся на авторитет Христа и на тысячелетнее славное прошлое католицизма, составляло главную силу католической пропаганды; именно оно привело тогда в церковь столько искренних и образованных людей и собирало сливки парижского общества в две и три тысячи человек на проповеди Лакордера{665}, Равиньона и Дюпанлу. Этот самый Лакордер, ставший одним из столпов правоверного католицизма, в молодости был адвокатом и держался тогда вполне рационалистических идей; позднее он сам свидетельствовал, что был приведен к вере своими общественными убеждениями: он сознал, что только христианская религия может привести общество к совершенству. Так образовался мост, который соединил католицизм с социальными утопиями эпохи и по которому прошли в церковь Бюшэ{666} и столько других провозвестников социального обновления. Церковь у выхода встречала каждого отчаявшегося мечтателя и говорила ему: твоя мечта о лучшем мире – мое дело; ты убедился, что человеческими средствами ее осуществить невозможно, я же обладаю небесным оружием: войди и попробуй! И они входили толпами, так что, например, о сен-симонизме Свечина справедливо могла сказать, что он стал как бы резервуаром, откуда Господь берет своих избранников. Бывшему утописту, после его печального опыта в тайных революционных кружках и после наблюдений над общественным бытом, церковь казалась единственной в мире могучей организацией духовных сил против стольких организованных твердынь материальной силы; и такою естественно должна была казаться в особенности католическая церковь с ее властной требовательностью в отношении светской жизни и с безусловной законченностью ее догмы.

Но это был не единственный соблазн; очень большую роль играли в этих обращениях и личные, эмоциональные переживания. Многое понятно здесь само собою. Понятно, какое безысходное отчаяние овладевало энтузиастом, когда он наконец убеждался в неисполнимости великих мечтаний, и как тогда, с упадком возбуждения, вдруг сказывались страшная усталость, отвращение к собственному, еще неостывшему прошлому, отвращение к людям. Мало того, начинался мучительный разбор самого себя. Я сам – был ли я достоин? Я старался воздвигнуть храм не столько ради моего Бога, сколько ради славы моего имени; не поделом ли я наказан за гордыню, за преступную уверенность в своих силах?

Можно было бы привести из истории тех лет немало примеров обращения, аналогичных обращению Печерина. Тот же путь прошел, например, знаменитый Богдан Яньский, основатель духовного ордена ресуррекционистов{667}. На два года старше Печерина, питомец варшавского университета, он в 1827 году, подобно Печерину, был послан за границу для приготовления к университетской кафедре. В Париже он познакомился с сен-симонизмом, отдался ему со страстью и быстро занял видное место в сен-симонистской иерархии, так что в 1830 году был отправлен с важным поручением в Англию – для переговоров с Р. Оуэном. Он был в это время человеком безусловно неверующим. Так же, как Печерин, он решил порвать с прошлым, пренебречь всеми соблазнами жизни и отдаться делу обновления человечества: «хочу жить в святилище великого Бога, и в него, в этот всеобъемлющий храм, я должен призвать все человечество». Так же, как Печерин, он порвал с родиной, терпел крайнюю нужду, живя уроками языков. Постепенно он начал понимать, что все средства, основанные на разуме, бессильны обновить мир; и наконец, мучимый сознанием собственной греховности, в 1835 году предался церкви, чтобы сперва в себе самом искоренить дух гордыни и телесности и к тому же всеми силами склонять людей. Ту же эволюцию проделали его ближайший потом сотрудник по католической пропаганде среди польской эмиграции, Петр Семененко{668}, и другой поляк, Иосиф Губе, бывший профессор римского права в варшавском университете, и еще многие, многие.

Среди писем Печерина, сохранившихся в семье его родственников, гг. Телесницких, нашелся листок бумаги, исписанный с одной стороны, – несомненно, отрывок из письма Ф. Ф. Печерина{669}, двоюродного брата нашего Печерина. Здесь вкратце – конечно, со слов самого Печерина – рассказана история его обращения; Федор Федорович ездил видеться с ним в 1844 году, и тогда же вероятно сообщил родным эти подробности. Предыдущая страница утрачена. Вот эти драгоценные строки.

…«было тогда сборище польских выходцев. К довершению несчастия, у брата на одном ночлеге украли деньги; он остался без гроша и вынужден был питаться мирским подаянием и часто проводить целый день без пищи и ночевать в поле или при большой дороге, под деревом. Тут судьба послала ему одного доброго спутника, который помог ему немногими деньгами и пошел с ним до первого бельгийского города; остановившись в гостинице позавтракать, брат познакомился тут с одним монахом, который шел в тот же город, где брат надеялся получить место; они отправились вместе; рассказ монаха об их спокойной и счастливой жизни пленил воображение брата; сравнивая эту жизнь с своим страдальческим положением, не имея ни средств, ни возможности достигнуть родины, он решился вступить в монастырь и объявил об этом монаху; тот был этим очень обрадован, однако ж советовал брату подумать, достанет ли у него сил и духа покинуть мир, родину и родных. В крайнем своем положении брат решился на все, и в том же городе, где думал иметь и, может быть, имел бы место профессора, явился к окружному патеру и был принят в Люттихский монастырь{670}сначала бельцем, а через год принял пострижение».

Кажется, сама великая жизнь – «mater magna rerum»[397] – плачет над своим несчастным сыном. Печерин – весь пыл, поэзия, изящество – Печерин, мечтавший стать во главе народов, чтобы, как Моисей, вести их в обетованную страну, – протягивает руку за подаянием, ночует в поле, скитается без приюта, может быть скрываясь от полицейских ищеек! Это ли не предел, за которым больше нет дороги? А позади были четыре долгих года эмигрантской жизни, бесплодного кипения, бесчисленных попыток и неудач. Больше не было сил не только бороться – даже просто жить. В эту минуту смертельной усталости от него отошли все призраки, которые до сих пор застилали ему истину, – гордость ума и знания, надежда на людей; беспомощен, как ребенок, ослабевший от шалостей и слез, его потянуло прильнуть к груди матери и отдаться без воли ее теплому могуществу. Мы видели: в нем с юности жила потребность тишины и созерцания; теперь она проснулась и безраздельно овладела им.

И тут, по естественной последовательности чувств, он вдруг снова вспомнил о своей матери по плоти, вспомнил со страстной тоскою и болью. Он давно ничего не знал о ней. Жива ли она? и как она переносила все эти годы неизвестность о нем? Ведь он был единственный сын.

Его родители жили в это время уже оседло в Одессе. Отец был еще на действительной службе. Один из родственников, посетивший их в 1837 году, так изображал их в письмах к В. Ф. Трегубовой, уже знакомой нам кузине Печерина: «Наконец я был у Сергея Пантелеевича, застал его дома и познакомился с вашею тетушкою, нежинское происхождение которой, несмотря на дальние походы по всем концам России, очень заметно, вместе с природною кротостью и добротою ее». В этом году Сергей Пантелеевич на высочайшем смотре был произведен в полковники, и тот же корреспондент пишет недолго спустя: «Сделайте одолжение, поспешите поздравить дядюшку вашего с производством в полковники. Он этого ожидает с величайшим нетерпением и поздравление это, может быть, для него приятнее будет, чем самое производство. А что верно, так это то, что если вы и Федор Федорович не поздравите его, и не поздравите как можно скорее, то повышение свое он не почтет повышением»; и две недели позднее: «Лишь только добрый ваш дядюшка, которого я душевно люблю, как доброго и честного человека, получил письмо ваше, то немедленно, как я и ожидал, приехал ко мне объявить о том и в разговорах, знаете, так, между прочим, сказать, что вы и Федор Федорович его поздравляете с производством».

В том отрывке из письма Ф. Ф. Печерина, где рассказана история обращения нашего Печерина, есть, по-видимому, неточность. Печерин, надо думать, не сразу вступил в монастырь; едва ли даже он принял католичество тотчас после происшедшего в нем перелома. Уже вполне решившись, но еще не сделав последнего шага, он возвращается в Париж, и отсюда в первый раз после долгого времени пишет письмо Чижову. Это, как и следующее за ним письмо, писаны по-французски.

«Париж, 10 мая 1840 г.

Дорогой Чижов! Я только что написал письмо к моему двоюродному брату. Теперь пишу вам о том же деле.

Я прошу у вас дружеской услуги, в которой вы наверное не откажете мне. Умоляю и заклинаю вас Богом дать мне весть о моих родителях, а главное – сообщить мне о здоровье моей матери, моей бедной матери, которою я так жестоко пожертвовал ради моих безрассудных мечтаний. Ответьте мне как можно скорее; ваш ответ будет иметь большое влияние на мои дальнейшие решения. Адрес, который я посылаю вам, совершенно надежен.

Это письмо докажет вам, что я еще жив и чувствую себя довольно хорошо. Мое материальное положение изрядно: я живу уроками. Мои чувства к вам не изменились и никогда не изменятся. Выпив до дна чашу горчайших разочарований и увидев пустоту и ничтожество всего, что раньше казалось мне великим и прекрасным, я образумился, и теперь моя душа жаждет покоя и уединения, – уединения ненарушимого и покоя вечного… «Иным обманутым существованиям, – говорит Бальзак, – нужно небо или ад, разврат или уединение на вершине Гран-Бернара»… Разврат не подходит ни к моему темпераменту, ни к моим принципам. Итак, что же мне остается?

Я уже стою на краю этой пучины поэзии и религии, куда раньше бросались все пылкие и обманутые души, которых мир не мог удовлетворить. Я с любопытством заглядываю в нее; оттуда веет на меня прохладою, таинственным ароматом, который меня опьяняет и вызывает в моих членах дрожь целомудренного сладострастия. Верьте мне, друг: только Бог и его бесконечная любовь может наполнить пустоту души, которая обманулась в самых дорогих своих стремлениях и которая, убедившись в бесплодности всех своих жертв, раздирается нестерпимым раскаянием. Да будет и вам дано понять когда-нибудь, как понял я эту великую истину, и оценить мир и его утехи по достоинству, то есть как пустоту и ничтожество!

Но прежде, чем кинуться вниз головою в эту бездонную пропасть, которая меня влечет и манит неотразимым очарованием, я хочу еще бросить взгляд на узы, которые должны были привязывать меня к этому миру и которые я порвал, как капризный ребенок ломает игрушку. Я хочу в последний раз проститься с этими любимыми узами, прежде чем за мною бесповоротно закроется дверь вечного уединения.

Обдумайте это письмо и взвесьте в вашем уме и вашем сердце мысли, высказанные мною. Ваш ответ мне крайне нужен. Постарайтесь написать мне тотчас».

Чижов ответил Печерину, но, вероятно, ничего не мог сообщить его о его родителях. 26 июня Печерин опять написал ему:

«Снова слышу – голос милый
Песнь знакомую поет,
И, как Лазарь из могилы,
Тень минувшего встает.

Вот чувство, которое вызвало во мне твое дорогое письмо. Извини, что снова пишу тебе по-французски: я слишком привык к этому.

Ты постарел, мой добрый друг! даже почерк твой изменился: он стал спокойнее, правильнее. Но сердце осталось молодо: одно сердце нетленно.

Ты пишешь, что тон моего письма показался тебе странным. Мой друг, разве ты не знаешь, что в эти четыре года я прошел несравненно более основательную выучку, нежели какую можно получить в университетах, и под ферулой учителя несравненно более непреклонного и сурового, нежели ваши изящные профессора? И ты сам – разве не убедился в ничтожестве света, его отравленных наслаждений, его легкомысленных влюбленностей, его жалких лавров политических и литературных? Разве ты не разочаровался в науке? Разве она не осудила себя сама, обнаружив свою полную неспособность дать нам счастие и душевный мир? Верь мне, друг: в звуках органа, сопровождаемых церковным песнопением, в дыме ладана, поднимающемся к небу сквозь солнечный луч, в любой иконе Богоматери – больше истины, больше философии и поэзии, чем во всем этом хламе политических, философских и литературных систем, которые меняются теперь ежедневно, как картинки мод, и которые все неизменно в конце концов становятся смешными. История последних десяти лет дала нам важные и благотворные уроки. Люди и системы – все рушилось; самые громкие предприятия позорно обанкротились, и со всех четырех концов мира, мне кажется, слышен торжественный голос, который нам говорит: «Человек – ничто, только Бог велик!» И со всех концов земного шара несутся стоны, громко требующие сокровища, отнятого у людей, бесценного сокровища религии, которое обманщики, наряженные в тогу философов, пытались тайком похитить у страждущего человечества. Мы стоим на пороге великого поворота в общественном мнении. Его приближение чувствуется в самых легкомысленных произведениях литературы. Век становится серьезнее, вольтерианские шутки уже не имеют доступа в хорошее общество: они предоставлены старым провинциальным господам кабакам и гауптвахтам.

Да, близится час, когда церковь встанет победно над обломками мнимо-философских систем: мирские волны бессильно разобьются о камень Петра. Но ты еще не понимаешь, к чему клонится моя речь. Я не хочу говорить о моих дальнейших намерениях, пока не получу письма от двоюродного брата.

Ты болен, мой бедный друг. По свойственному мне эгоизму я не мог подавить в себе радости, узнав о твоем предстоящем приезде в Италии, потому что… не удастся ли мне увидеть тебя, обнять тебя еще раз, прежде чем за мною навсегда закроется дверь вечного уединения? Как многое я хотел бы тебе сказать, о чем писать невозможно! Проездом в Италию постарайся заехать в Бельгию и приезжай в Люттих; там начинается железная дорога, и там же я хотел бы устроить наше свидание, по причинам… по причинам… которые ты узнаешь позже.

Ты ничего не писал мне о том, что мне было всего нужнее знать. О, моя мать, моя мать! Это преступление можно искупить только ценою всей жизни. Напиши мне как можно скорее и сообщи время твоего отъезда. Для скорейшего обмена писем между нами, предпочитаю дать тебе следующий адрес: г-ну профессору Фурдрэну старшему, Pont des J suites, № 68, Льеж, Бельгия, для передачи вдове Zoiris».


Очевидно, получив ответ от двоюродного брата, Печерин наконец исполнил свое решение. 13 сентября 1840 года, вероятно тотчас после крещения по католическому обряду, он написал родителям. Письмо помечено: «Сен-Трон» – обитель редемптористов в Бельгии. Оно написано по-русски.

«Дражайшие родители!

Судьбы Всевышнего неисповедимы. Чрез тысячи заблуждений и тысячи бедствий десница Его благая привела меня к познанию единой истинной Католической веры, которую я ныне исповедую и буду исповедывать до конца моей жизни. Горняя благодать осенила меня и внушила мне твердое намерение отречься навсегда от мира и в иноческой келье загладить слезами покаяния все мои заблуждения. Когда вы получите это письмо, черная ряса покроет меня и я буду уже послушником в монастыре Искупителя, в Сен-Трон, в Бельгии.

Приимите сие известие с твердостью духа, приличною христианину. Скажите с многострадальным Иовом: «Аще благая прияхом, злых ли не потерпим? Господь даде, Господь и отья. Да будет воля Господня!»{671} Не ропщите на Провидение. Перст Божий виден на всем, что со мною случилось. Кто знает, к чему Бог назначает меня? Да совершится воля Его святая! Смиряяся пред глаголом Всевышнего и отвращая взоры наши от минутной жизни сей и от слезной юдоли мира сего, вознесем очи и сердца наши к небу, истинному отечеству нашему, «идеже несть ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная»{672}.

День и ночь пред алтарем Всевышнего я буду воссылать теплые молитвы за вас, дражайшие родители. Соедините ваши молитвы с моими в духе милосердия и христианской любви, забудьте мои проступки и простите мне великодушно все печали, которые я вам причинил. Я принес себя на жертву Господу: Господь услышит глас покаяния моего. Я поднял тяжелый крест на плечи мои и буду носить его до конца моей жизни: пусть этот крест загладит все грехи мои!

Дражайшая маменька! за вас стонет сердце мое. Молитеся Пресвятой Богородице-Деве! Она также была матерью; она также испытала все горести матерней любви и меч обоюдоострый пронзил сердце ее, когда она узрела сына своего на кресте распятого. Она знала наперед, что все сие должно случиться; и однако ж она отвечала Ангелу: «се раба Господня, да будет мне по глаголу твоему»{673}. Не мне вас утешать, нет! утешения человеческие бессильны. Иисус Христос и Пречистая матерь Его и Ангел хранитель ваш да осенят вас крылами своими и да прольют на сердце ваше бальзам небесного утешения. Жизнь – минута, и эта минута исполнена горечи. Безумен, кто ищет радости на земле! Для христианина единая радость – умерщвлять плоть свою, смиряться духом, с покорностью нести крест, возлагаемый на него Провидением, и ожидать ежечасно пришествия жениха, дабы сподобиться услышать из уст Судии: «Благий раб и верный! в мале был еси мне верен; над многими тя поставлю»{674}. О, радость неизреченная! мы узрим лицем к лицу Христа Спасителя нашего и воспоем ему песнь новую с ликом ангелов и херувимов. Там мы забудем все, что в сей жизни нас разлучало; там мы обнимемся в единой вере и единой любви!

Не откажите ваше благословение мне, недостойному сыну вашему, дражайшие родители. Повергаюсь к стопам вашим и с сокрушенным сердцем пребываю вашим покорнейшим сыном. Владимир Печерин».


Он верил – это не подлежит сомнению. Как совершился в нем этот переворот, мы понять не можем. Искреннее обращение неверующего к вере – всегда чудо, и, как чудо, непостижимо, равно для самого обращенного и для зрителей.

Но если главную роль в его обращении играли, бесспорно, мотивы личные, внутренние, то несомненно и то, что рядом с ним действовали и соображения принципиального свойства, связанные с великой мечтою его жизни, как мы это видим и у Б. Яньского, Семененко и других бывших утопистов. Он возложил на себя тяжелый крест католического монашества с двоякой целью: чтобы тяжестью этого креста искупить свои грехи и чтобы крестом поражать духов тьмы. Если бы он думал только об искуплении, он вступил бы в созерцательный орден; он же стал в рады активного воинства Христова, – сделался монахом ордена проповедников.

XIII

В монастыре

Печерин принял католичество, вероятно, 10 сентября в Saint-Trond (отсюда 13 сентября он написал приведенное выше письмо к родителям); здесь же, 15 октября того же 1840 года он надел рясу послушника, здесь же прошел монашеский искус, и год спустя, 26 сентября 1841 г. принял пострижение. По странному совпадению, или, как писал Печерин, «по дивному произволению божественного Промысла», он как раз в день своего пострижения получил первое письмо от родителей, где они изъявляли согласие и благословляли его на принятие иноческого сана. Он отвечал им 5—17 октября (по-русски): «Драгоценное письмо ваше от 29-го августа я получил 14-го (26-го) сентября. Это был незабвенный день в моей жизни. В этот самый день я посвятил себя навеки монашеской жизни, произнес торжественно три обета нищеты, целомудрия и повиновения. Дай Бог, чтобы строгим исполнением моей клятвы я мог загладить все грехи моей прошедшей жизни! Ваше письмо пришло три часа прежде, нежели начался обряд пострижения. Не могу описать вам радости, какую я чувствовал, читая ваши драгоценные строки! Ваше полное согласие, ваше родительское благословение на предпринятый мною подвиг дали мне новые силы: мне казалось, что я слышу голос с неба, ободряющий и благословляющий меня. Величит душа моя Господа и возрадовахся дух мой о Бозе Спасе моем! Теперь я простился навсегда с миром: мне остается думать только о Боге и вечности. Душа моя наслаждается спокойствием неописанным. Молитва и изучение Священного писания – вот мое единственное занятие. Здесь время летит с необыкновенною быстротою и каждый бой часов напоминает близость смерти и вечности».

Это письмо писано уже из редемптористского монастыря в Виттеме{675}(Голландия), куда Печерин прибыл на другой день после пострижения. Отсюда опять через год, 16 октября 1842 г. он отправился в Льеж для получения богословской подготовки, и здесь же 10 сентября 1843 г. был рукоположен во священники трирским архиепископом монсиньором д’Аржанто. Спустя два дня, 12 сентября, он вернулся в Виттем, где провел затем опять ровно год, состоя преподавателем в миссионерской школе монастыря[398]. Точная хронологическая правильность всех этих передвижений заставляет думать, что все они предписывались уставом ордена, составляя в совокупности миссионерский стаж.

В эти первые годы своей монашеской жизни Печерин довольно усердно поддерживал переписку с родными. Из Виттема он в августе 1842 г. пишет двоюродной сестре по делу, связанному с его прошлым: он просит своих родителей уплатить по счету, присланному к ним из Цюриха; это его неуплаченные долги – учителю музыки, г-ну Гардеру, у которого он жил в начале, второй его квартирной хозяйке г-же Гирцелер, прачке и портному, – всего 30 луидоров; и тут же он сообщает двоюродной сестре «молитву к Пресвятой Деве» св. Бернарда, прося ее из дружбы к нему несколько раз прочитать эту прекрасную и трогательную молитву и, читая, думать о нем. 12/14 сентября 1843 года он пишет родителям (по-рус.): «Драгоценное письмо ваше от 2-го июня я получил, но доселе я не имел возможности отвечать на оное. Я должен был провести две недели в совершенном уединении и непрерывном молчании, дабы приготовиться к принятию священнического сана. В продолжение этого времени я должен был отложить все занятия, могущие рассеять меня: молитва и чтение священных книг одни занимали меня. Потом случилась еще остановка по случаю отсутствия архиерея; наконец, я принял священнический сан 29-го августа (ст. ст.) из рук архиепископа Трирского и служил первую обедню в здешнем монастыре прошлое воскресенье, 5/17 сентября. Принося на алтаре бескровную жертву, я помянул и вас, и всех наших родных. Обедня была с большою церемониею, и стечение народа из всех окрестных сел было чрезвычайное. Я возвратился снова в любезную Виттемскую обитель: здесь ничто не нарушает тишины и уединения монашеской жизни. Наш монастырь стоит уединенно, окруженный холмами, рощами и полями; вдалеке слышен только иногда рожок почтальона на большой дороге; мы видим только добрых поселян, которые каждый день приходят в нашу церковь: многие приходят в 5 часов поутру, чтобы отслушать у нас обедню и потом пойти на работу». Епископ, помазывая его руки миром, сказал: «все, что сии руки благословят, будет благословенно»; поэтому он, недостойный, осмеливается послать им заочно свое священническое благословение. В сентябре 1844 г. Печерина навестил в Виттеме его двоюродный брат, Ф. Ф. Печерин, капитан гвардии. Письмо к двоюродной сестре, которое Печерин вручил ему для передачи, дышит миром и счастием. «Была в Италии святая, – пишет он (по-франц.), – Мария Магдалина де Пацци; она бывала иногда так опьянена счастьем монашеской жизни, что тысячу раз в день целовала стены своей кельи, восклицая: «о, блаженные стены, отделяющие меня от мира!» Мне часто хочется делать то же; я часто готов перецеловать все цветы в нашем саду, даже нашу кошку и корову: мне кажется, будто все эти предметы кричат мне, как некогда бл. Августину: «Августин! люби Бога! Августин! люби Бога!» О, Красота вечно старая и вечно новая! зачем я так поздно начал любить Тебя?» (слова бл. Августина){676}.

За эти годы трижды посетил Печерина Чижов (в 1841, 42 и 44 годах). Его показания любопытны, как стороннее свидетельство о перемене, происшедшей в Печерине. В общем они сводятся к тому, что Печерин действительно нашел мир и удовлетворение в своей новой жизни. После свидания 1842 года Чижов так, спустя два дня, описывал его положение в письме к Никитенко, прибавляя, что все это рассказывал ему сам Печерин, разумеется, в другом освещении[399]: «Монахи поняли его превосходно; они говорят ему: не думай найти здесь отдых; каждая минута наша посвящена на служение Богу; Он предписывает нам пути деятельности, и каждый шаг наш есть шаг человечества. – Ему только того и надобно. Но, говорят они, испытал ли ты себя, достанет ли у тебя сил исполнить высокое назначение? И вот пища самолюбию и надменности. Испытай себя, тебе год на испытание. Оно состоит в безусловной покорности души и тела; каждую неделю должен ты отдавать отчет и в твоих действиях, и в твоих помышлениях; всегда неожиданно один из братий имеет право спросить тебя о твоих мыслях и чувствах. К этому присоедините строгое ведение и наблюдение в пище, питии и всех мелочах жизни. Конечно, уму его дано обширное поприще науки, именно его лингвистике; лишь только он вздумает зайти далее, монах улыбнется и говорит: этого мы не ожидаем, нет, для нашего высокого назначения мало детских сил человеческих. Чувствам дана полная свобода. Воле ни одного шагу, ни полшагу, а он только того и желал».

Но тот же Чижов с негодованием отзывался о нравственном упадке, в котором застал Печерина: «он принял не только идеи своего звания, но и все предрассудки его»; Печерин «не христиански» говорил, когда разговор касался образованности России и форм православной веры, хотя и сходился с Чижовым в религиозных понятиях; он упрекал Чижова и других своих товарищей за то, что они потворствовали его самолюбию, внушая ему слишком высокое мнение о его дарованиях[400]. Это были последние отзвуки прежней, мирской жизни. Постепенно Печерин становится спокойнее. После свидания 1844 года Чижов писал Никитенко[401]: «В нынешнюю поездку мою на север я был у Печерина, провел день тихо, спокойно и ладно. Он сблизился с своим бытием; в сближении его я больше вижу, что он нашел приют огромному самолюбию, нежели точно покорился сердцем и умом религии. Религия для него пристань, а раз ее нашедши, нашедши после долгих бедствий и терзаний, с нею уже трудно расстаться… Жаль мне, что у Печерина почти не осталось воспоминаний о прошедшей жизни сердца, но винить его не смею; может быть, ни с его стороны, ни с нашей не было никакого истинно сердечного соединения, все было, может быть, условное, все и уничтожилось с оставлением условий. Наш разговор ограничивался тем, что наиболее занимало нас обоих, именно религиею и ее формами, с полным соблюдением внешних форм, налагаемых образованностью, и с полным спокойствием, купленным ценою истинного убеждения».

Год преподавательской деятельности в Виттеме был последним этапом подготовки к миссионерству. Теперь подготовка была кончена, и отныне начинается регулярная деятельность Печерина как проповедника. 10 сентября 1844 года он покинул Виттем, и, проведя некоторое время в Брюгге, где в то время существовал небольшой редемптористский hospice{677}, и в Париже, где он, по его словам, видел многих русских, в первых числах января 1845 года прибыл в Фальмут, в Корнуэльс. Отсюда он в апреле писал двоюродной сестре[402]. Он описывал живописное местоположение Фальмута, уютность монастыря, расположенного над самым морем, прелести монашеской жизни. «Птицы поют, сверкает море, проходят суда со своими белыми парусами и разноцветными флагами. Кто так свободен и богат, как монах? Вы заточены в Москве в вашей гостиной и, может быть, умираете со скуки, мы же обходим моря и сушу, свободные, как птицы, которые, по слову евангелиста, не сеют и не собирают в житницы, но которых кормит отец их небесный»; и он вспоминает Пушкинские стихи:

Птичка Божия не знает
Ни заботы, ни труда.{678}

Месяц спустя, в конце мая, он пишет двоюродному брату, сообщает, с каким-то детским умилением, распределение дня, принятое в их монастыре, описывает их майский праздник в честь Богородицы – церковь, полную цветов, и неумолкающее пение: «Источник всего этого – таинство любви, которое лежит в основе католической религии и которое чуждо остальным христианским исповеданиям. Любить и страдать – вот наш девиз, вот сокровище, которого никакая власть в мире не может отнять у нас. Христос. Страдающий на кресте, и сердце Его Божественной Матери, пронзенное мечом скорби, – такова сущность нашей веры; а на практике все это сводится к тому, чтобы любить своих братьев и отдавать свою жизнь за их вечное спасение».

Это письмо Печерина к его двоюродному брату от 29 мая 1845 года не дошло по назначению. Оно имело свою историю, которую стоит рассказать. Перехваченное почтою, оно послужило семенем, которое, пав на русскую почву, дало пышный полицейский плод; этот плод хранится теперь в архиве бывшего III отделения в виде обширного дела № 127 за 1845 год «по частному сведению об оставшемся за границею и поступившем в католический монастырь дворянине Печерине». «Частными сведениями» и являлось это письмо, попавшее в перлюстрацию.

Лишь только письмо было прочитано и установлена его преступность, из III отделения посыпались во все стороны запросы, имевшие целью установить личность как писавшего, так и адресата, Ф. Ф. Печерина. По поручению А. Ф. Орлова{679} Дубельт{680} за этими справками обращается почему-то к вице-директору Комиссариатского департамента Никифорову, запрашивают генерал-лейтенанта Полозова и т. п. Постепенно выяснились и полная невинность Ф. Ф. Печерина, и давно забытая история не вернувшегося из командировки и за то исключенного со службы по Московскому университету В. С. Печерина. И вот, от 21 июня (этого же 1845 г.) из III отделения канцлеру Нессельроде{681} предписано было поручить нашим посольствам в Германии и Англии собрать подробные сведения о Печерине: что именно было причиною невозвращения его в отечество, перемены им веры и поступления в монастырь в Виттеме, и какая его цель и занятия при настоящем путешествии в Англию; а тем временем по приказанию царя, которому Орлов доложил это дело, началась бесконечная переписка со всевозможными ведомствами по вопросу о том, почему с Печериным в свое время не было поступлено по законам. Наконец в августе начали поступать справки из-за границы, одна фантастичнее другой. Русский консул в Антверпене сообщал, что Печерин уехал в Америку, посланник при германском союзе – что он находится в Люттихе, в иезуитском монастыре. «Касательно же причин, побудивших его переменить веру и не возвратиться в отечество, – писал этот русский посланник (действительный статский советник Убри{682}), – я только (!) узнал, что в бытность его в Англии (!) он имел тесную связь с тамошнею женщиною, и весьма может быть, что дальнейшие его действия были последствием сей связи и расстройства, которое она произвела в его духе, особенно если он заметил, что особа, пленившая его, не заслуживала его уважения». – Привожу эту выписку с целью сохранить от забвения редкий образчик русского казенного остромыслия. Мюнхенский посланник сообщал ближе к истине: причиною перехода Печерина в католичество было, как утверждают, оскорбленное самолюбие при первом его возвращении в Москву и присмотр за его лекциями и за ним самим.

Сношения между ведомствами и вообще канцелярская волокита по этому делу продолжались целых три года. Дело рассматривалось и в Государственном Совете, и в Сенате. По предписанию последнего Печерину учинен был формальный вызов, о результатах которого мы узнаем следующее: русский генеральный консул в Великобритании имел с Печериным в Фальмуте свидание, но на все его увещания вернуться в отечество Печерин отвечал только: «Вы видите мою одежду, вот единственный ответ, какой я могу дать вам», и после того Печерин принес управляющему консульством письменный ответ, в котором объявлял, что он решительно намерен не возвращаться в Россию и сим отказывается от всех прав и преимуществ, присвоенных русским подданным. Этот ответ был подписан так: Владимир Печерин, священник Братства Святого Искупителя.

17 февраля 1848 г. состоялось постановление Сената: признавая кандидата философии Владимира Печерина виновным: 1) в недозволенном оставлении отечества и неявке в Россию по вызову правительства, и 2) в отступлении от православного исповедания в римско-католическое, лишить его всех прав состояния и счесть навсегда изгнанным из отечества. Об этом решении Печерин должен был быть уведомлен чрез русское Министерство Иностранных дел.

Таким образом, путь на родину был и формально отрезан. Но для Печерина это уже не имело значения.

XIV

Орден редемптористов

Орден редемптористов или лигворийцев (Congregatю sanctissimi nostri Redemptoris, то есть конгрегация Искупителя), куда вступил Печерин, был основан в 1732 г. Альфонсом де Лигвори, жизнь которого историки католической церкви определяют тремя чертами: чрезвычайной строгостью личного аскетизма, пламенным усердием к просвещению светом Евангелия низших слоев населения и усердной пропагандой догматов непорочного зачатия и папской непогрешимости[403]. Эти же три черты характеризуют и основанный им орден, целью которого является прежде всего систематическое миссионерство на месте; по безусловной ортодоксальности он не уступает иезуитскому ордену, а по суровости аскетического режима далеко превосходит его. В первоначальном лигворианском уставе самообуздание и «мортификация» были доведены до крайних пределов: монахам предписывалось спать на соломе, питаться лишь черствым хлебом, плодами и сильно наперченной похлебкой и вкушать пищу коленопреклоненно, трижды в день совершать богослужение, ночью покидать ложе для молитвы, трижды в неделю бичевать себя и проповедовать только среди беднейшего люда и подонков общества. Позднее эти предписания были, правда, смягчены, но незначительно. По уставу, по форме одежды и ультраконсервативному характеру этот доныне процветающий орден[404] настолько сходен с иезуитским, что их многократно смешивают; подобно иезуитам, редемпторист, сверх трех обычных монашеских обетов – бедности, целомудрия и послушания – дает еще и четвертый, в силу которого он может принять какое-либо духовное звание вне ордена или вовсе выступить из ордена не иначе, как с разрешения папы. Но по направлению своей деятельности оба ордена значительно разнятся между собою: в то время, как внимание иезуитов направлено преимущественно на высокую постановку научно– и учебно-богословского дела и на пропаганду среди наиболее влиятельных слоев общества, деятельность редемптористов носит резко выраженный практический и демократический характер. Враждебные редемптористам протестантские богословы доныне цитируют замечание одного современника св. Альфонса де Лигвори: «другие миссионерства осаждают, он берет штурмом»; это достаточно определяет самого проповедника. Что Печерин вступил именно в этот, а не в другой какой-нибудь миссионерский орден, это могло быть до известной степени случайностью; но несомненно, что условия, которые он встретил здесь, как нельзя более соответствовали его требованиям.

Печерин пробыл редемптористом двадцать лет. Как он жил все это время? – Вот неизменное распределение дня, существовавшее уже тогда и соблюдаемое поныне во всех редемптористских монастырях[405]. В 4½ часа утра встают, в 5 получасовое размышление о религиозных истинах; в 5½ месса и вслед за нею молебствие; потом богословские занятия или работа в церкви по удовлетворению нужд верующих (исповедь и пр.); в 11 час. несколько раз в неделю совместное обсуждение «научных» вопросов (догма, Св. писание, мораль); в 11¾ час. литания в честь Пресвятой Девы и затем проверка своей совести; в 12 обед, сопровождаемый душеполезным чтением; с 12½ до 1½ рекреация, когда все монахи собираются вместе; с 1 ½ час. богословские занятия, молитва или работа в церкви, смотря по обстоятельствам; в 3 час. духовное чтение или собеседование; в 3½ получасовое размышление о христианских добродетелях, затем служба в оратории (псалмы и антифоны); около 7 час. получасовое размышление о страстях Господних; в 7½ час. ужин, сопровождаемый чтением; каждый в отдельности читает про себя так называемый розарий (четки) Девы Марии (Отче наш – 5 раз, Ave Maria – 50 раз), после чего несколько минут проводит перед Св. Дарами; в 9 час. вечерняя молитва, в 9½ сон. Сюда надо прибавить многократные посты и обязательные дни уединения.

Таков был образ жизни Печерина в те дни, которые он проводил в монастыре. Но таких, сравнительно досужных дней у редемптористского монаха не много; его главное назначение, то, что в первой линии требуется от него уставом, – миссионерство, и оно наполняет его жизнь неустанной и чрезвычайно напряженной работой. Дело религиозной пропаганды ведется редемптористами по своеобразной системе, во всех подробностях установленной самим основателем ордена. Так как их обязанность – просвещать светом Евангелия преимущественно беднейшую и наиболее невежественную часть населения, то для «миссий» выбираются обыкновенно глухие деревни или рабочие кварталы в больших городах. В избранное место вдруг является несколько редемптористов, которые, с разрешения местного духовенства, открывают в местной церкви серию проповедей. Миссия, продолжающаяся очень короткое время, ведется по строго обдуманному плану, напоминающему план военной кампании[406]. Весь ряд проповедей представляет собою одно целое, последовательно развертывающееся, как фронт атакующего войска. Проповедник говорит о грехе, о смерти, о страшном суде, об аде, о вечности, затем переходит к вопросам нравственности и особенно останавливается на тех грехах, которые Альфонс де Лигвори назвал четырьмя воротами ада: на сребролюбии, безверии, злобе и разврате; последние две проповеди посвящаются Пресвятой Деве и значению молитвы. Во всех этих проповедях редемпторист должен избегать всяких богословских мудрствований и всякого слова, превышающего понимание простолюдина; он должен давать чистое евангельское учение, план его речи должен быть несложен, фразы коротки и легко усвояемы памятью, язык прост, силен и полон огня. Он должен обращаться к чувству слушателей и, главным образом, играть на двух наиболее чувствительных струнах человеческого сердца – надежде и страхе: надо непрерывно, говорил св. Альфонс, перебрасывать грешную душу из страха в надежду и обратно. Мало того: для вящего действия на воображение массы проповедь редемпториста сопровождается театральными эффектами, предназначенными внезапно вызывать у присутствующих общий крик ужаса или слезы раскаяния. Проповедник вдруг среди проповеди велит молящимся пасть на колени и просить прощения у Христа, или заставляет их пасть к ногам Девы Марии, или увлекает их в крестный ход, или прерывает проповедь призывом к общей молитве. И так изо дня в день пламенной проповедью и потрясающими сценами он постепенно доводит паству до раскаяния.

Но одной проповедью дело не ограничивается. Ежедневно в определенный час совершается служба, во время которой народ молится весь громогласно. Эта молитва должна увлечь равнодушных, так, чтобы ничьи уста не оставались безмолвными. Вместе с тем миссионеры открывают в церкви на эти дни своего рода курс катехизиса, по чрезвычайной удобопонятности доступный и грубейшим умам. Здесь первое место занимает разъяснение важности исповеди, потому что прямая и главнейшая цель миссии заключается в том, чтобы довести возможно большее число грешников до исповеди. Выслушиванием многочисленных исповедей и увенчивается дело миссии. Способ обращения миссионера с кающимся грешником также во всех подробностях установлен св. Альфонсом: неумолимо стращать и во время обнадеживать – таковы главные приемы этой «духовной хирургии». Миссия заканчивается несколькими днями, посвящаемыми созерцанию; в это время миссионеры разъясняют народу значение безгласной молитвы, внедряют в него любовь к Христу и учат его созерцанию. Если удастся, они стараются организовать на месте благочестивое общество верующих. Наконец, для закрепления благих результатов миссии на следующий год после нее в то же место обязательно присылается, хотя уже в меньшем числе и на более короткий срок, несколько миссионеров, которые снова проповедуют и исповедуют кающихся; после этого миссия считается законченной.

Этой деятельности Печерин отдал около двадцати лет жизни. Главной ареною его миссионерства были Англия и Ирландия. В Фальмуте он прожил около трех лет, работая на юге Англии, в Девоншире. В 1848 году, по упразднении здешнего монастыря он перешел во вновь основанные редемптористский монастырь в Clapham, в Лондоне. Отсюда он в 1851 году вместе с несколькими другими монахами был послан в Лимерик на первую редемптористскую миссию в Ирландии (она была проведена в церкви св. Иоанна). Судя по его письмам к Герцену 1853 г., он в ближайшие годы еще не раз ездил в Ирландию; из тех же писем видно, что весною 1853 г. он, между прочим, провел миссию на о. Гернсее. Наконец около 1854 года он совсем перебрался в Лимерик, в первую редемптористскую обитель в Ирландии – монастырь Mount St. Alphonsus.

Отцы-редемптористы из Виттема, Клапама и Лимерика, которым мы обязаны этими сведениями, единогласно признают Печерина одним из замечательнейших своих деятелей как по святости жизни, так и по блестящему ораторскому дарованию. В виду строгости их устава, особенно в то время, он должен был, говорят они, мыслить и жить как добрый католик, «с желанием совершенствоваться в практике добродетелей» и в соблюдении обетов бедности, целомудрия и послушания, иначе он не был бы допущен к принятию монашеского сана, тем меньше – к миссионерской деятельности. По их словам, в 50-х и 60-х годах он считался величайшим ирландским проповедником и доныне еще его помнят и духовенство, и народ ирландский. Он говорил по-английски превосходно, а когда возвещал слово Божие – «было истинное счастье слушать его». Стечение народа на его проповедях было огромное; иные простаивали всю ночь на улице, или часа в 4 утра взбирались на стену церковной ограды, чтобы во-время занять место. Его имя было известно во всей стране; он любил ирландцев, и ирландцы отвечали ему любовью. Следует прибавить, что несколько его проповедей сохранилось, попав со столбцов газет в сборник проповедей The catholic pulpit; к сожалению, мне не удалось добыть эту книгу. Это были проповеди, произнесенные им в Лондоне: 1) о ненависти, 2) о Рождественском посте, 3) о смертном грехе и 4) в день св. Патрика (1849 г.). «Впрочем, – пишет настоятель St. Alphonses в Лимерике, – они были в общем весьма неточно записаны необразованными репортерами и совсем не походили на живую речь. Вдобавок я часто слышал, что поразительное действие его слов можно было приписать больше святости его жизни, нежели его красноречию».

Его жизнь в Англии и Ирландии была, конечно, бедна событиями: «она вся прошла в неустанном труде на церковной кафедре и в исповедальне». Только однажды ее мирный ход был резко нарушен: в 1855 году он был обвинен в публичном сожжении протестантской Библии.

XV

Дело о сожжении Библии

Это дело заслуживает того, чтобы рассказать о нем подробно. Герцен в своей статье о Печерине упомянул об этом процессе, выставив поступок Печерина как акт крайнего изуверства{683}. Тем важнее выяснить правду. Апостол духа, каким мы знаем Печерина, – ужели мог он хотя бы в минутном порыве стать фанатиком буквы? Но этого не было: показание Герцена может быть опровергнуто документально.

Перед нами небольшая книжка в 16-ю долю, изданная в 1856 году в Дублине и озаглавленная так: «The trial of the Rev. Vladimir Petcherine (Redemptorist Father), in the Court-house, Green Street, Dublin, on 7th& 8th (Redemptorist Father), in the Court-house, Green Street, Dublin, on 7th & 8th December, 1855, for the alledged offence of «Bible burning at Kingstown»[407]. Это – стенографический отчет{684} судебного заседания, где разбиралось дело Печерина; он издан (как видно по приложенному в конце его «Description of the order of the Redemptorist Father»[408]) редемптористами, которыми руководило, очевидно. Стремление реабилитировать в глазах общества орден, опороченный преданием суду одного из его членов. Кроме этого отчета я пользуюсь в дальнейшем изложении подлинным текстом речи, произнесенной на суде защитником Печерина О’Хэганом[409], и статьею о процессе Печерина, напечатанной недавно в народном ирландском журнальчике «The Irish Packet»[410]. Эти материалы позволяют с полной отчетливостью восстановить картину процесса.

Суть дела заключалась в следующем.

В половине октября 1855 года лимерикские редемптористы с Печериным во главе открыли «миссию» в католической церкви в Кингстоуне, небольшом приморском городке близ Дублина. Миссия продолжалась около двух недель. В своих проповедях Печерин, между прочим, сильно нападал на безнравственность все более наводняющих страну дешевых романов, отечественных или переведенных с французского, и на непоправимый вред, причиняемый душе чтением таких произведений, как всевозможные «Тайны Лондона», или низкопробных журнальчиков вроде «The Family Herald», «London Journal» и пр. При этом он убеждал своих слушателей не только воздерживаться от чтения таких книг, но, во избежание соблазна, следуя примеру христиан апостольских времен, собрать и принести их к нему, сколько у кого найдется.

Красноречие Печерина, очевидно, возымело успех: в несколько дней обитатели Кингстоуна нанесли к нему, в комнату заезжего дома, где он жил, целые ворохи романов, журнальных выпусков и т. п. Печерин, следуя обычной тактике редемптористов, решил усугубить действие своей проповеди всенародным эффектным зрелищем: утром 5 ноября, в воскресенье, вся эта литература была на двух тачках доставлена во двор католической церкви и сожжена в одном большом костре. Прохожие, привлекаемые необычным зрелищем, входили во двор посмотреть – и в результате к вечеру по городу распространился слух, что редемптористы жгли протестантские библии, так как некоторые из этих очевидцев утверждали, что среди горевших книг они заметили один или два целых экземпляра или разрозненные листы of the authorised version of the Scripture[411], то есть именно англиканской библии.

Тогда началась агитация, вышедшая далеко за пределы Кингстоуна. В редакции газет посыпались письма с выражением крайнего негодования по поводу богохульственного поступка католических монахов, дерзающих в своем изуверстве истреблять протестантскую святыню, и с требованием суда над редемптористами и особенно над Печериным, который лично руководил сожжением книг На улицах Дублина расклеивались аналогичные афиши с призывами к протесту, для той же цели собирались многолюдные митинги, англиканские священники с церковной кафедры громили фанатическую наглость редемптористов, и сам англиканский архиепископ в Дублине «нашел нужным и приличным присоединить свой голос к хору изветов»: он публично произнес речь на ту тему, что случай сожжения Библии католическими монахами лишний раз утвердил его в его давнишнем убеждении, что Св. Писание ненавистно католической церкви. Англо-ирландская печать кишела самыми грязными и неистовыми обвинениями против личности, ордена и веры обвиняемого. Словом, партийные страсти жадно ухватились за это дело, чтобы раздуть его в тяжкое национально-религиозное оскорбление всего английского народа. При страшной обостренности отношений между обеими народностями и их церквами в Ирландии, эта агитация легко достигла своей цели; общественное мнение англиканской части населения было распалено до ярости, и английские власти поспешили привлечь Печерина к суду. Какие средства пускались при этом в ход, показал на суде перекрестный допрос, которому защитники Печерина подвергли одного из главных инициаторов обвинения, англиканского церковнослужителя Уоллеса: оказалось, что в разгаре агитации он одно за другим прислал в очень распространенную газету три письма, подписав одно из них «Очевидец», другое «Зритель», третье буквой «С». Кроме того, он 12 ноября произнес в своей церкви проповедь по этому же поводу, которую затем издал отдельной брошюрою под заглавием: «Глас из пламени. Проповедь о публичном сожжении Библии редемптористами в Кингстоуне 5 ноября»; эта брошюра выдержала четыре издания и распространилась в тысячах экземпляров. На вопрос защитника, как он решился еще до судебного следствия публично провозглашать обвинение доказанным, и считает ли он такой поступок совместимым со своим званием христианского священнослужителя, он преспокойно отвечал, что не видит в своих действих ничего предосудительного.

Дело разбиралось 7 и 8 декабря в Дублине, куда Печерину снова пришлось приехать из Лимерика. Уже с раннего утра 7 декабря улицы вокруг здания суда в Грин-Стрите были запружены публикой, жаждавшей доступа в зал суда. Но вход был разрешен лишь по билетам. Зал оказался битком набитым; преобладали, разумеется, духовные лица обоих исповеданий; хоры были полны дам. Председательствовали судьи сэр Крамптон и барон Грин, по словам автора статьи в Irish Packet – «люди закоренелых антикатолических взглядов», обвинял сэр Уильям Киог, «тот самый, который несколько лет спустя принял участие в другом нападении на католическое духовенство, получившем еще гораздо большую известность». Зато главным защитником Печерина выступил знаменитый ирландский адвокат, видный борец за политическую и религиозную свободу Ирландии, Томас О’Хэган. Состав жюри был смешанный – из англикан и католиков.

Заседание открылось пространной речью представителя короны. Он говорил о святости Библии, о мировом ее значении, о долге государства бороться с фанатизмом и пр.; речь его, на вид беспристрастная, дышала твердой уверенностью, что инкриминируемый поступок действительно совершен обвиняемым, и совершен сознательно, с обдуманным намерением. Он кончил тем, что настоящее обвинение имеет целью не покарать виновных, а показать пример: «Поэтому, каков бы ни был ваш приговор, я буду удовлетворен. Но на одно я твердо надеюсь – что этот процесс послужит уроком стране и водворит в ней отныне мир и милосердие».

Вслед затем начался допрос свидетелей. Первым допрашивали мальчика Дёффа, одного из главных свидетелей обвинения. Он рассказал, что дня за четыре до 5 ноября, когда он с другими мальчиками был в католической церкви в Кингстоуне, отец Печерин спросил его, есть ли у него тачка, и, получив утвердительный ответ, велел ему 5-го числа придти с нею к нему в гостиницу. 5-го утром он явился с тачкой к о. Печерину; вторую тачку привез другой мальчик, Том Дойль. Когда они, и с ними еще другие мальчики, вошли в комнату, они увидели под столом целую гору книг; о. Печерин велел служителю достать оттуда книги и нагрузить их на тачки. Слуга доставал, а мальчики клали на тачки; после этого о. Печерин велел им отвезти книги на церковный двор. Прибыв сюда, мальчики сели на тачки в ожидании о. Печерина; он пришел полчаса спустя и велел им свалить книги на землю и зажечь, а сам пошел по направлению к ризнице. Они зажгли книги; минут через 20 он вышел, молча постоял у костра минут пять и опять пошел в ризницу. Все это время по церковному двору проходило много народа. На перекрестном допросе Дёфф показывает, что он грамотен, что успел рассмотреть обложки некоторых книг – это были «The Family Herald», «The Mysteries of London», много выпусков «Reynolds’ Miscellany»[412] – и что среди них он заметил одну тонкую книгу в черном переплете с тиснением, которой он не открывал, но которую по общему ее виду принял за Новый завет. На вопрос, возможно ли, что кто-нибудь из толпившихся на церковном дворе подкинул книгу и он этого не заметил бы, Дёфф отвечает, что это было возможно.

Затем допрашиваются Генри Лаусон, служащий кучером у некоей мисс Гибтон, и его брат Чарльз, служащий у той же госпожи. Оба они присутствовали некоторое время при сожжении книг; оба утверждают, что видели на верху обеих тачек по одной Библии. Чарльз предъявляет несколько листков, подобранных им на том месте, где был костер, на другой день после происшествия; он утверждает, что они принадлежат к англиканскому изданию Библии; но на многократные вопросы, какие основания он имеет утверждать это, он отвечает молчанием. Его заставляют признаться, что поискать листков его послала его госпожа, мисс Гибтон. На вопрос: из чего вы заключили, что книга, лежавшая на верху тачки, была Библией, – он отвечает, что прочитал на корешке слово «Testament». – Что же, это был Старый или Новый завет? – Она была в новом переплете. – В зале, разумеется, гомерический хохот.

Остальные семь свидетелей обвинения не прибавляют к показаниям предыдущих ничего нового. Все они принадлежат к англиканской церкви, все путаются в своих показаниях, почти все между собою знакомы; один из них – полицейский констебль, двое – англиканские священники, принимавшие деятельное участие в возбуждении настоящего процесса. Об одном из них, Уоллесе, я уже упоминал; это – один из главных свидетелей обвинения, так как он показывает, что видел, как мальчики подталкивали в огонь много книг, в которых он, стоя на расстоянии 10-ти ярдов, с уверенностью признал англиканские Библии. Однако присягнуть, что это точно были Библии, он не пожелал, а на вопрос: как же он, священник, видя такое кощунство, не вмешался и не спас священные книги от сожжения, он ничего не нашелся ответить.

Как ни подозрительны и сбивчивы были все эти показания, они с достаточной определенностью выяснили, что один или два экземпляра Св. Писания – и вероятно в англиканском издании – действительно были замечены на верху тачек и сожжены. С этими фактами и должен был считаться защитник Печерина.

Смелая, блестящая по форме речь О’Хэгана проникнута искренностью и убежденностью, исключающими обыкновенные адвокатские ухищрения. Отвечая представителю короны, назвавшему Печерина фанатиком, он начал с характеристики подсудимого: «Это – человек незаурядный как по положению, так и по характеру; это – христианский священник и вместе зрелый ученый, блестящий оратор и совершенный джентльмен. Происходя из дворянского рода, он пользовался уважением на своей родине и нес общественную службу в родном университете. Пред ним открывалось почетное поприще; но он отрекся от всех земных выгод, порвал все земные узы, когда совесть и долг потребовали этой жертвы. Он отказался от родины, семьи, старых связей и любимых друзей, отверг надежды благородного честолюбия, чтобы в совершенной бедности и самоотречении посвятить себя служению Кресту; и уже многие годы он работает над духовным возрождением своих ближних, не путем пылких споров или возбуждения сектантских распрей, а неустанным старанием очистить их нравственную природу и улучшить их повседневную жизнь. И благодаря мощному действию своего красноречия. Страстности своих убеждений и вдохновительной силе своего примера он достиг, кажется, поразительных успехов. К такому человеку я не могу не чувствовать глубочайшего участия, видя его у решетки уголовного суда, в чужой стране, обвиняемым в кощунстве над Св. Писанием, которое он, конечно, чтит выше всего, и в презрении к божественной религии, ради которой он кинул все, чем дорожит человек. Это участие превращается в тревогу, когда я вспомню, что для того, чтобы предопределить исход его процесса, были пущены в ход с неутомимым и чрезвычайно успешным усердием преувеличенные донесения, ложные свидетельства и злонамеренные клеветы». Изобразив затем недобросовестную агитацию против подсудимого, имевшую целью «затемнить истину, исказить ход судебного следствия и сокрушить беззащитного проповедника всей тяжестью разгоряченного общественного мнения и могущественного предрассудка», защитник перешел к предмету обвинения. Целым рядом ссылок и примеров он доказал, что католическая церковь вообще и ирландская в частности никогда не были враждебны Св. Писанию. Затем он характеризовал орден редемптористов: члены его живут в бедности и лишениях; они переходят с места на место, неся непрестанный и тяжелый труд, работая для спасения человеческих душ, не ища награды, не получая мзды; их пища – самая грубая, их одежда – самая убогая. В Кингстоуне они ратовали против пошлой и безнравственной литературы, и вот неожиданно на них пало тяжкое обвинение. Защитник последовательно из момента в момент изложил всю историю сожжения книг, доказывая, что если при этом и сгорели, как говорят свидетели, один экземпляр Библии и один Евангелия, то это произошло без ведома Печерина. По единогласному показанию свидетелей, говорил он, эти книги были замечены ими, одна – на верху одной тачки, другая – на верху другой; нам говорят, что на церковный двор в это время входило много людей; наконец мы достоверно знаем, что нагруженные книгами тачки полчаса простояли на дворе до прихода Печерина и что он и затем уходил в ризницу. Не естественно ли предположить, что в один из этих промежутков кто-нибудь из присутствовавших здесь зрителей подкинул эти книги на тачки? Это мог быть или протестант, желавший скомпрометировать католических монахов, или, наоборот, католик, быть может, давно раздраженный насилиями протестантов над ирландскими католиками. Если бы Печерин хотел путем сожжения протестантской Библии унизить англиканство в глазах кингстоунского населения, он, конечно, сжег бы не два экземпляра и сделал бы это демонстративно, а не под видом истребления дешевых романов. Но такая цель была ему совершенно чужда; в своих проповедях он нападал только на пошлую беллетристику и сжигал книги в полной уверенности, что уничтожает только такие книги. Он горячо осудил бы поступок, какой ему приписывается, и потому обвинение, взведенное на него, столь же оскорбительно, как и неосновательно. «Мой почтенный клиент сожалеет, что благодаря его неосторожности или недостаточному знанию тех особенных условий, какие существуют в этом раздираемом смутою королевстве, он кому бы то ни было дал повод к обиде. Его призвание и долг – бороться с заблуждением и провозглашать истину, «не заботясь о последствиях»; но на замысел публично бесчестить убеждения какой-либо части ирландского народа он не способен и в таком замысле не виновен».

Речью О’Хэгана закончился первый день судебного разбирательства. На следующий день предстоял допрос свидетелей защиты; но тут разыгрался инцидент, живо напоминающий исторические подвиги председателей суда в кишиневском и гомельском процессах. Предубежденность обоих коронных судей, Крамптона и Грина, против обвиняемого ясно обрисовалась уже с самого начала судебного следствия как в постановке вопросов, которые они сами предлагали свидетелям, так и в их отношении к защите. Когда, например, один из защитников спросил Чарльза Лаусона, не состоит ли он прихожанином церкви Уоллеса, судья снял этот меткий вопрос, как не относящийся к делу. Только предвзятостью можно было объяснить, с английской точки зрения, и безмолвие обоих судей во время допроса Уоллеса: агитация, предпринятая последним до судебного следствия и, следовательно, клеймившая позором человека еще не осужденного и, быть может, невинного, представляла собою такое грубое нарушение элементарной справедливости, столь незаконно стремилась предопределить приговор суда и была ведена такими неблаговидными средствами, что, как справедливо замечает автор статьи в Irish Packet, если бы председателем суда был человек беспристрастный и дорожащий интересами правосудия, он не преминул бы сурово осудить поведение Уоллеса. А Крамптон и Грин во все время допроса Уоллеса хранили невозмутимое спокойствие.

Первым свидетелем защиты, вызванным по открытии заседания 8 декабря, был некто Джемс Коольфильд из Кингстоуна, католик. На вопрос защитника, посещал ли он проповеди о. Печерина, он отвечает утвердительно. Тогда защитник спрашивает: «Были ли вы на какой-нибудь из проповедей, где о. Печерин говорил о безнравственных книгах?» Тут в допрос вмешивается прокурор, заявляя, что суд не может допустить вопросов, касающихся содержания проповедей обвиняемого, и судья Крамптон подтверждает это. В ответ защита объясняет, что расследованию суда подлежат два раздельных факта: во-первых, факт сожжения книг Св. Писания, во– вторых, умышленность такого поступка; для установления же в данном случае наличности умысла существенно важно выяснить, приглашал ли Печерин своих слушателей приносить к нему для сожжения и священные книги. Это разумное объяснение, однако, не убедило судей; после долгих пререканий ходатайство защиты было категорически отклонено под тем чудовищным предлогом, что принять во внимание содержание проповедей подсудимого значило бы дать законную силу показанию обвиняемого в его собственную пользу, что воспрещено законом.

После такой резолюции защита увидела себя вынужденной решиться на смелый шаг: О’Хэган заявил суду, что он и его товарищи решили вовсе не вызывать никаких свидетелей и предоставить суждение о вине или невинности их клиента исключительно разуму и совести самих присяжных.

Следовавшее затем пространное резюме барона Грина было проникнуто явным желанием внушить присяжным уверенность в справедливости обвинения. В 1 ч. 20 мин. дня присяжные удалились в совещательную комнату, и в 2 ч. 40 мин. вернулись с приговором. По традиционному английскому церемониалу секретарь короны, сделав поименную перекличку присяжных, спросил: «Что вы скажете, господа?» – «Что о. Владимир Печерин не виновен».

В отчете по этому процессу, изданном редемптористами, рассказывается, что приговор присяжных исторг у публики, наполнявшей залу суда, долгий, единодушный гром рукоплесканий, которые тщетно пытался прекратить звонок председателя. Мужчины махали шляпами, дамы платками, все наперерыв старались добраться до Печерина, чтобы пожать его руку. Он сам был тронут до слез этими выражениями радости и участия. Когда приговор стал известен толпе, ждавшей на улице, снова раздались восторженные крики; при выходе Печерин был встречен долго несмолкавшими рукоплесканиями; с трудом добрался он среди теснящейся толпы к карете, и та же толпа проводила его до самого дома, где он жил. Кингстоун в этот вечер был иллюминован.

Это был за все годы католической жизни Печерина единственный раз, когда ему пришлось выступить на шумное торжище света. Во все время процесса он не произнес ни одного слова.

Прибавлю следующие строки из письма нынешнего капеллана больницы Mater Misericordiae[413]: «Именно этот процесс так выдвинул Печерина в общественном мнении этой страны (Ирландии). Все ему сочувствовали; все понимали, что он стал жертвою протестантского озлобления против католицизма, и в католической стране, какова Ирландия, интерес, возбужденный этим делом, естественно, был очень велик. Лорд О’Хэган (позднее лорд-канцлер Ирландии), защищавший Печерина, произнес по этому делу знаменитую речь, давшую этому ученому адвокату имя, которое не скоро забудется».

Слух об этом процессе дошел и до родителей Печерина в Одессе; по-видимому, отвечая на их запрос, он год спустя извещал мать о своем оправдании.

Таково было католическое служение Печерина. Его переписка с Герценом показывает его нам с другой стороны.

XVI

Печерин и Герцен

Герцен виделся с Печериным только раз, в апреле 1853 года. В России они не знали друг друга, но Герцен много слышал о Печерине от Редкина, Крюкова{685}, Грановского, знал его «Торжество смерти», знал и содержание его письма к Строгонову. Теперь, случайно услыхав, что Печерин в Лондоне, Герцен отправился к нему в редемптористский монастырь в Клапаме. Печерин тогда едва перешагнул за половину своей жизни. Ему суждена была долгая, слишком долгая жизнь.

Перед Герценом был невысокого роста пожилой священник в граненой шапке и в сутане; его лицо было старо, старше лет; в его речи и движениях был тот «искусственный покой, которым особенно монахи, как сулемой, заморяют целые стороны сердца и ума»{686}. Разговор шел сначала по– французски, потом по-русски. Он был незначителен; Печерин спрашивал об общих знакомых, Герцен рассказал ему о смерти и похоронах Крюкова, об успехах Грановского. Заговорив о Москве, Печерин сказал, что с содроганием вспоминает то время, когда покинул Россию; особенно тяжела в ней, прибавил он, судьба меньшинства, получившего образование. Он с теплым участием отозвался о доброте и наивности русских крестьян; он часто вспоминает их, глядя на ирландских мужиков; у них много общего в характере. Пред расставанием Герцен попросил у Печерина копию его «Торжества смерти» для напечатания в «Полярной Звезде»{687}, но Печерин только удивился, как может его интересовать такое ничтожное, ребяческое произведение, и уклонился от разговора, сказав, что смотрит на эти стихи с таким чувством, с каким выздоровевший вспоминает свой бред в жару.

Гораздо содержательнее, нежели этот разговор, была переписка, завязавшаяся между Герценом и Печериным вслед за их свиданием. Она равно характерна для обоих. Дня три спустя Печерин написал Герцену небольшую записку, где говорил о своем искреннем сочувствии слову свободы – свободы для его несчастной родины, о своем несогласии с его, Герцена, программой (Герцен оставил ему объявление вольной русской типографии) и о любви католического священника, обнимающей все партии и все мнения. По его просьбе Герцен доставил ему две свои книги, в том числе, вероятно, свою брошюру о развитии революционных идей в России, и через несколько дней, прочитав их, Печерин отвечал ему пространным письмом. Вы и ваши друзья, писал он, все надежды возлагаете, кажется, на философию и изящную словесность; неужели же вы думаете, что этими средствами может быть обновлено общество? История противоречит такому мнению. Она учит нас, что основою государства всегда была одна религия и что философия и словесность расцветают как раз в периоды упадка, и каждый раз, когда философия бралась за пересоздание общества, она неизбежно приводила к жестокому деспотизму, как у Фридриха II, Екатерины, Иосифа.

II. Опираясь на собственные слова Герцена, Печерин спрашивает: вы сами говорите, что вы – Онегины, что ваша основа – отрицание и сомнение; можно ли перестраивать общественный порядок на таких основаниях? Он кончает письмо уверением, что пишет все это не для спора: он считал своим долгом высказать свою мысль, потому что иногда умнейшие и благороднейшие люди, не замечая того, ошибаются в самой основе{688}.

В своем ответном письме Герцен разъяснил Печерину, что освободительную роль он приписывает не философии и литературе, а науке: единственная причина пауперизма и рабства – невежество, и только наука может дать массам хлеб и кров; «не пропагандой, а химией, механикой, технологией, железными дорогами она может поправить мозг, который веками сжимали физически и нравственно»{689}. Предполагая в своем собеседнике антипода, Герцен выразил свою мысль с умышленной резкостью, довел ее до крайности, которой в действительности был чужд и тогда; разумеется, и в 1853 году он ждал спасения не от одной химии и железных дорог, а шестнадцать лет спустя он сам во всеуслышание заявит, что миру нужна прежде всего проповедь – проповедь неустанная, равно обращенная к хозяину и к работнику. Но перед Печериным были строки, не допускавшие двух толкований: здесь шла речь об основе всех убеждений – о выборе между духом и материей, между землею и небом, – и Печерин почувствовал себя глубоко задетым. Он ответил письмом[414]. Страстность которого очень далека от того клерикального покоя, какой Герцен увидел в чертах его лица. «Признаюсь вам откровенно, – писал Печерин, – ваше последнее письмо навело на меня ужас, и ужас очень эгоистический, признаюсь и в этом. Что будет с нами, когда ваше образование одержит победу? Для вас наука – все, альфа и омега. Не та обширная наука, которая обнимает все способности человека, видимое и невидимое, наука – так, как ее понимал мир до сих пор; но наука ограниченная, узкая, наука материальная, которая разбирает и рассекает вещество и ничего не знает, кроме него. Химия, механика, технология, пар, электричество, великая наука пить и есть, поклонение личности, как бы сказал Мишель Шевалье{690}. Если эта наука восторжествует, горе нам! Во времена гонений римских императоров христиане имели, по крайней мере, возможность бегства в степи Египта, меч тиранов останавливался у этого непереходимого для них предела. А куда бежать от тиранства вашей материальной цивилизации? Она сглаживает горы, вырывает каналы, прокладывает железные дороги, посылает пароходы, журналы ее проникают до раскаленных пустынь Африки, до непроходимых лесов Америки. Как некогда христиан влекли на амфитеатры, чтоб их отдать на посмеяние толпы, жадной до зрелищ, так повлекут теперь нас, людей молчания и молитвы, на публичные торжища и там спросят: «Зачем вы бежите от нашего общества? Вы должны участвовать в нашей материальной жизни, в нашей торговле, в нашей удивительной индустрии. Идите витийствовать на площади, идите проповедовать политическую экономию, обсуживать падение и возвышение курса и электричество. Идите председательствовать на наших пирах, рай здесь на земле, – будем есть и пить: ведь мы завтра умрем!» Вот, что меня приводит в ужас, ибо где же найти убежище от тиранства материи, которая больше и больше овладевает всем?.. Стоило ли покидать Россию из-за умственного каприза? Россия именно начала с науки так, как вы ее понимаете, она продолжает наукой. Она в руках своих держит гигантский рычаг материальной мощи, она призывает все таланты на служение себе и на пир своего материального благосостояния, она сделается самой образованной страной в мире. Провидение ей дало в удел материальный мир, она сделает рай из него для своих избранных. Она понимает цивилизацию именно так, как вы ее понимаете. Материальная наука составляла всегда ее силу. Но мы, верующие в бессмертную душу и в будущий мир, какое нам дело до этой цивилизации настоящей минуты? Россия никогда не будет меня иметь своим подданным»{691}.

«Оленя ранили стрелой»! Голый материализм, исповедание которого Печерин увидел в словах Герцена, заставил и его довести свою мысль до крайности. В своей апологии духа он совершенно игнорирует материальную сторону жизни и, значит. Страдания масс, отстаивая интересы исключительно небольшой горсти людей, склонных к созерцанию, – и в этом смысле Герцен справедливо отвечал ему потом, что если шум рынка мешает, то не рынок надо уничтожить, а самому отойти. Но суть дела была для Печерина, конечно, не в этом: его ужаснула материальность самого идеала. Ему, утописту по натуре, выросшему на Шиллере и вскормленному утопическим социализмом Сен-Симона и Фурье, возложившему на себя тяжелый крест Бога любви, Бога духа, – ему ужас и отвращение внушала эта программа нового социализма, умалчивавшая о душе и ставившая себе целью только общую сытость. Это ли тот «лучший мир», образ которого неизгладимо был напечатлен в его душе? И ради этого стоило ли бы жить и отдавать свою жизнь на службу человечеству?

Эти письма, я сказал, равно характерны и для Герцена, и для Печерина. В половине 30-х годов Герцен отшатнулся бы от той программы, которую наметил теперь в своем письме, и в основе безусловно согласился бы с Печериным; но с тех пор он, в ногу с веком, далеко ушел от тех мыслей. Печерин же, уйдя из жизни, остался тем, чем был тогда: римская сутана консервировала в нем утопический идеализм 30-х годов. Он замуровал себя в католичество и уцелел, но уцелел как окаменелость; в этом было его несчастие и в этом его красота, потому что прекраснее той мечты, которой он был верен, человечество не знает.

Характерно и то, что его взгляд на Россию остался тот же, какой был общ всем нашим идеалистам в 30-х годах; так, и Станкевич полагал, что в русском народе практический элемент преобладает над прочими и что человеческая сторона «заснула в нем под звук валдайского колокольчика, под говор ярмарок». К 1853 году, после славянофильской пропаганды и огромных успехов в изучении народа, какие были сделаны за это время, взгляд русской интеллигенции на народ успел радикально измениться; но до Печерина уже ничто не проникло сквозь стены монастыря, – он остался при старом убеждении.

XVII

Пробуждение

Шли годы, Печерину было уже за пятьдесят; он шестой или седьмой год мирно жил в редемптористской обители в Лимерике, время от времени выезжая на миссии. И вдруг что-то сделалось с ним – что, мы не знаем: около 1860 года в нем произошел новый перелом, не менее удивительный, чем тот, который привел его в монастырь.

В позднейшем отрывке из своих воспоминаний (1869 г.), упомянув о том, как в 1830 году его разбудил от дремоты гром июльской революции, он продолжает: «С тех пор я уже более не засыпал… Ах, нет!виноват, грешный человек! Я проспал двадцать лучших лет моей жизни (1840–1860). Да что же тут удивительного! Ведь это не редкая вещь на святой Руси. Сколько у нас найдется людей, которые или проспали всю жизнь, или проиграли ее в карты! Я и то, и другое сделал: и проспал, и проигрался впух»{692}.

Но что случилось? Позади были двадцать лет суровой, замкнутой жизни, где каждый день был расписан по получасам на дела благочестия, где личная воля должна была каждый день сызнова умирать (mourir tous les jours à la volonté propre[415], требовал устав), двадцать лет святости и неустанной проповеди евангельского слова среди униженных и несчастных. Если это был долгий сон, то что же теперь разбудило Печерина? Или он уснул просто от великой усталости и ему понадобилось двадцать лет, чтобы вполне отдохнуть? Или он убедился, так поздно, что одного слова и примера не довольно, чтобы обновить мир, – что новые пути к обновлению, найденные с тех пор, как он удалился из жизни, успешнее ведут к цели, и горько пожалел о богатых силах своей молодости, растраченных в погоне за химерой? Я не знаю этого; но несомненно одно: самое его пробуждение свидетельствует о том, что под сутаной и клобуком в нем не умер живой дух и не погасла мечта о лучшем мире. Не житейских утех взалкала его душа; напротив, конец своей жизни он проведет еще в большем удалении от мира, еще в большем смирении и безмолвии. Снова поднимать нить мирского дела там, где он оборвал ее, было поздно, – оставалось смириться в последний раз и терпеливо ждать конца. Он и в эти остальные годы представляет необыкновенное зрелище. Казалось, за столько лет монашества в нем все должно было окостенеть, – и таким он действительно показался Герцену. Но нет: он остался совсем живой, сохранил полную гибкость ума и широту духа. Он прожил после этого, почти не стареясь, еще целую четверть века – точно в самом деле те двадцать лет были укрепляющим сном среди дня.

Сам Печерин приурочивает свое «пробуждение» к 1860 году. Раз ошибка была сознана, надо было покончить с прошлым. И вот, в 1861 г.

Печерин выступает из ордена редемптористов. В этом ордене не легко получить диспенс. Принимая пострижение, редемпторист, сверх трех обычных монашеских обетов, дает четвертый, в силу которого он обязывается оставаться в ордене до гроба под страхом анафемы; единственный случай, когда разрешается просить об увольнении, – явная воля на то Бога (manifestation authentique des volontés de Dieu). Печерин мотивировал свою просьбу желанием удалиться от внешних дел и всецело посвятить себя созерцательной жизни в качестве трапписта. По словам лимерикского настоятеля, отцы ордена приложили все усилия, чтобы удержать его от этого поступка, доказывая ему, что его стремление уединиться – не что иное, как искушение. Кажется, именно по этому делу Печерин ездил в Рим, где пробыл (по словам procuratore римского отдела ордена редемптористов) короткое время; проездом он останавливался и в Париже.

8 декабря 1861 года Печерин вступил в цистерцианский монастырь{693}Mount Melleray (Cappoquin, графство Waterford, на юге Ирландии), и 25-го числа того же месяца принял пострижение, получив имя «отца Андрея». Этот орден, посвященный исключительно созерцанию и аскезе, – один из суровейших в католичестве. «Со времени его вступления сюда, – пишет престарелый аббат, живший в общине уже до Печерина и с любовью вспоминающий о нем, – и до его выхода он служил назидательным примером. Он принимал участие во всех благочестивых упражнениях и, хотя слабого сложения, ходил неукоснительно на ручную работу. Промежутки он посвящал молитве и научным занятиям». Он прожил в этой общине, однако, лишь полтора месяца; он выступил 23 января 1862 г., потому что убедился, как занесено в реестре монастыря, что уединение и молчание слишком тяжело отзываются на нем. Редемптористы с самого начала покачивали головами. «Многие думали тогда, – пишет отец-редемпторист O’Laverty из Лимерика, – что он сделал этим большую ошибку и что его истинным призванием было проповедничество и миссионерство. То, что многие думали тогда, оказалось справедливым. Слабое здоровье делало его непригодным для суровой, трудной жизни трапписта; ему очень скоро сказали, что у него нет призвания к ней. По нашим правилам те, кто оставляет нас, не принимаются обратно: но в виду из ряда вон выходящей чистоты его жизни (his extraordinary virtue) был возбужден вопрос об исключении в его пользу. Каким-то образом эти переговоры не привели ни к чему, и он удалился в частную жизнь» (то есть снял монашескую одежду и остался просто священником).

Но дело было совсем не так, как простодушно верит и пишет добрый настоятель. Печерин не вернулся бы в их монастырь, – он и ушел от них потому, что начал просыпаться; а за эти немногие месяцы с ним случилось нечто такое, что окончательно заставило его придти в себя. Четыре года спустя он к слову в письме рассказал этот случай. Он говорил о баронессе Розенкампф и о влиянии, которое она имела на него, – и тут он продолжает: «Кстати о влиянии женщин. Одна любезная петербургская девушка вышла замуж за ирландского джентльмена здесь в Ватерфордском графстве.

Они познакомились самым романтическим образом в Неаполе в Hоtel de Russie. Я гостил у них несколько дней в 1861 г. Тут в первый раз я узнал, как быстро Россия двинулась вперед после 1855 г. M-rs Foley многое мне рассказала о Петербурге, показывала мне русские иллюстрированные журналы, разные русские изделия и пела мне русские песни. Тут я встретил старых и очень старых знакомых, напр.: «Вот мчится тройка удалая» и «Трава шелковая» и даже «Талисман». Эти русские звуки раздавались в уединенном ирландском коттедже между дикими горами недалеко от монастыря траппистов, в котором я провел три месяца в земледельческих упражнениях и где я видел собственными глазами, в настоящей действительности, совершенный идеал первобытной христианской республики. Может быть я бы и навсегда остался у этих добрых траппистов – если бы не песни г-жи Foley! Мне ужасно как хотелось узнать, что сделается с Россиею!

Знала ли молодая женщина, кому она пела и какие чувства будили ее песни и рассказы в душе ее слушателя? – Это впечатление было последним толчком для Печерина. Звук родной песни потому и дошел до его сердца, что он уже раньше проснулся.

В январе Печерин выступил из общины траппистов, а в феврале того же года (1862) архиепископ дублинский, кардинал Кёллен, утвердил его капелланом при одной из главных дублинских больниц – Mater Misericordiae. Здесь Печерин и провел последние 23 года своей жизни. От редемптористского ордена он был официально отчислен только 5 октября 1863 г.

Проснулось ли в Печерине неистребимое влечение сына к матери– родине, или, может быть, освобождение крестьян и все вообще светлое начало нового царствования заставили его изменить свое мнение о России, – во всяком случае, перелом, совершившийся в нем около 1861 года, духовно вернул его России. С половины 1862 года начинается в лондонском «Колоколе» длинный ряд отметок о пожертвовании В. Печериным то 1, то 2 фунт. стерл. в «Общий фонд», на поддержку нуждающихся русских эмигрантов. 10-м октября 1864 г. помечено его стихотворение «Мечта юноши», конец которого я привел выше. Оно начинается теми четырьмя стихами, которые четверть века назад Печерин написал Чижову:

Снова слышу – голос милый
Песнь знакомую поет,
И, как Лазарь из могилы,
Тень минувшего встает.
Прояснися, прояснися,
Сумрак ранних детских дней,
Из-за тучи улыбнися,
Солнце юности моей!
После долгих треволнений
Вижу снова брег родной,
И толпа святых видений
Вновь мелькает предо мной…[416]

Вслед затем возобновляется переписка Печерина со старыми друзьями – Никитенко и Чижовым, и с его племянником, жившим в Одессе, С. Ф. Поярковым.

И. Санным образом, в это самое время в первый раз вспомнили о нем в России. В августе 1863 г. Катков на страницах «Московских Ведомостей», рассматривая вопрос о религиозной свободе вообще и польском католицизме в частности, нашел случай заговорить о Печерине. С теплым чувством и уважением рассказал он о профессорстве Печерина, о его внезапном обращении в католичество; его сведения о жизни Печерина в данный момент совершенно точны, – по всей вероятности, он получил их от Чижова или кого-нибудь другого, кто интересовался деятельностью Печерина. Он высказывается за широкую терпимость по отношению к таким людям, как Печерин. «Бросим ли мы в него камень? – писал он в заключение, – укорим ли его за отпадение от православной церкви, которой он почти не знал и к которой он принадлежал только по имени? Он стал католиком, но он стал христианином. Убеждение его было искренно и чисто; все знающие Печерина свидетельствуют о том. Образованный и развитый ум спас его от изуверства, в которое нередко впадают новообращенные. Он тихо исповедывает свою веру, молится, служит при больнице, утешая страждущих и напутствуя отходящих в вечность. Но преданный делу своего церковного служения, он, может быть, не без грусти вспоминает о своем далеком отечестве. Неужели какой-нибудь ксендз Мацкевич, предводительствовавший шайками мятежников в Литве, имеет более прав жить и священствовать в России, нежели, напр., Печерин?»

Через неделю Погодин, в тех же «Московских Ведомостях», отозвался на статью Каткова. Смысл его реплики тот, что такие даровитые и образованные ренегаты, как Печерин, заслуживают сугубого осуждения, и что простить их особенно опасно. Погодин передает свои личные воспоминания о Печерине (мы цитировали их выше) и, припомнив его блестящие успехи на кафедре греческого языка в Москве, говорит: «Печерина ни за что на свете не пущу я жить и священствовать в России, потому что он привлечет к себе прозелитов еще больше, чем к греческому языку». И Катков, испугавшись своей государственной неосмотрительности, поспешил в этом же номере, в передовой статье, расшаркаться перед Погодиным и с грустью признать, что, действительно, при решении общественных вопросов необходима величайшая осторожность, и т. п.

Эта чудовищная полемика дошла до слуха Печерина. Кн. П. В. Долгоруков, не будучи с ним знаком, но много слышав о нем, послал ему в Дублин эти два номера Катковской газеты в сопровождении письма, где предлагал страницы своего журнала (он издавал тогда в Брюсселе «Листок») для ответа, в случае, если он, Печерин, пожелает «сказать и свое слово в этой полемике».

Печерин ответил ему; это письмо, с пояснительной заметкой Долгорукова, было напечатано в 12-м номере «Листка» (от 23 сент. 1863 г.). Оно удивительно, как все, что написал Печерин, но самое непостижимое в нем – эта свежесть ума и чувства после 20-летнего столпничества, какое– то просветленное одушевление в выходце из могилы. Его нельзя читать без волнения.


47, Dominick-Street, Dublin,

7 сентября, 1863.

«Почтеннейший Соотечественник!

Ваше имя давно мне известно из иностранных журналов, да и «Листок» ваш тоже читаю. Я привык уважать вас, как непреклонного защитника правды, и вполне разделяю ваши мнения и надежды касательно будущего России. Чувствительно благодарю вас за ваше ко мне внимание и за присылку книг и журналов: это драгоценный для меня подарок.

Но что же мне делать с «Московскими Ведомостями»? Эти статьи застали меня совершенно врасплох: я никак не мог вообразить, чтобы, после двадцатилетнего отсутствия, мои соотечественники еще вспомнили обо мне, и с таким лестным участием. Я очень благодарен, но, признаюсь по совести, не могу принять симпатии, которой не заслуживаю. Издатель «Московских Ведомостей» желает какой-то свободы совести в пользу русского правительства, то есть ему хочется найти католических священников, преданных русскому самодержавию! Едва ли где он их найдет. Но за себя, по крайней мере, я могу отвечать: я никогда не был и не буду верноподданным! Я живо сочувствую геройским подвигам и страданиям католического духовенства в Польше: если б я был на их месте, я бы действовал, как они действуют, лишь бы только Бог даровал мне их долю энергии и веры. Я никогда не думал, чтобы католическая религия, в какой бы то ни было стране, должна была служить опорой самодержавию и помогать Нерону казнить строптивых христиан. Я вполне разделяю мнения благороднейшего представителя католицизма, г. Монталамбера{694}; я желаю той неограниченной свободы совести, которую он так красноречиво защищал на Мехельнском конгрессе, и с ним же верую в будущий союз демократии с католицизмом. Истинная вера вышла из среды народа, не от кесаря, не от иудейской аристократии, а от бедных рыбаков. Рыбак Петр проповедовал ее простому народу и уловил мир в сети свои!{695} А император Константин{696} не много сделал ей добра своим высочайшим покровительством: церковь могла бы обойтись без него и лучше бы ей было!

Странные у людей понятия о так называемых обращениях в католическую веру! Восприимчивость пылкой юности – проповедь – католический священник: все это вздор! Оно вовсе не так было!.. Никакой католический священник не сказал мне ни слова и не имел на меня ни малейшего влияния! Мое обращение началось очень рано: от первых лучей разума, на родной почве, на Руси, в глуши, в русской армии. Зрелище неправосудия и ужасной бессовестности во всех отраслях русского быта – вот первая проповедь, которая сильно на меня подействовала! Тоска по загранице охватила мою душу с самого детства. На запад! на запад! кричал мне таинственный голос, и на запад я пошел, во что бы то ни стало! Католическая вера явилась гораздо позже: она была лишь un corollaire, необходимое заключение долгого логического процесса, или, лучше сказать, она была для меня последним убежищем после всеобщего крушения европейских надежд в 1948 году. Может быть, я сам еще не разгадал загадки моей жизни? Это тайна Провидения. Но те, которые знали меня в Берлине, увидят теперь, что я не изменил первым убеждениям моей юности. Я люблю припоминать последние слова великого папы Григория VII; умирая в изгнании, в Салерно, он сказал: я любил правосудие и ненавидел беззаконие, и потому умираю в ссылке!{697} Вот эпиграф к моей жизни, и моя эпитафия после смерти!

Г. Погодин очень наивно запрещает мне въезд в Россию. Он совершенно прав: с его точки зрения, от меня ничего путного ожидать нельзя! Если, вследствие какого-нибудь великого переворота, врата отечества отверзнутся передо мною – я заблаговременно объявляю, что присоединюсь не к старой России, а к молодой, и теперь с пламенным участием простираю руку братства к молодому поколению, к любезному русскому юношеству, и хотел бы обнять их во имя будущего, во имя свободы совести и Земского собора!

Я неохотно выхожу из своего уединения, где я так счастливо живу, соединяя умственные занятия с делами христианской любви. Теперь я совершенно погружен в изучение восточных языков. Нет никакой охоты зачинать бесплодную полемику, но не откажусь сказать слово, когда нужно. Если предшествующие строки заслужат ваше одобрение, вы можете напечатать их в вашем журнале. Не забудьте, что я почти разучился русской грамоте: если найдутся ошибки против языка, поправьте пожалуйста. До сих пор я поддерживал знание родного языка чтением Колокола и других сочинений г. Герцена и, не взирая на различие наших мнений, я обожаю его несравненный талант.

Примите уверение в моем глубоком уважении и родном сочувствии.

Вам преданный

В. Печерин»

Два года спустя Печерин сам напомнил о себе своим соотечественникам. Он был теперь свободен – впервые после многих лет. Опять, как четверть века назад, он стоял одиноко в пустыне чуждого ему мира, старый, надломленный, с сознанием роковой ошибки и с единой надеждою на избавительницу-смерть впереди. И тут, как видно, вполне ожила его душа и, содрогаясь, подвела итог проигранной жизни. Измученное сердце жаждало участия, а кругом – все чужое, ни одной родной души. В последних числах августа И. С. Аксаков, издававший тогда «День», получил в Москве письмо из Дублина с приложением длинного стихотворения и визитной карточки: Rev-d Vladimir Petcherine. Печерин писал ему: «Милостивый государь! Благородный дух вашего журнала давно привлекает мое внимание, хотя, к сожалению, я не всегда имею случай читать его. Сверх того, там часто встречается дорогое для меня имя Ф.В. Ч(иж)ова. Неизбежная судьбина – ineluctabile fatum – отделяет меня от родины, но прилагаемое стихотворение покажет вам, что я не забыл ни русского языка, ни русских дум. Я сам не могу себе объяснить, для чего я посылаю вам эти стихи. Это какое-то темное чувство – или просто желание переслать на родину хоть один мимолетный умирающий звук. Примите уверение и пр.».

В этих стихах Печерин рассказывал историю своей жизни.

Non! sa chaleur n’est pas toute glace!

De souvenir je le sens tressaillir…

Demoutier[417]

     Не погиб я средь крушенья,
Не пришел еще мой час!
И средь бурного волненья
Мой светильник не погас!
     И подчас, как молньи, блещут
Мысли юности моей,
И в груди моей трепещут
Вдохновенья прежних дней.
     Чудится: плывут в эфире
Звуки песней удалых,
И волшебница на лире
Мне поет о снах златых.
     Рано, рано с утренней зарею
Вышел я из хижины родной,
И зеленый лес передо мною
Расцветал весеннею красой.
     На ветвях алмазами сверкали
Капли крупные росы ночной,
Дикие цветы благоухали
В пышном лоне зелени густой.
     На сосне, сосне высокой
Птичка дивная сидит,
И ее живое око
Прямо в небеса глядит.
     Встрепенулась и запела,
И весь лес безмолвен стал;
Птичка пела, пела, пела,
А я слушал и молчал.
     Заливалась, разливалась,
Будто соловей, она,
И мне песнь ее казалась
Грустью тайною полна.
     Райская была то птица
И о рае песнь вела,
И туда меня певица
И манила и звала:
     «Вечным солнцем там сияет
Правды незакатный свет!
Там любовь не умирает,
И разлуки вовсе нет!
     О, дух, жаждою томимый,
Там тебя блаженство ждет!
Там струей неутомимой
Истины поток течет.
     Там под небом вечно чистым
Будешь птичкою парить,
Как пчела, из роз душистых
Сладкий мед ты будешь пить!
     Что тебе страна родная
Меж туманов и снегов?
Там – свобода золотая,
Жизнь эфирная духов!»[418]
     Птичка пела, пела, пела,
А я слушал – и мечтал!
Быстро жизнь моя летела;
Дни прошли – и я не знал.
     И красуется, как прежде, в пышной
Зелени густой, могучий лес;
Но певицы дивной уж не слышно
И навеки след ее исчез.
     Время хладною рукой сорвало
Юности венок с главы моей:
Все померкло – сердце перестало
Верить сладким песням вешних дней…
     Бесприютным сиротою
Я у хижины родной
Постучался в дверь клюкою —
Мне ответил глас чужой:
     «Кто ты. Санник? из какого края?
Где твой Бог? и где твоя семья?..
Или, может быть, судьбина злая
На изгнанье обрекла тебя?
     Есть народная святыня!
Есть заветный кров родной!
И семейство, как твердыня,
Нас хранит в године злой.
     Неужель на белом свете
Некому тебя обнять,
Приютить, пригреть на сердце
И тебе «люблю» сказать?»
Ах! поверь: и мне не чужды были
     Ласки матери родной!
И друзья мне счастие сулили,
     И звезда светила предо мной!
Но я слышал глас Красы незримой;
     Этот глас меня очаровал:
Я отца, и мать, и край родимый —
     Все на жертву Ей отдал!
Где ты? Где, Краса небесная?
     Где? в какой стране тебя найду?
За горами ль за высокими?
     За морями ль за широкими?
Всюду за тобой пойду!
     Предо мной везде
Она мелькала
     И манила за собой;
Я за ней – она вдруг исчезала,
     Будто призрак в тьме ночной.
И теперь бездомным сиротою
     По миру один брожу,
Сладкого везде ищу покою —
     И нигде не нахожу.

Аксаков немедленно напечатал и это письмо, и стихотворение[419], предпослав им горячо написанную передовую статью. «Мы не знаем, писал он, – найдется ли в России человек, которому глубокая скорбь этих искренних, сердечных, ароматических стихов не выворотила бы всего сердца! Это брат наш скорбит и страдает, это родная нам душа бьется, как птица в клетке, изнывает, гибнет и стонет! Он наш, наш, наш – даже под латинским фроком![420] – он имеет полное право на наше участие и сострадание! Неужели нет для него возврата? Ужели поздно, поздно?.. Русь простит заблуждения, которых повод так чист и возвышен, она оценит страстную, бескорыстную жажду истины, она с любовью раскроет и примет в объятия своего заблудшего сына!»

Появление этих стихов в газете Аксакова доставило Печерину неожиданную радость получить письмо от Никитенко. Еще несколько раньше (в апреле) началась его переписка с Поярковым. С этих пор сношения с Россией становятся для Печерина главным жизненным интересом. Он был, разумеется, далек от мысли о возвращении в Россию: что он мог бы там делать? Да он и вообще уже не думал об остальных своих днях.

XVIII

1865–1875

После смерти Печерина в библиотеку Московского университета поступило, чрез русского генерального консула в Лондоне, несколько ящиков с его книгами и старая кожаная папка с бумагами. Здесь оказались рукописные подлинники нескольких его стихотворений, как юношеских, 30-х годов, так и позднейших, 1864—76 гг. Кроме того, здесь находятся 23 письма к Печерину Пояркова и 9 – Никитенко. Эти письма любопытны и биографическими подробностями, содержащимися в них, и указаниями на то, чем интересовался Печерин в последний период своей жизни.

Письма Пояркова обнимают время с апреля 1865 года по июнь 1873, когда, вероятно, Поярков умер. Первые письма полны подробностей о здоровье отца Печерина, жившего в Одессе, где служил в это время и Поярков. Матери Печерина, очевидно, уже не было в живых; но она была жива еще в январе 1857 г. Старик имел в Одессе собственный дом, очень ветхий, в котором жил уже лет тридцать; наш Печерин, оказывается, также когда-то был в Одессе, – может быть, по возвращении из Берлина. У старика одна нога была контужена, и он почти не двигался. Изредка он приписывает две-три строки в письме Пояркова, вроде следующих: «Милей друг Володя я болен нагою мались за меня Богу даю тебе мое благославление атец твой Сергей Печерин». При нем находился старый слуга Никифор, без сомнения, крепостной, в студенческие годы живший при молодом Печерине в Петербурге; после смерти старика, случившейся 18 августа 1866 года, Поярков поместил Никифора в городскую богадельню. Мы узнаем также, что Печерин хорошо знал Киев и Подольскую губернию; Поярков, может быть по его просьбе, сообщает ему о судьбе различных его родственников за истекшую четверть века и пр. Вообще эти письма до некоторой степени проливают свет на семейную обстановку Печерина. Так, прося его о присылке автобиографических сведений, Поярков прибавляет: «Все усилия мои пополнить скудные мои сведения о вашем прошлом словесными беседами с дедушкою (то есть отцом Печерина) не привели ни к какому результату, так как старик не только не знал, но и не подозревал значения и сущности той среды, в которую вы были поставлены воспитанием и выбор которой, сколько можно догадываться, шел вразрез намерениям вашего батюшки». В другой раз он пишет (в июле 1867 г.): «Я медлил ответом на последнее ваше письмо… Я и теперь затрудняюсь отвечать на ваше письмо, потому что вполне понимаю, какие тяжелые чувства бужу в вашем воспоминании о детской обстановке. Мне тем труднее взяться за это, потому что придется сознаться, что и конец был продолжением начала. Чтобы слова мои не показались неправдою, прилагаю при сем случайно уцелевшую у меня из груды подобных записок последних годов. Я вполне понимал главную причину оставления вами России. Картина обстановки вашей в домашнем быту так наглядна, что не только вы бы не примирились с нею до сих пор, но даже для нас было более нежели тяжело, – для нас, где в большей части окружающее того же колорита».

Поярков часто и подробно сообщает Печерину о ходе земской, судебной и других реформ; впрочем, как видно из писем, Печерин в это время постоянно читал русские газеты. По-видимому, в своих письмах к Пояркову он говорил о «демократическом» назначении России, потому что Поярков, поклонник Каткова, отвечает ему: «Демократическое назначение нашей родины прививается что-то очень плохо… Нет, не наша задача осуществить демократизм» и т. д. Печерин также, очевидно, спрашивал, действительно ли, как можно судить по газетам, социализм в последнее время сделал большие успехи в России. Как он вообще смотрел на политический режим России и на производимые в ней реформы, показывают следующие строки из письма Пояркова к нему от 18 марта 1870 года: «Сравнивая строй управления Англии с нашим, вы останавливаетесь на мысли, что могут ли все реформы наши достигать желаемого результата при изменчивости наших законоположений.» Эту самую мысль Печерин мимоходом выразил в отрывке из своих воспоминаний; перечисляя науки, необходимые для русского народа, он доходит до юриспруденции, но останавливается: «Ну, тут, кажется, надо еще немножко подождать, когда у нас будут законы, а то из чего же тут хлопотать? Какое тут законоведение, когда вы не уверены, что вчерашний закон не будет завтра же отменен?..»

Наконец из писем Пояркова мы узнаем, что Печерин в эти годы писал свою автобиографию. Толчком к этому послужило напечатание в 1865 году в аксаковском «Дне» приведенного выше стихотворения. По словам Пояркова, оно произвело глубокое впечатление на его одесских знакомых; в обществе заговорили о Печерине: «Он наш; отдайте нам его. Он наш потому, что не изменил служению мысли даже в то время, когда свободно бродил только зверь, а человек ходил пугливо. Он – та самая краса, которой он сам так тщетно искал, но внутреннему голосу которой так искренно служил». От Пояркова требовали подробностей о жизни Печерина, и вот он решился обратиться к последнему с просьбою – в письмах частями рассказать ему свою биографию, которую Поярков намерен был затем напечатать. «Только таким путем, – писал он, – я могу удовлетворить общему желанию и только этим путем до вас дойдут в печати все отклики сочувствия к вам русских».

Печерин не заставил себя долго просить. В конце октября Поярков уже благодарит его за присылку первого автобиографического письма и стихотворений; затем последовала, очевидно, целая серия таких писем, хотя и с большими промежутками. За два года (к половине 1867 г.) Печерин довел рассказ до своего отъезда из России; продолжал ли он свои записки и дальше, по письмам Пояркова нельзя установить. С своей стороны, Поярков усердно собирал все, что имело отношение к жизни Печерина: забрал к себе все его письма к родителям, разыскал у старика юношеские письма Владимира Сергеевича и из письма от 23 марта 1836 г. узнал, в каких томах «Московского Наблюдателя» и Плюшаровского Словаря[421] я были напечатаны его произведения, расспрашивал Никифора об их петербургском житье и с его помощью разыскал идиллию Печерина «Руфь» без обозначения года (она неизвестна нам), наконец, нашел его портрет масляными красками, неизвестно когда присланный. «За неимением портрета моей матери, – пишет он, – ваш портрет, напоминая мне вас, напоминает мне и ту, которая учила меня любить вас и благоговеть перед вашим именем. Она говорила мне: есть в нашем роде и почетные, и достаточные, но только один светильник».

Осенью 1867 г. Печерин прислал Пояркову рекомендательные письма к старым своим друзьям, Никитенко и Ф. В. Чижову. С первым Поярков виделся в декабре этого года, со вторым – в Москве летом следующего. О Чижове он писал Печерину: «Он полон самых задушевных воспоминаний о вас… Он сам хотел писать к вам и уверить вас, что в Москве есть кружок, помнящий вас и любящий вас». Чижов просил Пояркова в следующий приезд привезти имеющиеся у него материалы для биографии Печерина; писал ли он об этом и самому Печерину, мы не знаем, но в ноябре 1870 г. Поярков сообщает Печерину, что согласно его, Печерина, письму, отправил Чижову эти материалы: «Ф. В. Чижов просил меня прислать ему не только те письма, которые вы назначили (вероятно, автобиографические), но все, что только я имел, обещая в целости и сохранности возвратить их мне, как принадлежность моего семейства. Поэтому я привел в порядок, подшил и отправил ему все, что имел, и обещал ему сообщать также и последующие ваши письма». Дело в том, что Чижов, очевидно, собирался напечатать автобиографию Печерина в каком-либо из русских журналов. Попытки к этому делались, по-видимому, уже и раньше; по крайней мере, еще весною 1866 года Поярков, говоря в письме к Печерину о положении печати в России, прибавляет: «Петербургские редакции затруднились даже напечатать ваши воспоминания», и дальше в том же письме сообщает, что «Современник» и «Отечественные Записки» охотно берутся напечатать статью из его, Печерина, сочинений. Старания Пояркова, как видно, оказались безуспешными, и теперь за дело взялся Чижов. Действительно, в 1870 году он напечатал в «Русском Архиве» те воспоминания Печерина о баронессе Розенкампф, которые я выше не раз цитировал. Это, по– видимому, порадовало Печерина: он захотел увидеть в русской печати и остальные свои записки. В апреле 1872 г. Поярков сообщает ему содержание письма Чижова: в этом году едва ли удастся осуществить печатание, по цензурным причинам; а в августе того же года пишет: «Предположения ваши о печати, по моему мнению, очень осуществимы, и я сообщил их Федору Васильевичу». На этом, по-видимому, дело и остановилось; только еще в том же «Русском Архиве» за 1871 год появилось частное письмо Печерина о классицизме; вероятно к Чижову; мы еще вернемся к нему ниже[422].

Переписка Печерина с Никитенко возобновилась, как уже сказано, в 1865 году. Никитенко первый написал Печерину, прочитав его письмо и стихи в Аксаковском «Дне». 3 октября 1865 г. Печерин отвечал ему теплыми, задушевными строками. Он называл счастьем получение этого письма, называл самого Никитенко одним из своих спасителей, вспоминал свои петербургские годы и комнатку Никитенко, где собиралась «пятница» и где «развилась его судьба». «Говорите, что хотите, а есть неизбежные судьбины, от которых человеку никак нельзя оборониться. Это зародыш, который еще образуется в чреве матери и развивается в жизни по непреложным законам. Я, мне кажется, прошел через все возможные состояния человеческой жизни, через все эволюции человеческого духа; я сделал практический курс истории философии и могу сказать, что я

все испытал
И ничему не покорился.{698}

Осталась только непобедимая вера в ту невидимую силу, которая привела меня на запад и ведет путем незримым к какой-то высокой цели, к какому-то концу, где все разрешится, все уяснится и все увенчается». Он сообщает о себе, что состоит при больнице, где имеет случай «изучать все возможные формы человеческих страданий и смерти», что в досужие часы занимается восточными языками – санскритским, арабским и персидским: «это богатая руда для религии, философии и истории человечества». «Несмотря на лета, – пишет он, – сердце еще ужасно как молодо. Мне кажется, я готов на новую деятельность, на новую борьбу, если нужно. Я не изменил убеждениям моей юности».

Отныне началась между старыми друзьями довольно правильная переписка, прекратившаяся однако – неизвестно, по чьей вине – в 1869 году. Эти письма сохранились, по-видимому, все: десять – Печерина, девять – Никитенко[423]. Письма Печерина необыкновенно привлекательны. В них нет ни одного резкого звука, но вместе с тем нет и тени вялости; прежняя страстность уцелела, но она углублена, просветлена. Озлобление не коснулось души Печерина; так плохое вино превращается в уксус, но крепкое вино становится с годами лишь крепче и прозрачнее.

Меньше всего сохранилось в нем злобы против России. Напротив, он любит теперь Россию с трогательной, детской нежностью. Об ней пишет чаще всего, а письма из России – отрада его существования. Он точно не верит своему счастью: «Как же мне не благодарить Бога, любезнейший Александр Васильевич? После четверти столетия я снова нахожу старых друзей. Промежуток исчез, и далекое прошедшее соединилось с настоящим», или в другой раз: «Протираю глаза и спрашиваю себя: не сон ли это: Мог ли я вообразить себе три года назад, что мне придется читать эти дружеские задушевные строки», и т. д. Он пишет Никитенко: «Ваша дружба связывает меня с Россиею: она постоянно напоминает мне, что я все еще русский и что русское сердце бьется в груди моей». Все русское представляет для него поглощающий интерес, – мало того: он гордится Россией. Его письма полны любовных отзывов о русских писателях, и еще чаще – полных патриотической гордости сообщений об успехах русской литературы на Западе: «Дым» Тургенева вышел уже во французском переводе; вероятно скоро появится и английский; «Отцы и дети» очень известны в Англии, в «Athenaeum» помещена прекрасная биография кн. Горчакова, где о нем говорится как о великом деятеле славянской цивилизации, – «вот это уж, как видите, вовсе не тон французских газет!» – вышел отличный английский перевод басен Крылова, и в «Saturday Review» по этому поводу помещена восторженная статья о Крылове, где говорится, и т. д., и т. д. – Он стал даже до некоторой степени националистом; забавно читать, как он сердится на русских немцев, которых-де мы сами избаловали: «Но теперь, благодаря Богу, многое у нас переменилось в этом отношении. Русская народность и русский язык отстояли свои права, и Тургенев берется перевести даже Гегеля на чистый русский язык, не употребляя ни одного иностранного слова». Он сам, разумеется, жадно читает все русское, что может достать. Недавно умер в Лондоне какой-то русский, и его библиотека продается с аукциона; там есть Анненковское издание Пушкина, в 11 томах, – он постарается купить его, если цена не слишком высока; и в следующем письме он сообщает, что купил, за 25 шиллингов, – «оно скреплено вашей подписью: Печатать дозволяется. Цензор Никитенко»; в другой раз у него вырывается вздох: «ах! прочесть бы Крылова!» Он расспрашивает Никитенко о разных новых именах русской литературы – о Минаеве и др. Его знакомый, директор ботанического сада в Дублине, ездивший в Петербург на съезд ботаников, по возвращении сообщил ему «самые свежие известия» из России, – и Печерин опять с гордостью передает его лестные отзывы о русском гостеприимстве, о Неве, об ухарских извозчиках и пр. 1868 год принес Печерину большую радость: молодой профессор санскритского языка в Дублинском университете Аткинсон (известный позднее переводчик Тургенева и др.) обратился к Печерину с просьбою помочь ему в изучении славянских наречий, «но преимущественно русского, так как – говорит он – это язык господствующего народа, которому суждены великие судьбы». «Эти русские уроки, – пишет Печерин, – были для меня источником неописанного наслаждения. Как приятно было указывать иностранцу на красоты родного слова и встречать старых знакомых, перечитывая отрывки, соединенные с дорогими воспоминаниями в былом. Меня утешает уж одна эта мысль, что вот эдак хоть косвенным образом я могу сослужить службу России. И эта служба совершенно бескорыстная, никем не признанная и ни от кого возмездия не ожидающая. Это конечно не больше, как капля воды в океане, или, может быть, это песчинка, прибавленная к гранитному зданию величия России».

Как не очерствело сердце, так и умственные интересы не заглохли в Печерине; напротив, они воскресли с новой силой, как только он, оставив монастырь, получил некоторый досуг и доступ к книгам. В ответе на запрос Никитенко о его занятиях он пишет в 1868 году: «В последние шесть лет одна мысль обладала мною: желание вознаградить за потерю прежнего времени. Грустно думать, что двадцать лучших лет моей жизни совершенно погибли для умственного развития. Это было своего рода самоубийство. Но я не упал духом и бодро принялся за дело. В эти шесть лет я выучился санскритскому, арабскому и персидскому языкам. Главною моею целью было исследовать религиозный вопрос во всех его направлениях. Я прочел весь Коран от доски до доски. Но с особенною любовью и терпением я изучал и изучаю священные книги индийцев. Признаюсь, наша Библия бледнеет перед этими великолепными поэмами и глубокими философскими системами. Гегель сказал, что открытие санскритского языка равносильно открытию Нового света. И он на это имел очень хорошие причины, тем более, что вся его философия есть не что иное, как повторение древних индийских систем. В санскритском языке исчерпаны все возможные изгибы человеческого слова и все возможные оттенки человеческой мысли; далее, кажется, идти невозможно. С таким же усердием я занимался системою буддистов. Вот религия, существующая более 24-х веков, считающая 450 миллионов поклонников, объемлющая все страны от Инда до Японии и от Цейлона до сибирских тундр! Ее основатель, великий реформатор древнейшей церкви брахманов, представляет в своей жизни оконченный идеал человеческого совершенства. У них в Тибете свой папа (далай-лама) и многочисленные обители монахов, где процветает средневековая ученость и где церковные обряды в самых мелких подробностях представляют поразительное сходство с обрядами католической церкви. Вот так и выходит, что история повторяется и что нет ничего нового под луною! Теперь я ожидаю выхода важного сочинения о Зороастре и его последователях, и тогда примусь за изучение зендского языка и Зендавесты и тем окончу полный курс моих религиозных исследований.

– «Однако ж, позвольте, – прерывает Мефистофель, – ведь все вышесказанное принадлежит просто к области воображения или к так называемому внутреннему миру; а ведь истинное-то знание, по современным понятиям, должно искать в наблюдении внешней природы, то есть в точных науках. Знаете ли вы, что, может быть, глубочайшая глубь метафизики найдется где-нибудь в химии?

– Вы правы, любезный Мефистофель! Признаюсь, я поздно спохватился. Ну, что ж? не беда! Время еще есть, пока мы живем!

После этого разговора я принялся за физиологию и ботанику…

Но как бы то ни было и во что бы то ни стало, я решился не терять ни минуты времени. Рано ли, поздно ли придется мне сойти с поприща жизни, но никто не посмеет упрекнуть меня в бездействии. «Не посрамим земли русския, но костьми ляжем ту, мертвии бо срама не имут».

В апреле следующего года он пишет, что с наступлением весны часто посещает ботанический сад. Изучение растительного царства открывает ему «новый мир неистощимой жизни». «Тут жизнь кипит, бьет живым ключом, рассыпается алмазными брызгами, играет всевозможными оттенками радуги. Смерти нет, да и быть не может, потому что каждый атом в пространстве и каждая секунда времени переполнены жизнью. Жизнь везде льется через край. Что мы называем смертью, есть не что иное, как преставление, переход из одной струи в другую, перелив из одного радужного цвета в другой. Исследовать и понять жизнь, проникнуть с помощью микроскопа в самую глубину ее последних атомов – вот вся задача науки! Понять жизнь и воспроизвести ее в новых формах – вот поэзия, музыка, живопись и пр. И для каждого человека одна цель жизни – развить жизнь в самом себе по всем ее разветвлениям – физически, умственно, нравственно».

Он сам именно это делал, потому что все его научные занятия были теперь совершенно бескорыстны: он изучал языки и религии, ботанику и физиологию только для того, чтобы обогатить свой дух, «развить жизнь в самом себе», – он ничего не пишет для печати и, видимо, очень далек от этой мысли. В свободные часы по вечерам он перечитывает Диккенса, а по утрам ежедневно прочитывает две или три страницы какого-нибудь греческого автора, – недавно кончил Пиндара, теперь перечитывает «Одиссею», – и за все эти тридцать лет, говорит он, он никогда не переставал заниматься греческими классиками.

Но изучать и развивать жизнь в себе – не все; у человека есть и другая потребность – выявлять свою жизнь вовне. Честолюбия в Печерине уже не было, но эта потребность не ослабела в нем, и его мучит невозможность удовлетворять ее. Его мучит, что он замкнут в кругу своей личности, что он уже ничего не может творить в жизни, что он и доныне ничего не создал за все свои годы. Бесплодная жизнь, чужбина, одиночество – того ли он ждал? Ему были даны богатые силы, он это знает; отчего же все пошло прахом? – На это он отвечает: Судьба! Он и теперь, как тридцать лет назад, твердо убежден, что жизнь каждого человека от чрева матери предопределена его задатками, что перед этим роком надо смиряться. «Как я завидую вашей богатой и плодотворной деятельности, – пишет он Никитенко. – Мне как-то не посчастливилось – я за все брался, и ничего не кончил». Он вспоминает свои стихи из монолога поэта в «Торжестве смерти»:

Вся жизнь моя – одно желанье,
Несбывшийся надежды сон,
Или художника мечтанье,
Набросанное на картон.

«Как хорошо я угадал! Заметьте: набросанное на картон. Значит, не хватило духу или гения, чтоб окончить картину: так и остался бедный эскиз». Он любит Англию[424], часто с гордостью пишет о ее демократизме и правосудии, но ему в ней холодно и сиро. Он долго не отвечал на письмо – все откладывал со дня на день. «Даже стыдно и сказать, но главною причиною была холодная и сырая погода, отнимавшая охоту что-либо делать. Все так сидел у огня да ждал погоды, – авось завтра будет лучше! «Ах, – пишет он в другой раз, – вы не знаете, какое наслаждение здесь камин! Даже жалко расстаться с ним, когда настает весна. Тут не в том дело, чтоб греться, а так вот видеть да смотреть на огонь – и мечтать. Глядишь на эти странные изгибы и переливы пламени, и думаешь о не менее странных переворотах жизни. Да и сама жизнь не что иное, как медленное сгорание. Воздух, которым мы дышим, – огонь всепожирающий. Надобно беспрестанно подкладывать дрова. У иных топлива достает надолго, у других запас скоро истощается, и огнь за неимением пищи умирает. Вот и вся жизнь!» Он и теперь, как в молодости, любит море. Иногда в хорошую погоду он выезжает по железной дороге за семь верст от Дублина, в Кингстоун; оттуда открывается великолепный вид на Дублинский залив и амфитеатр окружных гор; красивый вид, – но Неаполитанский залив лучше! Иногда он пишет стихи; в бессонной работе сознания упорно встают пред ним картины прошлого, стоит пред ним, не отходя, загадка его судьбы. Однажды он и Никитенко сообщает такое стихотворение, трогательно жалуясь: у меня нет ни читателей, ни слушателей; что же мне делать? вот, благо, вы попались мне навстречу, – я хватаю вас за пуговицу сюртука и заставляю слушать. – Это стихотворение, озаглавленное «Ирония судьбы», он сообщает Никитенко в марте 1868 г.; позднее – в сентябре этого года – он приделал к нему новый конец, который приведен выше.

Ирония судьбы


Не сбылися предсказанья
Лжепророков и друзей!
Расплылись, как дым, мечтанья
Гордой юности моей.
Может быть, чего-то ждала
Русь святая от меня:
Над главой моей сияла
Вестница златого дня.
Но денницы блеск летучий
Всем надеждам изменил;
Мрак внезапный черной тучи
Светлый день мой затемнил.
Чья ж вина? – вина ль России? —
Кто же станет мать винить?
Не хотел я гордой выи
Перед матерью склонить!
Нет! средь праздного покою
Я не мог евнухом жить:
Мне хотелось под грозою
Новый след себе пробить…
Но над жизнию земною
Грозная судьба царит,
И с улыбкой горько-злою
Наши замыслы следит.
«Вот он – рыцарь благородный!
Несравненный Дон Кихот!
Он поэт! он вождь народный!
Он отечество спасет!
Все венцы ему готовы
И науки, и любви —
Вспрянь, герой! и жизнью новой
Ветхий мир наш озари!»
И, как войско. Строй за строем
Жизни призраки идут —
Все решилось кратким боем!
И знамена их падут.
И затих военный грохот,
Мрак покрыл лицо земли,
Мертво все – лишь слышен хохот
Мефистофеля вдали…

Ирония судьбы

На это письмо Никитенко отвечал: «Применение к Дон Кихоту не к вам одним относится. Разве и я не был таким же Дон Кихотом? Вы были весь пыл и решимость; я был сдержаннее и, если можно так выразиться, скептичнее вас». По его просьбе Печерин в 1865 году послал ему свою фотографическую карточку, и 1 ноября этого года Никитенко писал в своем дневнике: «Письмо и фотографическая карточка от Печерина из Дублина{699}. Сколько воспоминаний соединяется с этим милым лицом, которое, судя по портрету, мало изменилось! Та же мягкость в чертах, то же добродушие, то же умное, оригинальное выражение во всем складе лица»[425]. В 1869 году Никитенко прислал Печерину свои статьи о Ломоносове, Державине и Крылове; это было летом; Печерин отвечал ему в сентябре (это его последнее письмо к Никитенко). Он пишет, что читал эти статьи на даче, где провел несколько дней. – «Это чтение вначале доставляло мне большое удовольствие; но впоследствии оно навеяло на меня ужасную тоску. Эта русская словесность, о которой вы так красноречиво говорите, для меня она теперь – отголосок чего-то далекого, недоступного, невозвратного; это как будто отдаленные звуки колыбельной песни, слышанной когда-то на заре жизни, а эта заря дважды не подымается. Один одинехонек, я плыву в утлой ладье по безмерному океану. Солнце восходит, солнце заходит, звезды сменяются ночью, как часовые на карауле; а надо мною все то же небо, подо мною те же волны – берега нигде не видно, нет нигде пристани, нигде меня не ждут, ничье сердце не бьется мне навстречу… Была у меня когда-то путеводная звезда, и мне казалось, что лучи ее сверкали любовью, а теперь выходит, что это просто метеор, фосфорная вспышка… Лет восемь назад я был в Париже, где со мною случилась забавная встреча. Иду я по quartier latin[426], знаете, там, где университет, – проходит мимо меня молодой человек (вероятно студент) и, глядя на меня искоса, говорит вполголоса: «Voik le juif errant!»[427] Ах, злодей! ведь это ужасно как метко. Я удивляюсь его проницательности. Действительно, я до сих пор умственно странствую, как тот вечный жид, и нигде и ни на чем остановиться не могу. Вот вам итог моих мечтаний среди вековых дубов и вязов Милтоун-парка». В ответе на эти строки Никитенко, сам уже старый и тоже, по-своему, обманутый жизнью, писал Печерину – это было его последнее письмо, после которого их переписка прекратилась: «Грустно было мне читать те строки вашего второго письма, где вы с такою трогательною прелестью говорите о вашем печальном одиночестве. Кроме богатств ума, знания, идей, вам природа дала еще другое великое богатство – богатство благородного, любящего сердца, и я понимаю, как должно быть для вас тяжело оставаться одиноким посреди всей этой роскоши и блеска».


Я упоминал уже, что библиотека Печерина в половине 80-х годов поступила в Московский университет. Она не велика – в ней всего 183 названия. Просматривая ее каталог, нельзя догадаться, что она принадлежала католическому монаху: это – небольшая, но хорошо подобранная библиотека русского ученого-лингвиста, человека просвещенного, интересующегося современной умственной жизнью Европы и освободительным движением в России, любящего поэзию. Сочинений, касающихся католического богословия или католической церкви, здесь всего 4–5. Наибольшее число книг относится к области языковедения и классической литературы; первое место по количеству занимают грамматики, хрестоматии и словари персидского, санскритского, индусского, сирийского, еврейского, бенгальского и особенно арабского языка, которым, очевидно, всего больше занимался Печерин в 60-х годах: среди этих книг находятся две каллиграфически написанные им самим арабские рукописи – перевод Евангелия от Матфея на 190 страницах, и другая под заглавием: Horae Arabicae[428], 1862—63, Dublini, на 115 листках. Второе по количеству место принадлежит многочисленным изданиям греческих и римских классиков, и здесь любопытно отметить, что как раз в 60-е и 70-е годы Печерин приобретает новые, полные издания их. Третье место занимают русские книги, исключительно (если не считать посмертного издания сочинений Пушкина) 1860—80 годов. Это по преимуществу заграничные издания; если возможно, что Герцен и после 1853 года продолжал присылать Печерину свои издания{700}, то «Вперед» за 1876 г. и др. Печерин выписывал, конечно, сам. Мы находим здесь сочинения Лермонтова, Достоевского, Писемского, «Войну и мир», «Дым» Тургенева, песни Рыбникова и пр., отдельные номера «Русского Архива», «Вестника Европы» и «Отечественных Записок» 1869—82 гг., даже Евангелие по-русски именно 1862 г. и Библию того же года. Затем надо поставить небольшое собрание европейских поэтов: Гейне, Шиллера, Гёте, Тассо, Ариосто, Данте, Камоэнса и пр., все в подлинниках, и небольшую же группу книг, особенно характерную для умонастроения Печерина в последний период его жизни: Кохнер, Фейербах, Ренан и Штраус 1861–1876 гг.

У нас так мало сведений, по которым мы могли бы судить о мировоззрении Печерина в эти годы, что нельзя пренебречь и такими сухими статистическими данными. Еще любопытнее пометки Печерина на полях его книг.

Вот сборник посмертных статей Герцена 1870 г. Печерин подчеркивает слова Герцена о Чичерине: «он считал правительство гораздо выше общества и его стремлений», и на поле своим красивым, четким почерком приписывает: «А может быть и правда»{701}. Против рассказа о революционной деятельности Бакунина в 40-х годах, где Герцен называет его одною из тех личностей, «мимо которых не проходит ни современный мир, ни история»{702}, Печерин, подчеркнув эти слова, пишет сбоку: «А много ли об нем останется в истории?» В четвертой части «Былого и Дум» 1866 г. он подчеркивает слова Герцена (по поводу влияния Маццини на итальянский народ): «Не разум, не логика ведет народы, а вера, любовь и ненависть»{703}, и делает к этим словам выноску: «Не чистым разумом живут народы, а святыми преданиями, баснями – зачем же вы это забываете, Герцен?» Он подчеркивает у Гейне (1869) стих: «Meinem eignen Stem vertrauend – он сам так долго верил в свою звезду!{704} Против слов: eine welterlsende Idee[429], он саркастически ставит два восклицательных знака; он отмечает слова: Denn nicht der Muth, sondern die Geduld regiert die Welt[430], и подчеркивает стих: Suchte ich die Zeit zu töten mit Gedanken[431]{705}. В «Кто виноват» он отмечает слова Дмитрия Яковлевича (ч. II, гл. 4), сказанные точно о нем: «Просто сердцу и уму противно согласиться в возможности того, чтоб прекрасные силы и стремления давались людям для того, чтобы они разъедали их собственную грудь», как и аналогичные две строки несколько выше{706}.

Любопытны те отметки, которые дают понятие о том, как он теперь относился к революционному периоду своей жизни, к тем годам, когда «его звезда вела его в Париж». Он с явным сочувствием читал у Герцена едкую характеристику «хористов революции», революционной толпы, усваивающей лишь риторическую сторону движения, людей «с огромными притязаниями, но без выдержки и силы на труд»{707}; эти слова он подчеркнул, как в другом месте подчеркнул слова: «желание сильных страстей, громких дел», и в «Кто виноват» 1859 г. слова: «Нельзя, да и не нужно всем выступать на первый план», и ниже: «Наша жажда видных и громких общественных положений показывает великое несовершеннолетие наше»{708}. Очевидно, от тех лет он сохранил глубокое отвращение к французам. Его письма к Никитенко полны насмешек над «великой нацией», – особенно достается Виктору Гюго, который был одним из кумиров их молодости (Сорокин в 1834 году издал даже целую книгу своих переводов из Гюго); он несколько раз выражает радость по поводу распространения в России интереса к английской литературе и языку, что может, по его мнению, благотворно противодействовать французскому влиянию. Читая Герцена, он подчеркивает все строки, где последний бичует фразерство французов, их пустоту и любовь к эффектам. В том месте «Посмертных статей», где Герцен рассказывает о своем свидании с Ледрю-Ролленом, уверявшим его, что Париж совершенно готов и революция уже все равно что сделана{709} – la révolution est faite: c’est clair comme bonjour[432], Печерин против этих слов приписал: «о, шарлатан!» Он отмечает сбоку всю длинную тираду Герцена о национальном характере французов в Alpendrücken (X,83) и внутри ее подчеркивает: «они идут от слов к словам», «громадные стремления без возможных средств и ясных целей», «напыщенная и дутая риторика»; в 37-й гл. «Былого и Дум» он отчеркивает такую же характеристику французов-революционеров: «Ломанье, хвастовство и привычка к фразе до такой степени проникли в кровь и плоть их, что люди гибли, платили жизнью из-за актерства, и жертва их все-таки была ложь»{710}. В одной книге, изданной в 1871 г, он к слову приписал на поле: «Deutsche Wissenschaft und deutsche Waffen haben Gott sei Dank Frankreich gedemüthigt!»[433]{711}

Чрезвычайно любопытны, как и легко себе представить, пометки Печерина на его экземпляре «Kraft und Stoff» Бюхнера (14-е изд., 1876 г.){712}. Уже под первым предисловием он написал:

Mit Worten lässt sich herrlich streiten,
Mit Worten ein System bereiten,
An Worte lässt sich trefflich glauben,
Vom Worte darf man kein Jota rauben.{713}

Однако он читал эту книгу очень внимательно, многое подчеркивал и часто делал в ней пометки на полях. Там, где Кохнер говорит о мозге, как «местопребывании души», он приписал: «Wo ist die Seele meiner Uhr?»[434] Где идет речь о невозможности, с естественнонаучной точки зрения, личного бессмертия, он замечает: «Contradictio in terminis. Was persönlich ist, ist notwendigerweise beschränkt in Raum und Zeit»[435]; против слов Бюхнера о том, что во время сна душа человека в подлинном смысле слова уничтожается, он пишет на поле: «aber die Träume?»; в других местах он ограничивается ироническим parla come un dio или Kauderwelsch[436], и т. п. Но, быть может, всего характернее пометки Печерина на полях дневника, веденного во время Ватиканского собора 1870 года{714} знаменитым богословом Фридрихом, ярым противником курии и папских притязаний. Надо помнить, что догматы, провозглашенные на этом соборе (непогрешимости папы и непорочного зачатия), были впервые и с большой силою выставлены как раз основателем того ордена, к которому столько лет принадлежал Печерин, и внесены им, как мы видели, в устав ордена. Пометки Печерина на дневнике Фридриха дышат горячей ненавистью ко всему папскому режиму, отвращением к своекорыстию курии и к лживости, раболепию, невежеству съехавшихся в Рим прелатов. Он с явным сочувствием отмечает все такие наблюдения Фридриха, все его доводы против провозглашения тех догматов, и испещряет поля книги восклицаниями вроде: «ловушка!» «quid est veritas?», «le fanatique!!», «propos de vieille femme», «sic volo, sic jubeo»[437]{715} (об авторитете папы) и т. п. По поводу слов Пия IX: «Le tradizione son io», Печерин пишет: «L’état c’est moi! et apres – 1789 et 1792»[438]{716}; по поводу слов Фридриха, что католическая церковь оскудела сильными характерами, он замечает: «Zeichen des Verfalls»; когда речь заходит о богословских семинариях, он заявляет: «il est temps d’en finir avec la theologie»; упоминается ли в тексте папа Гонорий II{717}, он характеризует его словами: «der alte Narr!»[439] В одном месте Фридрих приводит длинную цитату из одного итальянского богословского трактата, ратовавшего за признание папской непогрешимости, и всю ее Печерин комментирует пометками вроде: «stupid child, rhetoric, che rivoluzioni ha impedito il papa?»[440] (автор доказывал, что усиление авторитета папы даст последнему возможность еще успешнее, чем доныне, предупреждать революции). Один немецкий епископ, принадлежавший к оппозиции, предвидя свое неизбежное отлучение, сокрушался только о том, что будет с его диоцезой{718}, – Печерин замечает: «qu’elle aille au diable!»[441]. Там, где Фридрих говорит, что, может быть, нигде в христианском мире чувство права и справедливости не развито меньше, чем в Риме и папской области, Печерин пишет на поле: «verissime!»[442] и т. д., и т. д. Просматривая все эти пометки, несомненно принадлежащие руке Печерина (его почерк легко узнать среди многих), конечно, никто не сказал бы, что их писал убежденный католический священник; они заставляют думать, что и в начале своего монашества Печерин вовсе не усвоил «всех предрассудков своего звания», как утверждал Чижов. И здесь, и в составе своей библиотеки, и в своих письмах, и в приведенных выше стихотворениях он является просто широко просвещенным человеком и идеалистом чистой воды. Можно удивляться тому, что долгие годы католической жизни и монашеской практики не искалечили его души и точно без следа прошли над нею. Но он и вообще представляет собою редкий образец неизменчивости характера – не только в основе, в своем упорном до конца искании «красы небесной», но и в мелочах: его последние стихотворения, на расстоянии 30–40 лет, написаны тем же размером, каким он в юности переводил шиллеровское «Желание лучшего мира», и в них, уже стариком, он беспрестанно возвращается мыслью к той звезде, о которой он когда-то писал Строгонову и Чижову.

Выше уже было упомянуто письмо Печерина 1871 г. о классическом образовании. Умное, полное изящного остроумия, написанное тем блестящим литературным языком, которым Печерин мастерски владел и спустя 35 лет после оставления России, оно любопытно, как свидетельство перемены, происшедшей во взглядах Печерина. Если Герцен в 1869 г не написал бы тех своих строк о единоспасающей силе технологии и химии, если под конец жизни он возлагал все свои надежды на «проповедь», то Печерин, наоборот, кончил примирением с духом века, признанием ценности материального прогресса. «Ты очень метко назвал себя аскетом труда, – пишет он: – в этих словах заключается вся суть современного мира, да этим же разрешается вопрос между классиками и реалистами. От классицизма все как-то пахнет монастырем, душною кельею, книжным ученьем, словопрением, а от реализма веет свежий, утренний ветерок пробуждающейся новой жизни». Теперь он иначе смотрел и на Россию; он оставался при старом убеждении о практичности русского народа, но уже не осуждал ее. В своих воспоминаниях о баронессе Розенкампф, писанных в 1869 г., он спрашивает себя, почему русским не дается наука, и отвечает: потому, что правительство в своих просветительных начинаниях идет наперекор народному духу. «Для русского свежего, практического народа надо бы преподавание ограничить предметами первой необходимости, практически полезными для государственной жизни, напр., восточными языками, науками физико-математическими, медициною… Россия вместе с Соединенными Штатами начинает новый цикл в истории; так из чего же ей с особенным терпением и любовью рыться в каких-нибудь греческих, римских, вавилонских или ниневийских развалинах! Она, пожалуй, сама сумеет подготовить материалы для будущих археологов и филологов»{719}. В письме о классицизме он возвращается к этому замечанию и картинно изображает, как некий будущий филолог обессмертит себя, восстановив пъ вместо e в древней рукописи Пушкина: Vir doctissimus et illustrissimus N.N., verum reipublicae litterarum decus, eo quo pollet ingenii acumine, pro e, quod librariorum incuria irrepserat, nunc demum, Minerva afflante, пъ feliciter restituit. Vide Annot. ad Puchkinii Opera omnia. Editio nova et acuta, e Codice Mosquiensi vetustissimo adornata, notis variarum et indice copiosissimo instructa. Lipsiae. Apud Teufelsdreckium. A.D. 2871{720}.

Характерны еще в устах католического священника следующие строки о мнимой полезности классического образования в борьбе с нигилизмом: указав на Германию, где всего больше изучали классиков и где все-таки явились и Штраус, и Фейербах, Печерин говорит: «Все это сущий вздор! Вы напрасно хлопочете, господа: ход ума человеческого затормозить нельзя. Еще прежде вас римская церковь попыталась было приостановить круговращение земли, объявивши его опасным для веры и добрых нравов; но на зло им земля все-таки вращается на своей оси… Eppur si muove![443][444]

XIX

Mater Misericordiae – Смерть

Печерин жил эти годы в небольшом домике на Lower Dominick Street; при нем была большая собака, всегда сопутствовавшая ему. Он слушал исповеди и посещал больных также в другой больнице, на Jewis Street, но главная его работа была в Mater Misericoriae. Эта больница вмещала тогда около 200 больных (теперь до 350). Здесь он ежедневно в 6 ч. 45 м. утра служил обедню, потом обходил палаты, утешая страждущих и причащая умирающих. Затем он возвращался к себе на Dominick Str. или шел гулять на кладбище Glasnevin, либо в ботанический сад. В 12 час. он возвращался в больницу, неся больным утешения религии; затем он шел обедать; «он уносил свои судочки в руках из больницы к себе на квартиру, как бедняк, без всякого стеснения перед людьми». В последние годы его жизни, по завещанию хозяина Gury’s Hotel на Dame Str., благочестивого католика, он безвозмездно получал обед за table d’h te этой гостиницы. В 6 час. он снова приходил в больницу, чтобы удовлетворить нужды больных.

«Такова была, – пишет преемник Печерина, нынешний капеллан этой больницы, – ежедневная рутина жизни бедного о. Печерина за 23 года, проведенные им в качестве капеллана при больнице Mater Misericordiae. Ему выпали на долю заботы о множестве больных во время холерной и оспенной эпидемий. Его любовь была так велика, что, как сказала мне на днях сестра-настоятельница (Sister superior), за все долгое время, что он пробыл при ней капелланом, она ни разу не слыхала от него недоброго замечания. Не в меньшей степени проявлял он и другие добродетели – смирение, благоразумие, терпение и пр. Он отличался чрезвычайным усердием и точностью в исполнении трудных обязанностей своего звания. Его обязанности были те же, каковы мои теперь, и я могу вас уверить, что они не легки. Ежедневный обход больных; исповедание больных всякого рода; духовная помощь при несчастных случаях; постоянная возможность внезапного вызова к больному; ночные посещения, ранняя обедня и т. п., и т. п., – все это, хотя подлинно весьма утешительное, весьма святое, весьма духовное дело, тем не менее физически очень тяжело».

В одном из своих писем к Печерину Никитенко говорит о себе, что единственное, что он сохранил в злополучном крушении своих надежд и стремлений, это – некоторое мужество, «готовое, между прочим, без ропота пожать то, что посеял». Этим мужеством в высокой степени обладал и Печерин. Он не вел тяжбы ни с миром, который его обманул, ни со своей непонятной судьбою. Недаром Будда казался ему идеалом человеческого совершенства; он сам – пламенный дух, как бы продистиллированный чрез толщу двадцатилетнего иночества – стал мудр мудростью Будды: он все благословил и ничему не дает власти над собою. Он любил теперь жизнь с нежностью – и людей, и растения, – любовался ею во всех ее проявлениях, – и вместе был непостижимо чужд ей, потому что видел ее призрачность. Все, что мы знаем о нем за его последние годы, свидетельствует, что он доживал свою жизнь с ясным сознанием мира и самого себя, в кротком самоотречении. Каково было это сознание, показывают следующие его стихи, написанные несомненно в начале 70-х годов:[445]

     Прочь, о демон лучезарный,
Демон счастья и любви!
Искуситель-мир коварный,
Вспять страдальца не зови!
     Хитрая сирена-младость,
Давних песен мне не пой!
Кровных уз святая сладость,
Мне не внятен голос твой!
     За небесные мечтанья
Я земную жизнь отдал,
И тяжелый крест изгнанья
Добровольно я подъял.
     Под венком моим терновым,
В поте бледного лица
Подвиг трудный и суровый
Совершу я до конца.
     И, как жертву примиренья,
Я принесть себя готов
На алтарь Твой всесожженья,
О превечная Любовь!
     Жизни бурной треволненья
Претерпев, о мой челнок,
В пристани уединенья
Приютися, одинок!
     Слышь! от всех концов вселенной
Голос тайный вопиет:
«Все земное – прах! все – тленно!
Все, как дым, как тень, пройдет!»
     Этот вопль, повсюду слышный,
К нам из рода в род гремит:
Соломон в чертогах пышных
«Суета сует!» гласит.
     Карл, властитель величавый,
Блеском царского венца
Утомлен, от шума славы
Скрылся в келье чернеца.
     Тяжкую сложив порфиру,
Саван смерти он надел, —
Взгляд прощальный бросив миру,
Заживо себя отпел.

А годы шли, наступила старость: Печерин приближался к семидесяти годам. Все дальше уходила земная жизнь, и одна за другою обрывались последние нити, связывавшие его с миром; умер отец{721}, прекратилась переписка с Никитенко, умер и Поярков{722}. Только с Чижовым Печерин, по-видимому, поддерживал еще переписку. Среди его бумаг сохранилось стихотворение, написанное 4 мая 1875 года. Оно поразит читателя. Эти строки писал человек, отрешившийся от всего тленного, поднявшийся до крайней грани, где уже нет ни раскаяния, ни желания, ни страха, – почти бесплотный дух, светлый и радостный.

Чижову

Легкое подняв ветрило,
В утлом челноке, один,
Я плыву, о друг мой милый,
Вдоль таинственных пучин.
Волны плещут предо мною,
Солнце над главой блестит
И, качаемый волною,
Быстро мой челнок летит.
В отуманенное море
Бросил я свою ладью,
На привольи, на просторе
Беззаботно я пою:
Eh! vogue, ma nacelle!
O doux zéphyr, sois moi fidèle!
Espérance!
Confiance! —
Le refrain Du pèlerin[446].

Наконец, в ноябре 1877 года умер и Чижов. В кожаной папке Печерина лежит его последнее письмо к Чижову от 23 января н. ст. 1878 г. «Наконец всякому терпению есть конец, – пишет Печерин. – Скажи, ради Бога, что сталось с тобою, любезный Чижов. Твое последнее письмо лежит у меня на столе. Оно от 10-го октября, а теперь по вашему 11 января, стало быть, целых три месяца. Ты никогда не оставлял меня так долго без отзыва. Что же это значит? Если ты так сильно болен, что писать не можешь, то ты мог бы уведомить меня чрез какое-нибудь третье лицо. Не забудь, что ты единственная и последняя нить, связывающая меня с Россиею, – если она порвется, то все прощай. В крайнем недоумении, не зная ни как, ни что, я больше писать не могу и с нетерпением буду ожидать ответа. Твой В. Печерин». – Это письмо было возвращено почтою с надписью о недоставлении за смертью адресата…

Выше я цитировал письмо нынешнего капеллана больницы Mater Misericordiae. Изобразив деятельность Печерина в этой больнице и распорядок его жизни, он продолжает: «О. Печерин выдержал эту жизнь 23 года, и затем вдруг с ним сделался припадок Брайтовой болезни. Пролежав около двух месяцев в больнице Mater Misericordiae, он решил вернуться домой на Dominick Str., где и умер спустя два дня[447]. Тело его было перевезено назад в больницу, куда в день его похорон стеклась огромная толпа народа. На отпевании и торжественной мессе присутствовало более 100 священников. Похоронное шествие направилось к Гласневинскому кладбищу, где ему приготовили могилу неподалеку от колоссальной круглой башни, обозначающей место успокоения одного из величайших сынов Ирландии, Даниэля О’Коннеля{723}. Могила о. Печерина расположена чрезвычайно живописно, почти в тени этого великого монумента. На его могиле сестры милосердия, заведующие больницей Mater Misericordiae, воздвигли надгробный камень; на камне следующая надпись:

Erected by

the Sisters of Mercy

to the memory of

The Rev. Vladimir Petcherine

23 years chaplain

to the Mater Misericordiae Hospital

Died 17-th April 1885.

Aged 79 years.

R. I.P.

(«Поставлен сестрами милосердия в память о. Владимира Печерина, состоявшего 23 года капелланом больницы Mater Misericordiae. Умер 17-го апреля 1885 года, 79-ти лет. Да почиет в мире»).

Erected by

the Sisters of Mercy

to the memory of

The Rev. Vladimir Petcherine

23 years chaplain

to the Mater Misericordiae Hospital

Died 17-th April 1885.

Aged 79 years.

R. I.P.

(«Поставлен сестрами милосердия в память о. Владимира Печерина, состоявшего 23 года капелланом больницы Mater Misericordiae. Умер 17-го апреля 1885 года, 79-ти лет. Да почиет в мире»).

«Каждый указывает на это место, как на могилу того священника, который был обвинен в сожжении Библии. Он оставил завещание, в котором изъявил волю, чтобы все его книги, бумаги, сочинения и пр. были отосланы назад на его родину; у него их было большое собрание.

Свою одежду и свое тело он завещал настоятельнице Mater Misericordiae, равно как и несколько вещей, напоминающих о его привычках, мортификациях и добродетелях. Эти вещи до сих пор хранятся у той же сестры– настоятельницы, а его книги, бумаги и пр. русский консул отправил в Россию. В его последние годы в нем выросла (grew) сильная любовь к его родине; он дорожил малейшей вещицей, которую получал из России, и часто чувствовал себя очень одиноким, живя вдали от родной страны, хотя и пользуясь уважением и почетом в своей приемной родине Ирландии, где она нашел приют среди своих единоверцев, до сих пор чтущих святую память этого великого священника».


Имя Печерина не может быть забыто в России, и его жизнь со временем несомненно будет описана лучше и полнее, нежели я мог это сделать. Ему земная слава теперь не нужна, но нам нужна память о нем. Мне же было радостью вглядываться в его образ и рассказывать о нем и о небесной мечте, за которую он отдал свою земную жизнь.

Наследие М. О. Гершензона

В. Г. Лидин

М. О. Гершензон (его памяти)

Когда нужен был мудрый совет, когда было нужно, чтобы многое разъяснилось, чтобы в большом хаосе все вещи были поставлены на свои места, – можно было пойти к Михаилу Осиповичу. Михаил Осипович всегда все понимал, ему можно было все рассказать, – и тот, кто узнал хоть однажды его замечательную нежную душу, его замечательный ум, его жадный интерес ко всему живому, тот узнал дорогую игру человеческого духа. Не каждого пускал он в себя: он был замкнут для очень многих, но тех, кого он пускал, пускал он прекрасно в круг своей души, замыслов и необыкновенного человеческого внимания.

Он жил просто, до скудности, как настоящий русский писатель. В голодные лютые 19-й и 20-й годы он распределял на день на равные доли свои голодные восьмушки хлеба и, может быть, Михаил Осипович был единственный, который никогда не роптал; он говорил, что в лишениях утончается дух, он был необычайно духовно богат в эти годы, и именно в эти годы перешел он от работ по истории литературы к философски-мыслительским своим трудам. Когда многих из людей старшего писательского поколения русская революция ужаснула и оттолкнула, Михаил Осипович увидел в ней ход живых сил, он воспринял в ней самое живое и жизненное, и в этом была неповторимая молодость его неугасавшего духа. Он любил молодость, все молодое, живую игру сил жизни, и в его кабинетике наверху – в этой комнатке, необычайно простой и девически целомудренной – встречались и начинавший поэт, и художник-суперматист, и музыкант, ибо ни одна область искусства не была ему чуждой. В этом был чудесный его дар, его богатое разнообразие, неиссякаемый источник его духа. Его ошибки и заблуждения были всегда замечательны, и торжествующим Сальери было много работы его укорять и развенчивать. Михаил Осипович был всегда ясен, у него была своя, совершенно особенная логика, свое построение вещей, и можно было не соглашаться с ним, но то, что он говорил, было всегда остро, волнующе, неожиданно, совершенно ни на что не похоже, – и всегда пленительно.

Вот можно ясно представить себе: придешь к Михаилу Осиповичу. Дворик в Никольском переулке, дворик, который знала вся литературная и ученая Москва, – обогнешь флигелек, лестница наверх, и деревянный молоточек у двери; а в квартире еще одна лесенка наверх уже в кабинетик Михаила Осиповича, и сейчас же он сам сбежит навстречу по лесенке, задрав голову, чтобы увидеть из-под очков, узнает, обнимет, поведет за собою. Простая светлая комната, полка книг, три портрета – Пушкина, Герцена, Чаадаева – в черных рамках на белых стенах, и ничего больше. Девическая кровать, крашеный пол, клеенчатое кресло для посетителей у стола. И тотчас же начнет в гильзовой коробке набивать папиросы – очень ловко, аккуратно, как все у него аккуратно: тряпочка – вытирать перья, для каждого волоска на пере, – Михаил Осипович пишет нежным мельчайшим отчетливым почерком, – начатая рукопись, нарезанные лоскутки бумаги для записочек: он бережет каждый листок бумаги, как настоящий писатель. И здесь “наверху” в полдень, – к полдню уже отработал утреннее свое положенное Михаил Осипович, – беседа необыкновенная, незабываемая.

Михаил Осипович был старший друг, советник, мудрец; историк литературы приходил к нему за советом и справкой, поэт – потому, что Михаил Осипович был лучший стилист, узнавший тайну слова, и это он разгадал лучше многих трудную музыку скрябинского духа. Он верил в человеческую душу – не метафизически, а как в настоящую категорию личности. Душой определяется человек, духом – его звучание во времени. Дух и душа для Михаила Осиповича – эти два слова определялись так же, как культура и цивилизация, пожалуй. Дух – неповторяемая музыка, симфония личности; душа – категория личности. Он часто говорил о духе, о душе. Богатство своего собственного духа раздавал щедро он многим вспышками необычайных прозрений, почти талмудической мудрости.

Михаил Осипович был трудолюбив, он был всегда в труде – он мог быть примером русского писателя. Его труд был меньше всего трудом историка литературы; история литературы – ограниченный круг, а к Гершензону тянулись разные люди, он умел принимать и давать благородную оценку всему живому, каждому действительному проявлению личности; его характеристики писателей-современников были всегда необычны, а всякие новые явления в литературе принимал он с необычайной живостью и интересом. Многие из нас, молодых, дружили с Михаилом Осиповичем, общение с ним было всегда волнующе, и никто из нас не ощущал никогда, что он – человек другого, старшего поколения: это был наш живой современник и дружественный спутник.

Можно было долго не видеть его, но нужно было знать, что где-то, в глубине Никольского переулка, на Арбате, есть Михаил Осипович, к которому можно придти – он всегда все справедливо оценит; историки литературы расскажут, каким был он своим человеком в пропилеях русской литературы, каким пребыл сквозь всю свою жизнь верным хранителем слова и как чудесно-проникновенно было его общение с Пушкиным и Тургеневым, Огаревым и Герценом и Чаадаевым.

Мы были близкие соседи по Никольскому переулку в эти первые годы революции, в переулках округ жило большинство русских писателей, все старшее поколение, – и живою душой этого литературного Арбата остался Михаил Осипович до последнего своего часа. Он никуда не ушел отсюда, как ушли остальные, многие, – и, конечно, никуда и не мог уйти: здесь прошла его многотрудовая жизнь, здесь выносил он свои книги, и здесь была та единственная земля, без которой не мог бы он жить: молодая Россия.

Удивительную прогулку я совершил с ним однажды – зеленым весенним вечером. Мы шли с ним этими арбатскими глухими переулками, в садах зацветала зелень, и он рассказал мне судьбу и историю почти каждого дома, каждого уголка старо-московской общественности и культуры; это был автор «Грибоедовской Москвы», и другую ненаписанную книгу о Москве 900-х годов, о пробуждающейся общественной жизни Москвы – рассказал он мне в этот вечер; и пустыри и груды кирпичей на месте снесенных домов жили для него своей жизнью.

В эти лютые голодные годы к нему особенно шли люди, он был – учитель, он мыслил уже над временем, над событиями дня, и над всем этим – была его вера в человека, в изначальные силы его души. Графинчик с разведенным сахарином, скудный морковный чай, осьмушка колючего хлеба, полешечки дров для печурки, которые сам он колол, удивительный термос из старых газет, – и целые утра неустанной писательской работы в холодной комнате, и беседы в долгие, глухие вечера с разными людьми и по-разному, но об одном и том же: о духе, который не угасает.


Февральским утром в последний раз принесли Михаила Осиповича к досчатым воротам его дома в Никольском, где жил он столько лет, неустанно трудясь и размышляя. Весной в Никольский переулок прилетает много грачей; теперь были деревья еще голы, и дубовый гроб с телом этого замечательного писателя держали мы на плечах. В последний раз прошел Гершензон Никольским переулком. И в последний раз с холодной высоты своего ложа завещал он нам величайшее бережение слова и урок писательской жизни и писательского труда.

1925

Публикуется по изданию: Лидин В. Г. М. О. Гершензон // Лидин В. Г. Пути и версты. 1927.

Евгений Рашковский

Историк Михаил Гершензон[448]

Нет для меня зрелища более поразительного, нежели связь между всемирно-историческими событиями и переживаниями индивидуальной души… От всякой отдельной души идут нити к маховому колесу истории, и только они своим совокупным натяжением двигают его. Здесь нет непризванных и нет праздных: каждый из нас, хочет он или не хочет, неизбежно участвует в коллективном творчестве.

M. О. Гершензон, «Кризис современной культуры».

Нет для меня зрелища более поразительного, нежели связь между всемирно-историческими событиями и переживаниями индивидуальной души… От всякой отдельной души идут нити к маховому колесу истории, и только они своим совокупным натяжением двигают его. Здесь нет непризванных и нет праздных: каждый из нас, хочет он или не хочет, неизбежно участвует в коллективном творчестве.

В 2000 г. в рамках проекта «Российские Пропилеи»[449] вышел в свет четырехтомник избранных произведений Михаила Осиповича Гершензона (пятый том, содержащий его переписку, – еще в стадии подготовки). Это собрание – неоценимая помощь тем, кто интересуется проблемами отечественной и мировой истории и культуры. Нельзя не отметить тот огромный труд, который вложила в подготовку этих книг плеяда издателей, исследователей, комментаторов, археографов и библиографов. Разумеется, в любом из человеческих начинаний могут быть свои недостатки, огрехи, неполнота. Возможны самые разнообразные претензии к составлению, методам передачи текста, к научному аппарату издания. Но сейчас говорить об этом попросту неинтересно. Ибо нам воистину подарено с любовью сделанное издание трудов этого не оцененного по достоинству российского ученого и мыслителя, в котором, наряду с известными работами, читатель обнаружит целый ряд материалов, затерянных на страницах полузабытых изданий. Этот четырехтомник (или, точнее, пятитомник) и станет для нас поводом особого разговора о наследии Гершензона.

Гершензон многолик. Он «свой» среди писателей, литературоведов, философов, публицистов, эссеистов. Но вот его служение историческому знанию, его особый и уникальный вклад в это знание еще не поняты. Назвав эту статью «Историк Михаил Гершензон», я вовсе не претендую на превознесение заслуг Гершензона в области исторической мысли и исторических исследований надо всеми иными его заслугами и дарованиями. Речь об ином – о понимании особой грани его наследия. Грани, имеющей существенную связь не только с изучением наших российских судеб, но и судеб всемирно-исторических.

Вновь – о ремесле историка

У самой исторической науки – равно как и у всякой развитой сферы гуманитарного знания – как бы два лика. Один лик обращен к изучаемой историком непреложной человеческой действительности[450], другой – к нашему внутреннему миру, к внутренней ойкономии человеческой души. И именно обращение к этому второму лику истории – истории не только как последовательности объективных явлений, но и как процесса познания и, стало быть, самопознания – помогает нам находить, по словам Гершензона, «путь к нам самим»[451]. Это существенное двуединство истории, существенная ее обращенность к двум подчас конфликтным, но всегда взаимодействующим и взаимодополняющим мирам – непреложному миру хронологически последовательных явлений и внутреннему миру «нас самих», – и делает историю, как это доказывал в свое время Бенедетто Кроче, одной из центральных наук о судьбах человеческого духа. Но если так широки рамки исторического знания, если так силен в нем субъективный момент – то как избежать растворения предмета исторических исследований в рацеях об «истории вообще», а вместе с ними – и собственной дисквалификации?

Арнольд Тойнби, один из крупнейших историков прошлого столетия, часто настаивал в своих трудах, что историк, чтобы сохранить высокий профессиональный и творческий уровень своих исследований, должен уметь попеременно пользоваться и «микроскопом», и «телескопом» – то есть уметь и вести тонкие фактологические изыскания, и владеть способностью теоретической трактовки больших блоков всемирно-исторических событий. Мне думается, что для удовлетворения этому требованию нужен особый внутренний настрой, который предполагает умение осознавать и присутствие истории в самом тебе, и твое собственное присутствие в истории. Настрой, который делает тебя не отстраненным зрителем и не самочинным распорядителем исторических событий, но скорее их зрячим и мыслящим сопричастником»[452].

Этот редкий настрой, помноженный на недюжинную эрудицию и мастерство, оказался определяющим в трудной творческой судьбе историка Михаила Осиповича Гершензона.

Судьба

Исторически сложилось так, что судьба любого сколько-нибудь масштабного русского писателя, философа, ученого-гуманитария была судьбой как бы пророка поневоле. Сейчас нет возможности рассуждать о том, какими особенностями российской социальности и истории была вызвана такая ситуация. Многие писатели и мыслители России легко принимали правила этой искусительной «игры в пророки». Но были и такие, как Чехов, Анненский или Пастернак, кто уходил от этих правил.

Гершензоновская судьба в этом смысле неоднозначна. Разумеется, общий профетический настрой тогдашней русской культуры, общий тогдашний взгляд на пишущего человека как на «учителя жизни» не могли не затронуть его своим влиянием. Но все же надобно воздать справедливость Гершензону: сколь бы отчетливо и категорично ни высказывался он по самым значительным вопросам мысли и веры, жизни и истории – он всегда подавал свое мнение именно как мнение личное, как итог своего внутреннего, гершензоновского опыта. Опыта маргинала тогдашней России – еврея, разночинца, интеллигента, – оказавшегося, если вспомнить выражение Розанова, в «стремнинах» российской культуры.

Гершензон – выходец из традиционной и бедной еврейской среды Юго-Запада Российской империи, из того поколения зажатой в «черте оседлости» части еврейского народа, для которого тогдашние эмансипационные веяния, веяния европейской культуры – и прежде всего ее дворянско-разночинно-интеллигентской российской ветви – были воистину «солнцем над мглою»[453].

Учился в Шарлоттенбургском политехникуме (Берлин) и на историко-филологическом факультете Московского университета, где успешно занимался генезисом социально-исторических воззрений Аристотеля. Однако нормальная академическая карьера оказалась для Гершензона как для «лица иудейского вероисповедания» заказанной. Оставалась лишь возможность трудной жизни литературного пролетария. Сочащего текст за текстом для газет, журналов и сборников. На этом, собственно, и основывался последующий быт Гершензона и его семьи. Гершензон – создатель интереснейшего корпуса критико-библиографических, научно-популярных и публицистических работ, переводов.

Слов нет, тогдашнее дискриминационное законодательство лишило Россию блестящего академического исследователя в области античности или медиевистики. Но Гершензона ждала иная судьба. Дружба с Елизаветой Николаевной Орловой, внучкой декабриста М. Ф. Орлова и внучатой племянницей декабриста С. И. Кривцова, открыла ему доступ к русским дворянским архивам XVIII–XIX столетий; брак с Марией Борисовной Гольденвейзер, сестрой замечательного пианиста и друга Л. Н. Толстого А. Б. Гольденвейзера, облегчил Гершензону доступ в круг московской культурной элиты[454]; он сам стал одним из средоточий московской интеллигенции.

Редкостная трудоспособность, академическая выучка, отработанные в тогдашней науке методы анализа документов, критики и издания исторических источников, методы источниковедческих и исторических сопоставлений – все это было обращено Гершензоном на дело изучения ближайшей в ту эпоху социальной, культурной и духовной истории России: от времен Екатерины Великой до времен Толстого и Скрябина.

Для нас, переступивших порог XXI века и переживших безжалостный, но изживший и завершивший себя цикл кратковременной «ленинско-сталинской» цивилизации в России, и гершензоновское время, и «гершензоновская Москва»[455], и внутренние противоречия самого Гершензона отодвинулись в глубину прошлого, в относительно «дальнюю» историю.

А между тем фигура Гершензона была и остается загадочной, парадоксальной. Еврейский интеллектуал, влюбленный в «славянскую душу» России; тонкий ценитель высочайших традиций мировой культуры и – одновременно – своеобразный религиозный народник; один из создателей «Вех», усмотревший в агрессивности полуинтеллигентской полукультуры один из источников дальнейшей варваризации мира, а несколько лет спустя – во многом под влиянием катаклизмов Первой мировой войны – один из тех интеллектуальных объективистов, кто принял Октябрьский переворот; измученный, но лояльный гражданин советской России – и один из тех немногих, кто понял, сколь насущно библейское наследие для человеческого сознания в этом новом, осиротевшем и непрерывно переоформляющемся мире[456]… Противоречия эти – как бы ни были они вопиющи – не случайны. Чтобы понять их, нужно присмотреться к самим основам исторического видения Михаила Гершензона.

Первая герменевтика

К понятию герменевтики – точнее, исторической герменевтики, – которое я хотел бы привлечь к делу понимания наследия Гершензона, обращаюсь не случайно. То, что понимается ныне под исторической герменевтикой, есть особый подход к истории, который сосредоточен не столько на динамике событий и явлений (или, по упоминавшемуся выше выражению Броделя, «форм и опытов»), сколько на долговременной динамике человеческих смыслов, которые пронизывают жизнь поколений и обращены к нам самим[457]. Такой подход к истории не дает нам права на досужее резонерство, на «взгляды и нечто». Напротив, требуя строгой формулировки теоретических проблем изучения истории, он настаивает на интенсивной работе с источниками, на постоянных документальных и книжных разысканиях. Однако исторический источник в таком раскладе – нечто большее, нежели предмет объективного, остраненного анализа: исследователь ищет в изучаемых им материалах собственную живую связь (то есть связь твою личную и твоих современников) с делами, мыслями и чувствами и внутренним духовным опытом ушедших или уходящих поколений.

Архивные разыскания, аналитическая и публикаторская работа с дотоле неизвестным рукописным наследием Корсаковых, Орловых, Кривцовых, Чаадаева[458], о. Владимира Печерина, Герцена, Огарева, братьев Киреевских, Самарина и других позволили Гершензону увидеть в истории российской дворянской интеллигенции не только динамику мыслей и поступков, но и то, что составляло важнейший человеческий контекст этой динамики: скрещения родства, соседства, дружб и разрывов, любовей, семей, служебных продвижений и падений, возвышений, изгнаний или опал. Воистину, если вспомнить стихи Пастернака, «судьбы скрещенья».

Человеческий контекст истории для Гершензона – нечто большее, нежели – социальность, психология или «антропология» (в современном, сугубо научном понимании этого слова). В этом плане характерна одна из важнейших исторических догадок Гершензона, высказанных прежде, чем ученые получили доступ к следственным материалам по истории декабристского движения. Но тем не менее эта догадка закрепилась в последующей историографии.

Исследователей всегда мучил вопрос о том, как соотносились личная честность, удаль и отвага декабристов со странностями их поведения под следствием. Только ли растерянность и малодушие или же лукавая изощренность следователей заставляли многих из них каяться, оговаривать товарищей? И как соотносится это малодушие с их мужеством у эшафота или в тяготах сибирского изгнания? На взгляд Гершензона, причины этого следует искать не столько в частных исторических обстоятельствах или «психологии» декабризма, сколько в сложнейших смысловых коллизиях, пережитых декабристами после Декабря. Впервые в истории российской – именно после 14 декабря – решительный, оформленный и осознанный антагонизм между обществом и государством прошел через судьбы и совесть, через жизненные смыслы реальных людей[459]

Или еще один пример. Процесс освобождения крестьян с землей, угодьями и за невысокую плату (1839–1846) был для богача, поэта и мыслителя Николая Огарева экономически немотивированным процессом саморазорения, но одновременно – духовно необходимым, хотя и противоречивым актом внутреннего освобождения. И здесь – та же самая тема: прохождение назревших, хотя, в сущности, неразрешимых духовно-исторических коллизий сквозь сердца и сознания. И не случайно, исследуя этот подвиг Огарева, Гершензон вынужден входить в подробности семейных, экономических и делопроизводственных, бюрократических сторон этого человеческого акта[460].

Иными словами, микроистория – история личностей и малых групп, будучи сама отчасти сложно и многозначно задана самыми разнообразными предшествующими процессами, – через культуру и социальные связи пресуществляет себя в макроисторию: в историю больших социальных массивов, народов, регионов, историю всечеловеческую. Так за пластами дворянско-интеллигентских микроисторий выявляются целые пласты духовной истории России и мира. И чьей бы судьбы ни касался Гершензон – людей, условно говоря, радикальных или консервативных, западников или почвенников, – он везде сталкивается с трагедией непонимания и одиночества для тех из них, кто видел смысл социальности и истории не только и даже не столько в массовидных процессах, сколько во внутренней жизни человеческой личности.

И все это сполна относится и к судьбе самого Гершензона.

Трактовка русскими поэтами и мыслителями проблем творчества и свободы, попытки осознания и описания ими особенностей национальных судеб России в плане всемирной и европейской истории – вот что сознательно стремится выявить Гершензон в идейной истории русской дворянской интеллигенции XIX века. С его точки зрения, идейная активность этой интеллигенции явила собой «настоящую революцию»: впервые в истории русской культуры на первый план выдвинулись подсказанные живой жизнью и осознанные теоретические интересы; само по себе облечение в концептуальные философские формы личного правдоискания, личных раздумий «о Боге, о смысле истории, о назначении человека и пр.» подвело черту «патриархальному мировоззрению»[461]. С точки зрения Гершензона, эта проблемная ситуация и оказалась подлинным сознательным самораскрытием России, предпосылкой ее многотрудного, но духовно и исторически необходимого вхождения в эпоху современности и рационализма. Именно глубина столкновения традиционного миросозерцания с качественно новыми для русской культуры формами теоретизирования и самопознания. Стремление выразить это столкновение путем идейного и художественного творчества и явилась одним из определяющих стимулов выхода россиян на передовые рубежи общечеловеческой культуры. Круг идей, обоснованный и в исследованиях по истории быта, по истории общественной мысли и по истории философии, и в историко-литературных изысканиях, оказался во многих отношениях основою пушкиноведческих интересов Гершензона. Ибо, с точки зрения ученого, весь склад мышления Пушкина связан с неповторимым стремлением целостно воссоединить в себе историческое и вечное, национальное и общечеловеческое, рациональное и интуитивно-спонтанное. В этом, собственно, и заключается, согласно Гершензону, сумевшая высказать себя в несказанной красоте словесных ритмов и образов пушкинская «мудрость». Но об этом – чуть позже…


Одна из важнейших тем первой гершензоновской герменевтики – тема многозначной генетической связи современной ему русской интеллигенции с культурой послепетровской аристократии, с традицией барского культурного быта. Тема эта – может быть, не без излишней категоричности – отчасти затрагивалась им и на страницах «Вех». «Наша интеллигенция справедливо ведет свою родословную от петровской реформы… Нынешний русский интеллигент – прямой потомок и наследник крепостника-вольтерьянца»[462].

Книга «Грибоедовская Москва», написанная в основном по материалам семейной переписки московских аристократов Корсаковых, завершается следующим знаменательным пассажем:

«На злачной почве крепостного труда пышно-махровым цветом разрослась эта грешная жизнь, эта пустая жизнь, которую я изображал здесь… Я сильно опасаюсь… что ведь и наша жизнь содержит в себе еще слишком мало творческого труда и, стало быть, также, в свою очередь, неизбежно пуста и призрачна с точки зрения высшего сознания. Я не хочу сказать, что наш век равно так же плох, как тот век: нет, он неизмеримо лучше, ближе к правде, существеннее; но тот же яд сидит в нашей крови, и отрава так же сказывается у нас, как у тех людей, пустотою и легкомыслием, – только в других формах: там – балы и пикники, весь «добросовестный ребяческий разврат» их быта, у нас – дурная сложность и бесплодная утонченность настроений и идей»[463].

Старая, возделанная на «тучной почве крепостного права»[464], корневая дворянская культура – целостная, оригинальная, во многих отношениях творческая, задавала самым живым и талантливым из своих сынов – таким, как, например, братья Киреевские, – некую внутреннюю «последовательность развития». Но «гибкости» этому развитию не хватало. «Гибкость», приспособленная к духовному движению «скачками», – все это пришло в мир русской интеллигенции уже после того, как изжила себя эпоха «тучной почвы» и надвинулась новая эпоха – «катастрофическая»[465].

Выше шла речь о том, сколь важное значение придавал ученый той духовной и мыслительной «революции», которую пережила в самой себе русская дворянская интеллигенция, свершая вольный или невольный прыжок от «патриархального» (или, говоря языком современной социогуманитарной мысли, традиционалистского) миросозерцания к миросозерцанию качественно иному – пусть не всегда последовательному, но в основе своей современному: миросозерцанию, опирающемуся на процессы самоанализирующей мысли. Боль, почти что надрыв этой «революции» Гершензон наблюдает в самом потоке старомосковской дворянской жизни: в бальных залах и гостиных, где-то на грани 1810-х—1820-х годов, со странным «завистливым презрением» смотрит на тех, кто умеет быть душою светского общества, Грибоедов; и это же чувство переживет в Москве только что геройски отвоевавший под Севастополем «неуклюжий и неловкий» Толстой[466]. Действительно, пройдут годы, и опыт этой почти что никем не замеченной «революции», революции самосознания, – вырвется на «стремнины» российской и мировой литературы: метафизичность и глубина жизненного содержания толстовских героев – Безухова и Левина – окажется частью внутреннего становления многих тысяч, если не миллионов людей. И не только в России.

В биографии М. Ф. Орлова Гершензон, опираясь на архивный материал, повествует об общении юного Пушкина с одним из ранних предтеч этой неслышной «революции» – с «демоном» холодного и логического скептицизма – Александром Раевским.

…Печальны были наши встречи:
Его улыбка, чудный взгляд,
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд…

Согласно Гершензону, Пушкин – уязвим перед «демоном». Но сама эта уязвимость оказывается некой творческой инъекцией для художнического и духовного роста поэта – того роста, который в плане будущих всечеловеческих судеб как бы рассчитан на десятилетия и века вперед: «Та стихия, которой Раевский был олицетворением, жила в самом Пушкине. Потому что холодная расчетливость ума присуща поэту даже в большей степени, чем средним людям: без нее как бы мог он мерить, отбрасывать, шлифовать формы? Она обуздана в нем высокой настроенностью духа и несет лишь служебную роль, но в ней – опасное искушение»[467].

Коллизия двух видов знания – многовекового, традиционного «духовного» и остросовременного «логически-отвлеченного» – есть коллизия в существе своем творческая, но трагичная. Она трагична не только сама по себе, не только в мышлении и экзистенции, но и в социологическом своем преломлении. Ибо духовность нередко отождествляется с агонизирующими формами общественной организации, а современные формы сознания – с поверхностной суетой новейших форм жизни. Трагедию такого частичного отождествления духовного и социологического планов человеческого существования Гершензон приоткрывает на примерах из рукописного наследия одного из любимых своих мыслителей – Ивана Киреевского[468]. Да и сам Гершензон, всегда остро ощущавший столкновение высоких культурно-исторических традиций и господствующих в повседневной жизни элементов плоского рационализма, глубоко переживал эту трагедию. То нелегкое, в глубине человеческого духа свершающееся примирение Современности и Традиции, Разумности и Святыни – примирение, которое, вопреки всем внушениям внешней жизни и внешней среды, свершилось в гениальном творческом опыте Пушкина или Вл. Соловьева или же в философских медитациях Чаадаева об освещенности человеческих судеб динамикой космоса и истории[469], такое примирение оказалось для самого Гершензона почти что неосуществленной мечтой.

На его глазах умирала, погружаясь в кровавую агонию, старая традиционалистская Россия, на его глазах страна вместе со всем европейским континентом погружалась в состояние трагического обескоренения и разлома. На склоне жизни ученый изведал почти что беспредельное отчаяние, запечатленное в «Переписке из двух углов»…

Однако в круг последующих идей Гершензона вошло многое из того, что было наработано им за годы освоения и осмысления первоисточников по истории русской дворянской интеллигенции XIX века. Не случайно же, как это разгадал Гершензон, Пушкину, Чаадаеву, раннему Толстому мир открылся в некой грозной и динамической красоте, спасающей человеческий дух от полного отчаяния и помогающей обрести тот «Hoffnungsprinzip», принцип надежды, о котором ныне так много спорят философы и богословы…


Итак, в основе гершензоновской герменевтики культуры и общественной мысли Петербургской России лежала идея о коллизии традиционализма и рационализма как о важнейшем моменте интеллектуально-духовного опыта европейски образованных людей на периферии европейской цивилизации. Людей, внутренне причастных этой цивилизации и – одновременно – благодаря европейским же методам самоанализирующего мышления трагически осознавших несхожесть облика своей собственной страны и, стало быть, свою же собственную несхожесть с цивилизацией Запада. В ходе этой коллизии и создавалась великая национальная культура России XIX – начала XX века.

Что же касается мировой историографии, то мысль о творческом, культуросозидающем характере этой мучительной коллизии традиционализма и рационализма в становлении современной национальной культуры России обосновал чешский мыслитель Томаш Масарик, чьи труды приобрели всемирную известность. Судя по тексту фундаментального двухтомника Масарика[470], он неплохо знал труды Гершензона, в частности, его работы о Чаадаеве и И. Киреевском, не говоря уже о «Творческом самосознании» из «Вех». А уж вслед за классической монографией Масарика мысль о коллизии традиционализма и рационализма как о важнейшей предпосылке становления современных национальных культур среди народов, подвергшихся – если припомнить выражение Тойнби – «культурной радиации» Запада, стала достоянием историографии Восточной Европы, Азии, Латинской Америки[471]

Что очень важно понять в наследии Гершензона: вся эта своеобразная первая его герменевтика оказалась одновременно и источниковедческим, и философско-историческим фоном для одного из центральных исследовательских интересов Гершензона – интереса к наследию Пушкина. Ибо пушкинское наследие мыслилось им как сотканное из всех достижений и противоречий российской дворянской культуры. По мысли Гершензона, опыт переживания мгновений счастья и страдания, переживания периодов заблуждений, упадка духа, отчаяния, новых творческих порывов, вспышек веры – все это было во благо его поэзии. Позы, лукавства, самолюбования в этом неостывающем сплаве страстей и самонаблюдений поэта – не было. Потому-то, по словам Гершензона, «Пушкина легко полюбить»[472]. Пушкинские исследования венчают первую, российскую историческую, герменевтику Гершензона и предваряют герменевтику вторую – универсально-историческую.

Вторая герменевтика

С пушкинских исследований на переломе 1910-х—1920-х годов начинается тот последний период творчества Гершензона, который я позволил бы себе определить как период его второй герменевтики. Этот период связан с изучением не просто смысловой динамики относительно малого и ограниченного во времени (конец XVIII – начало XX века) культурно-исторического массива российской дворянской и разночинной интеллигенции[473], но истории всечеловеческой. Продолжая работать над прежними темами отечественной истории, поздний Гершензон, все более и более сосредоточиваясь на Пушкине, обращается в то же время к изучению философии досократиков, к изучению словесности Древней Индии, Ирана, Израиля, к Евангелию. И в это же самое время развиваются в творчестве Гершензона элементы собственной, оригинальной философии истории.

Вернемся, однако, к пушкиноведческим штудиям Гершензона. Особый постулат – постулат «медленного чтения»[474] – лег в основу гершензоновской методики выявления и анализа парадоксов и скрытых смыслов пушкинских текстов.

Вслед за Пушкиным Гершензон отдает себе отчет в том, что мир – если припомнить выражение Шиллера – в значительной мере «расколдован». Но тем важнее для него эта концентрированность архаических, мифологических тем и образов в поэтическом сознании Пушкина: приговоры судьбы, пришельцы из царства мертвых, колдуны и нежить, фантастические звери, вещие сновидения, гадания. Но так или иначе, вольная или невольная мифологизация и Бытия как такового, и повседневности мыслится Гершензоном как неотъемлемый принцип самоорганизации поэтической стихии, как принцип нахождения внезапных, нетривиальных (или же – выражаясь нынешним языком – нелинейных) форм взаимодействия душ, пространств и вещей. Никакая преемственность времен и культур без этого свойства поэтической имагинации невозможна[475]. Гершензон пытается инвентаризовать целые пласты заимствованных у предшествующих поэтов образов, выражений, рифм – и не для того, чтобы уличить Пушкина в плагиате, но как раз для того, чтобы показать, что сама содержательная новизна пушкинского поэтического гения вбирает в себя, переоформляет в себе огромный опыт предшествующей российской и мировой поэзии[476].

Если вдуматься в пушкиноведческие тексты Гершензона, то можно осмыслить пушкинское творчество как одно из осуществлений некоего интегрального и органического проекта, заданного (свыше заданного) не только русской, но и всей мировой культуре, – проекта, в котором сходятся, оспаривая, достраивая, но не уничтожая друг друга, космополитическое и национальное, подсознательное и рациональное, ретроспективное и перспективное, протестующее и приемлющее.

И в этой нелинейной, непрогрессистской творческой динамике – по определению – велика конструктивная роль алогизма и структурного парадокса.

Вспомним в этой связи ставшее столь привычным для нас гершензоновское прочтение «Станционного смотрителя». Непропорционально, казалось бы, расширенное в объеме столь крохотной повести описание назидательного немецкого лубка на тему Притчи о блудном сыне оказывается для Гершензона своеобразным герменевтическим ключом к проблематике повести; за непосредственно явленным в тексте повествованием о приниженности и страданиях «маленького человека» вырастает иной, неявный, но более объемный и насыщенный смысловой пласт. Пласт, связанный с трагедией духовных и нравственных понятий, низведенных до уровня бытовой прописи, с реальной непредсказуемостью, реальной болью человеческой жизни и любви[477]

Вообще вырастающая из пушкинских исследований вторая герменевтика Гершензона – герменевтика истории мировой культуры, связанная с поисками ее основополагающих смыслов, – знаменовала собой расцвет его оригинального философского творчества. И слагалась эта вторая герменевтика в условиях, по сути дела, нечеловеческих испытаний: во времена послеоктябрьского «немыслимого быта» (если снова вспомнить стихи Пастернака), во времена, когда история подвела черту и «гершензоновской Москве», и почти что всей культуре интеллигенции былой России – культуре, которую Гершензон знал, изучал, критиковал, возделывал и любил.

Как тут не вспомнить логику булгаковского персонажа: «Пример настоящей удачливости… Повезло, повезло!..» Бедствия собственной семьи, трагедия собственного класса (российской интеллигенции), собственной страны (России), собственного народа (еврейского народа), которыми было отмечено последнее десятилетие жизни ученого, оказались для Гершензона источниками новых форм мироосмысления и самоосмысления[478]. От культурно-исторических основ первой герменевтики нужно было переходить к качественно новому, обобщенному философско-историческому дискурсу – дискурсу, опирающемуся на новейшие идеи тогдашней европейской культуры. В дореволюционных трудах Гершензона можно обнаружить отголоски бергсоновского учения о вечной новизне человеческого творчества, прорывающей привычные и склеротизирующиеся формы социальности, истории и культуры; отголоски естественно-научных идей о взрывообразной динамике Вселенной; идей Мартина Бубера о диалоге как о важнейшей и предельной реальности человеческого существования. И наконец, в этих трудах нельзя не увидеть результатов собственных библейских и пушкиноведческих штудий Гершензона.

И этот новый гершензоновский подход к Бытию и мысли коренился не только в катастрофическом опыте тогдашней повседневности: он был бы попросту невозможен без десятилетий самых разнообразных предшествующих исследований. Воистину «повезло, повезло!».

Разумеется, как это свойственно всякому настоящему историку, глубокая, хотя и чаще всего скрытая культура самоанализа и самопознания, присущая Гершензону, сыграла не последнюю роль в создании и оформлении его поздних идей и трудов. Сами внутренние противоречия человеческого духа, сама частичная его «близорукость», иной раз граничащая с «неверием», подчас оказываются источниками неуемной тоски, но через боль и тоску – источниками и творческой динамики самоопределения, и роста в Боге[479]. Ибо, согласно Гершензону, духовная связь индивидуального, личностного и универсального ни внешнему идейному императиву, ни рационально-научному дискурсу, ни повседневным нашим желаниям и амбициям, по сути дела, неподвластна. Но как раз именно таинственной связью идей, устремлений и вещей и определяется характер и индивидуальных, и коллективных, и вселенских судеб[480].

Согласно позднему Гершензону, «Дух-Логос» – пламя Божеского и человеческого творчества, – как некий «Гольфстрем», прорывается сквозь толщи времен и культур, согревая и оформляя собой все уровни человеческого бытия – от глубин подсознания до самых высоких, сверхсознательных его проявлений – и одновременно сжигая собой все то, что суетно, неподвижно и нестойко. Тема благодатного огня как вечно подвижной основы и преемственности, и обновления нашего взрывообразно развивающегося мира прочитывается Гершензоном и в Ригведе, и в Авесте, и в ветхозаветных и новозаветных текстах Библии, и в отрывках Гераклита, и в пушкинской поэзии.

Рвущийся сквозь времена и пространства Огонь-Логос – некий залог неподвластных нашим досужим чаяниям, нашим претензиям или систематикам всечеловеческих путей к самосознанию и свободе. И когда рушатся традиционные формы культуры, традиционные формы социальной и государственной организации, когда мир вступает в полосу духовного сиротства и когда эмпирическая история почти что ничего доброго не сулит, – именно этот огненный духовный вектор становится едва ли не самым явным и насущным[481].

И вот именно в таком идейно-духовном раскладе все то, что современникам казалось в Гершензоне то ли религиозным народничеством, то ли – как Ленину – «либеральным ренегатством», то ли «анархическим утопизмом и культурным нигилизмом» или «бегунством»[482], – все это было на самом деле выражением присущей Гершензону вековечной тоски (не побоюсь сказать – еврейской тоски) по трансцендентным векторам истории и культуры. Векторам, которые зачастую перечеркивают наши земные замыслы и построения, наши надежды на укорененность земных отношений, земной истории. А когда Бог, оспаривая наши претензии, посылает нам Своих вестников – мы, наподобие пушкинского Сальери, бунтуем и против этих вестников, и против Самого Неба[483]. И стало быть, против сил не только переоформляющих Миропорядок, но и смиряющих его внутреннюю энтропию. Стало быть – хранящих… Но эта новая картина человеческой истории, пытающаяся воссоединить в себе и историю земных преломлений Духа, и историю человека, и историю Вселенной, требует, согласно позднему Гершензону, не только особого внимания к высоким проявлениям человеческого творчества как к непреложному формообразующему фактору истории, но и особой тщательности в работе с историческим и историко-художественным материалом. Ибо в этих высоких проявлениях творчества опыт повседневности нетривиально сходится с вечно недосказанными моментами внутреннего духовного самоопределения человека. И уважение к этим тонким процессам творческого формообразования истории должно, по мысли Гершензона, налагать свой особый отпечаток на весь комплекс гуманитарного знания – включая лингвистику, текстологию, археографию, библиографию и т. д.[484].

Историку Михаилу Гершензону можно многое поставить в упрек. Общеизвестны его ошибки в атрибуции или интерпретации тех или иных творческих документов, связанных, скажем, с наследием Жуковского или Чаадаева.

На мой взгляд, понятной, но слишком жесткой и категоричной была религиозно-народническая критика русской интеллигенции на страницах «Вех» – та самая критика, из-за которой само имя Гершензона стало предметом постоянных глумлений со стороны «советской науки». Но проблема остается проблемой. Российская история XX века удостоверила, что интеллигенция оказалась не только фактором разломной, «раскольной» ее динамики и даже не только структурно необходимым ее моментом, но и неотъемлемой частью ее преемственности и традиций.

Та же религиозно-народническая позиция не дала Гершензону в полной мере осознать хотя и связанный с глубоким кризисом раннекапиталистического и – одновременно – аграрного и сословного общества, но все же несомненно архаический, люмпенско-преторианский характер большевизма и «великого октября».

Гершензоновская критика сионистского движения как формы национальной самообезлички еврейского народа выглядела особо несостоятельной, когда над народом подымалась угроза тотального уничтожения, и альтернативы этому движению, по сути дела, не было[485]… Однако по части фактологии и прогнозов можно до бесконечности спорить с любым из историков. Но вот проблематика двух исторических герменевтик Гершензона – проблематика становления развитых форм национальной культуры и проблематика динамики культуры мировой – еще не вполне освоена нынешней мыслью.

Ибо мы еще во многих отношениях стоим на позициях ложной Марксовой альтернативы – альтернативы «объяснения» и «изменения» мира. Но мир в процессах осмысления или – более того – попыток объяснения есть уже тем самым мир в движении, мир вольно или невольно изменяемый, мир изменяющийся в нас и в самом себе. Мир в вечном «Гольфстреме». И в этом, пожалуй, едва ли не самый главный урок всего корпуса трудов российского историка Михаила Осиповича Гершензона. Урок ответственности перед тремя измерениями истории: прошлым, настоящим и будущим.

Библиография:

Труды М. О. Гершензона и литература о нем. Сост. И. Л. Беленький[486]

I. Сочинения

1. Гершензон М. О. Вдохновение и безделие // София / Вступ. заметка и публ. Вельяшева В. // Наше наследие = Our heritage. – М., 1988. – № 4. – С. 109–113. Об историко-художественном журнале начала 20 в. Публикуются: статьи В. Брюсова «Поэзия и проза», Н. Бердяева «Пикассо», М. О. Гершензона «Вдохновение и безделие» (о Пушкине).

2. Гершензон М. «Граф Нулин» // Рус. провинция. – Новгород и др., 1999. – № 3. – С. 65–68. О поэме А. С. Пушкина.

3. Гершензон М. О. Избранное / Акад. исслед. культуры. – М.: Иерусалим: Gesharim, 2000. Т. 1: Мудрость Пушкина / Сост. Левит С. Я.; Коммент. Литвин Е. Ю., Проскурина В. Ю. – 588 с., портр. – (Рос. Пропилеи). Указ. имен: С. 577–586.

4. Гершензон М. О. Избранное / Акад. исслед. культуры. – М.: Иерусалим: Gesharim, 2000. Т. 2: Молодая Россия / Сост. Левит С. Я.; Коммент. Литвин Е. Ю., Проскурина В. Ю. – 571 с., портр. – (Рос. Пропилеи). Указ. имен: С. 546–570.

5. Гершензон М. О. Избранное / Акад. исслед. культуры. – М.: Иерусалим: Gesharim, 2000. Т. 3: Образы прошлого / Сост. Левит С. Я.; Коммент. Балашова Е. Н., Литвин Е. Ю., Проскурина В. Ю.; Послесл. Проскурина В. Ю. – 703 с., портр. – (Рос. Пропилеи). Указ. имен: С. 686–701.

6. Гершензон М. О. Избранное / Акад. исслед. культуры. – М.: Иерусалим: Gesharim, 2000. Т. 4: Тройственный образ совершенства / Сост. Левит С. Я., Мильская Л. Т. – 637 с., портр. – (Рос. Пропилеи). Указ. имен: С. 612–635. Работы М. О. Гершензона разных лет по проблемам философии культуры, в т. ч. книга, созданная вместе с В. И. Ивановым «Переписка из двух углов» (1921 г.). В том включены переиздание библиографии трудов М. О. Гершензона, составленной Я. З. Берманом (1928 г.), и библиографические материалы за 1928–2000 гг., составленные И. Л. Беленьким.

7. Гершензон М. Франческо Петрарка (1304–1374) // Петрарка Ф. Сама Любовь: Стихотворения и проза. – М., 2000. – С. 13–38.

8. Гершензон М. О. Чаадаев. – М.: НИМП, 2000. – 207 с., портр. – (Сер.: Эрудит: Рус. филос. мысль).

9. Гершензон М. Братья Кривцовы. – М.: Захаров, 2001. – 239 с. Впервые: Гершензон М. О. Декабрист Кривцов и его братья. – М., 1914.

10. Гершензон М. О. И. В. Киреевский // Иван и Петр Киреевские в русской культуре. – Калуга, 2001. – С. 405–428. Впервые: Вестн. Европы. – СПб., 1908. – № 8. – С. 613–619.

11. Гершензон М. О. Ключ веры. Гольфстрем. Мудрость Пушкина / Предисл. Лекманова О. – М.: Аграф, 2001. – 556 с. – (Символы времени). – Библиогр. в примеч. Поэтическое миросозерцание А. С. Пушкина в свете Ветхого Завета и метафизики Гераклита.

12. Гершензон М. О. Николай I и его эпоха. – М.: Захаров, 2001. – 229 с. Николай I (имп.; 1796–1855), о нем.

13. Гершензон М. О. Судьбы еврейского народа и другие произведения. – М.: Захаров, 2001. – 205 с. – (Знаменитые книги). Цикл статей, опубликованных в газете «Московская молва» в 1912–1913 гг. (С. 42—128). Переписка.

14. Гершензон М. О. Учение о природе сознания (Ю. Самарин) // Нольде Б. Э. Юрий Самарин и его время. – М.: ЭКСМО, 2003. – С. 265–297.

15. Иванов В.; Гершензон М. Переписка из двух углов / Подгот. текста, примеч., ист. – лит. комментарий и исслед. Берда Р. – М.: ПрогрессПлеяда, 2006. – 207 с., ил. Послесл.: Невсель Ж. Пер. Витковского Е. (С. 200–207).

16. Гершензон М. О. Иван Васильевич Киреевский // Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений. – Калуга, 2006. – Т. 4. – С. 415–446. Впервые: Вестн. Европы. – СПб., 1908. – № 8. – С. 613–619.

17. Гершензон М. О. Петр Васильевич Киреевский // Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений. – Калуга, 2006. – Т. 4. – С. 447–505. Впервые: М., 1910.

18. Гершензон М. О. Избранное. Мудрость Пушкина / Сост. Левит С. Я.; Коммент. Литвин Е. Ю., Проскурина В. Ю. – М.: Изд-во МБА, 2007. – 655 с., портр. – (Рос. Пропилеи). – Библиогр. / Сост. Беленький И. Л. – С. 582–643. Указ. имен: С. 644–653.

19. Гершензон М. О. Избранные труды: В 2 ч. / Ин-т обществ. мысли. – М.: РОССПЭН, 2010. – (Б-ка отеч. обществ. мысли с древнейших времен до начала XX в.). Ч. 1. / Сост., авт. вступ. ст. и коммент.: Березовая Л. Г. – 317 с. Ч. 2. / Сост., авт. вступ. ст. и коммент.: Березовая Л. Г. – 630 с. – Библиотека отеч. обществ. мысли с древнейших времен до начала XX в., сер.

20. Петрарка Ф. Моя тайна, или Книга бесед о презрении к миру / Пер. с лат. Гершензона М. О. – М.: ЛКИ, 2010. – 143 с. – (Из наследия мировой филос. мысли: этика). «Диалоги» Петрарки с Августином.

II.Эпистолярные материалы

21. Копельман З. Комментарий к одному письму М. О. Гершензона, или Снова о судьбах еврейского народа // Вестн. Евр. ун-та. – М.; Иерусалим, 2000 – № 4(22). – С. 311–320.

22. Малевич К. С. Письма к М. О. Гершензону (1918–1924) // Малевич К. С. Собрание сочинений. Т. 3: Супрематизм. Мир как беспредметность, или вечный покой. – М., 2000. – С.

23. Переписка Андрея Белого и М. О. Гершензона / Вступ. ст., публ. и коммент. Лаврова А. В., Мальмстада Д. // In Memorian: Ист. сб. памяти А. И. Добкина. – СПб.; Париж, 2000. – С. 231–270. 1907–1925 гг.

24. Письма Ю.Н. Верховского к М. В. Сабашникову и М. О. Гершензону / Публ. и коммент. Звоновой С. А., Фоминых Т. Н. // Филолог. – Пермь, 2004. – Вып. 5. – С. 101–106. Письма Ю.Н. Верховского к М. В. Сабашникову от 23 сентября 1918 г. (в связи с подготовкой антологии «Поэты пушкинской поры») и М. О. Гершензону от 30 октября 1918 г.

25. Письма Г. Г. Шпета к М. О. Гершензону // Густав Шлет: Жизнь в письмах. Эпистолярное наследие / Отв. ред. – сост. Щедрина Т. Г. – М., 2005. – С. 445–446. 20.IV 1914; 12.VI.1912.

26. «…Цельный и настоящий».: Из переписки и дневников М. О. Гершензона / Вступ. заметка, публ. и коммент. Литвин Е. // Вопр. лит. – М., 2009. – Вып. 3. – С. 390–415. Публикуются фрагменты из переписки М. О. Гершензона с П. Е. Щеголевым (1909 г.), Н. О. Лернером (1908–1910 гг.). М. А. Цявловским (1919–1921 гг.), фрагменты из дневников и записных книжек Гершензона (1905–1906 гг., 1906–1912 гг.), а также письмо Цявловского Вяч. И. Иванову (конец февраля – начало марта 1925 г.) с сообщением о смерти Гершензона.

27. Хрусталева А. В. Письмо М. О. Гершензона А. П. Скафтымову в контексте поисков метода // Сиб. филол. журн. – Барнаул и др., 2011. – № 4. – С. 155–162. Письмо М. О. Гершензона от 25 марта 1924 г. было написано в ответ на статью А. П. Скафтымова «К вопросу о соотношении теоретического и исторического рассмотрения в истории литературы» (1922 г.).

28. Сычева С. Г. О публикации переписки Вячеслава Иванова с Михаилом Гершензоном в журнале «Europa Orientalis»: Русско-итальянский архив, VIII // Вестн. Том. гос. ун-та Культурология и искусствоведение = Tomsk state univ. J. of cultural studies a. art history. – Томск, 2012. – № 1. – С. 99—101. Журнал издается в г. Салерно.

III. Исследования творчества М. О. Гершензона

29. Ивонина О. И. Формирование исторического мировоззрения M. О. Гершензона // Методологические и историографические вопросы исторической науки. – Томск, 1994. – Вып. 21. – С. 185–201.

30. Horowitz, B.A Jewish-Christian rift in twentieth-century Russian philosophy: N. A. Berdiaev and M. O. Gershenzon // Russ. rev. – Syracuse. —N.Y., 1994. – Vol. 53. – N 4. – P. 497–514. Бердяев и Гершензон: иудео– христианский раскол в русской философии XX в.

31. Клишин А. В. Соприкосновение противоположностей: (Д. Мережковский и М. Гершензон в полемике о русской интеллигенции) // Серебряный век. – Кемерово, 1996. – С. 88–93. Документ 37 из 84.

32. Proskurina V. [Recensio] // Russ. rev. – Syracuse. – N.Y., 1998. – Vol. 57. N 2. – P 286–287. Rec. ad op.: Horowitz B. The myth of A. S. Pushkin in Russia’s silver age (M. O. Gershenzon, pushkinist). – Evanston, 1996. – X, 129 p.

33. Аверин Б. В. Набоков и Гершензон // А. С. Пушкин и В. В. Набоков: Сб. докл. междунар. конф., 15–18 апр. 1999 г. – СПб., 1999. – С. 359–364. Использование В. Набоковым в книге «Другие берега» труда М. Гершензона 1919 г. «Мудрость Пушкина» (интерпретация лубочных картинок в «Станционном смотрителе»).

34. Гревс И. М. О культуре: (Мысли при чтении «Переписки из двух углов» Вячеслава Иванова и М. О. Гершензона, Петербург, «Алконост», 1921) // Мир историка: идеалы, традиции, творчество: К 50-летию канд. ист. наук, доц. В. П. Корзун. – Омск, 1999. – С. 279–318. Статья 1921 г.

35. Егоров П. Возвращаясь к Чаадаеву: К 130-летию со дня рождения М. О. Гершензона – биографа и издателя П. Я. Чаадаева // Покров. – М., 1999. – Вып. 4. – С. 73–78.

36. Макагонова Т. М. Моцарт и Сальери: (Из исследовательского репертуара М. О. Гершензона о жизни и творчестве А. С. Пушкина) // Вестник архивиста: Спец. вып., посвящ. 200-летнему юбилею А. С. Пушкина. – М., 1999 – С. 238–246.

37. Сендерович С. Я. Мандельштам и Гершензон: Заметки к пониманию «Восьмистиший» Мандельштама // Поэтика. История литературы. Лингвистика. – М., 1999. – С. 218–225. М. О. Гершензон о феномене иудейско-христианской двойственности в творчестве О. М. Мандельштама.

38. Иванов А.В. Методологические основы исторического видения М. О. Гершензона // Точка зрения. – Казань, 2000. – Вып. 3. – С. 50–55.

39. Синеокая Ю. В. Знаменитый спор о культуре // Гершензон М. О. Избранное. Т. 4: Тройственный образ совершенства. – М.; Иерусалим, 2000 – С. 603–611. Иванов Вяч. И., Гершензон М. О. Переписка из двух углов. – (Берлин, 1922).

40. Губин В. Д. Русская философия о преодолении культуры // Философия культуры-2001: Сб. науч. ст. – Самара, 2001. – С. 17–20. Темы «усталости культуры» и «смерти культуры» в русской мысли конца 1910-х – начала 1920-х гг. Книга Вяч. И. Иванова и М. О. Гершензона «Переписка из двух углов». – (Берлин, 1922).

41. Лекманов О. Медленное чтение Михаила Гершензона // Гершензон М. О. Ключ веры. Гольфстрем. Мудрость Пушкина. – М., 2001. – С. 5–10.

42. Литвин Е. Ю. Чистота правды. М. О. Гершензон. 1917–1925: Опыт литературно-публицистической хроники // Гершензон М. О. Ключ веры. Гольфстрем. Мудрость Пушкина. – М., 2001. – С. 465–552.

43. Рашковский Е. Историк Михаил Гершензон // Новый мир. – М.,1999– № 10. – С. 128–138. М. О. Гершензон – историк культуры и общественной мысли.

44. Берд Р. «Переписка из двух углов» и ее биографический контекст // Вячеслав Иванов – творчество и судьба. – М., 2002. – С. 50–59. Книга Вяч. И. Иванова и М. О. Гершензона. – (Берлин, 1922 г.).

45. Горовиц Б. Гершензон-еврей // Judaica Rossica. – М., 2003. – Вып. 3. – С. 158–173. Духовные начала иудаизма в миросозерцании М. О. Гершензона. Внутренняя трагичность дуальности его мироощущения.

46. Видинеев Ю. В.; Ганс Е. С. Творчество, нравственность, красота как вехи жизненного пространства М. О. Гершензона // Жизненный мир философа «серебряного века». – Саратов, 2003. – С. 211–216.

47. Мочульский К. Русское слово на земле Израиля: (Три забытые рецензии) / Републ. и вступ. ст. Тименчика Р. // Евр. книгоноша. – М.; Иерусалим, 2003. – № 2(3). – С. 31–37.

48. Хрусталева А. В. К методологии литературно-критического творчества М. О. Гершензона // Филологические этюды. – Саратов, 2003. – Вып. 6. – С. 150–152.

49. Горовиц Б. Михаил Гершензон – пушкинист: Пушкинский миф в Серебряном веке рус. лит.: Пер. с англ. – М.: Минувшее, 2004. – 267 с. ил. – Библиогр. в примеч. Гершензон М. О., о нем. Реп.: Эдельштейн М. // Новый мир. – М., 2005. – № 7. – С. 184–185.

50. Смирнова Н. Н. О концепте ЗАБВЕНИЕ в контексте диалога о культуре первой четверти XX века (М. О. Гершензон, Вяч. Иванов, Лев Шестов) // Вопр. филологии = J. of philology. М., 2004. – № 2. – С. 131–136.

51. Герасимова Е. В. Концепция «кризиса культуры» в философии М. О. Гершензона: на пути к «Переписке из двух углов» / МГУ им. М. В. Ломоносова. – М., 2005. – 23 с. – Библиогр.: С. 21–23. Деп. в ИНИОН РАН 13.10.2005, № 59474.

52. Кацис Л. «Доктор Живаго» Б. Пастернака: от Гершензона до Д. Бен-Гуриона // Евр. книгоноша. – М.; Иерусалим, 2005. – № 8. – С. 63–74. Антисионистский подтекст романа Б. Л. Пастернака (в частности, параллель между высказываниями Пастернака по еврейскому вопросу и суждениями М. Гершензона в книге «Судьбы еврейского народа»); критика «Доктора Живаго» премьер-министром Израиля Д. Бен-Гурионом.

53. Клейман Р. «Гольфстремы» и «заводи» русской словесности в системе творческих констант Гершензона // Современная филология: итоги и перспективы. – М., 2005. – С. 198–212.

54. Хазан В. Два фрагмента на тему «Сионизм и русская культура» // Новое лит. обозрение. – М., 2005. – № 73. – С. 100–108.

55. Цимбаев Н. И. Михаил Гершензон и Григорий Ландау: спор и согласие // Мировой кризис 1914–1920 годов и судьба восточноевропейского еврейства. – М., 2005. – С. 369–384.

56. Розанов В. В. Из прошлого нашей литературы // Розанов В. В. Признаки времени. – М., 2006. – С. 195–201. О книге М. О. Гершензона «Образы прошлого: А. С. Пушкин, И. С. Тургенев, И. В. Киреевский, А. И. Герцен, Н. П. Огарев» (М., 1912). Впервые: Новое время. – СПб., 1912, 18 сент.

57. Хрусталева А. В. Концепции символа и символического у В. Иванова и М. Гершензона // Информационное поле современной России: практики и эффекты. – Казань, 2006. – С. 147–158.

58. Войтехович Р. Пушкинская эпоха в комментарии к текстам М. Цветаевой: Цветаева и «Грибоедовская Москва» М. О. Гершензона // Пушкинские чтения в Тарту. – Тарту, 2007. – 4. – С. 379–395. «Московский текст» в творчестве М. И. Цветаевой в контексте рецепции поэтом книги М. О. Гершензона «Грибоедовская Москва».

59. Измайлов Н. М. О. Гершензон как исследователь Пушкина // Гершензон М. Избранное. Мудрость Пушкина. – М., 2007. – С. 570–575. Впервые: Берман Я.З. М. О. Гершензон. Библиография. – Одесса, 1928. (Тр. Пушкинского Дома АН СССР. Вып. 52).

60. Гроссман Л. Гершензон – писатель / Коммент. Литвин Е. Ю. // Гершензон М. Избранное. Мудрость Пушкина. – М., 2007. – С. 563–569. Впервые: Гершензон М. О. Статьи о Пушкине. – М., 1926.

61. Богомолов Н. Михаил Гершензон между Россией и эмиграцией // Еврейская эмиграция из России, 1881–2005. – М., 2008. – С. 250–261.

62. Розанов В. В. Левитан и Гершензон // Розанов В. В. В чаду войны: статьи и очерки 1916–1918 г. – М.; СПб., 2008. – С. 33–36. Рец. на кн.: Русские пропилеи. Т. 1: Материалы по истории русской мысли и литературы / Собрал и приготовил к печати Гершензон М. – М., 1915. Впервые: Русский библиофил. – 1916. – № 1, янв. – С. 78–81.

63. Смирнова Н. Н. К осмыслению спора между реализмом и номинализмом первой трети XX в.: О «номинализме» М. О. Гершензона // Начало. – М., 2008. – Вып. 8. – С. 6—24. Библиогр.: С. 23–24. Полемика М. О. Гершензона и Вяч. И. Иванова по проблемам эволюции культуры в «Переписке из двух углов»: продолжение традиции вековечного спора между реализмом и номинализмом.

64. Отюцкий Г. П. Вопрос о российских судьбах еврейской нации в переписке В. В. Розанова с М. О. Гершензоном // Учен. зап. РГСУ. – М., 2008. – № 4. – С. 137–141.

65. Евдокимова Л. В. Пушкинская традиция в поэтическом и теоретическом дискурсах: Диалог Ф. Сологуба и М. Гершензона // Рациональное и эмоциональное в литературе и в фольклоре. – Волгоград, 2008. – Ч. 1. – С. 199–214.

66. Хрусталева А. Гершензон и Иванов: символ как имя и ознаменование. (К вопросу об эволюции исследовательского метода М. О. Гершензона) // Интерпретация и авангард. – Новосибирск, 2008. – С. 140–150. Библиогр.: С. 148–149.

67. Розанов В. В. Письмо в редакцию // Розанов В. В. В чаду войны: статьи и очерки 1916–1918 гг. – М.; СПб., 2008. – С. 99. Письмо в редакцию «Нового времени» по поводу критических замечаний в «Новом времени» и в «Речи» о статье В. В. Розанова «Левитан и Гершензон» в «Русском библиофиле» (1916. – № 1). Впервые: «Новое время». – Пг., 1916, 24 февр.

68. Кшондзер М. Михаил Гершензон – публицист (к проблеме мировоззренческой и национальной самоидентификации) // Восток-Запад в пространстве русской литературы и фольклора. – Волгоград, 2009. – С. 140–146.

69. Отюцкий Г. П. Проблема взаимосвязи русской и еврейской культур в переписке Розанова с М. О. Гершензоном // Наследие В. В. Розанова и современность: Материалы Междунар. науч. конференции. – М., 2009. – С. 561–568.

70. Хрусталева А. В. Медленное чтение М. О. Гершензона: у истоков метода // Вестн. Тамбов. ун-та. Сер.: Гуманит. науки. – Тамбов, 2009. – Вып. 6. (74). – С. 288–298. О научно-исследовательском методе М. О. Гершензона.

71. Самошонков В. Н. Интерпретация славянофильского идейного наследия в русской публицистике конца XIX – начала XX в. // «Вехи»: философский спор о путях развития России. – М., 2010. – С. 239–253. Пыпин, Соловьев, Струве, Богданович, Гершензон.

72. Бухерт В. Г. О деятельности М. О. Гершензона – архивиста // Археографический ежегодник за 2006 г. – М., 2011. – С. 402–409.

73. Ивонин Ю. П.; Ивонина О. И. Натуралистический реванш в «Третьем Риме» (философия истории М. О. Гершензона) // Идеи и идеалы. – Новосибирск, 2011. – № 1. – С. 82–103; № 3. – С. 39–48.

74. Ивонина О. И. Синтез славянофильства и западничества в историко-культурной концепции М. О. Гершензона // Культурно-антропологические исследования. – Новосибирск, 2011. – Вып. 2. – С. 38–47.

75. Местергази Е. Г. В. С. Печерин как «персонаж» русской культуры XIX века // Художественная антропология: Теорет. и ист. – лит. аспекты: Материалы Междунар. науч. конф. – М., 2011. – С. 257–263. Осмысление феномена В. С. Печерина в «Былом и думах» А. И. Герцена и книге М. О. Гершензона «Жизнь В. С. Печерина».

76. Смирнова Н. Н. О категории МИР ИНОЙ в трудах М. О. Гершензона // Изв. РАН. Сер. лит. и яз. – М., 2011. – Т. 70, № 2. – С. 37–43. «Мир иной» – фрагмент работы М. О. Гершензона «Тройственный образ совершенства», не вошедший в ее издание 1918 г. Образ «лучшего мира», слагаемый человечеством в «едином целостном видении» в религиозном и художественном творчестве как «мечтаемый мир свободы, правды и блаженства, и чаемый рай верующих».

77. Хрусталева А. В. Критика П. Е. Щеголевым биографической позиции М. О. Гершензона // Альм. соврем. науки и образования. – Тамбов, 2011. – № 9. – С. 145–148. П. Е. Щеголев о биографических установках М. О. Гершензона в пушкинистике.

78. Смирнова Н. Н. Тема личного бессмертия в творчестве М. О. Гершензона // Литературовед. журн. – М., 2011. – № 29. – С. 113–119. Проблема личного бессмертия в работе М. О. Гершензона «Тройственный образ совершенства», а также в полемике с Вяч. Ивановым в «Переписке из двух углов».

79. Хрусталева А. В. М. О. Гершензон и проблема научно-исследовательского метода // Изв. Саратов. ун-та. Н.С., Сер.: Филология. Журналистика. – Саратов, 2011. – Т. 11, вып. 3. – С. 97–103. В изучении истории литературы: проблема медленного чтения.

80. Хрусталева А. В. П. Г. Виноградов и М. О. Гершензон: к вопросу о необходимости унификации наименований научно-исследовательских методов в гуманитарных науках // Учен. зап. Казан. гос. ун-та. – Казань, 2012. – Т. 154, кн. 2. – С. 30–36. Библиогр.: С. 35–36. Анализ метода медленного чтения – метода имманентной интерпретации художественных текстов – М. О. Гершензона с учетом оказавшего на него влияния метода социального изучения истории П. Г. Виноградова.

81. Хрусталева А. В. Символизм в восприятии М. О. Гершензона и С. Л. Франка (о нерешенных вопросах теории литературной критики) // Знание. Понимание. Умение. – М., 2012. – № 2. – С. 179–184.

82. Анти-Вехи: Интеллигенция в России: «Вехи» как знамение времени / Вступ. ст., сост. и примеч. Сапова В. В. – М.: Астрель, 2007. – 639 с. (Социал. мысль России). – Указ. имен. и библиогр.: С. 591–638.

83. Вехи. Из глубины / Сост., авт. вступ. ст. и коммент.: Канищева Н. И.; Ин-т обществ. мысли. – М.: РОССПЭН, 2010. – 599 с. – (Б-ка отечеств. обществ. мысли с древнейших времен до начала XX в.). – Библиогр.: С. 589 и в коммент. Указ. имен: С. 591–597.

84. Вехи: Материалы к библиогр., 1993–2007 / Урал. гос. ун-т им. А. М. Горького. Филос. фак., Науч. б-ка, Справ. – библиогр. отдел; Науч. ред. и авт. вступ. ст. Емельянов Б. В.; Сост.: Емельянов Б. В., Рябоконь Е. А. – Екатеринбург, 2008. – 41 с. – Имен. указ.: С. 38–40. К 100– летию сб. «Вехи».

85. Делокаров К. Х. «Вехи» и проблема российской идентичности // «Вехи»: философский спор о путях развития России. – М., 2010. – С. 80–95. Гершензон о роли интеллигенции в социальном бытии.

86. Колеров М. К вопросу о «банальности» «Вех» // Исследования по истор. русской мысли. Ежегодник 2004–2005. – 2007. – С. 368–382.

87. Розанов В. В. К пятому изданию «Вех» // Розанов В. В. Загадки русской провокации. Статьи и очерки 1910 г. – М., 2005. – С. 96—103. Впервые: Моск. еженедельник. – 1910, 6 март.

IV. Воспоминания о М. О. Гершензоне

88. Герцык Е. Кречетниковский переулок (1905–1917) // Герцык Е. К. Воспоминания / Сост. вступ. ст., коммент. Жуковской Т. Н. – М., 1996. – С. 169–184. С. 180—2: О М. О. Гершензоне. На с. 376–379 письма Е. К. Герцык к М. Б. Гершензон (1925–1940).

89. Валентинов Н. Два года с символистами / Валентинов Н. (Вольский Н.); Предисл. и примеч. Струве Г. – М.: XXI век – Согласие, 2000. – 382 с. – (Б-ка рус. культуры).

90. Гершензон-Чегодаева Н. М. Первые шаги жизненного пути: (Воспоминания дочери М. Гершензона). – М.: Захаров, 2000. – 285 с., [8] л. ил.

91. Черняк Я. З. О М. Гершензоне. Воспоминания // Гершензон. Ключ веры. Гольфстрем. Мудрость Пушкина. – М. 2001. – С. 10–15.

92. Ходасевич В. Ф. Некрополь / Сост., вступ. ст., коммент. Богомолова Н. А. – М.: Вагриус, 2006. – 444 с., ил. – (Мой 20 век). Из содерж.: Гершензон, с. 90–96.

V. Справочные издания

93. Синеокая Ю. В. Гершензон Михаил Осипович // Новая философская энциклопедия. – М., 2000. – Т. 1. – С. 517–518.

94. Портнягина Н. А. Гершензон Михаил Осипович // Историки России XX века: Библиогр. словарь. – Саратов, 2000. – Т. 1. – С. 209–210.

95. Портнягина Н. А. Гершензон Михаил Осипович // Историки России: Биографии. – М., 2001. – С. 471–478.

96. Гершензон Михаил Осипович // Алексеев П. В. Философы России ХIХ – XX столетий: Биографии. Идеи. Труды. – 4-е изд. перераб и доп. – М., 2002. – С. 219–220.

97. Бутаков А. Я. Гершензон Михаил Осипович // Общественная мысль России ХVIII – начала XX века: Энциклопедия. – М., 2005. – С. 103–106.

98. Гершензон Михаил Осипович // Культурология: люди и идеи. – М., 2006. – С. 122–123.

99. Зобин Г. С. Гершензон Михаил Осипович // Московская энциклопедия. – Т. 1: Лица Москвы. – М., 2007. – Кн. 1. – С. 374.

100. Межуев Б. В. Гершензон Михаил Осипович // Русская философия: Энциклопедия. – М., 2007. – С. 121–123.

101. Рашковский Е. Б. Гершензон Михаил Осипович // Культурология: Энциклопедия. – М., 2007. – Т. 1. – С. 450–452.

102. Юрченко Т. Г. Гершензон М. О. // Большая Российская энциклопедия. – М., 2007. – Т. 7. – С. 26–27.

103. Биографический словарь-указатель / Сост. Тункина И. В. // Бузескул В. П. Всеобщая история и ее представители в России в XIX и начале XX века. – М., 2008. – С. 477–831. С. 550–551: Гершензон Михаил (Мейлах) Осипович.

104. А.Н.[Николюкин А.Н.] Гершензон Михаил Осипович // Розановская энциклопедия. – М., 2009. – С. 227–228.

105. Котов П. Л. Гершензон Михаил Осипович // Императорский Московский университет. 1755–1917: Энциклопедический словарь. – М., 2010. – С. 156–157.

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы