***
До нас дошли два письма Печерина к его кузине{588}от 12 февраля и 6 апреля 1831 года[326]. Они рисуют Печерина приятным молодым человеком петербургского пошиба, с байроническим оттенком и не без склонности пококетничать своими служебными и литературными успехами; они очень напоминают ранние петербургские письма Гоголя{589}.
Первое письмо – ликующее.
«Наконец, курс кончен и я получил степень кандидата. Для исполнения моих желаний теперь остается только, чтобы меня послали за границу, что и совершится безотлагательно, если этому не помешает какой-нибудь чрезвычайный случай. Очаровательная перспектива будущего смягчает грусть, которую я испытываю при мысли, что мне придется покинуть отечество, не простившись с теми, кого люблю. Едва ли нам можно будет увидеться раньше трех лет». Дальше он сообщает о своем времяпрепровождении: «Освободившись от всякой обязательной работы, я теперь отдыхаю и бездельничаю. Однако этот образ жизни не в моем характере: бездеятельность, как бы она ни была кратковременна, заставляет меня чувствовать ужасную пустоту в душе. – На прошлой неделе я видел в театре нашу знаменитую комедию «Горе от ума»[327]. К сожалению, игра наших актеров не может удовлетворять человека со вкусом. Как вам нравится «Борис Годунов»? Мне он совсем не нравится: это отрывки из русской истории, а вовсе не поэтическое произведение, достойное этого имени. Если вы читаете «Сын Отечества», может быть вы встретите в ближайшем номере, имеющем выйти в конце этого месяца, мою статью, озаглавленную «Взгляд на трагедии Софокла: Аякс и Антигона». Говорю: может быть, потому что напечатать ее или нет – зависит от г. Греча{590}; но он мне обещал это. Мы, петербуржцы, с нетерпением ждем выхода в свет нового романа Загоскина: «Рославлев или Русские в 1812 году». Я читал отрывок из него в «Телескопе», и он показался мне очаровательным. По истине, Загоскин – новый Прометей, сумевший уловить божественную искру русской народности: душа воспламеняется, сердце бьется, когда видишь утраченные черты подлинного национального характера.
Этот отзыв о Загоскине и эти стихи очень любопытны, как отголосок того националистического романтизма, которым в двадцатых годах питалось у нас вольномыслие (таковы «Думы» Рылеева и пр.). Очевидно, революционное настроение Печерина одно время держало его в этом круге идей.
Второе письмо привожу целиком.
«Дорогая кузина и друг! Премного благодарен за ваши два прелестные письма, которые оба дышат самой нежной дружбой. Ах! чем более я узнаю свет и людей (увы! я уже вижу жизнь во всей ее наготе), тем более я убеждаюсь, что только лицо вашего пола может нам быть истинным другом. Не примите этого за комплимент: это мое искреннее убеждение, это для меня аксиома. Благодарю вас, милая кузина, за ваше нежное ко мне участие. Я боюсь, однако, чтобы беспорядок в моих мыслях не отразился в этом письме. Я так теперь рассеян; ни одного часа не остаюсь на месте: то занятия у попечителя, то по делу у ректора, то на вечере у приятеля. Что всего невыносимее и что мешает мне установить некоторый порядок в своей жизни, – это неуверенность, как разрешится моя судьба: о моем деле еще не представлено государю; произнесенное имдаилинетрешит все. С другой стороны, отсутствие всякого стеснения в занятиях, сладкая лень и отдых освежают мои силы физические и моральные, ослабленные усидчивой работой, и дают мне возможность наслаждаться удовольствиями, до сих пор мне неизвестными. Два раза в неделю я пользуюсь приятным обществом баронессы Розенкампф, женщины очень умной, и образованной, хотя строгий критик мог бы упрекнуть ее в некотором педантизме. Большую часть времени я провожу в обществе одного из моих добрых товарищей и его прелестной невесты; я очарован их счастьем, но нисколько им не завидую: я не женюсь так скоро. Я уже познакомился со светом, но тем не менее думаю, что только в женщине можно найти истинного друга. «Несчастный! сказал бы я одному из себе подобных, – ты хочешь усмирить бурю своего сердца на груди друга, как будто последний не испытывает такой же бури! Нет! только нежная и кроткая душа женщины способна внести мир в сердце мужчины, этой жертвы страстей и превратностей судьбы!»
«Нет! милый друг, мне невозможно будет повидаться с матушкой до моего отъезда, и гораздо лучше, если она увидится со мной после моего возвращения, когда я буду повышен чином и буду иметь более прав на уважение со стороны общества.
«Какая сегодня прекрасная погода, совсем как среди лета. Я во фраке, без шинели, прошелся по Невскому проспекту, до самой Невы; мост уже наведен, и река чиста, как кристалл.
«В №№ 7, 12 и 13 «Сына Отечества» напечатаны мои небольшие статьи и, может быть, появятся некоторые в следующих номерах.Желание лучшего мира,хотя это только перевод стихотворенияШиллера,вылилось у меня из глубины души.
Будьте здоровы, дорогая кузина, и не забывайте преданного вам брата.
В. Печерина.
P.S. Вы, может быть, не читаете «Сын Отечества»; поэтому посылаю вам вышепомянутое стихотворение. Статья в прозе о Софокле, по объему, не уместится в письме».
Надежда Печерина на то, что его тотчас пошлют за границу, не оправдалась, и ближайшие два года по окончании курса он проводит в Петербурге. Пользуясь расположением проф. Грефе и попечителя Бороздина, он сразу хорошо устроился: стал старшим учителем при 1-й гимназии, лектором латинского языка в университете и помощником библиотекаря в университете же. Он усердно продолжал свои филологические занятия, без сомнения, под руководством Грефе; у нас есть его собственное показание, что года полтора до отъезда за границу он «должен был почти исключительно заниматься механизмом своего предмета». По-видимому, уже в это время он избрал себе специальность: греческую антологию. На этом предмете молодой петербургский филолог мог сделать тогда блестящую ученую карьеру: греческая антология была и специальностью Грефе, и излюбленной областью античного дилетантства С. С. Уварова, товарища министра народного просвещения. Действительно, стихотворные переводы Печерина из греческой лирики скоро сблизили его с Уваровым, который сам когда-то вместе с Батюшковым занимался переводом антологических стихотворений с греческого{591}. Среди товарищей Печерин получил кличку «Мелеагра»{592}, имя того греческого лирика, издание которого готовил Грефе и из которого Печерин перевел несколько пьес. Едва ли Печерин заботился о своей карьере; антология, как и вообще античная древность, без сомнения, привлекала его непосредственно: он упивался этой ясной красотой, этим зрелищем светлой, легкой, радостной жизни, где как бы воплотилась его мечта о «лучшем мире». И действительно, может быть, ни в каком другом памятнике не сохранился так свежо, как в обломках греческой лирики, лучший цвет этой жизни – задушевность и грация чувства, свобода воззрения на мир, благородное самосознание личности. Печерин перевел в этот период и напечатал в разных альманахах[328]около двух десятков «эпиграмм». Вот несколько образчиков[329].
Эти образы греческой лирики должны были иметь невыразимое обаяние для Печерина. В них точно приобщаешься к миру нетленной красоты и радости. Этот аромат античности, это предвкушение элизиума, никто не умел так выразить, как Шиллер, и не случайно так удался Печерину перевод шиллеровского «Дифирамба»; этот перевод тоже – как и «Желание лучшего мира» – «вылился у него из души».
Вот видение, очаровавшее Печерина. Он был из тех, что всю жизнь тоскуют по небесной родине.
Эти два года в Петербурге после окончания курса Печерин прожил легко и беззаботно. Утром – служба: уроки в гимназии, чтение латинских авторов со студентами, работа в университетской библиотеке; дома – собственные филологические занятия, чтение, стихи; вечер – с друзьями, вечеринка в знакомом семействе, а всего чаще театр. Театр был его страстью, как и всей тогдашней молодежи. С представления «Ричарда III» он возвращается домой с опухшими руками: на зло сонной публике «он не жалел их для великого Шекспира». Но что занимало главное место в его жизни за эти два года – это «святая пятница», – кружок университетских товарищей, собиравшийся по пятницам в квартире А. В. Никитенко.
Я не встречал других сведений об этом кружке, кроме немногих записей в дневнике Никитенко. Между тем он заслуживал бы специального исследования, как единственноепетербургскоеподобие знаменитых московских кружков того времени. Он возник раньше, чем московские кружки, в 1829 или 1830 году, – и носил тот же характер, какой носили в первое время и они; но в нем с самого начала, за исключением Печерина и, может быть, Чижова{593}, не было крупных личностей, и он до конца сохранил форму обыкновенных товарищеских вечеринок. Но и в этом виде он оказывал, без сомнения, большое воспитательное влияние на своих участников. Среди тогдашнего петербургского общества (я разумею средние круги его) – сонного, равнодушного ко всему высокому, занятого только материальными интересами, эти дружеские собрания в двух маленьких комнатках старшего летами друга, в Семеновском полку, являлись настоящим оазисом. Здесь царствовали непринужденность, идеализм и поэзия; горячие споры о театре сменялись чтением стихов, вслух высказывались утопические мечты о будущей деятельности на пользу человечества, высмеивалось мещанство общества и, конечно, больше всего с горечью обсуждалось политическое состояние России – тогдашней злобы дня, как усмирение бунта военных поселян, польское восстание, гнет цензуры, запрещение «Европейца»{594}и пр. Никитенко оставил нам живые характеристики обычных завсегдатаев своих пятниц 1831—35 годов – ближайших друзей Печерина. Вот Гебгардт, Иван Карлович. Он служит в иностранной коллегии и преподает математику в Павловском корпусе и в частных домах. «Он одарен удивительно гибким, блестящим умом и редким даром слова. Ум его рассыпается в тысячах блестящих искр, и каждая искра или светит, или жжет. Особенно хорош он в быстрых, летучих, неожиданных эпиграммах, которыми уязвляет пошлость и невежество нашего общества. Чувствуя в себе силы на высшую деятельность, он грустно влачит дни свои по темным и грязным переулкам чиновнического быта – и это съедает его, ибо с таким блестящим умом нельзя не иметь честолюбия. Ему еще тяжелее от того, что он, по свойствам своего ума, неспособен к упорной, усидчивой кабинетной деятельности: ему необходимы воздух и пространство». Его стихия – политика; «но, как умный человек, – замечает Никитенко, – он должен понять, что у нас нет поприща для политической деятельности». Вот М. П. Сорокин{595}, один из двух поэтов кружка (другим был Печерин), переводчик Кребильоновой трагедии «Атрей»{596}, при постановке которой на сцену, 30 ноября 1831 года, друзья, заняв места в разных рядах кресел, сыграли роль клакеров – неистовыми аплодисментами и криками расшевелили публику и добились того, что переводчик был вызван. Вот Чижов, будущий славянофил и делец, теперь еще готовившийся занять кафедру математики в университете, – сильный, сдержанный человек с ясным, методическим и точным умом. С этими тремя, да еще с самим Никитенко, Печерин был, по-видимому, всего дружнее. А дальше идут – Лингвист, бредящий Наполеоном и героями Плутарха, полный «романтических затей о величии», как бы двойник Печерина; слабовольный Поленов, «прекрасную душу» которого Никитенко в 1832 году «спас для высшей деятельности», убедив его принять место секретаря русской миссии в Греции (Поленов был влюблен в девушку, недостойную его); Михайлов, весельчак и имитатор, развлекавший кружок своими комическими выходками. Был еще один – Попов, застрелившийся в октябре 1832 года, двадцати трех лет от роду. Надо думать, что Печерин был с ним очень близок, и не только по кружку, но и по общности научных интересов (Попов был историк), и по службе, так как оба преподавали в 1-й гимназии, и по лингвистическим занятиям: Попов, как и Печерин, знал множество иностранных языков, и на новейших говорил как на своем собственном; «кажется, не было такого литературного произведения, с которым бы он не был близко знаком», говорит Никитенко. Он обладал, по словам того же Никитенко, блестящим умом и богатой фантазией, но не имел «ни определенной цели стремлений, ни сосредоточенности в силах, чтобы положительной деятельностью спасти себя от внутреннего недовольства; недовольство собою все росло, а когда любимая девушка отвергла его – «он подумал, что над ним совершился акт отвержения от всего человеческого», и застрелился. Еще накануне он с товарищами пробыл у Михайлова до второго часа ночи, был весел, остроумен, пел, а на другой день, уйдя из дома, пропал; его искали три дня – «мы с Печериным томились тяжелым предчувствием»; только на четвертый день нашли – его могилу. Его смерть произвела на друзей потрясающее впечатление. Нет сомнения, что она была поставлена на счет режиму – и очень справедливо: человек буквально задохнулся.
Из дальнейших писем Печерина будет видно, как преданно он любил свою «святую пятницу» и с какою нежностью вспоминал потом о друзьях. Кружок Никитенко несомненно оказал большое влияние на Печерина. Много лет спустя, уже забыв, в какой день происходили эти собрания, он все еще хранил благодарную память о них. «Я считаю вас в числе моихспасителей,– писал он тогда Никитенко. – Не будь вы, я может быть погряз бы в пошлости обыкновенной петербургской жизни. Вы протянули мне руку, вы призвали меня на ваши вечера, вы сохранили священный огонь в душе моей. Как же мне забыть эти вечерние беседы (по вторникам, кажется) там где-то в глуши, позади старого университета, близ Семеновской площади. Там-то развилась моя судьба». Но этот кружок любопытен для нас не только по влиянию, которое он должен был иметь на Печерина: важно и то, что он ярко освещает типические черты в характере последнего. Гебгардт, Лингвист, Попов сделаны как бы из того же теста, что Печерин: они все оторваны от почвы, закон тяготения едва действует на них – они полны эфирности; отсюда их восторженность, непрактичность и утопизм. Московские юноши, нагрузив свой ум философией, заставили себя осесть на землю, но точно так же до конца не научились ходить по земле. Эту черту эпохи надо помнить – иначе нельзя понять Печерина.
Раз в год, в первой половине февраля, кружок собирался на праздничный обед: это была годовщина окончания университета[330]. Участвовали обыкновенно, кроме членов кружка, еще несколько бывших студентов одного выпуска с Никитенко, в общем человек 15–20. Собирались в ресторане, распорядителями были Поленов или Гебгардт. Неизменно, как на лицейских годовщинах Пушкина, кто-нибудь из присутствовавших читал приветственные стихи. Провозглашались тосты, шампанского не жалели: Гебгардт «искрился не меньше шампанского», Поленов и Михайлов шалили и дурачились; и вечером, вернувшись в свою ученую келью, растроганный Никитенко записывал в свой дневник: «Взаимное доверие одушевляло всех. Жар чести, свойственный юности, еще не угас в наших сердцах. Никто из членов нашего братства еще не очиновничился».
Печерин участвовал, очевидно, в трех таких обедах: 1831-го, 32-го и 33-го годов. В последние две годовщины он читал официальное стихотворение – раньше эту обязанность исполнял Сорокин. До нас дошли в собственноручных рукописях Печерина бумаги, относящиеся к февральскому празднеству 1833 года. Первая – шутливое «прошение», очевидно утром этого дня посланное Печериным к Никитенко в канцелярию цензуры.
«Господину Главному Президенту Пятницы Лорду Никитенко. От Лорда Поэта Печерина. Привыкнув писать древнимстилем{597}, лорд поэт доселе не выучился чинить порядочно романтическихперьев; и вследствие того просит покорнейше лорда почтеннейшего Президента приказать выдать из собственной канцеляриидва хорошо очиненных перадля переписки набело официального стихотворения, имеющего быть прочтенным сего 10-го февраля в торжественном заседании Пятницы. – С достодолжным почтением к вам, многопочтенный и высокий лорд! имею честь быть вашим другом и согражданином Лорд Поэт Печерин. 10-го февраля 1833 г.».
А вот и самое стихотворение, прочитанное Печериным в этот день. По нем можно судить и о содержании стихов, читанных им за год перед тем. Он призывал тогда не падать духом, напоминал победы греков в борьбе за свободу; теперь он не смеет говорить о надеждах; в его словах звучит уже знакомая нам безнадежность, знакомый нам призыв – уйти, уединиться со своей мечтой, хранить ее в чистоте; и снова он вызывает в своем воображении светлый мир Греции, где его мечта была действительностью. Двух отсутствовавших друзей он почтил приветом: Попов был в могиле, Поленов – в Греции.
10 февраля 1833.
Из дневника Никитенко видно, что члены кружка беспрестанно сходились и помимо пятниц и официальных торжеств, – то друг у друга, то в театре, то в знакомых семействах. Тогда в учительском кругу, к которому преимущественно принадлежали члены «пятницы», были в моде семейные танцевальные вечера – «балы» по-тогдашнему, как теперь разговорные журфиксы. Чаще всего наши приятели собирались, по-видимому, в двух домах, у двух педагогов немецкого происхождения: инспектора классов в Смольном монастыре Германа и учителя математики Буссе. Украшением этих вечеров являлись воспитанницы старших классов Смольного института; старики, то есть педагоги старшего поколения, беседовали о производствах и орденах, а молодежь танцевала, дурачилась и ухаживала – часов до пяти утра[331]. Печерин был, по-видимому, в числе самых рьяных танцоров. Особенно веселился он в последнюю зиму, проведенную им в Петербурге. В эту зиму он влюбился. Судя по намекам, это была смольнянка и звали ее Софьей; впереди мы еще не раз встретимся с нею. Я приведу сохранившиеся в рукописи стихи Печерина, в которых рисуетсяэтасторона его тогдашней жизни: балы у Германа и Буссе, разговоры за танцами, влюбление, случайно оброненные Софьей слова, что она хотела бы умереть (он надолго запомнит эти слова, мы это еще увидим), выпуск в Смольном монастыре, производивший сильное впечатление даже на тихого Никитенко… Все эти стихи написаны в феврале 1833 года, частью в те дни, когда Печерин уже знал о предстоящем ему вскоре отъезде за границу.
Бал
(В воспоминание 8 февраля)

