II «Желание лучшего мира»
Начало тридцатых годов было кануном того умственного движения, которое позднее, к концу этого десятилетия, определилось как философский идеализм. В первой своей стадии – в 1830—34 годах – оно носило ту форму, которая и вообще присуща юношескому возрасту, а в данный период с особенной силой обусловливалась и духом времени, – форму романтической мечтательности. В 1834 году Никитенко писал в своем дневнике, что под давлением жестокого политического гнета все благородные чувства молодого поколения роковым образом превратились в мечты, лишенные всякого практического значения. Действительно, духовная энергия лучшей, идеалистически настроенной части молодежи тратилась на восторженное, прекраснодушное волнение в атмосфере крайне туманного идеализма. Ближайшим образом это явление объясняется, конечно, невыносимыми условиями тогдашней действительности, осуждавшей на полную безнадежность всякое стремление воплотить в жизни даже элементарнейшие запросы развитого общественного сознания. Но главной причиной была, без сомнения, та, которую так верно определил Д. Н. Овсянико-Куликовский[318],– та восторженная чувствительность, которая составляла основную черту «психологического типа» людей 30-х годов{577}. Поколение, увидевшее свет около 1810 года, то есть сверстники Печерина, в молодости своей являет зрелище столь бурной экзальтации, какой мы не видим ни в одном из предшествовавших или следовавших за ним поколений. На почве этой экзальтации складывался юношеский идеал людей 30-х годов. Это была возвышенная мечта о нерасторжимой связи между человеком и космосом, о красоте, наполняющей космос, о божественном достоинстве человеческой личности, о долге сохранять в себе незапятнанной эту божественную сущность и содействовать ее проявлению во всем человечестве. Как само собою понятно, этот идеал был чужд всякой национальной окраски. В политической области он порождал временами чисто платоническую ненависть к деспотизму и восторженное обожание свободы, но и то, и другое в ту пору носило вполне космополитический характер. Эти юноши, как вспоминал позднее Герцен, со всем огнем любви жили в сфере общечеловеческих вопросов, придав им субъективно-мечтательный цвет{578}.
Естественно, что оракулом этой пылкой молодежи должен был стать Шиллер, этот призванный глашатай юношески восторженного и туманного идеализма, поэт-космополит, зовущий в бой против тиранов. Он действительно был их кумиром, как свидетельствуют тогдашние письма Станкевича, Белинского, Огарева, Герцена и др. Герцен рассказывает, что он и Огарев разбирали, любили и ненавидели лица шиллеровских драм не как поэтические образы, а как живых людей, – мало того, видели в них самих себя: «мой идеал был Карл Мор, но я вскоре изменил ему и перешел в маркиза Позу»{579}. «Resignation»[319]{580}Шиллера, по словам Анненкова, была у Станкевича на уме и на языке почти беспрестанно. В каком направлении влиял на них Шиллер, можно видеть из позднейшего (1839 г.) показания Белинского, что «Разбойники», «Коварство и любовь» и «Фиэско» породили в нем вражду к общественному порядку во имя абстрактного идеала общества – идеала, оторванного от всяких географических и исторических условий{581}. Их напряженная мечтательность питалась и, вместе, отравлялась Шиллером. То, что для них было только надеждою, сладкой мечтою, явно неосуществимой, но без которой они не могли жить, – то Шиллер провозглашал непреложным законом. Жизнь мрачна, безрадостна, произвол и насилие царят на земле,
но не смущайся видимым: знай и верь, что подлинный образ человека божественно прекрасен и что радость – закон бытия. В этой глубокой убежденной вере – сущность поэзии Шиллера и секрет ее обаяния. Для юношей 30-х годов она являлась как бы декларацией неотъемлемых прав человека. Они жадно впитывали в себя и это царственное презрение к эмпирической действительности, и эту непоколебимую уверенность, что свобода, красота и счастье составляют единственную подлинную реальность в мире.
Так креп их идеализм на Шиллере – и так отчуждались они от жизни. Они нечувствительно приучались ставить поэтические создания на одну плоскость с насущной действительностью и вследствие того требовать от последней тех конкретных черт, в какие поэт облек свой идеал. Это очень обыкновенная ошибка, постоянно наблюдаемая в отношении молодости к романтическому элементу в искусстве. Такое незаконное смешение реального в высшем смысле с эмпирическим представляет собою одну из самых опасных болезней роста; оно ставит человека в совершенно ложные отношения к миру, и часто, в особенности у женщин, укореняет навсегда своего рода психический дальтонизм, портящий иногда всю жизнь. Юноши 30-х годов все были заражены этой болезнью, и в несравненно более острой форме, чем современная нам молодежь; всем им пришлось потом с мучительными усилиями освобождаться от власти «фантазий» и вырабатывать в себе трезвый взгляд на жизнь. Повального недуга не избег даже острый ум Герцена, в кружке же Станкевича это поветрие свирепствовало с наибольшей силою. Лет 18-20-ти Станкевич и его друзья смотрели на Теклу{583}, как на портрет, списанный с живой модели; отсюда двойная ошибка: в первый момент они в любой девушке готовы были узнать эту самую модель, во второй – когда оказывались кое-какие уклонения от модели, они приходили в отчаяние, проклиная весь мир и торжественно давали обет не вступать в компромисс с действительностью. И так во всем. Образовалось как бы два мира: мир чудных «призраков», где все было гармонично и радостно, – и грубая, оскорбительная действительность. Отсюда развивался – не пессимизм, а упрямая непримиримость с реальным; а так как горячее сердце непрерывно влекло в эту самую реальность, то юные идеалисты беспрестанно и пребольно обжигались. Легко они чувствовали себя только внутри того магического круга, который они обвели вокруг себя. Их духовным вождем был Шиллер, в меньшей степени – Шекспир и Гёте. Поэзия, театр и дружба наполняли жизнь, что, впрочем, не мешало юным романтикам и танцевать на вечеринках, ухаживать за барышнями и шалить по-мальчишески.
В 1831 году Печерина на первый взгляд, вероятно, трудно было бы отличить от Станкевича, Герцена, Огарева и др. Какой-то провинциал, посетивший в этом году и лично не знакомый с Печериным, сохранил нам в одной строке такую характеристику его – без сомнения, со слов общих знакомых: «онобожает Шиллера и живет в мире идеалов»– и только[320]. Ему тем естественнее было стать мечтателем, что он был одарен незаурядным поэтическим талантом. Как раз в это время он много переводил из Шиллера, помещая свои переводы в «Сыне Отечества»: с февраля по апрель 1831 г. он напечатал переводы «Sehnsucht», «Das Mädchen aus der Fremde», «Dithyrambe» и «Die Sänger der Vorwelt»[321]{584}. После переводов Жуковского это, без сомнения, самые художественные переводы из Шиллера на русском языке. Знаменателен уже самый подбор пьес, привлекавших внимание Печерина; но лучшей характеристикой его настроения в эту эпоху является стихотворение «Желание лучшего мира» («Sehnsucht» Шиллера), о котором он тогда же писал своей кузине[322]: «Хотя это только перевод стихотворения Шиллера, оно вылилось у меня из глубины души».
Он грезит обином мире,где не веют зимние бури, где не вянут цветы, где звучит музыка райских лир и пение чистых духов:
Эти грезы о чудесной стране, куда приводит лишь чудесный путь, были у него общи со всею лучшей частью его поколения. Но, как будет видно из дальнейшего, одна сторона этого всеобъемлющего идеала с особенной силой владела его душою: именно тот абстрактный героизм, в котором каялся позднее и Белинский. К этому предрасполагали его и страстность натуры, и влияния отроческих лет. В начале 1832 года Никитенко так характеризует Печерина: «Это человек с истинно поэтическою душою. В нем все задатки доблести, но еще нет опыта в борьбе со злом. Выйдет ли он в заключение победителем из нее?» – Печерин был не из тех людей, которые, как Никитенко, довольствуются кропотливым выпалыванием зла: он, как гаршинский безумец, жадно искал «красный цветок» всемирного зла{585}, чтобы ценою мученичества вырвать его с корнями —
Два типа, в которых искони воплощается идеализм!
Нет сомнения, что Печерина уже в это время минутами охватывала уверенность в его высшем, исключительном призвании. Так обаятельна была мечта о «лучшем мире», так страстно хотелось отдать жизнь за осуществление этой мечты, что полнота чувства рождала вдохновение:яосвобожу мир,яверну на землю свободу и радость, – сам Бог призвал меня для этого. Это чувство чрезвычайной миссии было присуще не одному Печерину. Накануне женитьбы Огарев пишет своей невесте: «Я чувствую, что Бог живет и говорит во мне; пойдем туда, куда зовет нас Его голос. Если я имею довольно души, чтобы любить тебя, наверное я буду иметь довольно силы, чтобы идти по следам Иисуса – к освобождению человечества…»; и позднее, вспоминая юношеские годы, он пишет Герцену: «Мы вошли в жизнь с энергическим сердцем и с ужасным самолюбием и нагородили планы огромные и хотели какого-то мирового значения; право, мы тогда чуть не воображали, что мы исторические люди». Они в самом деле считали себя избранными сосудами или орудиями Божества и наивно верили, что судьба, ведущая остальных людей гуртом, нарочито и в отдельности внимательно занята ими. Бакунин говорил Станкевичу, что каждый раз, когда он возвращается откуда-нибудь домой, он ждет у себя чего-нибудь необыкновенного; когда в 1835 году Герцен переправлялся чрез Волгу на дощанике и последний начал тонуть, 23-летний идеалист. Струсив в первую минуту, тотчас успокоил себя: quid times? Caesarem vehis![323]{586}–нелепо,чтобы он мог погибнуть, ничего не сделав, – и где! между Услоном и Казанью! Приведя слова Огарева (половины 30-х годов): «мой fatum[324]написан рукой Бога на пути вселенной: он неизменен», Анненков замечает: «Легкость, с которою он, и Герцен постоянно призывали само Провидение на вмешательство в их дела, как бы в виде своего доверенного и уполномоченного лица, всего лучше объясняет восторженное состояние как их самих, так и вообще той эпохи. Черта эта была у них общая со многими сверстниками из других лагерей. Станкевич, Грановский, В. Боткин{587}, Белинский, так же точно, как К. Аксаков и др., одинаково считали себя орудиями высших сил и пытались содержать себя в надлежащей чистоте, приличной избранникам Промысла». Мы увидим дальше, какую большую роль играло это чувство в душевной жизни и судьбе Печерина.
Но уже в эти самые, ранние годы сказывается в Печерине и другое душевное устремление, имевшее общий корень с тем романтическим героизмом, но противоположное ему. Очевидно, временами героическая жажда подвига во имя мечты сменялась другим чувством. Одновременно с переводами из Шиллера, в марте 1831 года, Печерин напечатал в «Сыне Отечества» статью о трагедиях Софокла[325], очень замечательную вообще для того времени и особенно для молодого филолога, только что покинувшего школьную скамью. Основная мысль, которую он находит в трагедиях Софокла, – глубокое сознание ничтожности всего земного, соединенное с почти религиозной верою в бессмертие; гармонические стихи Софокла кажутся ему «отголосками иного, лучшего мира». Разобрав «Антигону», он кончает так: «В заключение скажу: чем более углубляемся в сию трагедию, тем более проясняется горизонт перед нами; жизнь земная, со всем ее волнением, остается позади нас; пред очами нашими развивается постепенно новый, прекрасный мир; некое кроткое сияние, некая священная тишина окружают путника; земные оковы его распадаются, и дух свободный, окрыленный парит в жилища горние». Ту же идею он находит в «Аяксе»: когда Тевкр, наконец, призывает родственников предать погребению тело Аякса, так как все уже кончено, – «мне кажется, – пишет Печерин, – я вижу, как волнение жизни постепенно утихает, как все земное распадается в прах, как возникает новый, прекрасный мир, немерцающим светом озаренный»; и, заключая свою статью, он говорит: «Так окончил великий Софокл свое бессмертное творение; так поступает и всякий истинный трагик, представив очам зрителя борение человека с судьбою; он, как провозвестник неба, приподнимает, наконец, перед ним завесу лучшего мира, и в отдалении, кротким светом озаренном, показывает осуществленным в действительности то, что здесь, в юдоли слез, живет, как светлая идея, в сердце мужа благочестивого, исполненном веры, надежды и любви».
В этих строках мечта прямо противопоставлена действительности. Лучший мир отражается на земле только как «светлая идея»; если ты любишь его, если хочешь приобщиться его – уйди из жизни, пренебреги ее суетными соблазнами, и отдайся всецело созерцанию своей небесной мечты. Это – то самое чувство, которое внушало Печерину за текстом Иоанна Схоластика грезу об уединенной жизни с греками и римлянами. Так уже в это время боролись в Печерине два противоположные влечения: отдать жизнь за осуществление мечты – и уйти из мира для того, чтобы сохранить мечту в целости и чистоте. Скажу заранее: эти два влечения определили весь его жизненный путь. Он следовал сначала одному, потом другому, и в этом раздвоении его личность оставалась совершенно цельна, потому что оба они были устремлены к одной цели – к мечте о «лучшем мире», и потому что оба требовали всего человека безраздельно. А ему только того и нужно было: отдавать себя всего за видение; середины он не знал.
Но это все было еще впереди, а пока молодость брала свое. Зародыши, носившиеся в воздухе, уже оплодотворили предрасположенную к ним и подготовленную воспитанием натуру – уже образовалась завязь будущей трагедии, но неизбежное еще не овладело человеком. В ближайшие годы кажется даже, что Печерину удастся уйти от своей судьбы. По крайней мере, некоторое время она дает ему наиграться.

