Избранное. Молодая Россия
Целиком
Aa
На страничку книги
Избранное. Молодая Россия

***

После смерти Печерина в библиотеку Московского университета поступило, чрез русского генерального консула в Лондоне, несколько ящиков с его книгами и старая кожаная папка с бумагами. Здесь оказались рукописные подлинники нескольких его стихотворений, как юношеских, 30-х годов, так и позднейших, 1864—76 гг. Кроме того, здесь находятся 23 письма к Печерину Пояркова и 9 – Никитенко. Эти письма любопытны и биографическими подробностями, содержащимися в них, и указаниями на то, чем интересовался Печерин в последний период своей жизни.

Письма Пояркова обнимают время с апреля 1865 года по июнь 1873, когда, вероятно, Поярков умер. Первые письма полны подробностей о здоровье отца Печерина, жившего в Одессе, где служил в это время и Поярков. Матери Печерина, очевидно, уже не было в живых; но она была жива еще в январе 1857 г. Старик имел в Одессе собственный дом, очень ветхий, в котором жил уже лет тридцать; наш Печерин, оказывается, также когда-то был в Одессе, – может быть, по возвращении из Берлина. У старика одна нога была контужена, и он почти не двигался. Изредка он приписывает две-три строки в письме Пояркова, вроде следующих: «Милей друг Володя я болен нагою мались за меня Богу даю тебе мое благославление атец твой Сергей Печерин». При нем находился старый слуга Никифор, без сомнения, крепостной, в студенческие годы живший при молодом Печерине в Петербурге; после смерти старика, случившейся 18 августа 1866 года, Поярков поместил Никифора в городскую богадельню. Мы узнаем также, что Печерин хорошо знал Киев и Подольскую губернию; Поярков, может быть по его просьбе, сообщает ему о судьбе различных его родственников за истекшую четверть века и пр. Вообще эти письма до некоторой степени проливают свет на семейную обстановку Печерина. Так, прося его о присылке автобиографических сведений, Поярков прибавляет: «Все усилия мои пополнить скудные мои сведения о вашем прошлом словесными беседами с дедушкою (то есть отцом Печерина) не привели ни к какому результату, так как старик не только не знал, но и не подозревал значения и сущности той среды, в которую вы были поставлены воспитанием и выбор которой, сколько можно догадываться, шел вразрез намерениям вашего батюшки». В другой раз он пишет (в июле 1867 г.): «Я медлил ответом на последнее ваше письмо… Я и теперь затрудняюсь отвечать на ваше письмо, потому что вполне понимаю, какие тяжелые чувства бужу в вашем воспоминании о детской обстановке. Мне тем труднее взяться за это, потому что придется сознаться, что и конец был продолжением начала. Чтобы слова мои не показались неправдою, прилагаю при сем случайно уцелевшую у меня из груды подобных записок последних годов. Я вполне понимал главную причину оставления вами России. Картина обстановки вашей в домашнем быту так наглядна, что не только вы бы не примирились с нею до сих пор, но даже для нас было более нежели тяжело, – для нас, где в большей части окружающее того же колорита».

Поярков часто и подробно сообщает Печерину о ходе земской, судебной и других реформ; впрочем, как видно из писем, Печерин в это время постоянно читал русские газеты. По-видимому, в своих письмах к Пояркову он говорил о «демократическом» назначении России, потому что Поярков, поклонник Каткова, отвечает ему: «Демократическое назначение нашей родины прививается что-то очень плохо… Нет, не наша задача осуществить демократизм» и т. д. Печерин также, очевидно, спрашивал, действительно ли, как можно судить по газетам, социализм в последнее время сделал большие успехи в России. Как он вообще смотрел на политический режим России и на производимые в ней реформы, показывают следующие строки из письма Пояркова к нему от 18 марта 1870 года: «Сравнивая строй управления Англии с нашим, вы останавливаетесь на мысли, что могут ли все реформы наши достигать желаемого результата при изменчивости наших законоположений.» Эту самую мысль Печерин мимоходом выразил в отрывке из своих воспоминаний; перечисляя науки, необходимые для русского народа, он доходит до юриспруденции, но останавливается: «Ну, тут, кажется, надо еще немножко подождать, когда у нас будут законы, а то из чего же тут хлопотать? Какое тут законоведение, когда вы не уверены, что вчерашний закон не будет завтра же отменен?..»

Наконец из писем Пояркова мы узнаем, что Печерин в эти годы писал свою автобиографию. Толчком к этому послужило напечатание в 1865 году в аксаковском «Дне» приведенного выше стихотворения. По словам Пояркова, оно произвело глубокое впечатление на его одесских знакомых; в обществе заговорили о Печерине: «Он наш; отдайте нам его. Он наш потому, что не изменил служению мысли даже в то время, когда свободно бродил только зверь, а человек ходил пугливо. Он – та самая краса, которой он сам так тщетно искал, но внутреннему голосу которой так искренно служил». От Пояркова требовали подробностей о жизни Печерина, и вот он решился обратиться к последнему с просьбою – в письмах частями рассказать ему свою биографию, которую Поярков намерен был затем напечатать. «Только таким путем, – писал он, – я могу удовлетворить общему желанию и только этим путем до вас дойдут в печати все отклики сочувствия к вам русских».

Печерин не заставил себя долго просить. В конце октября Поярков уже благодарит его за присылку первого автобиографического письма и стихотворений; затем последовала, очевидно, целая серия таких писем, хотя и с большими промежутками. За два года (к половине 1867 г.) Печерин довел рассказ до своего отъезда из России; продолжал ли он свои записки и дальше, по письмам Пояркова нельзя установить. С своей стороны, Поярков усердно собирал все, что имело отношение к жизни Печерина: забрал к себе все его письма к родителям, разыскал у старика юношеские письма Владимира Сергеевича и из письма от 23 марта 1836 г. узнал, в каких томах «Московского Наблюдателя» и Плюшаровского Словаря[421]я были напечатаны его произведения, расспрашивал Никифора об их петербургском житье и с его помощью разыскал идиллию Печерина «Руфь» без обозначения года (она неизвестна нам), наконец, нашел его портрет масляными красками, неизвестно когда присланный. «За неимением портрета моей матери, – пишет он, – ваш портрет, напоминая мне вас, напоминает мне и ту, которая учила меня любить вас и благоговеть перед вашим именем. Она говорила мне: есть в нашем роде и почетные, и достаточные, но только один светильник».

Осенью 1867 г. Печерин прислал Пояркову рекомендательные письма к старым своим друзьям, Никитенко и Ф. В. Чижову. С первым Поярков виделся в декабре этого года, со вторым – в Москве летом следующего. О Чижове он писал Печерину: «Он полон самых задушевных воспоминаний о вас… Он сам хотел писать к вам и уверить вас, что в Москве есть кружок, помнящий вас и любящий вас». Чижов просил Пояркова в следующий приезд привезти имеющиеся у него материалы для биографии Печерина; писал ли он об этом и самому Печерину, мы не знаем, но в ноябре 1870 г. Поярков сообщает Печерину, что согласно его, Печерина, письму, отправил Чижову эти материалы: «Ф. В. Чижов просил меня прислать ему не только те письма, которые вы назначили (вероятно, автобиографические), но все, что только я имел, обещая в целости и сохранности возвратить их мне, как принадлежность моего семейства. Поэтому я привел в порядок, подшил и отправил ему все, что имел, и обещал ему сообщать также и последующие ваши письма». Дело в том, что Чижов, очевидно, собирался напечатать автобиографию Печерина в каком-либо из русских журналов. Попытки к этому делались, по-видимому, уже и раньше; по крайней мере, еще весною 1866 года Поярков, говоря в письме к Печерину о положении печати в России, прибавляет: «Петербургские редакции затруднились даже напечатать ваши воспоминания», и дальше в том же письме сообщает, что «Современник» и «Отечественные Записки» охотно берутся напечатать статью из его, Печерина, сочинений. Старания Пояркова, как видно, оказались безуспешными, и теперь за дело взялся Чижов. Действительно, в 1870 году он напечатал в «Русском Архиве» те воспоминания Печерина о баронессе Розенкампф, которые я выше не раз цитировал. Это, по– видимому, порадовало Печерина: он захотел увидеть в русской печати и остальные свои записки. В апреле 1872 г. Поярков сообщает ему содержание письма Чижова: в этом году едва ли удастся осуществить печатание, по цензурным причинам; а в августе того же года пишет: «Предположения ваши о печати, по моему мнению, очень осуществимы, и я сообщил их Федору Васильевичу». На этом, по-видимому, дело и остановилось; только еще в том же «Русском Архиве» за 1871 год появилось частное письмо Печерина о классицизме; вероятно к Чижову; мы еще вернемся к нему ниже[422].

Переписка Печерина с Никитенко возобновилась, как уже сказано, в 1865 году. Никитенко первый написал Печерину, прочитав его письмо и стихи в Аксаковском «Дне». 3 октября 1865 г. Печерин отвечал ему теплыми, задушевными строками. Он называл счастьем получение этого письма, называл самого Никитенко одним из своих спасителей, вспоминал свои петербургские годы и комнатку Никитенко, где собиралась «пятница» и где «развилась его судьба». «Говорите, что хотите, а есть неизбежные судьбины, от которых человеку никак нельзя оборониться. Это зародыш, который еще образуется в чреве матери и развивается в жизни по непреложным законам. Я, мне кажется, прошел через все возможные состояния человеческой жизни, через все эволюции человеческого духа; я сделал практический курс истории философии и могу сказать, что я

все испытал
И ничему не покорился.{698}

Осталась только непобедимая вера в ту невидимую силу, которая привела меня на запад и ведетпутем незримымк какой-то высокой цели, к какому-то концу, где все разрешится, все уяснится и все увенчается». Он сообщает о себе, что состоит при больнице, где имеет случай «изучать все возможные формы человеческих страданий и смерти», что в досужие часы занимается восточными языками – санскритским, арабским и персидским: «это богатая руда для религии, философии и истории человечества». «Несмотря на лета, – пишет он, – сердце еще ужасно как молодо. Мне кажется, я готов на новую деятельность, на новую борьбу, если нужно. Я не изменил убеждениям моей юности».

Отныне началась между старыми друзьями довольно правильная переписка, прекратившаяся однако – неизвестно, по чьей вине – в 1869 году. Эти письма сохранились, по-видимому, все: десять – Печерина, девять – Никитенко[423]. Письма Печерина необыкновенно привлекательны. В них нет ни одного резкого звука, но вместе с тем нет и тени вялости; прежняя страстность уцелела, но она углублена, просветлена. Озлобление не коснулось души Печерина; так плохое вино превращается в уксус, но крепкое вино становится с годами лишь крепче и прозрачнее.

Меньше всего сохранилось в нем злобы против России. Напротив, он любит теперь Россию с трогательной, детской нежностью. Об ней пишет чаще всего, а письма из России – отрада его существования. Он точно не верит своему счастью: «Как же мне не благодарить Бога, любезнейший Александр Васильевич? После четверти столетия я снова нахожу старых друзей. Промежуток исчез, и далекое прошедшее соединилось с настоящим», или в другой раз: «Протираю глаза и спрашиваю себя: не сон ли это: Мог ли я вообразить себе три года назад, что мне придется читать эти дружеские задушевные строки», и т. д. Он пишет Никитенко: «Ваша дружба связывает меня с Россиею: она постоянно напоминает мне, что я все еще русский и что русское сердце бьется в груди моей». Все русское представляет для него поглощающий интерес, – мало того: он гордится Россией. Его письма полны любовных отзывов о русских писателях, и еще чаще – полных патриотической гордости сообщений об успехах русской литературы на Западе: «Дым» Тургенева вышел уже во французском переводе; вероятно скоро появится и английский; «Отцы и дети» очень известны в Англии, в «Athenaeum» помещена прекрасная биография кн. Горчакова, где о нем говорится как о великом деятеле славянской цивилизации, – «вот это уж, как видите, вовсе не тон французских газет!» – вышел отличный английский перевод басен Крылова, и в «Saturday Review» по этому поводу помещена восторженная статья о Крылове, где говорится, и т. д., и т. д. – Он стал даже до некоторой степени националистом; забавно читать, как он сердится на русских немцев, которых-де мы сами избаловали: «Но теперь, благодаря Богу, многое у нас переменилось в этом отношении. Русская народность и русский язык отстояли свои права, и Тургенев берется перевести даже Гегеля на чистый русский язык, не употребляя ни одного иностранного слова». Он сам, разумеется, жадно читает все русское, что может достать. Недавно умер в Лондоне какой-то русский, и его библиотека продается с аукциона; там есть Анненковское издание Пушкина, в 11 томах, – он постарается купить его, если цена не слишком высока; и в следующем письме он сообщает, чтокупил,за 25 шиллингов, – «оно скреплено вашей подписью:Печатать дозволяется. Цензор Никитенко»;в другой раз у него вырывается вздох: «ах! прочесть бы Крылова!» Он расспрашивает Никитенко о разных новых именах русской литературы – о Минаеве и др. Его знакомый, директор ботанического сада в Дублине, ездивший в Петербург на съезд ботаников, по возвращении сообщил ему «самые свежие известия» из России, – и Печерин опять с гордостью передает его лестные отзывы о русском гостеприимстве, о Неве, об ухарских извозчиках и пр. 1868 год принес Печерину большую радость: молодой профессор санскритского языка в Дублинском университете Аткинсон (известный позднее переводчик Тургенева и др.) обратился к Печерину с просьбою помочь ему в изучении славянских наречий, «но преимущественно русского, так как – говорит он – это язык господствующего народа, которому суждены великие судьбы». «Эти русские уроки, – пишет Печерин, – были для меня источником неописанного наслаждения. Как приятно было указывать иностранцу на красоты родного слова и встречать старых знакомых, перечитывая отрывки, соединенные с дорогими воспоминаниями в былом. Меня утешает уж одна эта мысль, что вот эдак хоть косвенным образом я могу сослужить службу России. И эта служба совершенно бескорыстная, никем не признанная и ни от кого возмездия не ожидающая. Это конечно не больше, как капля воды в океане, или, может быть, это песчинка, прибавленная к гранитному зданию величия России».

Как не очерствело сердце, так и умственные интересы не заглохли в Печерине; напротив, они воскресли с новой силой, как только он, оставив монастырь, получил некоторый досуг и доступ к книгам. В ответе на запрос Никитенко о его занятиях он пишет в 1868 году: «В последние шесть лет одна мысль обладала мною: желание вознаградить за потерю прежнего времени. Грустно думать, что двадцать лучших лет моей жизни совершенно погибли для умственного развития. Это было своего рода самоубийство. Но я не упал духом и бодро принялся за дело. В эти шесть лет я выучился санскритскому, арабскому и персидскому языкам. Главною моею целью было исследовать религиозный вопрос во всех его направлениях. Я прочел весь Коран от доски до доски. Но с особенною любовью и терпением я изучал и изучаю священные книги индийцев. Признаюсь, наша Библия бледнеет перед этими великолепными поэмами и глубокими философскими системами. Гегель сказал, что открытие санскритского языка равносильно открытию Нового света. И он на это имел очень хорошие причины, тем более, что вся его философия есть не что иное, как повторение древних индийских систем. В санскритском языке исчерпаны все возможные изгибы человеческого слова и все возможные оттенки человеческой мысли; далее, кажется, идти невозможно. С таким же усердием я занимался системою буддистов. Вот религия, существующая более 24-х веков, считающая 450 миллионов поклонников, объемлющая все страны от Инда до Японии и от Цейлона до сибирских тундр! Ее основатель, великий реформатор древнейшей церкви брахманов, представляет в своей жизни оконченный идеал человеческого совершенства. У них в Тибете свой папа (далай-лама) и многочисленные обители монахов, где процветает средневековая ученость и где церковные обряды в самых мелких подробностях представляют поразительное сходство с обрядами католической церкви. Вот так и выходит, что история повторяется и что нет ничего нового под луною! Теперь я ожидаю выхода важного сочинения о Зороастре и его последователях, и тогда примусь за изучение зендского языка и Зендавесты и тем окончу полный курс моих религиозных исследований.

– «Однако ж, позвольте, – прерывает Мефистофель, – ведь все вышесказанное принадлежит просто к области воображения или к так называемому внутреннему миру; а ведь истинное-то знание, по современным понятиям, должно искать в наблюдении внешней природы, то есть в точных науках. Знаете ли вы, что, может быть, глубочайшая глубь метафизики найдется где-нибудь в химии?

– Вы правы, любезный Мефистофель! Признаюсь, я поздно спохватился. Ну, что ж? не беда! Время еще есть, пока мы живем!

После этого разговора я принялся за физиологию и ботанику…

Но как бы то ни было и во что бы то ни стало, я решился не терять ни минуты времени. Рано ли, поздно ли придется мне сойти с поприща жизни, но никто не посмеет упрекнуть меня в бездействии. «Не посрамим земли русския, но костьми ляжем ту, мертвии бо срама не имут».

В апреле следующего года он пишет, что с наступлением весны часто посещает ботанический сад. Изучение растительного царства открывает ему «новый мир неистощимой жизни». «Тут жизнь кипит, бьет живым ключом, рассыпается алмазными брызгами, играет всевозможными оттенками радуги. Смерти нет, да и быть не может, потому что каждый атом в пространстве и каждая секунда времени переполнены жизнью. Жизнь везде льется через край. Что мы называем смертью, есть не что иное, какпреставление,переход из одной струи в другую, перелив из одного радужного цвета в другой. Исследовать и понять жизнь, проникнуть с помощью микроскопа в самую глубину ее последних атомов – вот вся задача науки! Понять жизнь и воспроизвести ее в новых формах – вот поэзия, музыка, живопись и пр. И для каждого человека одна цель жизни – развить жизнь в самом себе по всем ее разветвлениям – физически, умственно, нравственно».

Он сам именно это делал, потому что все его научные занятия были теперь совершенно бескорыстны: он изучал языки и религии, ботанику и физиологию только для того, чтобы обогатить свой дух, «развить жизнь в самом себе», – он ничего не пишет для печати и, видимо, очень далек от этой мысли. В свободные часы по вечерам он перечитывает Диккенса, а по утрам ежедневно прочитывает две или три страницы какого-нибудь греческого автора, – недавно кончил Пиндара, теперь перечитывает «Одиссею», – и за все эти тридцать лет, говорит он, он никогда не переставал заниматься греческими классиками.

Но изучать и развивать жизнь в себе – не все; у человека есть и другая потребность – выявлять свою жизнь вовне. Честолюбия в Печерине уже не было, ноэтапотребность не ослабела в нем, и его мучит невозможность удовлетворять ее. Его мучит, что он замкнут в кругу своей личности, что он уже ничего не может творить в жизни, что он и доныне ничего не создал за все свои годы. Бесплодная жизнь, чужбина, одиночество – того ли он ждал? Ему были даны богатые силы, он это знает; отчего же все пошло прахом? – На это он отвечает: Судьба! Он и теперь, как тридцать лет назад, твердо убежден, что жизнь каждого человека от чрева матери предопределена его задатками, что перед этим роком надо смиряться. «Как я завидую вашей богатой и плодотворной деятельности, – пишет он Никитенко. – Мне как-то не посчастливилось – я за все брался, и ничего не кончил». Он вспоминает свои стихи из монолога поэта в «Торжестве смерти»:

Вся жизнь моя – одно желанье,
Несбывшийся надежды сон,
Или художника мечтанье,
Набросанное на картон.

«Как хорошо я угадал! Заметьте: набросанное на картон. Значит, не хватило духу или гения, чтоб окончить картину: так и остался бедный эскиз». Он любит Англию[424], часто с гордостью пишет о ее демократизме и правосудии, но ему в ней холодно и сиро. Он долго не отвечал на письмо – все откладывал со дня на день. «Даже стыдно и сказать, но главною причиною была холодная и сырая погода, отнимавшая охоту что-либо делать. Все так сидел у огня да ждал погоды, – авось завтра будет лучше! «Ах, – пишет он в другой раз, – вы не знаете, какое наслаждение здесь камин! Даже жалко расстаться с ним, когда настает весна. Тут не в том дело, чтоб греться, а так вот видеть да смотреть на огонь – и мечтать. Глядишь на эти странные изгибы и переливы пламени, и думаешь о не менее странных переворотах жизни. Да и сама жизнь не что иное, как медленное сгорание. Воздух, которым мы дышим, – огонь всепожирающий. Надобно беспрестанно подкладывать дрова. У иных топлива достает надолго, у других запас скоро истощается, и огнь за неимением пищи умирает. Вот и вся жизнь!» Он и теперь, как в молодости, любит море. Иногда в хорошую погоду он выезжает по железной дороге за семь верст от Дублина, в Кингстоун; оттуда открывается великолепный вид на Дублинский залив и амфитеатр окружных гор; красивый вид, – но Неаполитанский залив лучше! Иногда он пишет стихи; в бессонной работе сознания упорно встают пред ним картины прошлого, стоит пред ним, не отходя, загадка его судьбы. Однажды он и Никитенко сообщает такое стихотворение, трогательно жалуясь: у меня нет ни читателей, ни слушателей; что же мне делать? вот, благо, вы попались мне навстречу, – я хватаю вас за пуговицу сюртука и заставляю слушать. – Это стихотворение, озаглавленное «Ирония судьбы», он сообщает Никитенко в марте 1868 г.; позднее – в сентябре этого года – он приделал к нему новый конец, который приведен выше.

Ирония судьбы

1

Не сбылися предсказанья
Лжепророков и друзей!
Расплылись, как дым, мечтанья
Гордой юности моей.
Может быть, чего-то ждала
Русь святая от меня:
Над главой моей сияла
Вестница златого дня.
Но денницы блеск летучий
Всем надеждам изменил;
Мрак внезапный черной тучи
Светлый день мой затемнил.
Чья ж вина? – вина ль России? —
Кто же станет мать винить?
Не хотел я гордой выи
Перед матерью склонить!
Нет! средь праздного покою
Я не мог евнухом жить:
Мне хотелось под грозою
Новый след себе пробить…

2

Но над жизнию земною
Грозная судьба царит,
И с улыбкой горько-злою
Наши замыслы следит.
«Вот он – рыцарь благородный!
Несравненный Дон Кихот!
Он поэт! он вождь народный!
Он отечество спасет!
Все венцы ему готовы
И науки, и любви —
Вспрянь, герой! и жизнью новой
Ветхий мир наш озари!»
И, как войско. Строй за строем
Жизни призраки идут —
Все решилось кратким боем!
И знамена их падут.
И затих военный грохот,
Мрак покрыл лицо земли,
Мертво все – лишь слышен хохот
Мефистофеля вдали…

На это письмо Никитенко отвечал: «Применение к Дон Кихоту не к вам одним относится. Разве и я не был таким же Дон Кихотом? Вы были весь пыл и решимость; я был сдержаннее и, если можно так выразиться, скептичнее вас». По его просьбе Печерин в 1865 году послал ему свою фотографическую карточку, и 1 ноября этого года Никитенко писал в своем дневнике: «Письмо и фотографическая карточка от Печерина из Дублина{699}. Сколько воспоминаний соединяется с этим милым лицом, которое, судя по портрету, мало изменилось! Та же мягкость в чертах, то же добродушие, то же умное, оригинальное выражение во всем складе лица»[425]. В 1869 году Никитенко прислал Печерину свои статьи о Ломоносове, Державине и Крылове; это было летом; Печерин отвечал ему в сентябре (это его последнее письмо к Никитенко). Он пишет, что читал эти статьи на даче, где провел несколько дней. – «Это чтение вначале доставляло мне большое удовольствие; но впоследствии оно навеяло на меня ужасную тоску. Эта русская словесность, о которой вы так красноречиво говорите, для меня она теперь – отголосок чего-то далекого, недоступного, невозвратного; это как будто отдаленные звуки колыбельной песни, слышанной когда-то на заре жизни, а эта заря дважды не подымается. Один одинехонек, я плыву в утлой ладье по безмерному океану. Солнце восходит, солнце заходит, звезды сменяются ночью, как часовые на карауле; а надо мною все то же небо, подо мною те же волны – берега нигде не видно, нет нигде пристани, нигде меня не ждут, ничье сердце не бьется мне навстречу… Была у меня когда-то путеводная звезда, и мне казалось, что лучи ее сверкали любовью, а теперь выходит, что это просто метеор, фосфорная вспышка… Лет восемь назад я был в Париже, где со мною случилась забавная встреча. Иду я по quartier latin[426], знаете, там, где университет, – проходит мимо меня молодой человек (вероятно студент) и, глядя на меня искоса, говорит вполголоса: «Voik le juif errant!»[427]Ах, злодей! ведь это ужасно как метко. Я удивляюсь его проницательности. Действительно, я до сих пор умственно странствую, как тот вечный жид, и нигде и ни на чем остановиться не могу. Вот вам итог моих мечтаний среди вековых дубов и вязов Милтоун-парка». В ответе на эти строки Никитенко, сам уже старый и тоже, по-своему, обманутый жизнью, писал Печерину – это былоегопоследнее письмо, после которого их переписка прекратилась: «Грустно было мне читать те строки вашего второго письма, где вы с такою трогательною прелестью говорите о вашем печальном одиночестве. Кроме богатств ума, знания, идей, вам природа дала еще другое великое богатство – богатство благородного, любящего сердца, и я понимаю, как должно быть для вас тяжело оставаться одиноким посреди всей этой роскоши и блеска».


Я упоминал уже, что библиотека Печерина в половине 80-х годов поступила в Московский университет. Она не велика – в ней всего 183 названия. Просматривая ее каталог, нельзя догадаться, что она принадлежала католическому монаху: это – небольшая, но хорошо подобранная библиотека русского ученого-лингвиста, человека просвещенного, интересующегося современной умственной жизнью Европы и освободительным движением в России, любящего поэзию. Сочинений, касающихся католического богословия или католической церкви, здесь всего 4–5. Наибольшее число книг относится к области языковедения и классической литературы; первое место по количеству занимают грамматики, хрестоматии и словари персидского, санскритского, индусского, сирийского, еврейского, бенгальского и особенно арабского языка, которым, очевидно, всего больше занимался Печерин в 60-х годах: среди этих книг находятся две каллиграфически написанные им самим арабские рукописи – перевод Евангелия от Матфея на 190 страницах, и другая под заглавием: Horae Arabicae[428], 1862—63, Dublini, на 115 листках. Второе по количеству место принадлежит многочисленным изданиям греческих и римских классиков, и здесь любопытно отметить, что как раз в 60-е и 70-е годы Печерин приобретает новые, полные издания их. Третье место занимают русские книги,исключительно(если не считать посмертного издания сочинений Пушкина) 1860—80 годов. Это по преимуществу заграничные издания; если возможно, что Герцен и после 1853 года продолжал присылать Печерину свои издания{700}, то «Вперед» за 1876 г. и др. Печерин выписывал, конечно, сам. Мы находим здесь сочинения Лермонтова, Достоевского, Писемского, «Войну и мир», «Дым» Тургенева, песни Рыбникова и пр., отдельные номера «Русского Архива», «Вестника Европы» и «Отечественных Записок» 1869—82 гг., даже Евангелие по-русски именно 1862 г. и Библию того же года. Затем надо поставить небольшое собрание европейских поэтов: Гейне, Шиллера, Гёте, Тассо, Ариосто, Данте, Камоэнса и пр., все в подлинниках, и небольшую же группу книг, особенно характерную для умонастроения Печерина в последний период его жизни: Кохнер, Фейербах, Ренан и Штраус 1861–1876 гг.

У нас так мало сведений, по которым мы могли бы судить о мировоззрении Печерина в эти годы, что нельзя пренебречь и такими сухими статистическими данными. Еще любопытнее пометки Печерина на полях его книг.

Вот сборник посмертных статей Герцена 1870 г. Печерин подчеркивает слова Герцена о Чичерине: «он считал правительство гораздо выше общества и его стремлений», и на поле своим красивым, четким почерком приписывает: «А может быть и правда»{701}. Против рассказа о революционной деятельности Бакунина в 40-х годах, где Герцен называет его одною из тех личностей, «мимо которых не проходит ни современный мир, ни история»{702}, Печерин, подчеркнув эти слова, пишет сбоку: «А много ли об нем останется в истории?» В четвертой части «Былого и Дум» 1866 г. он подчеркивает слова Герцена (по поводу влияния Маццини на итальянский народ): «Не разум, не логика ведет народы, а вера, любовь и ненависть»{703}, и делает к этим словам выноску: «Не чистым разумом живут народы, а святыми преданиями, баснями – зачем же вы это забываете, Герцен?» Он подчеркивает у Гейне (1869) стих: «Meinem eignen Stem vertrauend – он сам так долго верил в свою звезду!{704}Против слов: eine welterlsende Idee[429], он саркастически ставит два восклицательных знака; он отмечает слова: Denn nicht der Muth, sondern die Geduld regiert die Welt[430], и подчеркивает стих: Suchte ich die Zeit zu töten mit Gedanken[431]{705}. В «Кто виноват» он отмечает слова Дмитрия Яковлевича (ч. II, гл. 4), сказанные точно о нем: «Просто сердцу и уму противно согласиться в возможности того, чтоб прекрасные силы и стремления давались людям для того, чтобы они разъедали их собственную грудь», как и аналогичные две строки несколько выше{706}.

Любопытны те отметки, которые дают понятие о том, как он теперь относился к революционному периоду своей жизни, к тем годам, когда «его звезда вела его в Париж». Он с явным сочувствием читал у Герцена едкую характеристику «хористов революции», революционной толпы, усваивающей лишь риторическую сторону движения, людей «с огромными притязаниями, но без выдержки и силы на труд»{707}; эти слова он подчеркнул, как в другом месте подчеркнул слова: «желание сильных страстей, громких дел», и в «Кто виноват» 1859 г. слова: «Нельзя, да и не нужно всем выступать на первый план», и ниже: «Наша жажда видных и громких общественных положений показывает великое несовершеннолетие наше»{708}. Очевидно, от тех лет он сохранил глубокое отвращение к французам. Его письма к Никитенко полны насмешек над «великой нацией», – особенно достается Виктору Гюго, который был одним из кумиров их молодости (Сорокин в 1834 году издал даже целую книгу своих переводов из Гюго); он несколько раз выражает радость по поводу распространения в России интереса к английской литературе и языку, что может, по его мнению, благотворно противодействовать французскому влиянию. Читая Герцена, он подчеркивает все строки, где последний бичует фразерство французов, их пустоту и любовь к эффектам. В том месте «Посмертных статей», где Герцен рассказывает о своем свидании с Ледрю-Ролленом, уверявшим его, что Париж совершенно готов и революция уже все равно что сделана{709}– la révolution est faite: c’est clair comme bonjour[432], Печерин против этих слов приписал: «о, шарлатан!» Он отмечает сбоку всю длинную тираду Герцена о национальном характере французов в Alpendrücken (X,83) и внутри ее подчеркивает: «они идут от слов к словам», «громадные стремления без возможных средств и ясных целей», «напыщенная и дутая риторика»; в 37-й гл. «Былого и Дум» он отчеркивает такую же характеристику французов-революционеров: «Ломанье, хвастовство и привычка к фразе до такой степени проникли в кровь и плоть их, что люди гибли, платили жизнью из-за актерства, и жертва их все-таки была ложь»{710}. В одной книге, изданной в 1871 г, он к слову приписал на поле: «Deutsche Wissenschaft und deutsche Waffen haben Gott sei Dank Frankreich gedemüthigt!»[433]{711}

Чрезвычайно любопытны, как и легко себе представить, пометки Печерина на его экземпляре «Kraft und Stoff» Бюхнера (14-е изд., 1876 г.){712}. Уже под первым предисловием он написал:

Mit Worten lässt sich herrlich streiten,
Mit Worten ein System bereiten,
An Worte lässt sich trefflich glauben,
Vom Worte darf man kein Jota rauben.{713}

Однако он читал эту книгу очень внимательно, многое подчеркивал и часто делал в ней пометки на полях. Там, где Кохнер говорит о мозге, как «местопребывании души», он приписал: «Wo ist die Seele meiner Uhr?»[434]Где идет речь о невозможности, с естественнонаучной точки зрения, личного бессмертия, он замечает: «Contradictio in terminis. Was persönlich ist, ist notwendigerweise beschränkt in Raum und Zeit»[435]; против слов Бюхнера о том, что во время сна душа человека в подлинном смысле слова уничтожается, он пишет на поле: «aber die Träume?»; в других местах он ограничивается ироническим parla come un dio или Kauderwelsch[436], и т. п. Но, быть может, всего характернее пометки Печерина на полях дневника, веденного во время Ватиканского собора 1870 года{714}знаменитым богословом Фридрихом, ярым противником курии и папских притязаний. Надо помнить, что догматы, провозглашенные на этом соборе (непогрешимости папы и непорочного зачатия), были впервые и с большой силою выставлены как раз основателем того ордена, к которому столько лет принадлежал Печерин, и внесены им, как мы видели, в устав ордена. Пометки Печерина на дневнике Фридриха дышат горячей ненавистью ко всему папскому режиму, отвращением к своекорыстию курии и к лживости, раболепию, невежеству съехавшихся в Рим прелатов. Он с явным сочувствием отмечает все такие наблюдения Фридриха, все его доводы против провозглашения тех догматов, и испещряет поля книги восклицаниями вроде: «ловушка!» «quid est veritas?», «le fanatique!!», «propos de vieille femme», «sic volo, sic jubeo»[437]{715}(об авторитете папы) и т. п. По поводу слов Пия IX: «Le tradizione son io», Печерин пишет: «L’état c’est moi! et apres – 1789 et 1792»[438]{716}; по поводу слов Фридриха, что католическая церковь оскудела сильными характерами, он замечает: «Zeichen des Verfalls»; когда речь заходит о богословских семинариях, он заявляет: «il est temps d’en finir avec la theologie»; упоминается ли в тексте папа Гонорий II{717}, он характеризует его словами: «der alte Narr!»[439]В одном месте Фридрих приводит длинную цитату из одного итальянского богословского трактата, ратовавшего за признание папской непогрешимости, и всю ее Печерин комментирует пометками вроде: «stupid child, rhetoric, che rivoluzioni ha impedito il papa?»[440](автор доказывал, что усиление авторитета папы даст последнему возможность еще успешнее, чем доныне, предупреждать революции). Один немецкий епископ, принадлежавший к оппозиции, предвидя свое неизбежное отлучение, сокрушался только о том, что будет с его диоцезой{718}, – Печерин замечает: «qu’elle aille au diable!»[441]. Там, где Фридрих говорит, что, может быть, нигде в христианском мире чувство права и справедливости не развито меньше, чем в Риме и папской области, Печерин пишет на поле: «verissime!»[442]и т. д., и т. д. Просматривая все эти пометки, несомненно принадлежащие руке Печерина (его почерк легко узнать среди многих), конечно, никто не сказал бы, что их писал убежденный католический священник; они заставляют думать, что и в начале своего монашества Печерин вовсе не усвоил «всех предрассудков своего звания», как утверждал Чижов. И здесь, и в составе своей библиотеки, и в своих письмах, и в приведенных выше стихотворениях он является просто широко просвещенным человеком и идеалистом чистой воды. Можно удивляться тому, что долгие годы католической жизни и монашеской практики не искалечили его души и точно без следа прошли над нею. Но он и вообще представляет собою редкий образец неизменчивости характера – не только в основе, в своем упорном до конца искании «красы небесной», но и в мелочах: его последние стихотворения, на расстоянии 30–40 лет, написаны тем же размером, каким он в юности переводил шиллеровское «Желание лучшего мира», и в них, уже стариком, он беспрестанно возвращается мыслью к той звезде, о которой он когда-то писал Строгонову и Чижову.

Выше уже было упомянуто письмо Печерина 1871 г. о классическом образовании. Умное, полное изящного остроумия, написанное тем блестящим литературным языком, которым Печерин мастерски владел и спустя 35 лет после оставления России, оно любопытно, как свидетельство перемены, происшедшей во взглядах Печерина. Если Герцен в 1869 г не написал бы тех своих строк о единоспасающей силе технологии и химии, если под конец жизни он возлагал все свои надежды на «проповедь», то Печерин, наоборот, кончил примирением с духом века, признанием ценности материального прогресса. «Ты очень метко назвал себяаскетом труда,– пишет он: – в этих словах заключается вся суть современного мира, да этим же разрешается вопрос между классиками и реалистами. От классицизма все как-то пахнет монастырем, душною кельею, книжным ученьем, словопрением, а от реализма веет свежий, утренний ветерок пробуждающейся новой жизни». Теперь он иначе смотрел и на Россию; он оставался при старом убеждении о практичности русского народа, но уже не осуждал ее. В своих воспоминаниях о баронессе Розенкампф, писанных в 1869 г., он спрашивает себя, почему русским не дается наука, и отвечает: потому, что правительство в своих просветительных начинаниях идет наперекор народному духу. «Для русского свежего, практического народа надо бы преподавание ограничить предметами первой необходимости, практически полезными для государственной жизни, напр., восточными языками, науками физико-математическими, медициною… Россия вместе с Соединенными Штатами начинает новый цикл в истории; так из чего же ей с особенным терпением и любовью рыться в каких-нибудь греческих, римских, вавилонских или ниневийских развалинах! Она, пожалуй, сама сумеет подготовить материалы для будущих археологов и филологов»{719}. В письме о классицизме он возвращается к этому замечанию и картинно изображает, как некий будущий филолог обессмертит себя, восстановивпъ вместоeв древней рукописи Пушкина: Vir doctissimus et illustrissimus N.N., verum reipublicae litterarum decus, eo quo pollet ingenii acumine, pro e, quod librariorum incuria irrepserat, nunc demum, Minerva afflante,пъ feliciter restituit. Vide Annot. adPuchkinii Opera omnia.Editio nova et acuta, e Codice Mosquiensi vetustissimo adornata, notis variarum et indice copiosissimo instructa. Lipsiae. Apud Teufelsdreckium. A.D. 2871{720}.

Характерны еще в устах католического священника следующие строки о мнимой полезности классического образования в борьбе с нигилизмом: указав на Германию, где всего больше изучали классиков и где все-таки явились и Штраус, и Фейербах, Печерин говорит: «Все это сущий вздор! Вы напрасно хлопочете, господа: ход ума человеческого затормозить нельзя. Еще прежде вас римская церковь попыталась было приостановить круговращение земли, объявивши его опасным для веры и добрых нравов; но на зло им земля все-таки вращается на своей оси… Eppur si muove![443][444]