2. Коммуникативное действие и детрансцендентализированный разум[10]
Другу Тому Маккартни на 60-летпие
Томас Маккарти в предисловии к «Идеалам и иллюзиям» характеризует два направления, в которых продвигалась критика кантианских понятий разума, начиная с Гегеля, так: «On one side are those who, in the wakes of Nietzsche and Heidegger, attack Kantian conceptions of reason and the rational subject at their very roots; on the other side are those who, in the wakes of Hegel and Marx, recast them in sociohistorical molds»[11]. Кантовские «идеи» сохраняют первоначальную двойственную роль даже в своих прагматически десублимированных формах. Они — идеалы и иллюзии — используются как путеводная нить критики и одновременно разоблачаются как питательная почва трансцендентальной видимости. Правда, Маккарти в равной степени обрушивается и на иконоборческую деконструкцию, которая вместе с водой выплескивает ребенка, и на нормативистское толкование, оставляющее в неприкосновенности иллюзию чистого разума. Согласно прагматическому подходу, он сохраняет в поле зрения обе функции разума — функцию, устанавливающую нормы и делающую возможной критику, а также функцию вуалирующую, то есть приглашающую к самокритике: «If we take a pragmatic turn, we can appreciate both aspects of the social-practical ideas of reason: their irreplaceable function in cooperative interaction and their potential for misuse»[12].
В другом месте Маккарти говорит о «social-practicalanaloguesof Kant's ideas of reason»[13]. Тем самым имеются в виду прежде всего три формально-прагматические предпосылки коммуникативного поведения. Общая подстановка, подмена (Unterstellung) объективного мира, рациональность, которой взаимно подчиняются (sich unterstellen) действующие субъекты, и безусловное значение, на которое они претендуют в речевых актах для своих высказываний, отсылают друг к другу и формируют аспекты десублимированного разума, воплощенного в повседневной коммуникативной практике: «The idealizations of rational accountability and real world objectivity both figure in our idealized notion of truth, for objectivity is the other side of the intersubjective validity of certain types of truth claims»[14]. Тем самым трансцендентальное напряжение между идеальным и реальным, между царством умопостигаемого и царством явлений вторгается в социальную реальность институтов и взаимосвязаных действий. Именно эту трансформацию «чистого» разума в «ситуационный» Маккарти мощно использует против абстрактно-ликвидирующей критики разума в стиле объективирующих трудов Фуко и парадоксальных разоблачающих и дестабилизирующих трудов Деррида (при этом не пренебрегая результатами деконструкции тех иллюзий разума, которые проникают вплоть до капилляров повседневных дискурсов).
«Ситуационность» разума понимали и на традиционной линии исторического мышления от Дильтея до Хайдеггера, и на линии прагматического мышления от Пирса до Дьюи (и некоторым образом Витгенштейна) как задачу детрансцендентализации познающего субъекта. Конечный субъект должен пребывать «в мире», не утрачивая полностью своей «миропроизводящей» спонтанности. Поэтому дискуссия между Маккарти и учениками Хайдеггера, Дьюи и Витгенштейна представляет собой семейный спор по вопросу, какая сторона правильно осуществляет детрансцендентализацию[15]: теряются ли следы трансцендирующего разума в песках историзации и контекстуализации или же разум, воплощающийся в исторических контекстах, сохраняет способность к трансценденции изнутри? Обладает ли сотрудничество способных к обучению субъектов, в рамках их артикулированных в языке жизненных миров, силой для пересмотра взглядов ради рационально мотивированного изменения интерпретации мира? Явлен ли разум в «мирораскрывающем» событии (Geschehen) языка или же он остается в то же время «миродвижущей» силой?[16]
В диспуте с деконструктивистами спорной является отнюдь не постановка вопроса как таковая. Но для учеников Юма, то есть для значительной части аналитической философии, диалектика мирораскрывающего языка и внутримирового учебного процесса не имеет даже как следует определенного смысла. Если мы не будем полагаться на Кантову идею «мирообразующего» разума и на концепцию рассудка, который «конституирует» предметы возможного опыта, то не может быть оснований и для детрансцендентализации «сознания» познающих и действующих субъектов, а тем более — для спора о проблемах, возникающих вследствие такой корректировки. Маккарти отстаивает лингвопрагматическое объяснение «ситуационности разума» против деконструктивистскихвозражений.Я же попытаюсь дать отпорнепониманиюсо стороны аналитической философиивопросао детрансцендентализированном использовании разума.
Разумеется, я не хотел бы открыто агитировать за формально-прагматическую теорию значения и повторять хорошо знакомые аргументы[17]. Трудность понимания заключается не в деталях, но в подходе. Семантика истины создала внутреннюю взаимосвязь между значением и условиями применимости высказываний и тем самым проторила путь к концепциям рациональности, воплощенной в языке или даже в коммуникации (Дэвидсон, Даммит, Брэндом). Но с помощью когда-то установленных Юмом и Кантом стрелок, открывающих или закрывающих номиналистическое рассмотрение операций человеческого духа, аналогичные по структуре мысли сегодня все еще направляются по другой колее и по разнообразным направлениям.
Если я правильно рассуждаю, перестройка кантовских «идей» чистого разума в «идеализирующие» условия коммуникативного поведения создает трудности для понимания прежде всего в отношениифактическойроли перформативно предполагаемыхконтрафактическихгипотез. А именно: последним приписывается оперативная эффективность для структурирования процессов понимания и для организации взаимосвязей действия: «This (move) has the effect of relocating the Kantian opposition between the real and the idealwithinthe domain of social practice. Cooperative interaction is seen to be structured around ideas of reason which are neither fully constitutive in the Platonic sense nor merely regulative in the Kantian sense. Asidealizing suppositionswe cannot avoid making while engaged in processes of mutual understanding, they areactually effectivein organizing communication and at the same timecourt-terf actualin ways that point beyond the limits of actual situations. As a result, social-practical ideas of reason are both „immanent“ and „transcendent“ to practices constitutive of forms of life»[18].
Согласно формально-прагматическому воззрению, рациональная внутренняя структура действия, ориентированного на понимание, отражается в подстановках, которыедолжныпринимать акторы, если они вообще включаются в эту практику. Необходимость такого «долженствования» надо понимать скорее в смысле Витгенштейна, нежели Канта, — не в трансцендентальном смысле всеобщих, необходимых и не имеющих истока умопостигаемых, интеллигибельных, условий возможного опыта, но в грамматическом смысле «неизбежности», которая получается из внутренних понятийных связей заученной, тем не менее «неумолимой для нас» системы поведения, управляемого правилами. Согласно прагматической дефляции кантовского подхода, «трансцендентальный анализ» означает исследование предположительно всеобщих, но лишь de facto неумолимых условий, которые должны выполняться, чтобы могли проявиться определенные основополагающие практики или достижения. В этом смысле «основополагающими» являются все практики, для которых в пределах наших социокультурных жизненных форм нет даже хотя бы мыслимых функциональных эквивалентов. Естественный язык можно заменить каким-либо другим. Но для пропозиционально обособленного языка как такового (для «возможности классификации») не существует замены, которую можно было бы представить и которая могла бы выполнять те же самые функции. Это основополагающее представление я хотел бы пояснить, генеалогически оглядываясь на Канта.
В нашей связи речь у меня идет не о систематической задаче раскрытия понятия «коммуникативный разум»[19], но о контексте возникновения этой концепции. Я буду рассматривать уже упомянутые идеализирующие предпосылки, которые перформативно осуществляются в коммуникативном действии: общая для всех подмена мира независимо существующих предметов; взаимная подстановка рациональности или «вменяемости»; безусловность таких выходящих за рамки контекста притязаний на значимость, как истина и моральная правота; требовательные аргументационные предпосылки, которых придерживаются участники для децентрирования своих перспектив толкования. Я говорю здесь о «предпосылках», поскольку пресуппозиции представляют собой условия, которые должны быть выполнены, чтобы обусловленное могло получить одно из двух ценностных значений: акты соотнесения без системы референции не могут ни удаться, ни не удаться; без подстановки рациональности участники коммуникации не могут ни понимать, ни не понимать друг друга; если высказывания в одном контексте обладают свойством «истинности», которое они могут утратить в другом контексте, то соответствующее притязание на истину не вызывает сомнений не в каждом контексте; без коммуникативной ситуации, в которой возможно непринужденно-принудительное воздействие лучшего аргумента, не могут идти в счет ни аргументы «за», ни аргументы «против». Проблемой того, в каких отношениях эти предпосылки имеют «идеальное» содержание, мы еще займемся.
Как бы то ни было, напрашивается сходство этих пресуппозиций с кантовскими понятиями. Генеалогическую связь можно предположить:
— между «космологической идеей» единства мира (или тотальностью условий в чувственном мире) и прагматической подстановкой всеобщего объективного мира (1);
— между «идеей свободы» как постулатом практического разума и прагматической подстановкой рациональности вменяемых акторов (2);
— между тотализирующим движением разума, который — как «способность к идеям» — трансцендирует все обусловленное по направлению к необусловленному, и безусловностью притязаний на значимость, выдвигаемых в коммуникативном действии (3);
— наконец, между разумом как «способностью создавать принципы», который берет на себя роль «верховного суда над всеми правами и притязаниями», и рациональным дискурсом как неумолимым форумом возможного оправдания (4).
Эти взаимосвязи из истории понятий (1–4) я буду раскрывать в первой части. Конечно, идеи чистого разума переводятся с языка трансцендентальной философии на язык формальной прагматики не без потерь. Формированием «аналогий» ничего не решается. В ходе трансформации кантовские пары противоположностей (конститутивное-регулятивное, трансцендентальное-эмпирическое, имманентное-трансцендентное и т. д.) утрачивают свою остроту, так как детранс-цендентализация означает глубокое проникновение в архитектонику основных допущений. В свете этих генеалогических связей мы обнаруживаем и перекрестки, на которых аналитическая философия языка отвергает наследие кантовских идей разума. Аналитическая философия языка — как я покажу во второй части — одинаково пригодна и для подобных нормативных описаний языковой практики, и для более опирающейся на Канта формальной прагматики. Исходя из критики психологизма у Фреге (5), я следую путеводной нити аналитического пути дискуссии, сначала рассматривая принцип снисхождения Дэвидсона (6), затем критическую рецепцию Витгенштейна у Даммита (7) и, наконец, концепцию понимания как дискурсивного обмена основаниями у Брэндома (8).
I
(1) Наряду с идеей единства мыслящего субъекта и наряду с идеей Бога как единого источника условий всех предметов мышления Кант причисляет к теоретическим идеям разума космологическуюидею единства мира.Относительно эвристической функции, которой обладает эта идея для прогресса эмпирического познания, Кант говорит о некоем «гипотетическом» использовании разума. Тотализирующее предвосхищение всецелости предметов возможного опыта имеет функцию, руководящую познанием, а не делающую познание возможным. Если эмпирическое познание представляет собой «пробный камень истины», то космологическая идея играет роль методологического принципа полноты; эта идея отсылает к цели систематического единства рассудочных познаний. В отличие от конститутивных категорий рассудка и форм наглядного представления «единство мира» представляет собой регулятивную идею.
Метафизическое мышление попадает под влияние диалектической видимости гипостазированного мирового порядка, так как оно конститутивно пользуется этой регулятивной идеей. Конкретизирующее применение теоретического разума путает конструктивный проект некоего focus imaginarius[20]для успешного исследования с формированием (Konstitution) некоего предмета, доступного опыту. Этому чрезмерному — ибо «аподиктическому» — применению разума соответствует «трансцендентное», выходящее за пределы сферы возможного опыта, использование категорий рассудка. Перешагивание через границы приводит к недопустимому уподоблению понятия «мир» — как целого всех доступных опыту объектов — понятию предмета в большом формате, репрезентирующему мир как таковой. Различие между миром и внутримировым, на которое сетует Кант, должно оставаться в сохранности даже тогда, когда трансцендентальный субъект утрачивает положение по ту сторону времени и пространства и преобразуется во множество субъектов, способных к речи и действию.
Детрансцендентализация приводит, с одной стороны, к встраиванию социализированных субъектов в контексты жизненного мира, а с другой — к пересечению познания с языком и действием. Вместе с архитектоникой теории изменяется и понятие «мир». Прежде всего я объясню, что я подразумеваю под «формально-прагматической подстановкой мира (Weltunterstellung)» (а), чтобы затем обратить внимание на важные последствия, а именно: на смену трансцендентального идеализма неким внутренним реализмом (Ь), на регулятивную функцию понятия истины (с) и на соотнесенное с жизненным миром встраивание мировых соотношений в контекст (d).
(а) Субъекты, способные к речи и действию, должны, исходя из горизонта всякий раз общего для них «жизненного мира», быть в состоянии «соотноситься» «с чем-либо» в объективном мире, если в коммуникации между собой они «о чем-то» договариваются или в практическом общении стремятся «с чем-либо» справиться. А чтобы эти субъекты — будь то в коммуникации о положениях вещей или в практическом знакомстве с людьми и предметами — могли с чем-либо соотноситься, они должны — каждый за себя, но в согласии со всеми остальными — исходить из какой-то прагматической предпосылки. Они подменяют (unter-stellen) «мир» как совокупность независимо существующих предметов, которые можно оценивать или как-то с ними обращаться. «Доступными оценке» являются все предметы, о которых вообще возможны фактические высказывания. Но лишь с предметами, идентифицируемыми в пространстве и во времени, можно «обращаться» в смысле целенаправленной манипуляции.
«Объективность» мира означает, что мир «дан» нам как «для всех идентичный». При этом именно языковая практика — прежде всего практика употребления единственных в своем роде терминов — вынуждает нас к прагматической подстановке общего для всех объективного мира. Встроенная в естественные языки система референции обеспечивает говорящим формальное предвосхищение возможных соотносящихся между собой предметов. Посредством этой формальной подмены мира коммуникация о чем-либо в мире пересекается с практическими вмешательствами в мир. Для говорящих и акторов это один и тот же объективный мир, о котором они могут договариваться и в который они могут вмешиваться. Для перформативного обеспечения семантических соотношений важно, чтобы говорящие в качестве акторов находились в контакте с предметами практического обращения и могли возобновлять такие контакты[21].
Концепция подстановки мира, как и Кантова космологическая идея разума, покоится на том трансцендентальном различии между миром и внутримировым, которое у Хайдеггера возвращается в виде онтологического различения между «бытием» и «сущим». Подменяемый нами объективный мир не того же рода, как то, что, соответственно этой подстановке, может в нем предстать в качестве объекта (обстоятельства, вещи, события). С другой стороны, эта концепция больше не сочетается с Кантовыми понятиями, образующими оппозиции. Вместе с детрансцендентализирующим демонтажом априорных категорий рассудка и форм созерцания стирается классическое различение между разумом и рассудком. Очевидно, что прагматическая подстановка мира является не регулятивной, но «конститутивной» идеей для установления соотношений со всем, о чем могут быть установлены факты. Правда, при этом понятие мира остается настолько формальным, что система для возможных соотношений вообще не предполагает никаких понятийных определений для предметов. Все попытки реконструировать материальное смысловое априори для возможных соотносимых между собой предметов заканчивались неудачей[22].
(Ь) С этой точки зрения теряет свой смысл и различение между явлением и «вещью самой по себе (Ding an sich)». Опыт и суждения соединены обратной связью посредством практики овладения реальностью. Они — через действие, решающее проблемы и контролируемое по результату, — находятся в контакте с ошеломляющей реальностью, которая противостоит нашему доступу или даже «сотрудничает» с ним. С онтологической точки зрения на место трансцендентального идеализма, представляющего всецелость предметов, воспринимаемых при помощи опыта в качестве мира «для нас», именно в качестве явленного мира, приходит внутренний реализм. В соответствии с ним «реально» все, что может быть представлено в истинных высказываниях, хотя факты интерпретируются на таком языке, который в данном случае является «нашим». Сам мир не навязывает нам «свой» язык; сам он не говорит, а «отвечает» лишь в переносном смысле[23]. «Действительным» мы называем существование высказанных положений вещей. Но это «веритативное бытие» фактов — соответственно репрезентационной модели познания — нельзя представить как отраженную действительность и тем самым приравнять к «существованию» предметов.
Констатации фактов не могут бесследно упразднить оперативный смысл учебных процессов, решений проблем и оправданий, из которых они все-такиполучаются.Поэтому рекомендуется — вместе с Чарлзом Сандерсом Пирсом — проводить различие между «реальностью» (или действительностью), представленной в зависимости от языка, и переживаемой в практических делах (в качестве сопротивляющейся) «экзистенцией» всего того, с чем мы «сталкиваемся» в рискованном мире и с чем мы должны «справляться». В истинных высказываниях уже обработаны «любезность» или «строптивость» объектов, о которых идет речь. Поэтому в «выдерживании» положения вещей косвенно проявляется и «экзистенция» строптивых предметов (или фактичность ошеломляющих обстоятельств). Однако этот «мир», который мы подменяем как всецелость предметов, а не фактов, не следует смешивать с «действительностью», которая состоит из всего, что можно представить в истинных высказываниях.
(с) Оба понятия, «мир» и «действительность», выражают тотальности, но лишь понятие действительности — из-за его внутренней связи с понятием истины — можно сопоставить с регулятивными идеями разума. Пирсово понятие реальности (как совокупности устанавливаемых фактов) является регулятивной идеей в духе Канта, потому что оно обязывает к констатации фактов при ориентации на истину, что, со своей стороны, имеет регулятивную функцию. Для Канта «истина» не является идеей, а также не находится в связи с идеями разума, потому что трансцендентальные условия объективности опыта в то же время должны объяснять истину суждений опыта: «Для Канта вопрос […] об условиях возможности установления предмета (Gegenstandkonstitution), то есть установления (Konstitution) смысла объективности, был тождествен вопросу […] об условиях возможности интерсубъективной значимости истинного познания»[24]. К.-О. Апель, напротив, отстаивает различение между прагматически истолковываемым «априори опыта», которое определяет смысл предметов возможного опыта, и условиями аргументационного оправдания высказываний о таких предметах.
Пирс стремился объяснить саму «истину» эпистемическими понятиями ориентированного на истину прогресса в познании. Смысл истины определяется у Пирса с предвосхищением того консенсуса, которого должны добиваться все участвующие в самокорректирующемся процессе исследования при идеальных условиях познания[25]. Идеально отграниченное «community of investigators»[26]образует форум для «верховного суда» разума. Против подобной эпистемизации понятия истины, когда «истина» уподобляется «идеально оправдываемой утверждаемости», можно привести хорошие основания[27]. Однакоориентацияна истину — как на «неотъемлемое свойство» высказываний — становится неизбежной регулятивной функцией для принципиально опровержимых процессов оправдания как раз тогда, когда эти процессы даже в благоприятнейшем случае могут привести лишь к решению о рациональной приемлемости, но не об истинности высказываний[28].
Критическая по отношению к метафизике суть кантовского предостережения от аподиктического использования разума или от трансцендентного использования рассудка сохраняется и после детрансцендентализации, которая связывает объективное познание с дискурсивным оправданием как «пробным камнем истины». И тогда не чувственность и рассудок определяют границу, отделяющую трансцендентальное использование нашей способности познания от ее трансцендентного использования; эту границу определяет форум рациональных дискурсов, в которых хорошие основания должны развернуть свою убеждающую силу.
(d) Различие между истиной и рациональной приемлемостью в определенной степени занимает место различения между «вещью самой по себе» и явлением. Эту трансцендентальную пропасть Кант не смог преодолеть даже с помощью регулятивной идеи единства мира, потому что даже эвристика совершенствования всех относительных познаний не выводит рассудок из царства феноменов. И даже после детрансцендентализации познающего субъекта остается зазор между тем, что является истинным, и тем, что для нас считается оправданным или рационально приемлемым. Хотя этот зазор невозможно замкнуть в рамках дискурсов окончательно, его все-таки можно замкнуть прагматически посредством рационально мотивированного перехода от дискурса к действию. Поскольку дискурсыостаютсяукорененными в жизненном мире, то между обеими ролями, которые играет идея ориентации на истину здесь и там — в формах уверенности действий и гипотетических притязаний на значимость, — возникает внутренняя взаимосвязь[29].
Как бы то ни было, регулятивная функция ориентации на истину, опирающаяся на подстановку объективного мира, соотносит процессы фактического оправдания с целью, которая до известной степени мобилизует верховный суд разума. А именно: теоретические идеи разума в ходе детрансцендентализации как бы выступают из статического мира умопостигаемого и развертывают свою динамикув пределах, внутрижизненного мира. Мы имеем, говорит Кант, лишь «идею», но не «знание» умопостигаемого мира. После того как космологическая идея оказалась переведенной в подмену общего для всех объективного мира, ориентация на безусловные притязания на значимость все-таки высвобождает ресурсы мира, некогда бывшего умопостигаемым, для приобретения эмпирических знаний. Отказ от трансцендентально-логических фоновых допущений превращает идеи разума в идеализации, принимаемые субъектами, способными говорить и действовать. Возвышенное до потустороннего «царства» и застывшее «идеальное» разжижается в посюсторонние операции, переносится из трансцендентного состояния ради свершения «трансценденции внутри». Ибо в дискурсивном споре о правильной интерпретации того, что встречает нас в мире, контексты дрейфующих друг из друга жизненных миров необходимо преодолевать изнутри.
Субъекты, способные говорить и действовать, могут настраиваться на внутримировое, лишь исходя из горизонта своего соответствующего жизненного мира. Соотношений в мире (Weltbezùge), свободных от контекста, не существует вообще. Хайдеггер и Витгенштейн — каждый на свой лад — показали, что трансцендентальное предметное сознание у Канта подпитывается ложными абстракциями[30]. Контексты жизненных миров и языковые практики, в которых социализированные субъекты «всегда уже» находятся, открывают мир в перспективе смыслоучреждающих традиций и обычаев. Все, что встречает их в мире, члены локального языкового сообщества воспринимают в свете привычного «грамматического» предпонимания, а не как нейтральные предметы. Языковая опосредованность внутримировых соотношений объясняет обратную связь подменяемой в действии и языке объективности мира с интерсубъективностью взаимопонимания между участниками коммуникации. Тот факт, который явысказываюо некоем предмете, долженутверждатьсяпо отношению к другим фактам, которые могут ему противоречить, а в известных случаях —должен быть оправдан.Особая потребность в интерпретации возникает из-за того, что даже при дескриптивном употреблении языка мы не можем отвлечься от его мирооткрывающего характера.
Эти проблемы перевода проливают некоторый свет на густоту контекстов жизненного мира, но они не дают основания для теоремы о несоизмеримости[31]. Участники коммуникации могут находить взаимопонимание, переступая границы расходящихся жизненных миров, так как с помощью взгляда на общий для них объективный мир они ориентируются притязать на истину, то есть на безусловную значимость своих высказываний. К этой ориентации на истину я еще вернусь.
(2) Космологическая идея единства мира разветвляется, с одной стороны, на прагматическую подмену объективного мира как совокупности предметов, а с другой — на ориентацию на действительность, понимаемую как совокупность фактов. На идеализацию другого рода мы наталкиваемся в межличностных отношениях между субъектами, способными говорить и действовать, которые друг друга «ловят на слове» и «требуют ответа». В кооперативном обхождении между собой они должны взаимно подчиняться (sich unterstellen) рациональности, во всяком случае до поры до времени. При особых обстоятельствах можетоказаться,что это подчинение (Unterstellung) было неоправданным. Вопреки ожиданию можетобнаружиться,что другой не в состоянии давать отчет о своих поступках и высказываниях и что мы также не видим, как он смог бы оправдать свое поведение. В контексте действия, ориентированного на взаимопонимание, такое разочарование выступает лишь на фоне подчинения рациональности, которую мы — поскольку мы вообще принимаем участие в коммуникативном действии — должны принимать. Это подчинение означает, что интенционально действующий субъект в состоянии при соответствующих обстоятельствах привести более или менее приемлемое основание,исходя из которогоон (или она) вел себя или высказывался (или позволял себе реагировать) так, а не иначе. Непонятные и странные, причудливые и загадочные высказывания провоцируют расспросы, так как эти высказывания имплицитно противоречат подчинению, неизбежному в коммуникативном поведении, и поэтому сбивают с толку.
Кто не может взять на себя ответственность за свои действия и высказывания перед другими, вызывает подозрение, что он поступает «невменяемо». Даже уголовный судья при подозрении в преступлении сначала устанавливает вменяемость обвиняемого. В дальнейшем он проверяет, имеются ли извиняющие основания. Для честного оценивания поступка мы должны знать, вменяемым ли был совершивший его и следует ли приписывать проступок скорее обстоятельствам или же самому его исполнителю. Извинительные обстоятельства подтверждают подчинение рациональности, которую мы проводим не только в ходе судебного разбирательства, но и в повседневности по отношению к другим акторам. Правда, пример юридического дискурса годится лишь для сравнения прагматического подчинения вменяемости с кантовской идеей свободы.
До сих пор мы рассматривали разум «в его теоретическом применении» — как «способность судить соответственно принципам». Разум становится «практическим», поскольку он определяет стремление к желаемому (Wollen) и действие в соответствии с принципами. К тому же идея свободы через выраженный в категорическом императиве нравственный закон обретает «собственную причинность», а именно рационально мотивирующую силу хороших оснований. В отличие от теоретических идей разума, которые всего лишь регулируют применение рассудка свобода как «неотменимое требование практического разума» является конститутивной для действия. Разумеется, мы можем всякий раз рассматривать действия и в категориях наблюдаемого поведения как процессы, обусловленные законами природы. Однако в плане практических намерений мы должны соотносить действия с основаниями, из которых разумный субъект может их выводить. «Практические намерения» означают смену точки зрения (Perspektivenwechsel) по отношению к тому виду нормативной оценки, с которой мы — при нашей подстановке рациональности — вступаем в коммуникативное действие.
Конечно, основания, являющиеся релевантными для «свободы» (в кантовском смысле), образуют лишь один сектор спектра оснований, согласно которым подтверждается вменяемость коммуникативно действующих субъектов. Кант в общем определяет свободу как способность актора обязывать свою волю максимами, то есть ориентировать свое действие на правила, понятием о которых он располагает. Поэтому «свобода произвола (Willkùrfreiheit)» позволяет нам — в зависимости от склонности и субъективно избранной цели — принимать правила смышлености или сноровки, в то время как «свободная воля» следует универсально значимым законам, которые она из благоразумия сама задала себе, исходя из моральной точки зрения. Хотя свобода произвола предшествует свободной воле, она остается подчиненной последней в том, что касается целеполагания. Следовательно, Кант ограничивается технико-практическими и морально-практическими основаниями. Коммуникативное действие вводит в игру более обширный спектр оснований — эпистемические основания для истинности высказываний, этические точки зрения для аутентичности жизненных решений, индикаторы искренности признаний, эстетический опыт, нарративные объяснения, стандарты культурных ценностей, притязания на право, договоренности и т. д. Вменяемость измеряется не только критериями моральности и целерациональности. Вменяемость не является делом только практического разума, она состоитвообщев способности актора ориентировать свои действия на притязания на значимость[32].
Среди идей практического разума свобода является единственной, по поводу которой Кант полагает, что мы априори можемосознатьвозможность ее реализации. Потому эта идея для всякого разумного существа обретает «законодательствующую» силу. Она делается наглядной благодаря идеалу некоего «царства целей», с которым все разумные существа связаны по законам сообщества таким образом, чтобы никогда не относиться друг к другу как к средству, но всегда как к цели самой по себе (als Zwecke an sich selbst). Хотя в этом царстве каждый гражданин является «вообще законодательствующим, он и сам подчинен этим законам». Мы априори обладаем пониманием данной модели самозаконодательства, которое означает двоякое. С одной стороны, оно имеет категорический смысл обязательства (а именно реализации царства целей посредством собственных действий и позволений), а с другой — трансцендентальный смысл достоверности (чтоможноспособствовать достижению этого царства благодаря нашему поведению). Мы можем априори знать, что осуществление этой практической идеивозможно.
В первом аспекте сравнение идеи свободы с подчинением рациональности (Rationalitàtsunterstellung) в коммуникативном действии дает не много. Рациональность не является обязательством. Даже в отношении морального или легального поведения подчинение рациональности имеет не тот смысл, что другой чувствует себя обязанным следовать нормам; ему вменяется лишь знание о том, что означает действовать автономно. Плодотворнее другой аспект, согласно которому идея свободы дает нам уверенность в том, что автономное действие (и осуществление царства целей)возможно,— а не только, в противоречии с фактами, примысливается нами. Согласно Канту, разумные существа понимают себя как акторов, которые действуют, исходя из благих оснований. В отношении морального действия они обладают априорным знанием возможности осуществления идеи свободы. В коммуникативном действии мы также молчаливо исходим из того, что все его участникиявляютсявменяемыми акторами. Самопониманию коммуникативно действующих субъектов просто присуще, что они занимают рационально мотивированную позицию по отношению к притязаниям на значимость; акторы обоюдно подчиняются (unter-stellen sich) тому, что онифактическидействуют на основаниях, которые можно оправдать рационально.
Правда, не только социологические или психологические наблюдения за поведением учат нас тому, что это перформативное, ведущее в процессе действия «знание» проблематично. Уже в повседневной практике мы являемся одновременно участниками и наблюдателями и констатируем, что многие высказывания мотивированы иначе, нежели благими основаниями. С этой эмпирической точки зрения вменяемость коммуникативно действующих субъектов является контрафактической подстановкой не меньше, чем кантовская идея свободы. Но длясамихдействующих субъектов такие знания при совершении действия примечательным образом утрачивают свой противоречивый характер. Контраст между объективным знанием наблюдателя и перформативно принимаемым во внимание знанием о действии остается in actu[33]без последствий. Студент-социолог в первом же семестре обучается тому, что все нормы — даже если в общем и целом они соблюдаются — считаются контрафактическими, так как для наблюдателя-социолога статистически вероятные случаи отклоняющегося поведения имеют место применительно к каждой существующей норме[34]. Тем не менее знание этого факта не препятствует ни одному адресату воспринимать норму, значимость которой признана в сообществе, как вообще обязывающую и следовать ей.
Тот, кто действует морально, не предполагает для себя «больше или меньше» автономии; а в коммуникативных действиях участники не подчиняются рациональности в одном случае «чуть больше», а в другом — «чуть меньше». С точки зрения участников, эти понятия закодированы бинарно. Коль скоро мы действуем «из уважения к закону» или «ориентируясь на договоренность», то мы не можем одновременно действовать с объективирующей точки зрения наблюдателя. Во время совершения действия мы исключаем эмпирические самоописания ради рационального самопонимания акторов. Правда, подстановка рациональности являетсяопровержимымдопущением, а не априорным знанием. А именно: она «функционирует» как многократно подтвержденная прагматическая предпосылка, конститутивная для коммуникативного действия вообще. Но в единичных случаях в ней можно разочароваться. Это различие в статусе знания о действии объясняется не только детрансцендентализацией действующего субъекта, который переносится из царства умопостигаемых сущностей в артикулированный на языке жизненный мир социализированных субъектов. Вместе со сменой парадигмы полностью изменяется угол зрения анализа.
В менталистических понятийных рамках Кант понимает разумное самопонимание акторов как знание личности о себе, причем он абстрактно противопоставляет это знание от первого лица знанию от третьего лица, знанию наблюдателя. Между двумя этими знаниями наличествует трансцендентальная разница такого рода, что самопонимание умопостигаемого субъекта принципиально невозможно скорректировать посредством знания о мире. В противоположность этому коммуникативно действующие субъекты встречаются между собой в качестве говорящих и адресатов речи в роли первых ивторыхлиц буквально глаза в глаза. Они завязывают межличностные отношения, когда договариваются о чем-либо в объективном мире и принимают одно и то же отношение к миру. В этом перформативном настроедруг на другаони в то же время обретают коммуникативный опытдруг с другомна фоне интерсубъективно разделяемого жизненного мира. Они понимают, что другой говорит или имеет в виду. Они учатся по информации и возражениям визави и делают выводы из иронии или молчания, из парадоксальных высказываний, намеков и т. д. Становление-непонятным непрозрачного поведения или разрыв коммуникации является коммуникативным опытом рефлективного вида. Хотя на данном уровне подстановку рациональности невозможно опровергнуть как таковую, это все-таки можно сделать косвенным образом.
Подобный тип опровержимости как будто бы непригоден для идеализации в сфере познания (Kongnition), даже если они имеют ту же форму прагматической подстановки. Подмена общего для всех объективного мира образует систему возможных мировых соотношений и тем самым делает возможными вмешательства в мир и интерпретации чего-либо в мире. Подмена общего для всех объективного мира является «трансцендентально» необходимой в том смысле, что ее невозможно скорректировать посредством того опыта, который без нее не мог бы состояться. Дескриптивные содержания обозначений, конечно, подлежат обоснованным пересмотрам, но не вообще формальный проект целого, состоящего из идентифицируемых предметов, — во всяком случае, до тех пор, пока наши жизненные формы сформированы естественными языками доныне известной пропозициональной структуры. Правда, апостериори мы можем удостовериться, что проект не был достаточно сформирован. Но дляпрактик«неизбежные» подмены, очевидно, «конститутивны» в ином смысле, нежели дляпредметных областей.
Для поведения, регулируемого правилами, конституирующие правила постоянно открывают альтернативу между следованием правилам и их нарушением. Кроме того, принципиально наличествует альтернатива между умением и неумением (Kônnen und Nichtkônnen). Кто не осваивает правила игры и даже не может делать ошибок, не является игроком. Это проявляетсяв ходепрактики. Таким образом, лишь во время коммуникативного действия обнаруживается: кто разочаровывается в прагматической подмене вменяемости, тот даже не «участвует в совместной игре». Если подмена общего для всех объективного мира не подлежит контролю посредством того типа опыта, который она только и делает возможным, то подмена рациональности, необходимая в коммуникативном действии, работает лишьдо поры до времени.Она может быть опровергнута опытом, который приобретают участники этой практики как таковой.
(3) До сих пор мы исследовали детрансцендентализированное использование разума на подстановке общего для всех объективного мира и взаимной подстановке рациональности, которые должны предпринять акторы, если они принимают участие в коммуникативном действии. Дальнейшего смысла «идеализации» мы коснулись лишь мимоходом в связи с регулятивной функцией той ориентации на истину, которая дополняет соотнесенность с миром. Генеалогическая связь с «идеями» Канта наталкивает на выражение «идеализация». Практика действий, ориентированных на взаимопонимание, обязывает их участников на определенные тотализирующие предвосхищения, абстракции и перешагивание границ. Но — говоря всерьез — что общего между различными идеализациями, если их внедряют в практику?
Мировая соотнесенность (Weltbezug) пропозиционально обособленного языка, выполняющего функции изложения и изображения (Darstellungsfunktionen), вынуждает субъектов, способных говорить и действовать, к созданию проекта общей для всех системы независимо существующих, соотнесенных между собой предметов, о которых они формируют мнения и на которые они могут интенционально воздействовать. Формально-прагматическая подстановка мира проектирует «занятие мест» для предметов, которые могут учитывать говорящие и действующие субъекты. И все-таки грамматика не может «навязывать законы» природе. Слабый «трансцендентальный проект» вынужден сомневаться, «пойдет ли навстречу» ему природа. Следовательно, в вертикальном измерении мировой соотнесенности идеализация состоит в схватывании всецелости возможных референций. В горизонтальном измерении отношений, в которые субъекты вступают между собой, взаимно предпринимаемая подстановка рациональности показывает, чего онипринципиальноожидают друг от друга. Если взаимопонимание и координация коммуникативных действий вообще возможны, то акторы обязаны быть способными занять обоснованную позицию по отношению к подверженным критике притязаниям на значимость и ориентироваться в собственных действиях, связанных с притязаниями на значимость.
Идеализация состоит здесь в предварительном абстрагировании от отклонений, индивидуальных различий и пересекающихся контекстов. Только когда эти отклонения выходят за рамки диапазона толерантности, дело доходит до помех в коммуникации, в крайних случаях — до ее прерывания. Кантовскому пониманию противопоставляется здесь платоновский смысл идеализации. До самого порогового значения, при котором в конкретных случаях расхождение между идеалом и неполной реализацией становится слишком разительным, действующие субъекты — пока они сохраняют перформативный настрой — иммунизированы против того, чтобы принимать к сведению эмпирически наблюдаемые несовершенства. В этом измерении решающим для всех участников является тотализирующее предвосхищение. Определяющим моментом является предпринятая in actu нейтрализация пренебрегаемых отклонений от идеального масштаба, на который фактически ориентируется объективно отклоняющееся от нормы действие.
Идеализация вступает в игру только вместе с ориентацией на истину при критической проверке безусловных притязаний на значимость. Такая идеализация кажется чрезмерной, потому что она повышает кантовский и платоновский смыслы «идеализации» до — как представляется — гибридной связи. Поскольку наш контакт с миром опосредован языком, мир ускользает и от прямого чувственного доступа, и от непосредственного установления (Konstitution) посредством форм созерцания и понятий рассудка. Объективность мира, которую мы подменяем в языке и действиях, скрещивается с интерсубъективностью соглашения относительно чего-либо в мире столь крепко, что мы не можем отстраниться от этой связи, не можем вырваться из раскрытого в языке горизонта нашего интерсубъективно разделяемого жизненного мира. Правда, это не исключает коммуникацию через границы конкретных жизненных миров. Мы можем рефлективно преодолевать наши всякий раз различные герменевтические исходные уровни и достигать интерсубъективно разделяемых мнений по спорным вопросам. Гадамер описывает это как «слияние горизонтов»[35].
Подстановка общего для всех мира независимо существующих предметов, о которых мы можем высказывать факты, дополняется идеей истины как «неотъемлемого» свойства этих высказываний. Но, если опровержимые высказывания не сталкиваются с миром непосредственно и могут обосновываться или опровергаться лишь другими высказываниями и если не существует базиса самих по себе внушающих веру, совершенно очевидных высказываний, то притязания на истину могут проверяться лишь дискурсивно. Благодаря этому двухразрядные отношения законности высказываний расширяются до трехразрядных отношений значимости, которую имеют «для нас» законные высказывания. Их истинность должна быть распознаваемой для некой публики. Однако затем притязания набезусловнуюистинностную значимость при эпистемическихусловияхее возможного оправдания проявляют взрывную силув рамкахвсякий раз наличествующих отношений соглашения. Эпистемический отблеск безусловности — идеальное возвышение критической публики до «последней» инстанции. Для этого Пирс использует образ идеально отграниченного в социальном пространстве и историческом времени сообщества исследователей, которое все дальше продвигает инклюзивный исследовательский процесс — вплоть до предельного показателя «final opinion»[36].
Этот образ вводит в заблуждение в двух отношениях. Во-первых, он наводит на мысль о том, что истину можно понимать как идеальную утверждаемость, при том что она опять-таки измеряется согласно консенсусу, достигаемому в идеальных условиях. Но высказывание находит одобрение всех разумных субъектов в силу того, что оно истинно; оно истинно не потому, что могло бы сформировать содержание идеально достижимого консенсуса. Во-вторых, этот образ направляет взгляд не напроцессоправдания, в ходе которого истинные высказывания должны противостоять всевозможным возражениям, но наконечное состояниесогласия, не поддающегося пересмотру. Этому противоречит фаллибилистическое самопонимание, которое выражается в «предостерегающем употреблении» предиката «истинный». Обладая конечными умами, мы не можем предвидеть изменение эпистемических условий и поэтому не можем исключить того, что сколь угодно идеально оправданное высказывание когда-нибудь будет изобличено как ложное[37]. Несмотря на эти возражения против эпистемического варианта понятия истины, идея по возможности инклюзивного и все время продолжаемого процесса аргументации даже после отбрасывания фундаменталистских обоснований все-таки сохраняет важную роль для объяснения — если не «истины», то все-таки «рациональной приемлемости». Ибо на всяком другом пути, нежели путь рационального и в то же время открытого в будущее дискурса, для нас, ошибающихся и пребывающих в жизненном мире существ,заверениеистины невозможно.
Пусть образ идеально расширенного коммуникативного сообщества (Апель), которое в идеальных условиях познания (Патнэм), перед идеальной аудиторией (Перельман) или в идеальной речевой ситуации (Хабермас) способствует обоснованному взаимопониманию, вводит в заблуждение, — мы никак не можем обойтись без подобных идеализации. Ибо рану, которую в повседневной практике бередит ставшее проблематичным притязание на истину, необходимо лечить в дискурсах, которые не могут раз и навсегда завершиться ни «решающей» очевидностью, ни «принуждающими» аргументами. Ведь в дискурсах невозможновыполнитьпритязания на истину, однако это все же аргументы, благодаря которым мы можемубедитьсебя в истинности проблематичных высказываний. Убедительно то, что мы можем принять в качестве рационального. Рациональная приемлемость зависит от процедуры, которая не отгораживает «наших» аргументов ни от кого бы то ни было и ни от чего бы то ни было. Процесс аргументации как таковой должен оставаться открытым для всех релевантных возражений и всех усовершенствований эпистемических обстоятельств. Эта разновидность по возможности инклюзивной и устойчивой аргументационной практики зависит от идеи непрерывно продолжающегося расширения актуальных форм взаимопонимания в отношении социальных пространств, исторических времен и предметных компетенций. Тем самым расширяется потенциал возражений, в соответствии с которым подтверждаются рационально приемлемые притязания на значимость.
Интуитивным пониманием смысла аргументации вообще сторонники и оппоненты чего-либо взаимно принуждаются к децентрированию своих перспектив толкования. Таким способом идеализирующее кантовское предвосхищение целого переносится собъективногомира насоциальный.При перформативном настрое участников аргументации эта «тотализация» связывается с «нейтрализацией»; участники абстрагируются от очевидного перепада, возникающего между идеальным образцом полной социальной и вещественной инклюзии «бесконечного разговора», с одной стороны, и конечными, локальными и ограниченными во времени дискурсами, которые мы фактически ведем — с другой. Поскольку участники аргументации ориентируются на истину, на уровне дискурсивного удостоверения истины рефлектируется понятие абсолютно значимой истины в перформативно осуществляемых идеализациях, которые наделяют такую практику аргументации претенциозным характером. Прежде чем я смогу рассмотреть в деталях эти прагматические предпосылки рациональных дискурсов, мне придется, по меньшей мере, кратко охарактеризовать спектр притязаний на значимость, выходящий за рамки «истины». Уже приняв в качестве предпосылки Кантово понятие практического разума, мы требуем безусловной значимости не только для истинных ассерторических, но и для правильных моральных (и с оговорками — для юридических) высказываний.
(4) До сих пор отношение к общему для всех объективному миру подразумевалось, когда речь шла о том, чтобы коммуникативно действующие субъекты договаривались о чем-то в «этом» мире. Притязания на истинность, выдвигаемые для ассерторических предложений, служили парадигмой для притязаний на значимость вообще. В таких регулятивных речевых актах, как советы, просьбы и приказы, акторы соотносятся с действиями, к которым чувствуют себя обязанными их адресаты (как считают акторы). В качестве членов некой социальной группы акторы и адресаты разделяют определенные практики и ценностные ориентации, они совместно признают определенные нормы, привычны к определенным условностям и т. д. При регулятивном использовании языка говорящие опираются на интерсубъективно признанный или усвоенный комплекс привычек, институтов или правил, которые упорядочивают межличностные отношения коллектива, так что его члены знают, какого поведения они легитимно могут ожидать друг от друга. (Это происходит, когда говорящий комиссивными речевыми актами создает легитимное отношение, выполняя тем самым некую обязанность; при этом участвующие исходят из того, что коммуникативно действующие субъекты могут связать свою волю с максимами и взять на себя ответственность.)
В таких нормативных языковых играх акторы — через высказанное содержание своих высказываний, — конечно, соотносятся с чем-то в объективном мире, но лишь вскользь. Они упоминают обстоятельства и условия успешных действий, которых они требуют, которые советуют, извиняют, обещают, за которые ходатайствуют, упрекают и т. д. Но напрямую акторы соотносятся с действиями и нормами как с «чем-то в социальном мире». Правда, они понимают регулируемые нормами поступки не как социальные факты, которые, так сказать, формируют фрагмент объективного мира. С объективирующей точки зрения наблюдателя-социолога, разумеется, «в мире имеются», наряду с физическими вещами и ментальными обстоятельствами, еще и всевозможные нормативные ожидания, практики, обычаи, институты и предписания. Однако ангажированные акторы in actu занимают по отношению к сети своих нормативно регулируемых интеракций еще и иную позицию, а именно перформативную позицию адресата, который может лишь «нарушать» нормы, так как он признаёт их за обязательные. С точки же зрения второго лица, на чью «добрую волю» ориентированы нормативные ожидания, они используют дополнительную по отношению к объективному миру систему отношений. Эта система выхватывает из всеобъемлющего контекста ихжизненногомира фрагмент, важный для регулируемых нормами действий, в целях тематизации. Таким образом, принадлежащие к этой системе понимают свой «социальный мир» как всецелость возможных легитимно регулируемых межличностных отношений. Подобно «объективному миру», эта система референций также подразумевает нормативную подстановку, которая грамматически (а не констативно) сопряжена с регулятивным употреблением языка.
Экспрессивное употребление предложений в первом лице дополняет эту архитектонику «миров». На основе эпистемического авторитета, каким обладает говорящий для правдивого высказывания собственных «переживаний», мы отграничиваем «внутренний мир» от мира объективного и социального. В дополнение к аргументу Витгенштейна о частных языках и к критике ментализма, осуществленной Уилфридом Селларсом[38], проведена дискуссия о предложениях самовосприятия и переживания, которая, правда, проясняет, что совокупность привилегированным образом доступных переживаний не следует понимать — по аналогии с объективным и социальным миром — как одну из дальнейших систем референций. «Мои» переживания, конечно же, являются субъективными, они не нуждаются в идентификации как объективные данности или нормативные ожидания — и не могут так идентифицироваться. Субъективный «мир» определяется скорее негативно, как совокупность того, что и не происходит в объективном мире, и не обладает значением в социальном мире, а также не находит интерсубъективного признания. Дополнительно к этим двум публично доступным мирам субъективный мир охватывает все переживания, которые говорящий может иметь в экспрессивном модусе самоописания относительно содержания высказываний в первом лице, если он хочет перед публикой выдать что-то о себе.
Притязание на правильность нормативных высказываний опирается на презумптивную значимость некой основополагающей нормы. В отличие от истинностной значимости дескриптивных высказываний сфера значимости притязания на правильность варьирует вместе с легитимирующим фоном, то есть в общем вместе с границами социального мира. Толькоморальныезаповеди (и правовые нормы, которые оправданны лишь морально, например права человека) притязают — как утверждения — на абсолютную значимость, то есть на универсальное признание. Тем самым проясняется требование Канта: значимые моральные заповеди должны быть «универсализируемыми». Моральные нормы должны — пересекая исторические и культурные границы отличающихся друг от друга социальных миров — быть в состоянии находить рационально мотивированное признаниевсехсубъектов, способных говорить и действовать. Поэтому идея сплошного морально упорядоченного сообщества имплицирует противоречащее фактам расширение социального мира, в котором мы находимся, до полностью инклюзивного мира хорошо упорядоченных межличностных отношений:вселюди станут братьями (и сестрами).
Правда, гипостазирование этого «универсального» — в смысле пространственно-временного расширения — сообщества всех личностей, способных к моральному суждению и моральному действию, может опять-таки привести к заблуждению. Образ самоопределяемого «царства целей» наводит на мысль о существовании некой республики разумных существ, хотя речь идет о такой конструкции, которой — по замечанию Канта — «пока нет, но которая может стать действительной благодаря нашим действиям и допущению». Она должна и может осуществиться благодаря практической идее свободы. Царство целей определенным способом «существует» и скорее «задано», чем дано. Эта двусмысленность была не последним мотивом для Канта, как и практика разрывать людей в миры умопостигаемого и явлений. Как только мы приходим к мнению, что больше не можем полагаться на это трансцендентальное деление на две части, нам приходится считаться со значениемконструктивного смысламорали иным способом.
Мы можем представить себе процессы обучения морали как процессы разумного (intelligente) расширения и взаимного пересечения социальных миров, которые еще недостаточно накладываются друг на друга в каком-то данном конфликтном случае. Спорящие стороны обучаются взаимновтягиватьсяв совместно сконструированный мир, так что затем они могут оценивать и консенсусно разрешать проблемы спорных действий в свете согласующихся стандартов оценки. Дж. Г. Мид описал это как расширение обратимого обмена перспективами толкования. Перспективы участников, поначалу укорененные в собственном жизненном мире каждого из них, становятся — как говорит Пиаже — тем сильнее «децентрированными», чем более процесс взаимного скрещения перспектив приближается к предельному значению полной инклюзии. Интересно, что как раз на это практика аргументации нацелена с самого начала. Ввиду того что нормы, которые для всех в равной мере хороши, заслуживают признания единственно с моральной точки зрения, рациональный дискурс предлагает себя как подходящий метод разрешения конфликтов, так как он представляет собой метод, гарантирующий инклюзию всех, кого это касается, и равное принятие во внимание всех затронутых интересов.
«Непредвзятость» в смысле справедливости сливается с «непредвзятостью» в смысле дискурсивного удостоверения притязаний на когнитивную значимость[39]. Эта конвергенция проясняется, если мы сравниваем смысл ориентации процессов морального обучения с условиями, которые вообще должны выполняться для участия в аргументации. Процессы обучения морали развязывают конфликты, которые вызываются противоречиями между социальными партнерами с диссонирующими ценностными ориентациями, посредством взаимного включения данного другого или же любых других. Но, как оказывается, на такое расширение ценностных горизонтов, скрещивающее перспективы участников, коммуникативная форма аргументации и без того настроена. Участникам аргументации — если дискуссия о спорных притязаниях на значимость не должна утрачивать их когнитивного смысла — приходится прибегать, так сказать, к структурно навязываемому эгалитарному универсализму, у которого поначалу нет морального, но есть лишь формально-прагматический смысл.
В аргументации проясняется кооперативный характер соревнования за лучшие аргументы, исходя из некой цели или функции, которые являются конститутивными для данной языковой игры: ведь участники стремятся взаимно убедить друг друга. Когда они продолжают повседневные коммуникативные действия на рефлективном уровне тематизированных притязаний на значимость, они, как и прежде, ориентируются на цель взаимопонимания, так как сторонник чего-либо (пропонент) может выиграть свою игру лишь тогда, когда онубедитсвоих оппонентов в оправданности своих притязаний на значимость. Рациональная приемлемость соответствующего высказывания основывается на убедительной силе лучших аргументов. О том, какой аргумент убеждает, решают не частные взгляды, но объединенные в рационально мотивированном взаимопонимании позиции всех, кто принимает участие в публичной практике обмена основаниями.
Но ведь и сами стандарты, в соответствии с которыми нечто считается хорошим или плохим аргументом, могут стать спорными. Все может попасть в «кильватерную струю» противоположных оснований. Поэтому рациональная приемлемость притязаний на значимость опираетсяв конечном счетелишь на такие основания, которые при определенных требовательных условиях коммуникации удерживаются против возражений. Коммуникативная форма дискурса — если аргументационный процесс не должен промахнуться мимо своего смысла — обязана складываться так, чтобы упоминались по возможности все важные объяснения и сведения, будучи взвешены так, чтобы позиции участников могли быть внутренне мотивированными только пересматривающей силой свободно колеблющихся оснований. Если же мы имеем дело с интуитивным смыслом, который связываем с аргументацией как таковой, то нам также известно, что конкретная практика не может всерьез причисляться к аргументации, если она не выполняет определенных прагматических условий[40].
Четыре важнейшие пресуппозиции здесь таковы: (а) публичность и инклюзия: никто из тех, кто мог бы внести важный вклад в отношении спорных притязаний на значимость, не может быть исключен; (Ь) коммуникативное равноправие: всем предоставляются равные шансы высказываться по делу; (с) исключение обмана и иллюзии: участники должны подразумевать то, что они говорят, и (d) отсутствие принуждения: коммуникация должна быть свободной от ограничений, препятствующих проявлению наилучшего аргумента и определяющих исход дискуссии. Условия (а), (Ь) и (d) налагают на поведение при аргументации правила эгалитарного универсализма, которыев отношении морально-практическихвопросов имеют последствием то, что интересы и ценностные ориентации каждого, кого это касается, будут учитываться в равной мере. А поскольку в практических дискурсах участники в то же время являются теми, кого это касается, условие (с), котороев отношении теоретико-эмпирическихвопросов требует лишь искреннего и непредвзятого взвешивания аргументов, приобретает дополнительное значение: быть критичным по отношению к самообманам и герменевтически открытым и чувствительным по отношению к само- и миропониманию.
Эти условия аргументации очевидно содержат столь мощную идеализацию, что вызывают подозрение в тенцендиозном описании. Как вообще возможно, что участники аргументации перформативно исходят из предположений, контрафактическая природа каковых должна быть ими осознана? Ведь когда они участвуют в дискурсе, они не забывают, к примеру, что круг участников составляется в высшей степени селективно, что одна сторона в своем коммуникативном игровом пространстве находится в привилегированном положении по отношению к другим сторонам, что тот или иной участник остается погрязшим в предрассудках по отношению к той или иной теме, что многие при удобных случаях пользуются стратегическими хитростями или что позиции «да» и «нет» зачастую определяются иными мотивами, нежели лучшая идея. Конечно, беспристрастный сторонний аналитик дискурса мог бы точнее, чем сами ангажированные участники, постичь такие отклонения от «речевой ситуации», допускаемой как приближение к «идеальной». Но и участники не предаются своей ангажированности до такой степени, что для них и при перформативном настрое — хотя бы интуитивно — не сохраняется многое из того, тематическое знание чего они могли бы иметь при объективирующем настрое.
С другой стороны, эти неизбежные, хотя и противоречащие фактам предпосылки аргументационной практики никоим образом не являются просто конструктами, ониоперативно действуютв поведении участников аргументации. Кто серьезно участвует в аргументации, тот фактически исходит из таких предпосылок. Это мы видим по выводам, которые участники при необходимых случаях извлекают из воспринятых несоответствий. Аргументационный метод представляет собой самокорректирующийся метод в том смысле, что, к примеру, основания для «чрезмерной» либерализации порядка ведения дел и проведения дискуссий, для изменения недостаточно репрезентативного круга участников, для расширения повестки дня или усовершенствования информационного базиса сами собой вытекают из хода неудовлетворительной дискуссии.Это замечают именно тогда,когда учитываются новые аргументы или по необходимости принимаются всерьез маргинализированные голоса. С другой стороны, воспринимаемые несообразности не вовсякомслучае служат мотивом для таких или подобных коррекций. Это проясняется из того обстоятельства, что участников аргументации можно убедитьнепосредственносодержанием оснований, а не коммуникативным замыслом обмена основаниями. Методические свойства аргументационного процесса обосновывают разумное ожидание, согласно которому решающие сведения и основания выкладываются «на стол» и идут «в ход». До тех пор пока участники аргументации исходят из того, что дела обстоят именно так, для них нет причины беспокоиться о недостаточных методических свойствах процесса коммуникации.
Формальные свойства аргументации обретают важность по отношению к различию между утверждаемостью и истиной. Поскольку нет решающих «в последней инстанции» очевидностей и принудительных аргументов, а сколь угодно хорошо обоснованные утверждения могут быть ошибочными, одно лишь качество процесса дискурсивного удостоверения истины обосновывает разумное ожидание, чтобы наилучшие из достижимых в конкретный момент сведений и оснований фактически присутствовали в дискуссии, а в конечном итоге еще и «шли в счет». Воспринимаемые несообразности, вызывающие подозрение в том, «что здесь вообще не выдвигаются аргументы», выступают лишь тогда, когда явнорелевантныеучастники исключаются,релевантныесообщения подавляются, а позиции да/нет подвергаются манипуляциям или влияниям иного рода.
Оперативная действенность идеализирующего предвосхищения, которое участники молчаливо используют в своих аргументационных предпосылках, проявляется в критической функции, выполняемой этим приемом: притязание на абсолютную значимость должно оправдываться в ответ на все новые возражения во все более широких дискуссиях перед все более компетентной и многочисленной публикой. Эта встроенная в аргументационную практику динамика все дальше идущей децентрации перспектив собственного толкования направляет в особенности практические дискуссии, в которых речь идет не об удостоверении притязаний на истину, а о понятной конструкции и о применении моральных (и правовых) норм[41].
Значимость таких норм состоит в универсальном признании, коего они заслуживают. Поскольку притязаниям на моральную значимость недостает онтологических коннотаций, характерных для притязаний на истинность, отношение к объективному миру сменяется ориентацией на расширение социального мира, то есть на все дальше заходящую инклюзию чужих притязаний и персон. Значимость морального высказывания имеет тот эпистемическии смысл, что при идеальных условиях оправдания это высказывание может быть принято. Однако если «моральная правильность», в отличие от «истины»,исчерпываетсмысл рациональной приемлемости, то наши моральные убеждения должны в конечном счете полагаться на критический потенциал самопреодоления и децентрации, который благодаря «беспокойству» идеализирующего предвосхищения встроен в аргументационную практику — и в самопонимание ее участников.
II
(5) Кант работал в парадигме, которая не отводит языку конститутивной роли для теории и практики. Ментализм набрасывает картину скорее конструктивного или скорее пассивного духа, который перерабатывает свои чувственно опосредованные контакты с миром в представления о предмете/предметах — и в целенаправленные воздействия на предмет(ы), — не будучи существенно затронутым в этих операциях языком и его структурами. До тех пор пока язык не начинает изводить дух своими idola[42], просто передаваемыми из поколения в поколение образами и образами желания, дух смотрит сквозь среду языка, будто сквозь прозрачное стекло. Поэтому при генеалогическом ретроспективном взгляде на менталистские истоки детрансцендентализированного использования разума язык еще не может выступать в качестве того структурообразующего медиума духа, который только и возвращает трансцендентальное сознание в исторические и общественные контексты жизненного мира.
Для Канта разум в сфере практики в полной мере попадает к себе домой, ведь он конститутивен только для морального действия. Поэтому напрашивается поискать следы детрансцендентализированного разума в коммуникативномдействии.Выражение «коммуникативное действие» обозначает те социальные интеракции, для которых ориентированное на взаимопонимание употребление языка берет на себя роль координатора действия[43]. Идеализирующие предпосылки перекочевывают через языковую коммуникацию в действия, ориентированные на взаимопонимание. Поэтому языковая теория, особенно семантика, которая объясняет смысл языковых выражений в связи с условиями языкового понимания, могла бы оказаться в месте, где формальная прагматика кантианского происхождения может пересекаться с исследованиями с аналитической стороны. Ведь фактически традиция аналитических исследований у Фреге отходит от того элементарного случая идеализирующей предпосылки, который можно заметить лишь после лингвистического поворота. А именно: если структуры духа сформированы грамматикой языка, то встает вопрос о том, как предложения и выражения предикатов во всей многосложности контекстов их употребления могут сохранять такой всеобщий характер и такую идентичность значения, какими с самого начала располагают суждения и понятия в ментальной сфере.
Фреге, который сам еще располагается в кантовской традиции и которого Даммит по праву поставил рядом с Гуссерлем, предлагает различать семантическое понятие «мысль» и психологическое понятие «представление». Для того чтобы мысли вообще можно было использовать в коммуникации, они должныв неизменном видепреодолевать границы индивидуального сознания, тогда как представления должны всякий раз принадлежать отдельному, индивидуированному в пространстве и времени субъекту. Предложения сохраняют одно и то же мыслительное содержание, даже если они высказываются или понимаются в качестве предложений разными субъектами во всякий раз иных контекстах. Это побуждает Фреге приписывать мыслям и понятийным содержаниям некий идеальный — то есть упраздняющий пространство и время — статус. Своеобразное статусное различие между мыслями и представлениями он объясняет в связи с грамматической формой их выражения. Иначе, нежели Гуссерль, Фреге исследует структуру суждения или мысли по структуре сформированного из слов ассерторического предложения как наименьшей грамматической единицы, которая может быть истинной или ложной. По членению пропозиций и взаимному проникновению референции и предикации проявляется, как мыслительные содержания отличаются от объектов представляющего мышления[44].
Переход мысли через границы индивидуированного в пространстве и во времени сознания и независимость идеального мыслительного содержания от потока переживаний мыслящего субъекта представляют собой условия для того, чтобы языковые выражения для различных индивидов в различных ситуациях могли сохранятьодно и то жезначение. Уже на элементарном уровне знакового субстрата говорящие и слушающие могут вновь и вновь распознавать один и тот же тип знаков в многообразии корреспондирующихся знаковых событий. Этому соответствует подстановка инвариантных условий на семантическом уровне. Во всяком случае, члены одного языкового сообщества должны на практике исходить из того, что грамматически сформированные выражения, которые они высказывают, имеютвсеобщее, идентичноедля всех участников значение во множестве контекстов употребления. Только при этой предпосылке может выясниться, что высказывания время от времени являются непонятными. Неизбежная in actu подстановка идентичного по значению употребления выражений общего для всех языка, конечно, не исключает ни языкового разделения труда, ни исторического изменения значения. Измененное знание о мире (Weltwissen) индуцирует перемену знания языка (Sprachwissens), а прогресс познания запечатлевается в изменении значения основных теоретических понятий[45].
Даже в случае идеальной всеобщности значений грамматических выражений речь идет об идеализирующем предположении, которое зачастую, с точки зрения наблюдателя, — а под микроскопом этнометодолога даже всегда, — предстает как недостаточное. Но как контрафактическая подстановка это предположение неизбежно для языкового употребления, ориентированного на взаимопонимание. Правда, Фреге из-за своей оправданной критики психологизма дал себя соблазнить тем платонизмом значения, который, впрочем, среди других предпосылок разделял и Гуссерль. Поздний Фреге придерживался того взгляда, что менталистская архитектоника двух миров, в соответствии с которой объективному миру предметов противостоит субъективный мир представлений, должна дополняться третьим, а именно идеальным миром пропозиций. Этим неудачным ходом он маневрирует в трудной позиции. Если значения предложений гипостазируются в идеальное в-себе-бытие, остается загадочным, как эти воздушные сущности (Entitàten) «третьего царства»[46]могут вступить в обмен, с одной стороны, с физическими вещами объективного мира, а с другой — с представляющими субъектами. Реляция мысленного «изображения» сущностей становится самостоятельной по отношению к некоему субъективному духу, относительно которого опять-таки неизвестно, как ему удается «схватывать» и «расценивать» пропозиции.
То, что «извергнутые из сознания мысли» (Даммит) имеют в качестве пропозиций двусмысленное и даже непонятное существование, представляет собой проблему, оставленную Фреге своим последователям. Другая проблема — обратная сторона пионерной идеи: ввести «истину» в качестве основного семантического понятия для объяснения смысла языковых выражений. Для того чтобы понять предложение, необходимо знать условия, при которых оно истинно, то есть знать — как позднее скажет Витгенштейн, — «что имеет место, если нечто истинно». Тем самым ставится задача объяснить смысл истины — «выполнение» условий истины. Идея Фреге (понимать истинностную ценность предложения как соотносимый с ним предмет), очевидно, неудовлетворительна. Ибо из его собственного анализа структуры высказывания становится ясным, что истину нельзя приравнивать к референции. Таким образом, традиция семантики истины с самого начала была отягощена двумя трудноразрешимыми проблемами.
Пропозициональные содержания, выделенные из потока переживаний, должны в качестве значений инкорпорироваться в среду языковых выражений так, чтобы исчезало призрачное промежуточное царство свободно парящих пропозиций. Однако на пути истинностно-семантического объяснения смысла предложений это удается лишь тогда, когда основное объяснительное понятие «истина» больше не пребывает в потемках. Оба вопроса: «Что мы начинаем с помощью пропозиций?» и «Как следует понимать истинностный предикат?» — можно понимать как залоги вынужденного менталистского понятия истины. С лингвистической точки зрения предлагаются две реакции. Либо вместе с менталистской парадигмой ликвидируется само понятие разума, либо это понятие вынимается из своих менталистских рамок и переносится в понятие коммуникативного разума. Дональд Дэвидсон придерживается первой стратегии. Он стремится лишить остроты своеобразную нормативность языка, которая отражается в отношении к миру субъектов, способных говорить и действовать, так же, как и в их межличностных отношениях друг к другу, при эмпирических предпосылках (6); Майкл Даммит и Роберт Брэндом идут в противоположном направлении, стремясь шаг за шагом реконструировать нормативность практики взаимопонимания (7 и 8). Следующий эскиз представляет собой попытку продолжить линию, на которой собственный нормативный смысл воплощенного в языке разума дает о себе знать также и в аналитической философии языка.
(6) Дэвидсон объективирует нуждающийся в объяснении феномен — что такое понимать языковое выражение. С помощью богатого последствиями методологического решения он изменяет роль языкового аналитика: перестает считать его читателем или слушателем, который стремится понять тексты или высказывания некоего автора или говорящего. Вместо этого он предписывает интерпретатору роль эмпирически действующего теоретика, который проводит наблюдения за поведением в условиях некой чужой культуры и — иначе, нежели этнолог Витгенштейна, — ищет номологическое объяснение для непонятного языкового поведения туземцев. Тем самым коммуникативное поведение субъектов, способных говорить и действовать, так сказать, полностью поворачивается в сторону объекта. Энергичному приравниванию понятных символических высказываний к категории наблюдаемых феноменов природы соответствует уподобление понимания смысла объяснениям, для которых нужна эмпирическая теория. Такую теорию разрабатывает Дэвидсон, используя «конвенцию истины» Тарского в качественедефинированногоосновного понятия для создания эквивалентностей значения.
Этим способом Дэвидсону удается дедраматизировать проблему: как следует обращаться с идеей истины и с идеальным содержанием притязаний на истины, которые обрели коммуникативное значение? Для другой проблемы, сопряженной с идентичным значению употреблением грамматических выражений (как можно избежать платоновского удвоения значений предложений в пропозициях), он предлагает элиминировать понятие значения. Одним из преимуществ своего объективистского метода Дэвидсон считает то, что он не должен пользоваться «значениями как сущностями»: «Не вводятся никакие объекты, которые должны были бы соответствовать предикатам или предложениям»[47]. Правда, проблема не исчезает бесследно. А именно: она возвращается на методологическом уровне вместе с вопросом, как интерпретатор может правильно подчинить собранные в поле свидетельства, то есть языковое поведение и отличительные черты настроя других говорящих, теоретически произведенным истинным предложениям. Для того чтобы интерпретатор мог ввести в поток наблюдаемых данных логическую структуру, он должен в первую очередь разложить эти последовательности поведения на подобные предложениям единства, которые могут быть подчинены бикондиционалам теории Тарского. Правда, наблюдаемой ковариантности отдельных высказываний вместе с типичными обстоятельствами, в которых они выступают, даже при успешном сегментировании пока еще недостаточно для ясного упорядочения.
В общем компетентный говорящий высказывает предложение о восприятии — на основе известноголексического значенияупотребленных выражений — только в соединении с тем, что онсчитаетвоспринятым, то есть принимает за истинное в данной ситуации. Поскольку значение слова и вера могут варьировать независимо друг от друга, наблюдаемые данные — то есть, наряду с поведением другого говорящего, еще и обстоятельства, в которых это поведение проявляется, — могут предоставить интерпретатору объяснение относительно значения интерпретируемого выражения только тогда, когда другой говорящий считает истинным то, что он говорит. Наблюдатель должен знать, верит ли другой говорящий в то, что он говорит, чтобы обнаружить, что означает сказанное. Поэтому интерпретатор должен полагать у наблюдаемого говорящего константное «принятие-за-истинное», чтобы исключить нежелательную взаимозависимость веры и значения. Толькоподчинение принятию-за-истинноепревращает наблюдаемую ковариантность высказывания и ситуации высказывания в достаточное свидетельство для теоретически информированного выбора правильной интерпретации. По этой причине Дэвидсон вводит в качестве методологического принципаопровержимое допущение,что говорящие, наблюдаемые «в поле», как правило,ведут себя рационально.Это означает, что они в общем верят в то, что они говорят, и не увязают в противоречиях по ходу своих высказываний. При этом условии интерпретатор может исходить из того, что наблюдаемые говорящие в большинстве ситуаций воспринимают нечто так же, как и он сам, и верят в это, так что обе стороны соглашаются между собой в большом числе убеждений. В отдельных случаях это не исключает расхождений, но принцип побуждает интерпретатора к тому, чтобы «максимизировать согласие».
В этом месте следует констатировать, что методологически введенный принцип снисходительности (точнее, «великодушия») принуждает интерпретатора к тому, чтобы сточки зрения наблюдателяприписывать другому говорящему «рациональность» как диспозицию поведения. Это приписывание не следует смешивать с рациональностью,перформативноподменяемой участниками. В одном случае понятие рациональности используется дескриптивно, в другом — нормативно. В обоих случаях речь идет о следующем опровержимом предположении: «Методический совет интерпретировать таким способом, чтобы оптимизировать согласие, не следует понимать как опирающийся на великодушное предположение о человеческом интеллекте (Intelligens) […]. Если мы не находим никакой возможности так проинтерпретировать высказывания и прочее поведение некоего существа, чтобы при этом проявилось множество его убеждений, в значительной степени последовательных и истинных по нашим собственным стандартам, то у нас нет основания считать это существо рациональным, имеющим убеждения или вообще говорящим что-либо»[48].
Уже из этой формулировки (которая повторяется в аргументе Дэвидсона против различения между понятийной схемой и содержанием) явствует, что методологический принцип имеет до известной степени трансцендентальное значение[49]. Приписывание рациональности является неизбежной предпосылкой не только для радикальной интерпретации, но и для нормальной повседневной коммуникации между членами одного и того же языкового сообщества[50]. Без взаимной подстановки рациональности мы не нашли бы достаточно всеобщего, выводимого из наших различных теорий интерпретации (или идиолектов) базиса для взаимопонимания[51]. Тогда «принятие-за-истинное» в рамках интегрированной теории языка и действия еще раз сочетается с общим «предпочтением» по отношению к истинным предложениям («preferring one sentence true to another»)[52].
Рациональность действия измеряется по обычным стандартам, по логической консистенции, по общим принципам действия, ориентированного на успех, и принимая во внимание эмпирические очевидности. В реплике на нападки Ричарда Рорти Дэвидсон недавно еще раз так сформулировал принцип снисходительности: «Charity is a matter of finding enough rationality in those we would understand to make sense of what they say and do, for unless we succeed in this, we cannot identify the contents of their words and thoughts. Seeing rationality in others is a matter of recognizing our own norms of rationality in their speech and behavior. These norms include the norms of logical consistency, of action in reasonable accord with essential or basic interests of the agent, and the acceptance of views that are sensible in the light of evidence»[53].
Интересно, что, по Дэвидсону, нормативность человеческого поведения, на которую ориентирована подстановка рациональности, служит и критерием отграничения языка физики от языка ментального: «There are several reasons for the irreducibility of the mental to the physical. One reason […] is the normative element in interpretation introduced by the necessity (!) of appealing to charity in matching the sentences of others to our own»[54]. Дэвидсону хотелось бы — вопреки монистическому взгляду сциентистского натурализма — оставить хотя бы тонкую демаркационную линию между духом и природой. Против этой героической попытки Ричард Рорти в состоянии выдвигать сильные аргументы, поскольку тем самым он радикализирует предложенную самим Дэвидсоном стратегию притупления потенциала разума, проявляющегося в языковой коммуникации[55]. Ведь совершенно неясно, как Дэвидсон может сохранять дуализм перспектив соотношения между телом и духом после того, как он переводит рациональное поведение полностью на сторону объекта и сводит понимание языковых выражений ктеоретическимобъяснениямобъективирующим образомнастроенного интерпретатора. Дело в том, что и языковое понимание, и стандарты рациональности, которые Дэвидсон поначалу предполагает со стороны радикального интерпретатора, не упали с неба. Они нуждаются в дальнейшем объяснении.
Радикальной интерпретации недостаточно для того, чтобы в пределах избранных эмпирических рамок сделать понятным, как сам интерпретатор смог научиться говорить, а язык — вообще возникнуть. Если субъекты, способные говорить и действовать, являются «духовными существами», так как они могут занимать интенциональные установки к логически сопряженным пропозициональным содержаниям, и если именно интенциональное построение их речевых актов и их действий требует от интерпретатора подстановки как рациональности, так и менталистских понятий, то остается открытым вопрос, как может возникнуть нечто такое, как сама интенциональность. Как известно, на это Дэвидсон отвечает модельным представлением о «треугольной» ситуации обучения, в которой два организма одновременно реагируют и на «мир», и друг на друга. Дэвидсон стремится показать, в духе логического генезиса усвоения элементарных языковых выражений, как с «нашей» точки зрения, но при натуралистических предпосылках могло бы оказаться возможным, чтобы два организма одного вида, высокоразвитых и интеллектуальных (intelligente), но еще до появления языка приспособившихся к своей природной окружающей среде, учатся посредством употребляемых в идентичном значении символов обретать ту дистанцию к своему чувственно стимулирующему окружению, которую мы называем «интенциональной».
Для интенционального состояния духа конститутивной является подстановка объективного мира предметов, с которым мы можемсоотноситься.Эта соотнесенность с миром служит предпосылкой того, чтобы мы могли делать высказывания о предметах и принимать различные установки к содержанию высказываний. При таком описании интенциональное сознание имеет одни и те же истоки с пропозиционально обособленным языком. Итак, генезис этого сознания следует мыслить так, как если бы оно исходило из своеобразной интеракции с миром, для которой соотношениес миром, подменяемым в качестве объективного,пока еще не конститутивно. Мир вступает с языком лишь в причинно-следственную связь. Эта натуралистическая предпосылка подходит к тезису так называемого экстернализма, в соответствии с которым язык «укоренен в мире» посредством словаря элементарных восприятий и обязан их семантическим содержанием разумной обработке причинных раздражителей чувств: «В простейших и особенно важных случаях слова и предложения выводят свое значение из предметов и обстоятельств, среди которых они были выучены. Предложение, которое по причине наличия огня мы в результате учебного процесса считаем истинным, будет истинным при наличии огня»[56].
Это объяснение сводитзначениевыражения иистинностьпредложения кобуславливающимобстоятельствам, при которых они выучиваются. Правда, процесс, описывающийся в причинно-следственной языковой игре как кондиционирование, находится в контринтуитивном напряжении с нашим пониманием себя как рациональных существ. Поэтому Дэвидсон стремится объяснить, какинтенциональная дистанцированность по отношению к миру и от мираможет быть вызванасамиммиром по образцу раздражение-реакция. Эту специфическую дистанцию два вступающих в интеракцию живых существа обретают — поначалу от раздражителя, кондиционирующегося без учета дистанции, на который эти существа в связи с присущими им однородными диспозициями реагируют одинаково, — вследствие того что они не только воспринимают сам раздражитель, но и в ходе взаимного наблюдения одновременно воспринимают то, что соответствующий «другой» всякий раз реагирует на один и тот же раздражитель так же, как и «я»: «Тем самым достаточное количество признаков сдвигаются на свое место, чтобы наделить значением мысль, что раздражитель занимает объективное место в общем для всех пространстве; имеется в виду, что две частные перспективы сходятся, маркируя некое место в интерсубъективном пространстве. Однако в этой картине ничто не доказывает, что […] подопытные объекты […] располагают понятием объективного»[57].
Правда, пока еще неясно, как один может узнать от другого, что тот реагирует натот жепредмет так же, как и он сам. Оба должны узнавать друг от друга, один ли и тот же предмет они имеют в виду. Они должны прийти к взаимопониманию на этот счет. Однако они могут вступать в соответствующую коммуникацию между собой лишь тогда, когда они используют одинаково воспринимаемый образец реакции (или его часть) в то же время как символическое выражение и адресуют его другому в качестве сообщения. Они должны коммуницировать между собойо том, что именновызвало реакцию в каждом из них: «Для того чтобы два индивида могли знать друг о друге, что они — их мысли — вступают друг с другом в такие отношения, необходимо, чтобы между ними имела место коммуникация. Каждый из этих двух индивидов должен разговаривать с соответствующим другим, и этот другой должен его понимать»[58]. Раздражитель, который у обеих участвующих сторон вызывает сходную реакцию, преобразуется «для них» в объект, то есть в некий предмет в общем для них объективном мире, как только они — выходя за рамки взаимного наблюдения схожести их реакций — договариваются с помощью своих теперьсимволически адресованных друг другуповеденческих реакций «о нем», о раздражителе реакции, благодаря этому ставшем предметом. Лишь посредством такого коммуникативного применения образец обеих аналогичных поведенческих реакций одновременно принимает идентичное для обеих сторон значение.
Интуиция, которую Дэвидсон выражает в образе треугольника, ясна: соотнесение с чем-либо в объективном мире и интенциональный настрой на что-либо в нем возможны лишь из такой перспективы говорящего, которая на основе коммуникативно созданных интерсубъективных отношений скоординирована с перспективой, как минимум, одного «другого» говорящего. Объективность возникает вместе с интенциональной дистанцированностью от мира. А последнюю говорящие могут обрести лишь благодаря тому, что они научаются коммуницировать между собой ободном и том же.Правда, трудно прикинуть, как Дэвидсон мог бы объяснить это пересечение объективности с подразумевающей одни и те же истоки интерсубъективностью при помощи своей вымышленной ситуации обучения. Трудности причиняет не экстернализм основного теоретико-познавательного предположения, но методический солипсизм одинокого наблюдателя.
Как же в таком случае два эти организма, которые находятся в одном и том же окружении и взаимно наблюдают в нем друг за другом при одинаковых реакциях наодин и тот жераздражитель, смогут договориться между собой о том, что они имеют в видутот же самыйраздражитель, — если они уже не располагают о нем соответствующим понятием? Однако это понятие они приобретают лишь с помощью критерия, которым они одинаково пользуются, — а именно с помощью символа, имеющего одно и то же значение для обеих сторон. Лишь тогда они могли бы договориться между собой об объективно наличествующих подобиях. Конечно, если один, скажем учитель, по отношению к другому, например ребенку, уже мог бы взять на себя роль радикального интерпретатора, то он выявил бы, «одно ли и то же имеют в виду» он и ребенок, — чтобы в случае необходимости исправить эту ошибку. Но такой случай триангуляции, самое большее, объясняет, как подрастающее поколение в рамках наличного языкового сообщества может выучить элементарные составные части словаря восприятий. Это пока еще ничего не говорит о возможностиизначальноговозникновения интенциональности из взаимного наблюдения за поведением у организмов, которые реагируют на определенные фрагменты окружающей среды схожим, но еще не интенциональным способом.
Из взаимного восприятия объективнопохожихреакций может возникнуть лишь взаимное приписываниеодного и того жеобразца реакций, когда участники применяютодин и тот жекритерий. Ибо различные субъекты могут констатировать объективное подобие лишь в определенных, интерсубъективно установленных отношениях. Они должны, как говорит Витгенштейн, иметь возможность следовать правилу. Ведь недостаточно, чтобы сходные реакции происходили с точки зрения непричастного наблюдателя; схожесть реакций в отношении одного и того же раздражителя или предмета должнызамечатьсами участники[59]. Это уже предполагает то, что должно быть объяснено: «All awareness of sorts, resemblances, facts etc. […] is a linguistic affair»[60]. Правда, Дэвидсон подчеркивает социальное ядро нормативности духа, которое — кроме всего прочего — характеризуется интенциональностью, отношением кобщему для всехобъективному миру Однако эту социальность он понимает не с точки зрения принадлежащего к этому миру, того, кто «застает себя» в разделяемом с другими образе жизни, то есть того, кто не только объективно оснащен аналогичными поведенческими диспозициями, но и в то же время, как минимум, интуитивно осознает эту согласованность.
К принадлежности, или «членству», относится разделяемое с другими товарищами понимание того, что именно делает их особый образ жизни общим для всех. Выбор объективистского подхода, уподобляющего понимание смысла направляемому теорией объяснению, равнозначен решению в пользу методического солипсизма. Этот солипсизм вынуждает сводить всякое коммуникативное взаимопонимание к конструктивному результату координации и взаимоналожения интерпретативной работы, которую каждый делает для себя и со своей наблюдательской позиции, будучи не в состоянии обратиться к некоему основному инвентарю преднаходимых, объективно отрегулированных, но в то же время субъективно наличествующих общностей. В противном случае пришлось бы вводить упомянутую триангуляцию, например в духе Дж. Г. Мида, в качестве механизма, объясняющего, как до сознания двух особей одного вида, вступающих в интеракцию, доходит значение специфического для их вида и общего для них образца реакции путем взаимного усвоения точек зрения и как это значение тем самым попадает в символическое распоряжение обеих сторон[61].
(7) С объективистскими подходами соотносится философская герменевтика противоположной позиции. В соответствии с нею процесс интерпретации направляется неким предпониманием, которое не контролируют в качестве эмпирической гипотезы, сложившейся по наблюдениям за поведением других, но — как в диалоге с другим индивидом — эксплицируют и корректируют посредством вопросов и ответов. Партнеры по диалогу даже тогда, когда им только предстоит разработать совместный язык, движутся в пределах горизонта уже разделяемого фонового понимания. Этот процесс является круговым, поскольку, как и все, что интерпретатор учится понимать, представляет собой опровержимый результат экспликации предпонимания, сколь бы смутным оно ни было. При этом интерпретатор — как подчеркивает Гадамер в согласии с Дэвидсоном — исходит из прагматического допущения, что истолковываемый текст может иметь ясный смысл лишь как высказывание некоего разумного автора. Только на фоне такого «предвосхищения совершенства» тексты могут показаться непонятными, а высказывания — непрозрачными: «Очевидно, это формальная предпосылка, которая направляет все понимание. Она утверждает, что понятно лишь то, что действительно представляет полное единство смысла»[62].
Герменевтическая подмена рациональности демонстрирует ошеломляющее сходство с дэвидсоновским принципом снисходительности [доверия]. Сходство простирается даже дальше. Подобно тому как «радикальному интерпретатору» приходится направлять взгляд на обстоятельства, при которых другой говорящий делает высказывание, считающееся истинным, — так и гадамеровский интерпретатор должен направлять взгляд одновременно на текстина разбираемое в нем дело. Вначале следует «разобраться в деле», а уж потом «можно отвергать мнение других о нем как таковое». Это герменевтическая версия принципа формальной семантики, в соответствии с коим смысл предложения определяется условиями его истины. Однако существенное различие проявляется в другом отношении. Если дэвидсоновский интерпретатор с позиции наблюдателя приписывает другому говорящему диспозицию руководствоваться нормами рациональности, на которые ориентируется ион сам,то гадамеровский интерпретатор, с позиции участника, допускает, что его партнер по диалогу разумно высказывается согласно критериюобщего для нихстандарта рациональности. Перформативно осуществляемая подстановка рациональности — в отличие от объективирующего приписывания рациональности — исходит из совместного, а не только объективно совпадающего понимания рациональности.
Правда, глобальная модель диалога, подпитываемого жизненно важными традициями, принимает во внимание множество непроясненных предположений. Чтобы сделать этот герменевтический сценарий как целое доступным для более точного анализа, формальная прагматика сводит его к остову элементарного обмена речевыми актами, ориентированными на взаимопонимание. Потенциал разума, оперирующий на макроуровне коммуникативного действия, был еще раз микроскопически исследован Витгенштейном на уровне поведения, регулируемого правилами. Тем самым Витгенштейн вдохновляет неэмпирическую ветвь традиции Фреге вплоть до Даммита и Брэндома. В отличие от традиции Карнапа-Куайна-Дэвидсона эти авторы исходят из совместно используемых и нормативно регулируемых практик, которые учреждают интерсубъективно разделяемую смысловую связь. Методически эти практики настраиваются на точки зрения соучастников языковой игры, которые проясняют знание и возможности компетентных говорящих.
То, что исходящий «сверху» формально-прагматический анализ излагает как сеть идеализирующих подстановок, противоположный детрансцендентализации аналитический подход обнаруживает как бы «снизу». А именно: с этой стороны тоже обнаруживается, что подстановка идентичных значений словотсылаетк более сложным подменам общего для всех объективного мира, рациональности субъектов, способных к языку и действию, и безусловного характера притязаний на истину. Самую нижнюю ступень идеализации невозможнопомыслитьнезависимо от этих дальнейших идеализации. Витгенштейн поворачивает фрегеанский платонизм значения в обратную сторону, не отказываясь от понимания публичной коммуницируемости всеобщего и тождественного значения. Даммит сохраняет самостоятельность изобразительной функции языка, а тем самым и соотнесенность с объективным миром по отношению к интерсубъективно разделяемой жизненной форме и к фоновому консенсусу языкового сообщества. Наконец, Брэндом детально постигает в понятиях формальной прагматики рациональность и вменяемость, которым взаимоподчиняются участники дискуссии. Конечно, я могу напомнить об этих этапах чрезвычайно насыщенной истории соответствующей аргументации лишь в общих чертах, чтобы показать сеть идеализирующих допущений также и с этой точки зрения.
Значение символического выражения выходит за рамки особых обстоятельств его инстанциирования. Этот платонический момент всеобщности значения, которая соединяется с каждым предикатом или понятием, Витгенштейн анализирует с помощью концепта поведения, «управляемого правилами». Если «регулярное» поведение, с точки зрения некоего наблюдателя, просто совпадает с определенным правилом, то поведение, «управляемое правилами», требует ориентирования на правило, о котором сам действующий субъект должен иметь некоторое понятие. Это напоминает о введенном Кантом различении между «закономерным» действием и действием «из уважения к закону». Но Витгенштейн пока еще думает не о нормах для сложного действия, а о правилах производства простых операций — об арифметических, логических или грамматических правилах, которые исследуют по модели правил игры.
На этом пути он анализирует самый нижний слой нормативности, которой отличается духовная активность. Правила должны осваиваться практически, так как они — о чем знал уже Аристотель — не могли бы управлять применением самих себя, не втягивая действующих лиц в бесконечный регресс. Имплицитное знание того, как следуют правилу, предшествует эксплицитному знанию о том, каково правило, которому следуют. Необходимо «понять» себя «по» практике, управляемой правилами, прежде чем станет возможным эксплицитно показать это умение (Kônnen) и сформулировать интуитивно осознаваемые правила как таковые. Из того, что знание правил фундировано в некоем умении, Витгенштейн делает вывод, что каждый, кто пытается прояснить себе свое практическое знание, до известной степени уже предстает участником какой-то практики[63].
Из анализа своеобразной нормативности такого рода элементарного поведения, направляемого правилами, явствует далее, что этими практиками занимаются совместно, то есть они с самого начала имеют социальный характер. Правила «нормативны» в слабом смысле, еще не затронутом всеми коннотациямиобязывающихнорм действия: они связывают произвол субъекта, «ориентируя» его намерения в определенном направлении:
— правила «связывают» волю таким образом, что действующие субъекты пытаются избегать возможных нарушений правил; следование правилу означает неисполнение «противоположного действия»;
— кто следует правилу, может совершать ошибки и подвергается критике за возможные ошибки; в противоположность практическому знанию о том, как следуют правилу, оценка того, правильно ли данное поведение, требует эксплицитного знания правил;
— в принципе, тот, кто следует правилу, должен быть в состоянии оправдаться перед критиком; поэтому виртуальное разделение труда между ролями и знанием критика и практика относится к самому понятию следования правилу;
— таким образом, никто не может следовать правилу как солипсист, для себя одного; практическое освоение правила означает способность ксоциальномуучастию в освоенной практике, в которой субъекты уже застают друг друга, как только они начинают рефлективно использовать свое интуитивное знание в целях оправдания друг перед другом.
Витгенштейн объясняет фрегеанскую идеальную всеобщность значения всегда уже наличествующим «согласием» принадлежащих к одной и той же практике. В этом выражается интерсубъективное признание правил, которым молчаливо следуют. На таком фоне принадлежащие к одной и той же практике могут «принимать» определенное поведение как пример для правила или понимать его как «исполнение» правила. Поскольку, в принципе, корректность определенного поведения можно оспорить, имплицитно сопровождающее да/нет возможного критика добавляется к смыслу нормативного значения правила. Одновременно с бинарным кодированием правильно/ложно включается механизм самокорректирования в самом поведении, направляемом правилами.
Правда, поначалу оставалось неясным, в какой инстанциив конечном счетеизмеряется публичная критика. Критика вроде бы не может распространяться на сами интуитивно основополагающие правила, так как они конститутивны для заданной практики — скажем, для шахматной игры. Поскольку Витгенштейн анализирует грамматику языковых игр по модели социальных игр, он рассматривает (следуя не совсем бесспорному толкованию) фактически разученное, «разыгранное» согласие языкового сообщества в качестве не подлежащего отмене авторитета для оценивания правильного и ложного — как своего рода непреложность, «на которую натыкается лопата». Поэтому становится понятным совершаемый поздним Витгенштейном переход от семантики истины к теории значения, основанной на употреблении. Ведь Фреге определял значение предложения с помощью истинностных условий, которые констатируют, как правильно употребляется предложение. Если же теперь мы можем отделить истинностные условия от локального фонового консенсуса, который конвенционально разыгрывался между принадлежащими к одному языковому сообществу, то проще становится отказаться от обстоятельного концепта истинности или ложности предложений и прямо описать господствующее языковое употребление: «The meaning of a statement or form of statement is therefore not to be explained by stating the condition for it tobetrue, but by describing its use»[64].
Правда, этот аргумент теряет свою убедительность, если вспомнить о принципе контекста у Фреге, согласно которому значение отдельных слов определяется по потенциальному вкладу, который эти слова вносят в формирование смысла истинных предложений. В соответствии с этим значение отдельных предикатов или понятий выводится не непосредственно из обстоятельств употребления отдельных слов, но из контекста предложений, в которых они —если предложения истинны— находят корректное употребление. А именно: смысл этих предложений определяется в целом согласно обстоятельствам, в каких эти предложения могут достоверно (wahrheitsgemàss) употребляться. Употребляет ли кто-либо предикат «красный» правильно, то есть усвоил ли он соответствующее правило предикаторов, измеряется по предложениям-примерам, которые должны быть истинными, если они выражают успешные результаты тестов — скажем, друг за другом приводимые отсылки к красным предметам.
Аналогичным образом практическое освоение математических или логических правил подтверждается по правильности соответствующих пропозиций. Поскольку речь идет об операционных правилах с когнитивной функцией, то, по-видимому, их «значимость» — как в случае с эксплицитно обусловленными правилами игры, не укорененными в предшествующем практическом знании, — следует объяснять не наличными конвенциями, но по вкладу, который правильно выводимые операции вносят в формирование истинных высказываний. В соответствии с этим в сфере простых когнитивных операций поведение, направляемое правилами, выдает нормативность, которая ужеотсылаетк истине и рациональной приемлемости высказываний на естественном языке. Элементарное да/нет предполагаемого Витгенштейном учителя, который контролирует работу ученика при употреблении правил, развертывается — то есть полностью дает себя понять в смысле своей значимости — как бы только на более сложной ступени эксплицитных да/нет-позиций участников аргументации по отношению к эмпирически содержательным притязаниям на истину.
Подобным же образом Даммит применяет первоначальный взгляд Фреге против позднего Витгенштейна. Его возражение, по существу опирается на то, что оценивание истинности высказывания измеряется по отражению факта, а не по тому, как говорящий ведет себя по отношению к словоупотреблению его окружения. Эпистемический авторитет оправданной утверждаемости черпается не в социальном авторитете языкового сообщества. Конечно же, после «лингвистического поворота» в философии ясно, что описание положения вещей зависит от среды (Medium) языка, так как всякая ясная мысль находит выражение лишь в пропозициональной форме соответствующего ассерторического предложения. Мышление сопряжено с повествовательной функцией языка. Однако корректно высказанное предложение-высказывание истинно не потому, что правила употребления предложения отражают консенсус или картину мира определенного языкового сообщества, но потому, что при правильном употреблении они гарантируют рациональную приемлемость предложения. Правила, приспособленные к повествовательной функции языка, делают возможной референцию к предметам и соотнесенность с положениями вещей, вопрос о существовании или наличии которых решают не локальные обычаи, но сам объективно подменяемый мир. Говорящие не могут коммуницировать о чем бы то ни было в мире, если в то же время что-то не «коммуницирует» с ними как объективно подмененный мир.
Витгенштейн использует выражение «грамматика языка» в широком смысле «грамматики жизненной формы», так как каждый естественный язык посредством своей коммуникативной функции «переплетен» с содержащей основные понятия артикуляцией картины мира и социальной структуры языкового сообщества. Кроме того, языковые правила не следует уподоблять «рутине», так как каждый язык проявляет известную автономию по отношению к культурному фону и социальным практикам языкового сообщества. Этой автономией язык обязан обмену между знанием языка (Sprachwissen) и знанием о мире (Weltwissen). А именно: освоение мира посредством языка только и делает возможным внутримировые процессы обучения, коими подпитывается знание о мире. Но знание о мире опять-таки сохраняет по отношению к этому знанию языка функцию пересмотра, так как повествовательная функция языка проявляется не в способе его коммуникативного употребления: «A statement's satisfying the condition for it tobetrue is certainly not in itself a feature of its use […]. Statements do not in general acquire authority from the frequency with which they are made. We need, rather, to distinguish what is merely customarily said from what the principles governing our use of language and determinative of the meanings of our utterancesrequireorentitleus to say»[65]. Этот особый смысл повествовательной функции языка напоминает о совместной подмене объективного мира, которую обязаны предпринимать участники коммуникации, когда они делают высказывания о чем-либо в мире.
(8) С другой стороны, Даммит — против Фреге — придерживается взгляда Витгенштейна, согласно которому язык укоренен в коммуникативных действиях и может стать прозрачным в своей структуре лишь на пути экспликации умения опытных говорящих. Правда, из сложных связей употребления он особенно подчеркивает определенную практику, а именно ту языковую игру утверждений, возражений и оправданий, в которой семантически обоснованные «обязательства» и «оправдания» («what the principles of languagerequireandentitleus to say») отчетливо становятся темой. Привилегированное положение рационального дискурса объясняется из эпистемического поворота, который Даммит усматривает в семантике истины. Поскольку ни у кого нет не опосредованного языком доступа к условиям истины, мы можем понимать какое-либо предложение лишь тогда, когда нам известно, как мы можем узнать, что условия его истины выполнены. Условия, которые делают предложение истинным, мы знаем лишь посредством причин или правильной разновидности причин, которые может привести говорящий, если он утверждает предложение как истинное: «Identifying someone's taking a sentence to be true with his willingness to assert it, we distinguished two criteria of correctness: how the speakers establish or come to recognize sentences as true; and how so recognizing them affects their subsequent course of action»[66].
Конечно, эта дискурсивная внутренняя структура взаимопонимания проявляется лишь тогда, когда имеется повод сомневаться в понятности или значимости какого-то речевого акта. Но коммуникативный обмен происходит, так сказать, всегда на фоне имплицитно действующего дискурсивного театра теней, поскольку высказывание является понятным лишь для того, кто знает, по каким причинам (или по какой разновидности причин) оно приемлемо. Согласно этой модели, говорящие и в нормальной повседневной коммуникации приводят —не подчеркивая их— основания для приемлемости своих высказываний, они требуют таких оснований друг от друга и взаимно оценивают статус высказываний друг друга. Каждый решает, считает ли он аргументативное обязательство, которое взял на себя другой, оправданным или нет.
Такой подход Роберт Брэндом избирает в качестве отправного пункта для формальной прагматики, которая объединяет инференциальную семантику Уилфрида Селларса с впечатляющим логическим исследованием практики «приведения и требования оснований». Брэндом заменяет основной семантический вопрос теории значения: «Что такое понимать предложение?» — прагматическим вопросом: что делает интерпретатор, когда он правильно «воспринимает и рассматривает» говорящего как того, кто своим речевым актом притязает на истину для своего высказывания 'р'? Интерпретатор приписывает говорящему обязанность (commitment) в соответствующих случаях оправдывать 'р'; кроме того, сам он занимает по отношению к этому притязанию на истину (claim) позицию, признавая или отвергая за говорящим право (entitlement) утверждать 'р'. В подробности этой теории я вхожу в другом месте[67]. Здесь же меня интересует лишь подстановка рациональности, с необходимостью предпринимаемая в таких дискурсах. А именно: Брэндом исходит из того, что говорящие и слушающие взаимно рассматривают друг друга как разумных существ, для которых «идут в счет» основания. Говорящие и слушающие могут посредством аргументов обязать или оправдать друг друга относительно признания принципиально подверженных критике притязаний на значимость. Но у Брэндома нет того интерсубъективистского толкования объективной значимости, которое связывает практику аргументации с ярко выраженным идеализирующим подходом.
Нормативность языка, которая в состоянии «обязать» разумных субъектов, Брэндом локализует в непринужденном принуждении лучшего аргумента. Последний развертывается с помощью дискурсивной практики, в которой участники рационально оправдывают свои высказывания друг перед другом: «This force is a species of normative force, a rational „ought“. Being rational is being bound or constrained by these norms, being subject to the authority of reasons. Saying „we“ in this sense is placing ourselves and each other in the space of reasons, by giving and asking for reasons for our attitudes and performances»[68]. Этот тип рациональной ответственности (responsibility) конститутивен для самопонимания, посредством которого мы выделяем себя как субъектов, способных говорить и действовать. Разумное самопонимание в то же время служит критерием для той инклюзивной точки зрения «мы», исходя из которой личность квалифицирует себя в качестве «одного из нас».
Интересно, что Брэндом начинает свою книгу — полностью в традиции Пирса, Ройса и Мида — с интерсубъективной трактовки универсалистского понятия разума. Эти прагматисты принципиально понимают универсализм как избегание исключения (Exklusion). Точка зрения «мы», исходя из которой разумные существа отграничивают себя от других живых существ как «sapient rather than sentient»[69], воспрещает партикуляризм, но не плюрализм: «The most cosmopolitan approach begins with a pluralist insight. When we ask, Who are we? or What sort of thing are we? the answers can vary without competing. Each one defines a different way of saying 'we'; each kind of 'we'-saying defines a different community. It points to the one great Community comprising members of all particular communities — the Community of those who say 'we' with and to someone, whether the members of those different communities recognize each other or not»[70]. Это большое С могло бы обозначать идеальный отправной пункт для рациональной приемлемости тех безусловных, то есть выходящих за рамки контекста, притязаний на значимость, которые необходимо оправдывать «каждый раз перед новой» публикой. У Брэндома нет прагматического эквивалента для этой идеи — например, в форме тех предпосылок для аргументации, которые приводят в действие динамику прогрессирующей децентрации перспектив плюралистического толкования. Здесь поучителен один аспект, который я хотел бы критически подчеркнуть в этом — разбираемом мною, — в общем, впечатляющем произведении.
Как и аналитическая традиция в целом, Брэндом пренебрегает когнитивной релевантностью роли второго лица. Он не придает никакого значения перформативной установке говорящего по отношению к адресату, которая является конститутивной для всякого разговора, и не воспринимает прагматическую связь между вопросом и ответом как, собственно, диалогический обмен. Этот объективизм проявляется, к примеру, при трактовке проблемы — как можно гарантировать методический «приоритет социального», не предоставляя последнее слово консенсусу языкового сообщества в вопросах эпистемической значимости. Брэндом противопоставляет коллективистскому образу авторитета повелевающего языкового сообщества индивидуалистический образ попарно обособленных отношений. Два отдельных субъекта взаимно приписывают друг другу «commitments», признают друг за другом «entitlements»[71]или отказывают в нем. Каждая сторона формирует свое суждение монологически, а именно так, что никто не может «встретиться» с другим в интерсубъективном признании некоего притязания на значимость. Брэндом говорит, правда, об «отношениях Я-Ты», но фактически он конструирует их как отношения между неким первым лицом, которое связывает себя истиной какого-то высказывания, и неким третьим лицом, которое приписывает другому — при условии собственной оценки — притязание на истину. Основополагающий для всей дискурсивной практики акт приписывания опредмечивает второе лицо, превращая его в наблюдаемое третье.
Неслучайно Брэндом сопоставляет интерпретатора преимущественно с публикой, которая оценивает высказываниенаблюдаемогоговорящего, — а не с адресатом, от которого говорящий ожидает, что он ему даст ответ. Из-за того что Брэндом совершенно не принимает во внимание возможность диалогической установки по отношению ко вторым лицам, он считает себя в конечном итоге вынужденным упразднить внутреннюю взаимосвязь между объективностью и интерсубъективностью в пользу «приоритета объективного». Индивиду представляется, что эпистемическая независимость того или иного языкового сообщества от коллективного авторитета может гарантироваться не иначе, как посредством монологической дистанцированности. В этом индивидуалистическом описании нет «соли» языкового взаимопонимания.
Повседневная коммуникация удаляется из контекста разделяемых фоновых предположений, согласно которому потребность в коммуникации возникает прежде всего тогда, когда мнения и намерения субъектов, судящих и решающих независимо друг от друга, необходимо согласовать. Именно практическая необходимость координации планов действий и наделяет отчетливым профилем ожидание участников коммуникации, что адресаты займут позицию по отношению к собственным притязаниям на значимость. Адресаты ожидают утвердительной или отрицательной реакции, считающейся ответом, так как лишь интерсубъективное признание доступных критике притязаний на значимость создает тот тип общности, на котором могут основываться надежные для обеих сторон и релевантные для последствий интеракции обязательства.
Практика аргументации лишь продолжает такие коммуникативные действия, во всяком случае на рефлективном уровне. Поэтому отдельные участники аргументации, которые сохраняют свою ориентацию на взаимопонимание, с одной стороны, остаются вплетенными в совместно осуществляемую практику; с другой же стороны, они должны обоснованно — то есть при мягкой необходимости собственной, автономной оценки — занять позицию по отношению к тематизированным притязаниям на значимость. Ни один коллективный авторитет не ограничивает индивидуального игрового пространства оценок и не опосредует присущую индивиду компетенцию суждения. Обоим этим аспектам соответствует примечательный лик Януса — лик безусловных притязаний на значимость. Какпритязания,они зависят от интерсубъективного признания; поэтому общественный авторитет консенсуса, достигнутого дискурсивно в условиях возможности сказать «нет», в конечном итоге невозможно заменить частной точкой зрения лучше знающего индивида. Однако, будучи притязаниями набезусловнуюзначимость, они выходят за рамки всякого фактически достижимого взаимопонимания. Что принимается за рациональное здесь и сегодня, может оказаться ложным при лучших эпистемических условиях, перед другой публикой и по отношению к будущим возражениям.
Для этого двуликого Януса безусловных притязаний на значимость дискуссия будет справедливой лишь при идеализирующем предположении того, что в ней проявятся все релевантные основания и сведения, которые вообще достижимы. Этой «крутой» идеализацией конечный дух встречает трансцендентальное проникновение в неизбежное обоснование объективности языковой интерсубъективностью.

