Пестрые прутья Иакова: Частный взгляд на картину всеобщего праздника жизни
Целиком
Aa
На страничку книги
Пестрые прутья Иакова: Частный взгляд на картину всеобщего праздника жизни

Книга пестрых прутьев Иакова

В одной из самых любимых, магнетических и таинственных книг моего детства — в книге Бориса Житкова «Что я видел» — есть глава, в которой главный герой книги Алёша, прозванный Почемучкой, рассказывает о том, как руководительница детского сада знакомила его с буквами алфавита: «И Надежда Ивановна показала мне букву «Ж». И сказала, что это похоже, как жук ползет. Я так руками сделал, как «Ж», и зажужжал. И все стали тоже так руками делать и жужжать». Всякий раз при чтении этих строк у меня неизменно возникала мысль о том, что, если бы Надежда Ивановна, вместо того чтобы знакомить детей с разными буквами алфавита, изо дня в день неукоснительно показывала бы им только одну букву «Ж», то дети, постоянно жужжа и делая «так руками», в конце концов неизбежно превратились бы в настоящих жуков и расползлись или разлетелись бы кто куда. Эта мысль в свою очередь порождала тревожное ощущение того, что изучение и освоение алфавита приводит к утрате и забвению каких–то очень важных навыков взаимоотношения человека с реальностью. Вместо того чтобы бесконечно погружаться в реальность какой–то одной буквы, например буквы «Ж», вместо того чтобы сливаться с ее начертанием, с ее звучанием и становиться самой буквой «Ж», т. е. становиться реальным, настоящим жуком, человек начинает складывать из букв разные слова, которые лишь описывают и называют реальность, но не являются уже той реальностью, которую называют и описывают. Обретая навык описания реальности, человек каким–то роковым образом утрачивает навык пребывания в ней, — вопрос заключается лишь в том, насколько навык описания реальности становится определяющим и доминирующим и в какой степени казалось бы полностью забытый и подавленный навык пребывания в реальности еще может оказывать воздействие на естество человека. Книга Бориса Житкова каким–то таинственным и волнующим образом подводила к этому вопросу, а ее название всегда звучало для меня как загадка. Конечно же, словосочетание «Что я видел» можно было понимать просто, а именно как обозначение всей суммы того, «что я видел», т. е. суммы того, что видел Алёша Почемучка. Но если в конечном итоге человек становится тем, что он видел и что он постоянно видит, то со всей неизбежностью сумма всего увиденного должна образовывать субстанцию человеческого «Я», и, стало быть, мое «Я» есть не что иное, как то, что я видел и что я постоянно вижу. При таком понимании текст, озаглавленный «Что я видел», начинал превращаться в какую–то мантру или янтру «Я» Алёши Почемучки, причем в этой мантре или янтре уже совершенно невозможно было отделить «Я» от того, что «Я видел», т. е. отделить все увиденное Алёшей Почемучкой от его «Я».

С новым поворотом этой проблемы я столкнулся много позже при чтении Ветхого Завета, а точнее при чтении одного из его эпизодов, описывающего сделку, которую заключили между собой Иаков с Лаваном и согласно которой Иаков, пасший стада Лавана, становился обладателем всего скота, имеющего пестрый или крапинный окрас. В Книге Бытия подробно рассказывается о том, как Иаков вырезал на прутьях белые полосы, сняв с них кору, и положил эти прутья в водопойные корытья, куда скот приходил пить и где этот скот, «приходя пить, зачинал перед прутьями». В результате того, что скот на водопое постоянно видел пестрые прутья, его потомство вскоре стало рождаться пестрым и крапинным, и Иаков завладел большей и лучшей частью стад Лавана. Если в случае Алёши Почемучки о превращении детей в жуков можно было говорить лишь предположительно, то в случае Иакова, этого первого описанного в истории селекционера, не остается никаких сомнений: скот, постоянно видящий пестрые прутья, начинает приносить пестрое потомство, т. е. он принимает на себя качество увиденного им, или, говоря проще, он становится тем, что он видит. Но здесь необходимо обратить внимание на одну деталь: скот становится не тем, на что он смотрит в упор со всем вниманием, но тем, что он видит как бы вскользь, между делом, как бы смотря и не видя — во всяком случае не отдавая себе в этом отчета. Ведь овцы и козы Лавана приходили на водопой не для того, чтобы внимательно рассматривать пестрые прутья, разложенные Иаковом, но для того, чтобы пить воду и зачинать потомство. Однако именно из–за того, что в момент утоления жажды и удовлетворения инстинкта размножения их взгляд постоянно упирался в пестрые прутья, они начинали приносить пестрое потомство.

Нечто подобное может происходить и с людьми. Очень часто они думают, что заняты только тем, на что направлено их внимание и что они осознают как свою занятость, совершенно не догадываясь о том, что в то же самое время с ними неотвратимо происходит что–то совсем другое, а именно: в них происходят внутренние подспудные изменения под влиянием того, что находится непосредственно перед их глазами и на что они смотрят, как бы не видя и не придавая этому никакого значения. Это нечто нефиксируемое вниманием входит в человека подобно информации, заключенной в пресловутом двадцать пятом кадре, и в тайне от самого человека неумолимо преобразует его природу, преобразует его «Я». Вот почему нередко определяющим для человека становится не то событие, которое с ним происходит, и не тот поступок, который он совершает, но тот контекст или то окружение, в котором совершается этот поступок и происходит это событие. Мы склонны полагать, что событие или поступок — это главное действующее лицо, для которого окружение или контекст выполняют функцию театральных подмостков и декораций, но чаще всего на самом деле главным действующим лицом является именно окружение или контекст, незаметно для человека разыгрывающий ведущую роль в сценическом пространстве поступка на декоративном фоне события. Можно сказать, что событие или поступок — это всего лишь канал, по которому преобразующая сила контекста проникает в человека и формирует его «Я».

***

Все вышесказанное можно проиллюстрировать на примере августовских событий 1991 года. Тогда защитники Белого дома полагали, что они отстаивают свободу, демократию, человеческое достоинство и тому подобные возвышенные вещи и что именно в этом заключалась суть всего происходящего с ними. Однако в действительности дело этим не ограничивалось, ибо в то же самое время с ними происходило еще кое–что, что не фиксировалось их сознанием, но тем не менее имело более глубокие последствия, чем последствия их осознанных действий или поступков. Этим неосознанным фактором воздействия стало одно простое обстоятельство, а именно то, что в поле зрения защитников Белого дома постоянно находился сам Белый дом — это совершенно по особому уродливое обкомо–горкомовское, совково–посохинекое сооружение, визуальный образ которого ежесекундно довлел над всей ситуацией, транслируемой к тому же на миллионы телеэкранов. Это был какой–то фантастический нескончаемый перформанс под названием «Белый дом». Белый дом на фоне голубого неба с медленно плывущими кучевыми облаками, Белый дом под дождем, Белый дом в закатных лучах, Белый дом в тревожном ночном освещении, Белый дом в еще более тревожных предрассветных сумерках; словом, Белый дом во всевозможных ракурсах и во всевозможных световых режимах — этот Белый дом со всей неотвратимостью запечатлевался в сознании и памяти не только тех, кто находился непосредственно у его стен, но также и в сознании миллионов телезрителей, которые, затаив дыхание, следили за развитием событий, прильнув к экранам своих телевизоров. Именно это невольное и неосознанное и вместе с тем тотально неотвратимое созерцание безобразных форм Белого дома и стало основным содержанием и главной темой тех памятных событий, в то время как защита свободы, демократии и человеческого достоинства выполняла роль приправы или упаковки.

Случилось так, что эти дни мне довелось проводить в Сортавале, где в короткие перерывы между купанием, поездками на острова, собиранием грибов, их бесконечной обработкой и засолкой я, как и все, жадно приникал к телевизору, чтобы узнавать последние новости. Телевизионная картинка московских событий входила в какое–то чудовищное противоречие с островами, скалами, колдовскими лесами, лесными озерами и прочими атрибутами магической природы Сортавалы. Именно это противоречие заставило меня вспомнить о прутьях Иакова, разложенных им на дне водопойных корытьев. Ведь если правда, что именно в те августовские дни зачиналась новая российская государственность, то специфическое совковое уродство Белого дома, постоянно маячившего перед глазами, просто не могло не отбросить своей уродливой тени на то, чему было суждено родиться в результате зачатия, происходившего под его сенью, и дальнейший ход событий лишь подтвердил худшие из подобных ожиданий. Люди, отстоявшие Белый дом, полагали, что отныне они будут воплощать в жизнь идеалы свободы, демократии и всеобщего благоденствия, а на самом деле они со всей неизбежностью начали претворять и реализовывать на практике уродливый облик Белого дома, который осенял их в момент всеобщей эйфории. Таким образом, во всей этой истории Белый дом сыграл роль пестрых прутьев Иакова, и его образ превратился в некий подсознательный визуальный аспект национальной идеи, и даже более того: он стал знаком национальной судьбы, Ведь если я есть то, что я видел, и тем более что видел это в момент государственных потрясений, то Белый дом уже неотделим от моего «Я», а мое «Я» от Белого дома. Облик Белого дома — это судьба моего «Я», это мой приговор. Это судьбоносный приговор России.

Но тут надо хотя бы в предварительном порядке отделить понятие национальной идеи от понятия национальной судьбы. Национальная идея — это то, что можно сформулировать словами, это то, что можно высказать, ибо национальная идея есть не что иное, как словесное оформление представлений о реальности. Поэтому национальная идея — это всегда дискурс, это всегда идеология. Национальная судьба — это то, что невозможно сформулировать словами, это то, что невозможно высказать, ибо национальная судьба есть не что иное, как внесловесное, вневербальное пребывание в реальности, и поэтому национальная судьба не может явить себя в форме дискурса или идеологии. Национальная судьба может явить себя только в некоем вневербальном знаке, подобно гексаграмме. Национальная судьба — это иероглиф. Национальная идея может иметь место, а может и полностью отсутствовать, ибо она вторична по отношению к национальной судьбе. Национальная судьба наличествует всегда и во всем, независимо от того, существует или не существует соответствующая ей национальная идея. Так, в ельцинские девяностые годы все СМИ были заполнены судорожными призывами к нахождению и формулированию национальной идеи, которая, несмотря на все усилия, так и не смогла явить себя миру, но в то же время национальная судьба явным образом подала свой знак, обозначив себя в словах Ельцина «Такая вот загогулина вышла». Ельцин был одним из немногих постсоветских (а может быть, не только постсоветских, но и советских) государственных деятелей, кто был способен к высказыванию не только на уровне национальной идеи, но оказался в состоянии озвучить импульс, исходящий из бездонных недр национальной судьбы. То ли на самом деле он оказался доверенным лицом абсолютного духа, то ли он был просто запойным пьяницей, но так или иначе именно через него иероглиф российской национальной судьбы явил себя как загогулина. Загогулина — это наше все. Белый дом, ставший наполовину черным в результате танкового обстрела, есть, конечно же, не что иное, как загогулина. Загогулиной являлся и сам Ельцин, так и не смогший выйти на встречу с президентом в аэропорту Ирландии (а можно ли найти лучшую страну для осуществления чего–либо подобного?). Словом «загогулина» можно определить и все то, что произошло с нами, и нас самих. Здесь, конечно же, можно много говорить о перестройке и постперестройке, о рынке, демократии и либерализме, о патриотизме, великой русской культуре и об особенном, ни на что не похожем русском пути, но все это будет лишь словами, которые описывают реальность и ее сегменты, в то время как слово «загогулина» каким–то непостижимым образом отражает состояние пребывания в реальности.

Здесь очень важно обратить внимание на то, что это слово отсылает нас к сфере визуального восприятия. Оно относится скорее не к тем словам, которые я слышу или когда–либо слышал, но к тому, что я вижу или что я видел. Загогулина как иероглиф российской национальной судьбы являет себя в визуальном облике того пространства, в котором мы живем и пребываем — в ландшафтах, которые нас окружают, во внешнем виде улиц, по которым мы ходим, в наших одеждах, в наших лицах, но, может, быть, с наибольшей наглядностью она являет себя в видимых формах тех зданий и тех помещений, в которых концентрируется власть и из которых исходят импульсы власти, ибо как бы нам не хотелось этого, но власть — это судьба, а судьба — это власть. Вот почему, когда мы хотим узнать что–либо о той или иной власти, то нам следует не столько прислушиваться к тем словам, в которые она себя облекает или которые высказывают в ее адрес ее враги и оппоненты, сколько со всем вниманием вглядываться в те пространственные формы, в которых она визуально репрезентирует себя. И я думаю, что рассмотрение именно этих форм является наикратчайшим путем к постижению иероглифа национальной судьбы.

Вообще–то я давно обратил внимание на тот факт, что наши государственные учреждения располагаются в каких–то изначально некрасивых или специально приведенных в некрасивый вид сооружениях. Я хорошо помню то впечатление, которое производило на меня здание Моссовета в детстве. Каждое воскресенье, проходя мимо этого здания, я неизменно поражался какой–то странной диспропорциональностью, какой–то несуразной подростковой долговязостью, заключенной в его очертаниях. Казалось, что кто–то сплющил его с боков, в результате чего все здание как–то неестественно вытянулось вверх, утратив измерение ширины и превратившись в род некоей загогулины. Наверное, это ощущение несуразности явилось одним из первых опытов моего соприкосновения с иероглифом национальной судьбы, и здесь следует особо отметить, что визуальное впечатление сплющенности усиливалось звучанием слова «Моссовет» — тоже каким–то сплющенным и противоестественным, из–за чего независимо от моего желания во мне начал зарождаться вопрос о причинах возникновения столь странных аудиовизуальных форм. Ответ на этот вопрос я получил неожиданно в достаточно скором времени. Однажды, когда в очередной раз я рассматривал свой любимый альбом с литографиями старой Москвы, до меня вдруг дошло, что здание Моссовета, которое я вижу каждое воскресенье, есть не что иное, как дом московских генерал–губернаторов, изображенный на одной из старинных литографий, на которую я часто смотрел, но которая до этого момента никак не совмещалась с теперешним обликом Моссовета. Это открытие весьма заинтриговало меня, ибо несоответствие ныне существующего со старым изображением было столь разительным, что мне не оставалось ничего другого, как пуститься в расследование этого вопроса, в результате чего я выяснил, что на самом деле в начале не было никакого Моссовета, но был дом московских генерал–губернаторов, и этот дом, построенный в конце XVIII века архитектором М. Ф. Казаковым, представлял собой типичный классический трехэтажный особняк с пилястровым портиком на цокольном этаже. Однако в 1946 году, как раз в год моего рождения, дом московских генерал–губернаторов, уже ставший к тому времени Моссоветом, подвергся кардинальной реконструкции. Его надстроили на два этажа и перенесли пилястровый портик с цокольного этажа на четвертый, в результате чего здание и обрело тот противоестественный сплющенный с боков облик, который будоражил мое воображение каждое воскресенье.

Со временем все это вместе взятое заставило меня взглянуть несколько с другой точки зрения на проблемы соотношения российской и советской государственности, российской и советской власти. Ведь если верно то, что власть есть не столько те слова, в которые она себя облекает, сколько те визуальные формы, в которых она себя являет, то на примере превращения дома московских генерал–губернаторов в здание Моссовета можно легко убедиться в том, что советская власть есть нечто, приведенное в некрасивый вид, есть нечто некрасивое; если говорить точнее, то советская власть есть некая обезображенная и изуродованная форма старой российской власти. Российская власть превращается в советскую власть подобно тому, как совершенно вразумительное и членораздельное словосочетание «дом московских генерал–губернаторов» превращается не просто в менее приятно звучащее словосочетание «Московский совет», но в какое–то нечленораздельно сплющенное слово «Моссовет», а классически гармоничное здание М. Ф. Казакова превращается в какое–то несуразное диспропорциональное сооружение, из чего напрашивается неизбежный вывод, что некрасивость есть основополагающий модус советской власти, в какие бы красивые слова она себя не облекала. Советское — это прежде всего некрасивое. Советская власть являет себя только в визуально некрасивых формах, и все, над чем она властвует, все, что принимает ее условия, должно стать прежде всего некрасивым. Вот почему советские учреждения и органы советской власти просто не могли располагаться в красивых зданиях, предварительно не изуродовав их сообразно своей природе. И ярчайшим примером этого может служить судьба московского Кремля. Наверное, именно современный облик Кремля может наиболее красноречиво свидетельствовать о том, что есть советская власть на самом деле.

Тот факт, что на протяжении нескольких десятилетий московский Кремль являлся основным символом советской государственности и советской власти, известен всем, но при этом мало кто обращает внимание на то, что, для того чтобы стать этим символом, внешний облик Кремля должен был быть приведен в соответствующий советской власти некрасивый вид, а проще говоря, он должен был быть подвергнут некоей визуальной редукции, начало чему было положено в момент артиллерийского обстрела Кремля большевиками. Я до сих пор помню то впечатление, которое произвела на меня брошюра с шокирующими фотографиями, запечатлевшими следы прямых артиллерийских попаданий, оставшихся на многих башнях, соборах и дворцах Кремля. Однако этот обстрел оказался лишь детским лепетом по сравнению с тем, что начало происходить позже — в двадцатые и тридцатые годы. Именно в эти годы на территории Кремля было уничтожено несколько храмов, в том числе самый древний кремлевский храм — храм Спаса на Бору, Малый Николаевский дворец и два монастыря — Чудов и Вознесенский. Я уж не говорю о том, что при сносе Вознесенского монастыря была уничтожена и разграблена усыпальница московских цариц и великих княжон, а при сносе Чудова монастыря бесследно исчезло большинство его святынь, сокровищ и библиотечных раритетов, — эту тему я оставлю за скобками и ограничусь констатацией лишь того, что несовместимость природы советской власти с естественной и неизуродованной визуальностью послужила причиной превращения пространства дворцов и храмов в пространство пустырей и тоскливых административных зданий, прилежно воплощающих образ «казенного дома».

Одним из первых подобных «казенных домов», появившихся на территории Кремля, является здание Военной школы ВЦИК, воздвигнутое архитектором Рербергом на месте храмов и колоколен Вознесенского монастыря. Его неуклюжий квазиклассический портал находится как раз там, где некогда находилась одна из самых заметных монастырских церквей — церковь святой великомученицы Екатерины, из–за чего возникает какое–то двусмысленное ощущение не то некоего уважительного намека на прошлое, не то, наоборот, некоего наглого, демонстративно–наглядного попрания этого самого прошлого. Но если от Вознесенского монастыря остались хоть какие–то, пусть даже двусмысленные напоминания, читающиеся в рерберговском сооружении, то от Чудова монастыря не осталось даже и этого, ибо на его месте, так же как и на месте Николаевского дворца, образовалась какая–то несоразмерно огромная унылая площадь, по которой изредка проносятся правительственные машины. Подобные зияющие пустоты образовались в 1930–е годы и на месте храма Спаса на Бору, и на месте церкви святых Константина и Елены, и на месте церкви Благовещения на Житном дворе. И когда уже в хрущевские времена на территории Кремля возник еще один «казенный дом» — огромный и нелепый Дворец съездов, прозванным москвичами «стилягой среди бояр», то это практически ничего уже не изменило, ибо все худшее, что могло произойти, уже произошло: Кремль перестал существовать как единый осмысленный архитектурный комплекс. И даже то, что от него осталось, было старательно ободрано снаружи и не менее старательно выпотрошено изнутри, — я имею в виду часовни и иконы Спасской и Никольской башен или Андреевский и Александровский залы Кремлевского дворца, полностью уничтоженные и перестроенные в удручающе унылый зал заседаний Верховного Совета СССР.

Может быть, единственным местом, где еще как–то можно почувствовать, чем некогда был Кремль, — это ансамбль Соборной площади, но даже и на этом чудом сохранившемся пятачке прошлого советское сознание просто не могло не заявить о своем присутствии так называемой «хозяйственной пристройкой», прилепившейся к южному фасаду Грановитой палаты и заменившей собой белокаменное Красное крыльцо, некогда подводящее ко входу в Святые сени на втором этаже. Говорят, в этой пристройке располагалась кухня, но с таким же успехом там могла располагаться прачечная, сапожная мастерская или скобяная лавка, ибо ее внешний вид буквально вопиял о сугубо хозяйственном предназначении, являя собой классический пример одной из тех подсобок, что до сих пор тысячами украшают бескрайние просторы России. Тут может возникнуть вопрос: как подобная подсобка могла очутиться в святая святых комплекса, олицетворяющего государственную власть? Не есть ли это результат некоего утонченного надругательства и святотатства? Однако не следует искать никакого злого умысла или осознанного надругательства в том, что эта не то прачечная не то скобяная лавка стала и визуально и фактически перекрывать вход в Святые сени, так же как и в том, что единственный туалет на территории Кремля, предназначенный для посетителей и туристов, и теперь еще располагается прямо под мироваренной палатой. Это, конечно же, никакое не надругательство и не святотатство — это просто естественное, а потому совершенно невинное проявление советского сознания. Тут на память приходит одна фотография из книги «Беломорканал», на которой был запечатлен красноармеец из лагерной охраны с винтовкой наперевес и подпись под которой гласила: «Он держит ее так не для страха — просто так удобнее». Подобно тому, как красноармеец не собирается никого пугать, но держит винтовку в боевом положении по соображениям удобства, так и подсобка пристраивается ко входу в Святые сени не для того, чтобы надругаться над прошлым или изуродовать внешний вид Грановитой палаты, но просто для того, чтобы «было удобно».

В девяностые годы эту не то прачечную не то скобяную лавку все же демонтировали и даже восстановили Красное крыльцо, но что это могло изменить? Прежний дух Кремля уже не вернуть. Где тот Кремль, который приводил в ужас знаменитого ненавистника России маркиза де Кюстина (впрочем, был ли он ненавистником России на самом деле?) и о котором этот тонкий, проницательный француз писал: «Кремль — это Монблан крепостей. Если б великан, именуемый Российской империей, имел сердце, я сказал бы, что Кремль — сердце этого чудовища. Его лабиринт дворцов, музеев, замков, церквей и тюрем наводит ужас. Таинственные шумы исходят из его подземелий; такие жилища не под стать для нам подобных существ… Бродя по Кремлю, вы начинаете верить в сверхъестественное… Башни, башни всех видов и форм: круглые, четырехгранные, многогранные; приземистые и взлетающие высь островерхими крышами, башни и башенки сторожевые, дозорные, караульные; колокольни самые разнообразные по величине, стилю и окраске; дворцы, соборы, зубчатые стены, амбразуры, бойницы, валы, насыпи, укрепления всевозможного рода, причудливые ухищрения, непонятные выдумки, какие–то беседки бок о бок с кафедральными соборами…» — где все это? Увы, большая часть того, что так поразило воображение де Кюстина, сгинула еще в XIX веке под натиском николаевских реконструкций, но даже в начале XX века московский Кремль, пусть значительно «отредактированный» и «окультуренный» в декюстиновском смысле, был еще полон жизненной силой и мог приводить в состояние восторга таких искушенных иностранцев, как Гамсун или Муха. Нынешний же Кремль — это какая–то стерильная мертвецкая, это какой–то муляж, это какое–то чучело, набитое опилками. Если для де Кюстина Кремль казался живым сердцем Российской империи и единственное сомнение в том, что это действительно сердце, проистекало у него от того, что он не верил в наличие сердца у такого чудовищного великана, то теперь, если и можно говорить о Кремле как о сердце России, то исключительно как о сердце, помещенном в спиртовой банке. Кремль — это бесчувственное оскопленное тело, висящее на дыбе с выбритыми подмышками и лобком — во всяком случае, именно такое впечатление он производит на меня всякий раз, как мне доводится по той или иной причине оказываться внутри его стен.

Если же говорить более определенно и рассматривать Кремль как конкретную визуальную данность, то следует говорить о некоей урезанной, репрессированной или редуцированной данности. А если вспомнить при этом, что человек есть то, что он видит, то просто невозможно не призадуматься о состоянии сознания и природе тех, кто постоянно пребывает в этой данности, т. е. о сознании тех, кто по роду своей деятельности должен постоянно находиться и работать в Кремле — я имею в виду руководителей нашего государства. Возможно ли, что такое изуродованное пространство, что такая редуцированная визуальная данность не оказывали бы никакого влияния на их сознание, на их действия и поступки? Возможно ли, что современный облик Кремля никак не воздействовал бы на природу и качество государственных решений? И хотя решения эти порой могут быть правильными и эффективными, но они всегда будут носить какой–то редуцированный, неполноценный характер. Они никогда не будут обладать внутренней красотой. Хотя что я говорю о красоте? Красота государственных решений — это абсолютно забытое и несвоевременно понятие. Оно так же несовместимо с современным миром, как несовместим с ним тот облик Кремля, который еще успел увидеть де Кюстин.

***

Однако когда мы говорим о Кремле, то следует помнить, что Кремль являлся неким эзотерическим центром советской власти, недоступным для простых смертных. На протяжении более чем трех десятилетий он был вообще закрыт для посещений, и поэтому реальное, репрезентативное соприкосновение с советской властью осуществлялось на Красной площади. Именно на Красной площади два раза в год — 1 мая и 7 ноября — народ и власть сливались в едином государственном экстазе, и для того, чтобы соответствовать этому экстазу, внешний облик Красной площади должен был быть приведен в соответствующий советской власти вид, т. е. он должен был быть так же урезан, репрессирован и редуцирован, как и внешний вид Кремля. Плоды этой редукции можно было наблюдать Уже на самом подступе к Красной площади. Если раньше на Красную площадь можно было пройти только через Иверские ворота, Увенчанные Иверской часовней, то теперь эти ворота были снесены, и на их месте образовалось пустое проезжее пространство. Еще один пустырь образовался на месте снесенного Казанского собора. Никольская и Спасская башни, находящиеся на самой Красной площади, были лишены украшавших их некогда часовен и икон, из–за чего их облик обрел также какой–то унылый редуцированный вид. От икон на башнях остались лишь пустые ниши да названия башен, что из–за отсутствия самих икон стало навевать какие–то тоскливые настроения. Еще большую тоску навевает то, что виднеется над той частью Кремлевской стены, что соединяет Спасскую и Сенатскую башни. Если раньше над ней возвышались купола и колокольня Вознесенского монастыря, то теперь над ее зубцами виднеется верхняя часть безрадостного рерберговского сооружения, быть может, наилучшим, наглядным образом свидетельствующего о том, что есть советская власть на самом деле. Единственным целиком и полностью сохранившимся элементом визуального облика Красной площади волею судеб стал храм Покрова, более известный под именем храма Василия Блаженного, но и он, не будучи подготовлен ритмическим движением, следующим мимо Иверской часовни, Казанского храма, икон Никольской и Спасской башен, а также куполов и колоколен Вознесенского монастыря, виднеющихся за Кремлевской стеной (а именно так проходили колонны демонстрантов 1 мая и 7 ноября), начал выглядеть каким–то неоправданно вычурным и неестественным. К тому же его крайне дифференцированный, многократно расчлененный и бесконечно многообразный объем был совершенно подавлен несоразмерным с масштабом Красной площади монолитным объемом гостиницы «Россия», доминирующим над всем Васильевским спуском. Вообще все пространство Кремля и Красной площади в конце концов оказалось визуально заблокировано с четырех сторон четырьмя мощными и неуклюжими архитектурными объемами: знаменитым «Домом правительства», или «Домом на набережной» — со стороны Боровицкой башни, книгохранилищем Ленинской библиотеки — со стороны Кутафьей и Троицкой башен, зданием гостиницы «Москва» и зданием Совета министров (ныне ставшим зданием Госдумы) — со стороны Иверских ворот и, наконец, уже упоминавшимся зданием гостиницы «Россия», психологически перекрывающим выход с Красной площади у храма Василия Блаженного. Все это создавало впечатление какой–то тотальной замкнутости и безвыходности, в результате чего, оказываясь там, я каждый раз испытывал ощущение нехватки воздуха. Может показаться странным, что подобное ощущение возникало в том месте, где советская власть сознательно являла и репрезентировала себя, ибо странна та власть, которая занимается добровольной и явной самодискредитацией. Однако все дело заключалось в том, что сознательно советская власть являла себя только на вербальном, идеологическом уровне, в то время как иероглифический уровень, тот иероглиф, который она несла в себе и который в себе заключала, не контролировался и не осознавался ею, оказываясь в области некоего «подсознательного». Ведь если согласиться с тем, что советская власть визуально являла себя в облике Кремля и Красной площади, а визуальный облик Кремля и Красной площади являл собой некую урезанную, репрессированную и редуцированную визуальную данность, то неизбежно придется согласиться и с тем, что советская власть представляла собой нечто изначально урезанное, репрессированное и редуцированное, а отнюдь не те вербальные и идеологические формы, в которые она себя облекала.

Таким образом, оказавшись на Красной площади, человек — или просто гуляющий по ней, или проходящий в колонне демонстрантов, — оказывался сразу в двух данностях — идеологической и иероглифической, осознанной и неосознанной, причем очень важно подчеркнуть — осознанной и неосознанной им самим. К осознанной, вербальной данности можно отнести праздничные речи генсеков, произносимых с трибуны мавзолея, лозунги, скандируемые демонстрантами и рвущиеся из радиорепродукторов вперемешку с торжественными и задорными песнями, приветственное размахивание бумажными цветами, несение различных транспарантов и портретов вождей и еще множество тому подобных вещей. К этой данности можно было относиться по–разному. Можно было искренне верить во все это и совершенно искренне принимать во всем этом участие, целиком и полностью соответствуя этой данности. Можно было совершенно не верить в нее и с враждебной ироничностью цинично соучаствовать в общегосударственном ликовании. Можно было героически противостоять ей, как это попытались сделать Новодворская со товарищи в 1968 году. Однако между этими позициями в конечном итоге нет принципиальной разницы, ибо, что бы не делал человек на идеологическом, вербальном уровне, он все равно будет пребывать в определенной иероглифической данности, он будет пребывать в визуальной данности урезанности, репрессированной™ и редуцированности, а потому и результаты его действий со всей неизбежностью будут урезанными, репрессированными и редуцированными. Неважно то, что делает человек — изливает ли он искренние восторги перед трибуной мавзолея или героически обреченно пытается противостоять советской власти, — важно то, что он находится на Красной площади и, стало быть, он начинает пребывать в некоей иероглифической данности, он начинает принимать участие в иероглифе национальной судьбы, а судьба несоизмеримо обширнее и могущественнее того, что может помыслить, высказать или осуществить человек сам по себе. Вот почему, если мы хотим хоть в малейшей мере реанимировать в себе чувство национальной судьбы, то нам следует как можно скорее избавиться от каких бы то ни было понятий, облекающихся в форму вербальных грамматических образований, и просто внимательно вглядеться в современный облик Кремля и Красной площади, ибо в этом облике иероглиф национальной судьбы проступает с наибольшей силой и с наибольшей очевидностью. С этой силой очевидности может поспорить разве что иероглиф, образованный внешним обликом современной Москвы.

На протяжении нескольких десятилетий Москва являлась олицетворением советской коммунистической власти не в меньшей степени, чем Кремль и Красная площадь. Более того, Москва, Кремль и советская власть стали чуть ли не синонимами. «Рука Москвы» обозначала то же, что и «рука Кремля», и поэтому Москва просто не могла не разделить судьбу Кремля. Не могу сказать, что я объездил весь мир, но все же мне довелось побывать во многих странах на разных континентах, и на основании своего скромного опыта могу утверждать, что на свете нет более обезображенного города, чем Москва. Есть по–разному некрасивые и обезображенные города. Есть некогда сравненные с землей и заново отстроенные города — такие, как Дрезден, Роттердам или Варшава. Есть просто «никакие» новые города. Есть города, состоящие из одних руин — такие, как Кабул или Грозный. Но то, что представляет собой современная Москва, и то, что с ней произошло, не вписывается ни в какие рамки. Особенно, если учесть, что никаким особо жестоким бомбардировкам Москва не подвергалась и никаких особо ужасных стихийных катаклизмов на ее территории не происходило — конечно же, если не посчитать советскую власть за одно из самых ужаснейших стихийных бедствий, какие только можно себе представить. К этой последней мысли поневоле начнешь склоняться, если припомнить, что за время советской власти в Москве было полностью снесено или частично уничтожено несколько сотен церквей, несколько десятков монастырей, бесчисленное количество особняков, дворцов и городских усадеб, целые кварталы и даже районы старой застройки, а также целый ряд больших и малых кладбищ. Прежде всего уничтожению подлежало все то, что практически определяло неповторимое лицо города — башни и стены Китай–города, триумфальные арки с Сухаревой башней, монументальные скульптурные памятники и доминирующие на общим ландшафте храмы с колокольнями. На месте уничтоженного чаще всего возникали пустыри или возводились какие–то индустриальнохозяйственные строения, но появлялись также и помпезные сталинские здания, и унылые «хрущобы». Так, на месте Страстного монастыря был разбит сквер, на месте Никитского монастыря построена трансформаторная подстанция метрополитена, на месте Симонова монастыря возведены заводские корпуса, на месте Сухаревой башни — проложена проезжая часть Садового кольца, на месте Владимирских ворот Китай–города и Владимирской церкви образовался залитый асфальтом пустырь у павильона метрополитена — и таких никчемных заасфальтированных пустырей в Москве можно было насчитать десятки, если не сотни.

Однако мне думается, что судьба оказалась гораздо более благосклонной к тому, что было полностью уничтожено, нежели к тому, что было оставлено, ибо большинство оставшихся сооружений, и в первую очередь церковных и монастырских зданий, было подвергнуто изощреннейшему и изуверскому изуродованию путем приведения их в так называемый «некультовый вид». Приведение в «некультовый вид» заключалось в том, что церковное здание лишалось всех тех архитектурных особенностей, которые указывали на его церковную, «культовую» принадлежность. Помимо обязательного упразднения крестов, почти что поголовному уничтожению подлежали купола, подкупольные барабаны, закомары и кокошники; во многих случаях уничтожались порталы и абсиды; сбивались лепные украшения и резные орнаменты; древние узкие окна растесывались до «нормальных» размеров — широкие окна, напротив, замуровывались; колокольни лишались своих шатров, а паперти — лестниц. В результате всех этих операций на свет появлялись архитектурные сооружения невообразимого уродства и безобразия — ни в одной стране, ни в одном городе мира я не видел ничего подобного — и именно эти архитектурные уродцы наряду с заасфальтированными пустырями и унылыми административнохозяйственными сооружениями начали во многом определять визуальный облик Москвы.

Если бы дело ограничивалось сносом и изуродованием лишь отдельно взятых, пусть выдающихся и доминирующих архитектурных сооружений, то с этим, может быть, еще и можно было бы как–то примириться, но в действительности все обстояло много хуже, ибо уничтожению подлежали целые комплексы, целые кварталы, целые районы традиционной московской застройки. Я уж не говорю о таких монстрах, как новый Арбат или Кировский проспект, которые буквально вспороли брюхо и выпотрошили внутренности у наиболее характерных и важных для визуального облика Москвы архитектурных массивов, и уж совсем не упоминаю о генеральном плане реконструкции Москвы тридцатых годов. Но, наверное, сейчас не осталось просто ни одного арбатского, замоскворецкого или таганского переулка, целостный визуальный облик которых не был бы нарушен каким–либо сталински–хрущевски–брежневским привнесением или не был бы выщерблен хотя бы одним заасфальтированным пустырем. А что можно сказать о площадях — этих нервных узлах архитектурного организма? К середине семидесятых годов практически не осталось и помину от таких типично московских неповторимо уютных площадей, какими были некогда Никитские ворота, Страстная–Пушкинская площадь, Арбатская площадь, Трубная площадь или начисто исчезнувшая Собачья площадка, причем тяга к обезображиванию площадей приняла какой–то маниакальный характер. Понятно, например, что Страстной монастырь и церковь Дмитрия Солунского на Страстной–Пушкинской площади надо было снести по идейным соображениям, но зачем нужно было разрушать так называемый дом Фамусова и полностью уничтожать квартал старой застройки между Бульварным кольцом и Большой Бронной улицей? Неужели же только ради того, чтобы на этом месте разбить какой–то нелепый сквер с каким–то нелепым парусиновым шатром летнего пивбара? Ради такого же нелепого сквера и еще более нелепого и уродливого памятника Пушкину и Наталии Гончаровой был, очевидно, уничтожен и квартал старой застройки на Никитских воротах между Большой и Малой Никитской улицами прямо перед церковью Большого Вознесения. Такая же судьба постигла и комплекс старых строений между Остоженкой и Пречистенкой против храма Христа Спасителя — там тоже образовался какой–то пустынный газон с памятником Энгельсу. И подобные примеры можно множить и множить. Тут нельзя хотя бы вскользь не упомянуть и о той специфической архитектурной шизофрении, превратившейся в градостроительную норму и наблюдающуюся только в Москве, в результате претворения которой в жизнь на одной стороне улицы, как правило, оставлялась старая застройка XIX — начала XX века, в то время как на другой стороне воздвигались типовые девяти-, двенадцатиэтажные дома, между которыми по какой–то фантастической прихоти то там, то тут могли застрять два–три тщательно отреставрированных особнячка. Какое послание может быть заключено в столь причудливых градостроительных решениях, и какое влияние подобные послания могут оказывать на тех, кто ходит по этим самым улицам?

Все вышесказанное понуждает нас внести некоторые уточнения в ранее выдвинутое нами положение, согласно которому человек есть то, что он видит. Применительно к ситуации современной Москвы человек есть не только и не столько то, что он видит, сколько то, чего он не видит, но что он обязательно должен бы был постоянно видеть при том условии, что этот человек является москвичом. Нынешний обитатель Москвы уже не может увидеть ни Сухаревой башни, ни Страстного монастыря, ни башен и стен Китай–города, ни вздымающихся над Кремлевской стеной куполов и колокольни Вознесенского монастыря. И это отсутствие того, что традиционно должен был видеть москвич, начинает выполнять функцию пестрых прутьев Иакова. Ситуация, при которой человек не имеет возможности постоянно видеть то, что он мог и должен был постоянно видеть по факту своего рождения и по факту проживания в данном месте, просто не может не оказывать определенного воздействия на его сознание, просто не может не производить в этом сознании каких–то изменений, каких–то мутаций. И эти мутации будут тем глубже, тем радикальнее, чем меньше человек отдает себе отчета в том, что он не имеет возможности видеть то, что должен был бы видеть по факту своего рождения. Современный житель Москвы может вполне законно полагать, что «на свете нет города краше» и что Москва есть самый красивый город на свете, но вряд ли при этом он осознает тот факт, что находится в визуальной данности, почти что начисто лишенной всех качеств и признаков того, что ранее именовалось Москвой. Я вовсе не хочу вдаваться в обсуждение вопроса, что лучше и что красивее — Сухарева башня или пустая проезжая часть Садового кольца, колокольня Страстного монастыря или сквер перед кинотеатром «Россия», ансамбль Никитского монастыря или трансформаторная подстанция метрополитена, — я просто хочу обратить внимание на то, что в данном случае речь идет о совершенно разных визуальных Данностях, которые просто не могут не порождать совершенно разные, несводимые друг к другу состояния сознания, причем — что самое интересное — обе эти визуальные данности определяются одним словом — «Москва».

Здесь мы сталкиваемся с проблемой раскоординации визуального и вербального, иероглифического и грамматического. Эта проблема начала ощущаться еще в конце 1920–х годов прошлого века — ей посвящены многие тексты Хармса и Введенского, но, может быть, с особой наглядностью она заявила о себе в произведениях Магритта, относящихся к тому времени. Его рисунок трубки с подписью «Это не трубка» попадает в самую суть этого конфликта — впрочем, об этом уже достаточно писал Мишель Фуко. Генеральный план реконструкции Москвы, положивший начало кардинальному изменению визуального облика Москвы, с одной стороны, и переименование Петрограда в Ленинград, с другой стороны, относятся примерно к тому же самому времени, что и трубка Магритта или тексты Хармса и Введенского. Все эти явления так или иначе свидетельствуют о некоей глубинной раскоординации визуального и вербального, иероглифического и грамматического. Если мы представим себе новый визуальный облик Москвы со словом «Москва» и почти полностью сохранившийся облик Петербурга с новым словом «Ленинград» в виде двух каллиграмм, то столкнемся с той же проблемой, которая имеет место в целом ряде произведений Магритта, в которых под изображением туфли стоит подпись «Луна», под изображением молотка — подпись «Пустыня», под изображением котелка — подпись «Снег» и т. д. И в случае соединения нового визуального облика Москвы со старым словом «Москва», и в случае соединения сохранившегося визуального облика Петербурга с новым словом «Ленинград» мы имеем дело с разрывом привычных связей между визуальным и вербальным, т. е. с тем же, с чем имеем дело в магриттовских каллиграммах. Тут можно говорить о том, что Петроград спрятался от судьбы под другим именем и тем самым спас свой визуальный облик, и о том, что Москва, сохранив свое изначальное имя, тем самым подставила себя по удар судьбы и утратила свой облик, но в любом случае речь должна идти о глубочайшем конфликте между визуальным и вербальным, составляющим суть советской эпохи. И строго разбираясь, гербом Советского Союза должен был бы быть не тот герб с колосьями, который мы привыкли видеть, но рисунок трубки с подписью «Это не трубка». Это станет особенно ясно, если вспомнить, что за колосок, подобранный во время голода, можно было получить десять лагерных лет. Все это имеет самое непосредственное отношение к взаимосвязям Москвы с населяющими ее москвичами.

Если раньше москвич представлял собой то, что он видел, то теперешний москвич есть то, что он не видит, но обязательно должен был бы видеть, будучи москвичом. Связь визуального и вербального разрывается, и в этом–то и заключается суть того явления, которое представляла собой Москва, ставшая столицей Советского Союза.

***

Все, что только что было сказано о Кремле, Красной площади и Москве, в полной мере можно отнести и к России в целом. Для того чтобы стать Советской Россией, или Советским Союзом, Россия должна была быть приведена в некий некрасивый, обезображенный вид, и это было достигнуто путем полного уничтожения или обезображивания тысячи монастырей, деревенских храмов и кладбищ, некогда организовывавших российские пространства в осмысленное целое. Но если говорить о российских пространствах, то к этому необходимо прибавить исчезновение сотен и сотен усадеб. От большинства усадеб не осталось и следа, но то, чему каким–то чудом удалось уцелеть, представляет собой совершенно особую и удивительную вселенную, наполненную немыми свидетельствами кипевшей здесь когда–то жизни. Это может быть полуразрушенный барский дом с колоннами, стоящий без окон и дверей и наполненный зловонием человеческих экскрементов. Это может быть просто фундамент, заросший лопухами и крапивой, или фрагмент непонятно что огораживающей каменной ограды. Порою о некогда существовавшем доме можно догадаться по березовой или дубовой аллее, ведущей непонятно откуда и непонятно куда. Но порою вдруг можно наткнуться и на прекрасно сохранившуюся ампирную конюшню или какую–либо другую шикарную хозяйственную постройку. А порою можно набрести на цепь прудов с заросшими каналами, свидетельствующих о существовавшей здесь некогда хитроумной ирригационной системе, обеспечивавшей отлаженное функционирование рыбного хозяйства. Все эти руины, заброшенные парки, пересохшие пруды определяли визуальный облик российских пространств и специфическим образом воздействовали на советское сознание не в меньшей степени, чем бесчисленные памятники Ленину и огромные стенды с портретами героев труда и надписями «Слава великому советскому народу!».

Однако дело далеко не ограничивалось уничтожением и обезображиванием монастырей, сельских храмов, усадеб и усадебных хозяйств, ибо уничтожению подлежали также огромные территории, природные комплексы и ландшафты, что было обусловлено строительством весьма внушительного количества гидростанций. В отличие от большинства гидроэлектростанций в других странах, в России плотины возводились в основном на реках с обширными зонами паводкового затопления и образовывавшиеся водохранилища изменяли жизнь огромного числа людей и визуальный облик огромных территорий. Потери сельскохозяйственных земель, как правило, не фигурировали в оценках издержек, а между тем, согласно расчетам, проведенным много лет спустя, одно лишь сено, ежегодно скашиваемое с земель, затопленных Днепростроем, будучи сжигаемо как топливо, давало бы столько же энергии, сколько производила эта гидроэлектростанция. Однако я не буду вдаваться в экономические суждения, так как не являюсь специалистом в этой области, да к тому же это может только отвлечь от основной темы. Что же касается визуально–нравственного аспекта этой проблемы, то, наверное, достаточно привести один, но очень красноречивый пример: строительство только Рыбинской гидроэлектростанции потребовало затопления 497 деревень и 7 старинных городов. Верхние ярусы калязинской колокольни, выныривающие прямо из волн водохранилища, могут стать символом всей России, которая превратилась в некий невидимый град Китеж. Действительно, глядя на калязинскую колокольню и думая о России, невольно погружаешься в какое–то странное состояние, в котором все, что ты видишь сейчас, как бы есть, и вместе с тем всего этого как бы и нет. Все это превращается в какой–то полусон, полуобморок, в какое–то полунебытие. Начинаешь понимать, что о существовании России можно догадываться только по каким–то косвенным признакам, только по какому–то таинственному звону, изредка доносящемуся неведомо откуда, но саму ее увидать когда–нибудь вряд ли уже удастся. Как разглядеть Россию за словосочетанием «Советская Россия»? В этом словосочетании смысл слова «Россия» погружается в пучину смысла слова «Советская». Стихия советского скрывает смысл России подобно тому, как воды водохранилища скрывают основание калязинской колокольни. Советское затопляло Россию, а Россия тонула в советском, и если бы Советский Союз продолжал существовать еще какое–то время и проект поворота северных рек был бы приведен в исполнение, то это затопление было бы уже не метафорой, но жизненной реальностью.

Недавно украинцы добились признания ОБСЕ своей идеи, согласно которой Голодомор был геноцидом, развязанным Россией против украинского народа. Украинцы смешные. Они полагают, что у русского народа могло найтись время на такие побочные и второстепенные занятия, как геноцид какого–то другого народа. Им невдомек, что у русских было одно единственное и всепоглощающее дело — самогеноцид, или автогеноцид, которому они самозабвенно предавались большую часть XX века, начиная с Гражданской войны, расказачивания, раскулачивания, коллективизации и репрессий 1930–х годов вплоть до ликвидации «неперспективных» деревень Нечерноземья в 1970–е годы. Перерыв в осуществлении этого автогеноцида был сделан, быть может, только на время Второй мировой войны. Вообще–то украинцев можно понять: во–первых, они, конечно же, преследуют свои политические цели, а во–вторых, всегда есть соблазн возложить ответственность за свои беды на некие тайно действующие посторонние силы. Если в России в таких случаях принято говорить о заговоре сионских мудрецов, о происках масонов, о стратегиях мировой закулисы или о хитроумных планах ЦРУ, то на Украине вполне логично предполагать, что все несчастья инспирируются злокозненными москалями. В конце концов, это может быть всего лишь защитной реакцией, очень понятной и нам, русским. Ведь и нам надо как–то объяснить себе самим тот факт, что на протяжении большей части XX века мы, русские, вели себя в России так, как сейчас албанцы ведут себя в Косово. Как тут не впасть в соблазн разговоров о том, что это масоны сбили нас с толку, что это гитлеровская разведка перехитрила нас или что это мировая закулиса выкручивает нам руки каким–то тайным, неведомым способом? Но тут, наверное, нужно перестать уподобляться украинцам и, отбросив постороннее, сосредоточить все внимание исключительно на нас самих. Если мы будем объяснять уничтожение монастырей и храмов только лишь тотальным атеизмом и войной с религией, уничтожение усадеб только лишь классовой борьбой и необходимостью уничтожения самих следов господствовавшего некогда класса, а уничтожение целых природных комплексов водохранилищами гидроэлектростанций только лишь хозяйственноэкономическими нуждами, то все это будет мало чем отличаться от наших разговоров о масонах или украинских разговоров о москалях. И религиозные, и классовые, и политические, и экономические мотивы — это всего лишь внешние формы, в которые облекаются внутренние сокровенные интенции, которые пользуются этими формами как средствами для своего внешнего проявления. Для того чтобы удостовериться в наличии этих внутренних интенций, нужно преодолеть вербальный, грамматический уровень, нужно перейти из области идеологем в область иероглифем, нужно покинуть сферу национальных идей и постараться проникнуть в сферу национальной судьбы. А для этого, в свою очередь, нужно перестать стараться специально понимать то, что ты хочешь понять.

Нужно просто увидеть то, что ты видишь, когда не смотришь специально на то, что видишь. Надо стать тем, что ты действительно видишь. Именно тогда можно разобраться с тем, что есть Кремль, Красная площадь, Москва и вся Россия.

У Блока есть дневниковая запись, датированная 11 июня 1919 года. Эта запись представляется мне совершенно поразительным документом, проливающим свет на визуальную природу советской власти, и поэтому текст этой записи я приведу почти полностью. Вот он:

«Чего нельзя отнять у большевиков — это их исключительной способности вытравлять быт и уничтожать отдельных людей. Не знаю, плохо это или не особенно. Это — факт.

В прошлом году меня поразило это в Шувалове. Но то, что можно видеть в этом году на Лахте, — несравненно ярче.

Жителей почти не осталось, а дачников нет. Унылые бабы тянутся утром к местному совету, они обязаны носить туда молоко. Там его будто бы распределяют.

Неподалеку от совета выгорело: в одну сторону — дач двенадцать, с садами и частью леса. Были и жилые. Местные пожарные ленились качать воду, приезжала часть из Петербурга. По другую сторону — избушки огородников. Прошлогоднее пожарище в центре так и стоит.

В чайной, хотя и стыдливо — в углу малозаметном, вывешено следующее объявление:

«НИКТО НЕ ДОЛЖЕН

ОСТАВЛЯТЬ ПОСЛЕ СЕБЯ ГРЯЗИ

НИ ФИЗИЧЕСКОЙ, НИ МОРАЛЬНОЙ.

Заведующий»

Заведующий, по–видимому, бывший трактирщик.

Когда я переспрашивал, к какому комиссариату относится ограбленный бывший «замок», вокруг которого все опоганено, как водится, он (или его сосед-»член совета») долго молчал; наконец, нерешительно ответил, что это — «министерство народного просвящения».

«Замок» называется очень сложно — что–то вроде «экскурсионного пункта и музея природы» (так на воротах написано). Там должны поить чаем детей из школ.

Сегодня понаехало, по–видимому, много школ, но чаю не дали, потому что не было кипятку, — «не предупредили заранее». Учительнице пришлось вести детей в чайную, где ей очень неохотно дали чаю — за большие деньги.

В чайной пусто, почти нет столов, и граммофон исчез. Около хорошенькой сиделицы в туфлях на босу ногу трутся штуки четыре наглых парней в сапогах, бывших шикарными в 1918 году. Тут же ходят захватанные этими парнями девицы.

Ольгинская часовня уже заколочена. Сохранились на стенах прошлогодние надписи, русские и немецкие.

Из двух иконок, прибитых к сухой сосне, одна выкрадена, а у другой — остался только оклад. Лица святых не то смыты дождем, не то выцарапаны.

На берег за Ольгиным выкинуты две больших плоскодонных дровяных барки, куски лодок, бочки и прочее. Как–то этого в этом году не собирают — вымерли все, что ли?

Загажено все еще больше, чем в прошлом году. Видны следы гаженья сознательного и бессознательного».

В этом тексте каждое слово на вес золота. В одном дне, проведенном на Лахте и в Ольгино, как в одной капле воды, Блок смог увидеть суть всей советской эпохи, причем он описал это так, что к этому практически невозможно прибавить ни слова. И все же мне придется приписать к этому кое–что от себя. Во–первых, не следует думать, что то, что описывает Блок, есть следствие разрухи, вызванной революцией и началом Гражданской войны. Вся эта загаженность являлась родовым признаком советской власти, и все описанное Блоком можно было созерцать и в 1950–е, и в 1960–е, и в 1970–е годы, т. е. в самые стабильные и благополучные годы советской власти. Собственно, о чем пишет Блок? Он пишет о том, что в чайной почти нет столов и граммофон исчез, о том, что нет кипятку, потому что «не предупредили заранее», о том, что лица святых на иконах не то смыты дождем, не то выцарапаны, и о том, что прошлогодние надписи на стенах заколоченной часовни до сих пор не стерты и что повсюду видны следы сознательного и бессознательного гаженья, т. е. он пишет о том, что находилось перед глазами советских людей на протяжении всей советской эпохи. Конечно же, советская эпоха знала и восторги покорения космоса и ликование победы в Великой Отечественной войне, а также множество других волнующих радостных и трагических событий, но фоном всех этих событий было именно то, что описал Блок в своей дневниковой записи, — загаженность и бытовое убожество, проникающее во все поры жизни. Все события советской эпохи происходили на фоне убогого советского быта, и поэтому можно утверждать, что этот самый быт, выполняя функцию пестрых прутьев Иакова, предопределял природу советского сознания не в меньшей, а может быть, и в гораздо большей степени, чем осознанно воспринимаемые события. И здесь мы подходим к главному пункту дневниковой записи Блока — к проблеме быта.

Когда Блок пишет об исключительной способности большевиков вытравлять быт, то он попадает в самую сердцевину этой проблемы. Действительно, можно утверждать, что уничтожение и вытравливание быта как такового являлось основополагающим и всепоглощающим призванием большевиков, которое лишь маскировалось под личиной классовой борьбы. Ведь речь шла об уничтожении не только церковного быта монастырей и храмов, и не только дворянского быта дворцов и усадеб, и даже не только об уничтожении крестьянского быта деревень и календарных празднеств, что было бы вполне оправданно с точки зрения задач и целей классовой борьбы, — но речь шла об искоренении и уничтожении быта вообще. Особую ненависть и особое презрение вызывали такие не имеющие никакой классово–идеологической нагрузки вещи, как семь слоников, фикусы или пирамиды уменьшающихся подушек, лежащих на мягкой перине, т. е. все то, что имело отношение к какой–то бытовой обустроенности. У пролетария — строителя коммунизма не должно было быть быта, а точнее, он должен был жить в ужасающих бытовых условиях, и проживание в таких условиях воспевалось как высшее благо. Во всяком случае такой вывод можно было сделать из эпизода, описывающего строительство узкоколейки в романе Островского «Как закалялась сталь», или из стихотворения Маяковского, описывающего рабочих, сидящих в луже под разбитой телегой и бредящих о «городе–саде».

Эти ужасающие бытовые условия, воспеваемые поэтами и писателями и облекающиеся ими в романтическую ауру, в реальной жизни были не чем иным, как именно ужасающими бытовыми условиями. Вот как один из очевидцев описывает быт одного из первых и самых грандиозных проектов первой пятилетки Днепростроя: «Живущие в бараках жаловались на то, что комнаты заносит снегом. Живущим в палатках довелось пережить зимние дни, когда температура в их жилищах опускалась ниже 13 градусов по Цельсию. Неизменными атрибутами здешней жизни были теснота и толкотня, темнота и шум. Уборные не отвечали никаким нормам, а в зимние месяцы их просто сковывало льдом. С течением времени условия жизни становились хуже; все сильнее ощущалась нехватка продовольствия. Муку приходилось доставлять в пекарни по ночам и в сопровождении вооруженной охраны, иначе она расхищалась. Следствием плохого питания стали вспышки различных заболеваний. По баракам и палаткам разнеслись туберкулез, сыпной и брюшной тиф, а также оспа. По сей день никому неизвестно, сколько работников умерло». Судя по этому свидетельству, быт строителей первых пятилеток практически ничем не отличался от быта лагерных зэков, но самое главное заключалось в том, что эти бытовые условия, объявляемые как временные, превращались в постоянную и узаконенную норму жизни. В этом отношении крайне показательна судьба великого архитектора–новатора Эрнста Мая, который был приглашен в Советский Союз специально для того, чтобы построить «город–сад» — Магнитогорск. Под давлением московского начальства, требовавшего не отставать от намеченного жесткого графика работ, проблема строительства жилья для рабочих оказалась оттеснена на последнее место в списке приоритетов. Двести тысяч рабочих, приехавших на Магнитострой, так и продолжали жить большей частью в бараках, палатках и землянках, грязных и лишенных элементарных удобств, если не считать таковыми уличные уборные. Попытка Эрнста Мая выстроить свой «социалистический город» в стороне от зоны промышленного загрязнения натолкнулась на бюрократические препоны и в конце концов была раскритикована советской прессой. Временные жилища рабочих, вскоре ставшие постоянными, оказались непосредственно в зоне дымового шлейфа, тянувшегося от доменных печей. В 1934 году охваченный разочарованием Май покинул СССР, жалуясь на то, что в гитлеровской Германии и в сталинском Советском Союзе «человечество вступило в эпоху упадка, подобную Средневековью».

Традиция барачно–земляночного быта продолжалась и в 1950–е годы на целине, и в 1960–е годы на освоении нефтяных месторождений Тюмени, и в 1970–е годы на БАМе. Такие задорные и искренне веселые кинокомедии 1960–х годов, как «Девчата» и «Карьера Димы Горина», практически воспевали этот убогий быт. То, что в этих кинокомедиях парни и девушки ходили в одних и тех же шапках–ушанках, телогрейках, ватных штанах и валенках, воспринималось как норма и не вызывало никакого протеста. Скорее наоборот, стремление к налаживанию быта, к уюту порождало разные нехорошие подозрения — во всяком случае, в кинофильмах 1960–х годов этим стремлением характеризовались, как правило, отрицательные герои. Наверное, именно поэтому идеальным героем 1960–х годов был геолог, абсолютно лишенный каких бы то ни было бытовых привязок. Обычно такой экранный или песенный геолог чувствовал себя хорошо только где–нибудь в пустыне или в тайге, а оказавшись в городе, в условиях налаженного быта, он начинал испытывать душевный дискомфорт и мечтал только об одном — вновь оказаться «в поле». Наверное, наиболее характерным в этом отношении является фильм «Неотправленное письмо» — действительно выдающееся произведение, герои которого, играемые Смоктуновским, Урбанским, Самойловой и Ливановым, все время находятся в каких–то нечеловечески–экстремальных условиях и в конце концов все погибают. Мне кажется, что в этом фильме подмеченная Блоком удивительная способность большевиков к вытравливанию быта и к уничтожению людей получила некое идеальное и возвышенное воплощение, преисполненное подлинного трагизма и лишенное ложного советского пафоса.

Но конечно же, эта возвышенная, стерильная безбытность геологов могла быть достигнута только где–то в пустыне или в тайге, в повседневной же советской жизни речь должна была идти не о безбытности, но о редуцированном, изуродованном и обезображенном быте. Жалкий быт коммунальных квартир, запах общепита, состояние уборных — все это образовывало мощное невербальное информационное поле, в котором постоянно находился среднестатистический советский человек. Не меньшее подспудное воздействие на сознание оказывало и качество одежды, обуви и белья, выпускаемых советской легкой промышленностью. Когда в 1950–е годы Ив Монтан и Симона Синьоре устроили в Париже выставку вывезенного из Советского Союза нижнего белья, то там это вызвало шок, в то время как у нас это белье воспринималось вполне нормально. Редуцированность и загаженность быта проявляла себя и в процессе приема пищи, и в культуре застолья. Так, в середине 1950–х годов многие газеты и журналы обошел материал об одной колхознице, проглотившей вилку. Эта вилка была успешно извлечена оперативным путем, но самое интересное заключалось в том, каким именно образом она была проглочена. Страшно проголодавшись на работе и придя, наконец, домой, эта прославившаяся на всю страну женщина накинулась на еду с такой поспешностью, что, не разжевывая, проглотила кусок мяса, который застрял у нее в горле. Пытаясь пропихнуть его дальше, она столь энергично стала толкать его вилкой, засунув эту вилку в рот обратной стороной, что в желудке оказались разом и неразжеванный кусок мяса, и вилка. Конечно же, этот раблезианский случай представляет собой нечто экстраординарное, но все же он в достаточной степени характеризует отношение к приему пищи, превратившемуся в сугубо утилитарный, лишенный каких бы то ни было культурных обертонов процесс. В этом отношении крайне показательна такая типично советская привычка, как использование газеты вместо скатерти. Причем эта привычка очень часто отнюдь не была обусловлена недостаточностью средств, не позволяющей обзавестись скатертью и постоянно пользоваться ею. На снимках, запечатлевших Брежнева на охоте, видно, что стол, за которым выпивает Брежнев со своим окружением, покрыт именно какой–то засаленной газетой. И поэтому, когда латвийская президентша Фрейберга говорила о том, что не будет мешать русским ветеранам праздновать День Победы, расстилая газету, кладя на эту газету воблу и выпивая водку, распевая при этом частушки, то это, конечно же, было крайне бестактно и обидно, но ее слова о разостланной газете, вобле и водке, к сожалению, были горькой правдой. И вообще, те вещи, которые крайне неприятно выслушивать от посторонних, гораздо спокойнее можно выслушать от своих. Ведь то, что говорила Фрейберга, являлось по существу детским лепетом по сравнению с тем, что говорил Блок, ибо он говорил о состоянии сознательного и бессознательного гажения как о новой, возникшей на его глазах особенности национального характера. Сказанное Блоком становится особенно актуально в свете того, что произошло с визуальным обликом Кремля, Красной площади, Москвы и всей России в XX веке, а потому следует внимательно разобраться в том, что скрывается за словами «вытравливание быта».

***

Быт — это то, что окружает человека самым непосредственным разом. Это та одежда, та обувь, то белье, в которых он ходит, о то, что он ест, на чем ест и как ест. Это то, что он видит вокруг себя. Это те запахи, которые он вдыхает. Это те осязательно–тактильные ощущения, которые он получает при соприкосновении с окружающими предметами. Словом, это все то, в чем реально являет себя среда обитания определенного человека, определенной социальной группы или определенного народа. Фактически быт представляет собой невербальное информационное поле, через которое и внутри которого осуществляется самоидентификация человека, социальной группы или народа и посредством которого челок, социальная группа или народ являют свое «Я» миру.

Когда я говорю о быте как о некоем невербальном информационном поле, то это вовсе не означает того, что в этом поле слова чисто отсутствуют. Слова составляют неотъемлемую часть быта, но это особые слова, которые не имеют самостоятельной ценности и обретают ее только в определенной бытовой ситуации. Это слова–приветствия («доброе утро» или «добрый вечер»), слова–пожелания («приятного аппетита» или «счастливого пути») или же слова, выражающие сожаление («прошу прощения», «извините» и т. д.). К этому же разряду слов относятся и слова–зазывания. Мои детские воспоминания сохранили возгласы проходящих по дворам татарских старьевщиков, выкрикивавших «Старьё берё–ё–ё–ём!» или возгласы точильщиков «То–очить ножи ножницы!». Эти слова были ценны не сами по себе, но служили лишь сигналом к тому, чтобы жильцы дома спускались во двор и начинали то ли сдавать застрявшее у них старье, то ли точить затупившиеся ножи. Сюда же можно отнести ритуальные или молитвенные формулы, произносимые перед началом приема пищи или перед отходом ко сну, вежливое информирование о текущих делах, слова, выражающие почтение вышестоящим, или слова, запускающие в ход разные социальные механизмы, и еще многие и многие слова, которые можно объединить под понятием «этикетные слова». В свое время академик Лихачев определил древнерусскую литературу термином «этикетная литература», и этот термин представляется мне крайне удачным. Он указывает на то состояние слов и текстов, когда эти слова и эти тексты еще не отделились от стихии быта, не выпали из конкретной бытовой ситуации, но существовали в ней на равных правах вместе с запахами, вкусами, зрительными образами и тактильными ощущениями. Возникновение художественной литературы свидетельствует о том, что слово обретает новый статус существования. Оно становится автономным и наделяется правом описывать запахи, вкусы, визуальные образы и тактильные ощущения, тем самым обретая господство над всеми ними. Конечно же, художественная литература является лишь следствием обретения словом этого нового статуса, лишь следствием возникновения нового вербально–грамматического информационного поля, которое отныне будет противостоять невербальному информационному полю быта.

«Вытравление» и искоренение быта может иметь разные причины и протекать в разных условиях. Народ–победитель может огнем и мечом истреблять быт побежденного народа, насаждая свой собственный быт. Простолюдин, оказавшись волею судеб причастным высшим слоям общества, может вытравливать бытовые следы своего низкого происхождения и нарочито подчеркивать свою бытовую принадлежность к новому окружению. И здесь может быть огромное количество разных других вариантов, но Блок имеет в виду совсем не это. Под вытравлением быта он подразумевает вытравление быта как такового, вытравление быта как полное уничтожение невербального информационного поля. Советская власть, установленная большевиками, — это не просто власть вербального над невербальным и грамматического над иероглифическим, это почти что полностью удавшийся проект уничтожения невербального вербальным и иероглифического грамматическим. Именно в этом и заключается суть советской власти, а совсем не в том, что объявляется ею на вербальном уровне.

Одно из первых наиболее грандиозных и впечатляющих предприятий советской власти — это борьба с неграмотностью, целью которой являлось поголовное обучение чтению и письму всех жителей нового советского государства. Однако это было весьма специфическим приобщением к грамотности, ибо речь шла не просто о грамотности и просвещении, но о политграмотности и политпросвещении. Политграмота — это сфера идейно–политических призывов и лозунгов, т. е, сугубо вербальная, грамматическая сфера, противостоящая всему иероглифическому и бытовому, и именно эта сфера стала определять лицо советской власти. Можно утверждать, что в советское время все визуальное было сведено к вербальному— это становится особенно очевидно на примере внешнего облика майских и ноябрьских демонстраций. Если в первые годы советской власти демонстрации были буквально перенасыщены чисто визуальными образами — то огромными карикатурными куклами капиталистов, то мускулистыми физкультурниками и физкультурницами, составлявшими из своих тел какие–то гигантские танки или трактора, причудливые пирамиды или вообще что–то несусветное, то в 1970–1980–е годы визуальное содержание демонстраций было фактически сведено к портретам вождей и бесчисленным транспарантам с бесчисленным количеством лозунгов и призывов. Тысячи этих лозунгов и призывов публиковались в газете «Правда» перед каждыми майскими или ноябрьскими празднествами, и транспаранты именно с этими лозунгами и призывами должны были проносить демонстранты перед трибуной мавзолея. В момент пронесения этих транспарантов те же самые лозунги и призывы, прочитываясь диктором через громкоговоритель, разносились над Красной площадью под раскатистые возгласы «Ура!» или «Ура, товарищи!». В 1950–е годы при жизни Сталина вдобавок ко всему этому над Красной площадью пролетали самолеты, образовывавшие слова «Ленин», «Сталин» или «Слава КПСС». Таким образом, слова заполоняли собой все и вся. Они летели по воздуху, они смотрели на нас с крыш и стен домов, их несли по улицам и площадям, они разносились повсюду из рупоров громкоговорителей. Ничто визуальное уже не имело самостоятельного значения, все визуальное получало смысл только в качестве начертания слова или же в качестве фона для начертания слова. Все визуальное стало вербализированным и идеологизированным, и, конечно же, в этой ситуации быту самому по себе, быту, понимаемому как невербальное информационное поле, уже не могло быть места.

Наверное, совершенно неслучайно, что время этих вербализированных демонстраций совпадает со временем крайней бытовой немощи. Это время тотального дефицита всего. Время пустых прилавков и «колбасных» поездов, время безалкогольных свадеб и талонов на сахар и водку, время повального хамства продавцов, «ненавязчивого советского сервиса» и «отсутствия секса». Словом, это время быта, сведенного до самого жалкого минимума, и, конечно же, это время полной визуальной обезличенное™. Эта редуцированность быта и визуальная безликость компенсировались на вербальном уровне в феномене анекдота. Феномен анекдота представляет собой совершенно особую тему, которая требует особого рассмотрения, но которой я коснусь здесь лишь вскользь и лишь в связи с проблемой противостояния вербального и визуального, имеющей место в советской действительности. Ни одна культура, ни одна цивилизация не знала такого количества анекдотов, которое породила советская действительность в 1950–е, 1960–е, 1970–е и 1980–е годы. Очень часто все общение людей между собой в эту эпоху сводилось к пересказу анекдотов. Можно утверждать, что пересказ анекдота для советского человека означал доказательство его причастности к бытию. «Я рассказываю анекдот, следовательно, существую» — действие этой формулы распространялось на большую часть советских людей. В деревне функцию анекдота очень часто выполняла частушка, а если быть точнее, то матерная частушка. Анекдоты, частушки и мат представляли собой некий негативный отпечаток официальных лозунгов и призывов, но в то же самое время образовывали вместе с ними единое вербальное информационное поле, которое и предопределило природу советского сознания. Среди других цивилизаций советская цивилизация представляла собой какой–то совершенно особый случай, ибо в отличие от других она являла себя исключительно на вербальнограмматическом уровне и в вербальных артефактах, в то же время будучи почти что начисто лишенной какого бы то ни было визуального качества и каких–либо аутентичных визуальных артефактов, конечно, если не считать серость и безликость за особое визуальное качество, а крайне плохо сделанные товары народного потребления — за аутентически–визуальные артефакты. Эта визуальная безликость и серость в сочетании с тотальным подчинением всего визуального вербальному явилась закономерным результатом того «вытравливания быта», о котором писал Блок. То, что в 1919 году Блок увидел на Лахте и в Ольгино и в чем он смог дать себе отчет, уже не отдавая себе отчета, на протяжении все советской эпохи видели все советские люди. Вот почему так важно это свидетельство Блока, ведь может быть, он является единственным человеком, который отдал себе отчет в том, что видит те пестрые прутья Иакова, которые превратили действительность в советскую действительность. Быть может, он является единственным, кто не понял, ноувидел,что происходит на самом деле.

***

Неверно думать, что советская власть никогда не стремилась к созданию собственно советских визуальных форм и к обзаведению собственным советским бытом. Такие попытки были, и были они крайне впечатляющими, однако ни одна из этих попыток не стала нормой советской жизни. Если опустить историю бурного, но весьма непродолжительного романа авангарда с революцией, то первой серьезной попыткой создания новой визуальности и нового быта является опыт конструктивистской архитектуры. Гениальным воплощением этих новых устремлений можно считать выстроенный Гинзбургом дом Наркомфина, в котором концепция новых визуальных форм увязана с концепцией нового социалистического быта с какой–то непостижимой простотой, силой и изяществом. Не менее впечатляющими сооружениями являются и дом–коммуна Николаева, и голосовский клуб имени Зуева, и, конечно же, мельниковский клуб имени Русакова. Однако все эти выдающиеся сооружения так и остались всего лишь разрозненными, отдельно стоящими архитектурными объектами, не образующими единого визуального пространства и тем более не содействующими налаживанию нового социалистического быта. И эти сооружения, и проекты Лисицкого, и предметы быта, создаваемые во ВХУТЕМАСе — все это, в конечном итоге, превратилось в утопию, не имеющую никакого отношения к реальной жизни. В этой реальной жизни властно заявлял о себе не тот быт, который подразумевали проекты Гинзбурга, Мельникова и Лисицкого, но тот быт, который описывали Булгаков, Зощенко, Ильф и Петров. Это становится особенно очевидно, если принять во внимание сегодняшний вид дома Наркомфина, который мне довелось посетить недавно в связи с широко рекламируемой кампанией по его восстановлению. Масштаб загаженности, который можно там наблюдать, превосходит все самые худшие ожидания. Я уж не говорю о совершенно варварском изменении первоначального архитектурного облика, в результате чего столбы–опоры, на которых стояло здание, были застроены первым этажом, в связи с чем архитектурный объем уже не парит над единым пространством парка, как это было задумано, но прочно стоит на земле. Конечно же, это уже само по себе находится, что называется, за гранью добра и зла, однако то, что происходит внутри, впечатляет отнюдь не меньше. Я давно не видел более жалкой, грязной и вонючей коммуналки, чем та, в которую превратились интерьеры дома Наркомфина. Положение усугубляется тем, что, как и прочие конструктивистские здания, дом Наркомфина был построен из очень плохих материалов, из–за чего загаженность обретает какие–то вселенские масштабы. «Всюду видны следы гаженья сознательного и бессознательного» — эти слова Блока как нельзя лучше приложимы к тому, что сейчас представляет собой дом Наркомфина. Но если увиденное Блоком можно объяснить при желании послереволюционной разрухой, то как можно объяснить тот факт, что загаживание дома Наркомфина происходило в самые благополучные и стабильные годы советской власти, когда вроде бы не было никакой разрухи? Как тут не вспомнить знаменитого булгаковского героя, говорящего о разрухе в головах? Да к чему еще и может привести постоянное вытравливание быта, как не к некоей перманентной «онтологической» разрухе?

И тем не менее советская эпоха знает еще одну весьма мощную и впечатляющую попытку создания собственного визуального облика и собственного быта — я имею в виду сталинскую архитектуру 1940–1950–х годов. В отличие от конструктивистской попытки эта попытка оказалась в гораздо большей степени реализованной и систематичной, ибо она оставила после себя не отдельно стоящие архитектурные шедевры, но целые архитектурные ансамбли и комплексы, образующие единое визуальное пространство, одновременно и китчевое, и грандиозное. Прежде всего это, конечно же, знаменитые сталинские высотки. Эти высотки — как к ним не относиться — стали доминирующими сооружениями, организующими и во многом определяющими визуальный облик Москвы. Не в меньшей степени это относится к станциям метро, конечно же, в первую очередь к подземным вестибюлям и надземным павильонам Кольцевой линии, строительство которой было закончено в 1953–1954 годах. Витражи, мозаики, майолики, барельефы и скульптуры, украшающие эти вестибюли и эти павильоны, воспевали славное историческое прошлое и трудовые будни советского человека. Их ежедневное, невольное и неосознанное созерцание превращало простое перемещение советского человека в пространстве на транспортном средстве в приобщение его сознания к эпической мифологии сталинской эпохи. Но, наверное, самым концентрированным и характерным выражением сталинской визуальности стала Всесоюзная сельскохозяйственная выставка (ВСХВ), заново отстроенная и открытая в 1953 году. Сказочные дворцы, монументальные арки и фантастические фонтаны, несмотря на их более чем сомнительное эстетическое достоинство и на то, что Феллини обозвал все это «бредом пьяного кондитера», надо сознаться, все же производили определенное впечатление. Это был какой–то идеальный город счастливых людей, и, может быть, он являлся даже продолжением «Идеального города» Пьеро делла Франческа. Если даже сказать, что все это было не более чем «потемкинской деревней», то и это не до конца снимет проблему. Во–первых, любая «потемкинская деревня» уже всегда есть некий факт, добавляемый к общей визуальной картине мира, а во–вторых, именно так действительно в какой–то степени жила прикормленная сталинская элита и в Котельнической высотке, и в высотке на площади Восстания, и в роскошных палаццо на Кутузовском проспекте. Так в какой–то степени жил и я сам в одном из последних построенных «сталинских» домов на улице Огарева. Однако, может быть, наиболее характерный момент сталинской попытки создания самостоятельного советского визуального облика заключался даже не в помпезных зданиях и не в помпезных архитектурных ансамблях самих по себе, но в том, что и эти здания, и эти ансамбли соседствовали с во многом еще сохранившейся старой городской застройкой, а то и просто с трущобами и бараками. Образцово–показательные «элитные» квартиры высоток сосуществовали с не менее образцовыми, донельзя захламленными коммуналками, а образцово–показательные проспекты и скверы сосуществовали с грязными задворками, закоулками, дровяными сараями и самодельными голубятнями. Не вдаваясь в идейно–социальное обсуждение такого сосуществования, невозможно не отметить, что с чисто визуальной точки зрения все это представлялось крайне живописным, наполненным и по–своему самобытным. Может быть, именно в этот период, вопреки сознательным усилиям творцов и проектировщиков советского визуального пространства, в этом самом пространстве проскользнуло что–то человеческое, душевное и теплое. Я думаю, во многом это обусловлено тем, что старая российская визуальность была еще крайне сильна и что она еще могла достаточно заметно просвечивать через визуальность советскую.

Следы этой старой российской визуальности стали все более и более усердно вытравливаться в 1960–е, 1970–е и 1980–е годы. Борьба с архитектурными излишествами и массовое типовое строительство, начатое в 1950–е годы, положили конец визуальной живописности, многообразию и наполненности. Если в результате борьбы с архитектурными излишествами перестали возводиться помпезные, вычурные, но по–своему весьма живописные сталинские дома, то в результате массового типового строительства с лица земли исчезли живописные лабиринты старых дворов, путаницы старых переулков, наполненных плотью живого быта и человеческим теплом. Все это привело к возникновению какого–то однородного, безликого и серого пространства, в котором уже невозможно было различить, где Москва, где Питер, где Архангельск, где Улан–Удэ. Эта нечленораздельность и безликость визуального пространства стала отправной точкой интриги всенародно любимого фильма «Ирония судьбы, или С легким паром!», который мне представляется не столько смешным и трогательным, сколько страшным. Ведь если правда, что определяющим для человека становится не то, что он переживает, или то, что он совершает, но тот визуальный контекст, в котором все происходит, и если правда, что событие или поступок — это всего лишь канал, по которому преобразующая сила контекста проникает в человека и формирует его «Я», то тогда получается, что все то, что переживают и совершают герои «Иронии судьбы», есть не более чем литературная иллюзия, в то время как причина, по которой все это происходит, — безликое, нечленораздельное визуальное пространство, есть единственная и всепоглощающая реальность. Наслаждаясь перипетиями сюжета, авторы фильма не имели ни желания ни возможности проникнуть в суть этой реальности, зато это в максимально полной степени удалось сделать Михаилу Рогинскому. Мне кажется, что городские пейзажи и уличные сцены, написанные им в 1970–1990–е годы, достигают такого глубокого проникновения в суть визуальной стороны советской реальности, которого не удалось достигнуть ни Кабакову, ни Булатову, ни кому–либо из московских концептуалистов и соцартистов. Может быть, он является единственным, кто, минуя все вербальное и идеологическое, смог коснуться самой сердцевины визуального. Пожалуй, с ним может сравниться разве что Герман–старший в таких фильмах, как «Мой друг Иван Лапшин» и «Хрусталёв, машину!». В этих фильмах, как и в картинах Рогинского, являет себя не идеологема, но иероглифема советской действительности, причем являет она себя в наиболее чистом виде. Если конструктивистский проект — это советская коммунистическая утопия, а сталинский визуальный проект — это советская сталинская мифология, то визуальное пространство, сложившееся в 1970–1980–е годы — это «советское визуальное само по себе», уже без каких–либо утопий и мифологий. Вся эта убогая архитектура, все эти убогие интерьеры, весь этот убогий быт — все это и являлось теми самыми пестрыми прутьями Иакова, которые постоянно находились перед глазами советского человека и которые в конечном итоге и предопределяли его природу. И вместе с тем все это представляло собой именно чистую иероглифему, освобожденную от утопических и мифологических идеологем, — все это представляло собой советскую власть как доведенное до максимального предела визуальное убожество.

***

Вообще жить в советское время было в определенной степени легче, ибо гораздо легче было поддаваться соблазну думать, что окружающее нас визуальное убожество есть не проявление каких–то глубинных свойств национального духа, но лишь следствие воздействия советской власти, которая воспринималась тогда, как тяжелая болезнь наподобие бубонной чумы или оспы, необратимо обезображивающей облик человека даже в том случае, если ему удавалось выжить. Можно было предаваться утешительным мыслям о том, что если бы не эта напасть, то национальный дух мог бы по–прежнему осуществлять себя в чем–то подобном храмам Спаса на Нередице или Покрова на Нерли. Однако после распада Советского Союза и обрушения советской власти тешиться подобными иллюзиями становилось все труднее и труднее, ибо возникал закономерный вопрос: если прессинг советской коммунистической власти больше не довлеет над национальным духом, то чем можно объяснить тот факт, что окружающая нас визуальная данность становится все более и более удручающей? А о том, что эта данность сделалась по–настоящему удручающей, можно судить хотя бы по тому, что произошло в Москве эпохи Лужкова.

Лужковская Москва — это совершено особая и обширная тема, о которой можно писать и писать, но я коснусь ее лишь вкратце. Я не буду говорить о том, что по масштабу и цинизму уничтожения старой московской застройки время Лужкова сопоставимо разве что со временем реализации Плана генеральной реконструкции Москвы, т. е. со временем сноса стен Китай–города, Страстного монастыря, Сухаревой башни и целого ряда других сооружений, определяющих лицо города. Я не буду говорить также о проваливающихся под землю домах, о пожаре Манежа, о псевдореставрациях, превращающих старые здания в чудовищные новоделы, и о прочих экстравагантных событиях и действиях, в результате которых от старой Москвы уже почти ничего не осталось. Скажу лишь, пользуясь военной терминологией, что если реализацию Плана генеральной реконструкции Москвы можно сравнить с полномасштабной армейской операцией по уничтожению города, то происходящее в лужковские времена можно определить как типичную зачистку, после которой от того, что было, не должно остаться и следа. Но сейчас я хочу обратить внимание на другое, а именно на то, что возникает на этом зачищенном месте, причем я начну с самого центра, ибо центр, как бы то ни было, должен определять лицо города.

Говорят, что снаряд не падает дважды в одну и ту же воронку, но центр Москвы превратился в воронку, в которую снаряд угодил трижды. Эти три попадания в одно место есть музей Шилова, музей Глазунова и как бы спонтанно образовавшийся музей под открытым небом — музей Церетели. Если бы Шилов, Глазунов и Церетели навязывались насильно, официально и сверху, это еще можно было бы как–то понять и пережить. Все это можно было бы объяснить политикой партии, против которой не попрешь. Но здесь все получилось как бы естественно, как бы само собой, без какого бы то нибыло видимого официального давления сверху (давление денег еще не воспринималось как давление «сверху»), а это позволяло предполагать если не некое общественное одобрение, то хотя бы молчаливое общественное согласие. Расположение творений Шилова, Глазунова и Церетели в непосредственной близости от Кремля с его соборами и музеями и Музея изобразительных искусств имени Пушкина, по всей очевидности, должно как–то соответствовать нашей внутренней шкале оценочных критериев, с одной стороны, и оказывать влияние на наше сознание, внушая мысль о равноценности объектов, находящихся в привилегированном центральном пространстве города, с другой. Не следует забывать о том, что мы есть то, что видим, и оцениваем то, что мы видим, по тому, где мы это видим, И если человек, оказываясь в центре Москвы, поставлен перед необходимостью видеть то, во что Церетели превратил Манежную площадь, и смотреть на гигантского Петра, решенного в эстетике «Мурзилки» 1960–х годов, или же на барельефы из бронзита на беломраморных стенах храма Христа Спасителя, то сознание такого человека будет не только обретать со временем качества, свойственные церетелевским объектам (ибо наивно полагать, что визуальная информация, исходящая от этих объектов, не считывается нами и не откладывается в нашем сознании, формируя нашу природу), но и неосознанно пользоваться этим новообретенным качеством как оценочным критерием при соприкосновении с другими визуальными объектами.

Здесь важно отметить, что ни Шилов, ни Глазунов, ни Церетели не являются открытием постсоветской эпохи, ибо каждый из них был достаточно почитаем и успешен еще в советские времена, и в связи с этим мне хотелось бы обратить внимание на словосочетание «новый русский», лишь вводящее в заблуждение и затемняющее смысл того явления, которое предназначено обозначать. На самом деле в явлении нового русского нет ничего нового, и тем более ничего русского. Новый русский — это пресловутый совок, получивший возможность беспрепятственно исполнять свои совковые прихоти и затеи. Для того чтобы стать действительным новым русским, нужно как минимум уже быть русским, а для того, чтобы быть русским, необходимо не быть совком, ибо русский и совок — это проявление двух несводимых друг к другу состояний сознания. Однако практически никто из тех, кого называют сегодня новыми русскими и кто реально формирует наше визуальное пространство, так и не перестал быть совком, о чем свидетельствует их чисто советская визуальная неприхотливость, в подтверждение чего можно привести массу примеров. Кроме упоминаемого уже пространственного феномена Шилова — Глазунова — Церетели, в качестве характерного примера можно привести недавно нашумевшее приобретение пасхальных яиц Фаберже, выкупленных олигархом Вексельбергом у семейства Форбс за 100 миллионов долларов. Это событие, обретшее поистине государственное значение, должно было явить нам, по словам самого Вексельберга, «культурное и историческое восстановление ценностей, которые были в свое время утеряны», при этом под утерянными ценностями как–то неявно подразумевались и Синайский кодекс, и «Мадонна в церкви» Ван Эйка, и картины Тициана и Ван Гога, проданные в советские времена за совершеннейший бесценок в отличие от нынешней стомиллионнодолларовой покупки, и таким образом, подобно тому, как в случае феномена Шилова — Глазунова — Церетели подразумевается наличие нака равенства между привилегированным местом и тем, что в нем располагается, так и в случае Вексельберга упраздняется различие между утерянным и тем, что заменяет это утерянное, причем вопрос качества как того, что занимает привилегированное место, так и того, что заменяет утерянное, становится совершенно несущественным. Для того же, чтобы вопрос качества того, что занимает привилегированное место, и того, что заменяет утерянное, не мог возникнуть, нужно впасть в некую визуальную бесчувственность, и именно эта визуальная бесчувственность и является сущностью того, что обозначается словом «совок».

Выше я писал уже, что «советское — это прежде всего некрасивое» и что некрасивость есть определяющий модус советской власти. Теперь можно несколько развить это положение и сказать, что некрасивость есть неизбежное следствие визуальной бесчувственности и, таким образом, именно эта визуальная бесчувственность есть то, что порождало формы советской действительности. Однако самое любопытное заключается в том, что кульминация этой самой бесчувственности приходится не на советское, но на постсоветское время. Может показаться парадоксальным, но даже такое убогое и ничтожное явление, как визуальная бесчувственность, нуждается в свободе, для того чтобы быть реализованной. В советские времена в условиях дефицита свободы визуальная бесчувственность не могла реализоваться полностью, что проявлялось в том, что она не дерзала претендовать на что–либо и была в полном смысле слова ни на что не претендующей визуальной бесчувственностью. Именно эта ни на что не претендующая визуальная бесчувственность порождала визуальные формы советской действительности 1970–1980–х годов. С крушением советской власти визуальная бесчувственность обрела свободу. Она стала дерзновенной, она стала претенциозной, она превратилась в визуальную бесчувственность в законе. Осознать, что такое визуальная бесчувственность в законе в полной мере можно при соприкосновении с Москвой эпохи Лужкова. То, что раньше сдерживалось советской несвободой, общей убогостью и скудостью средств, теперь расцвело буйным цветом, в результате чего визуальная бесчувственность превратилась в визуальный беспредел, а архитектурные откровения лужковской Москвы стали восприниматься не иначе как пародия и злобный пасквиль на архитектуру советского периода. Так, вся Москва наполнилась вдруг большими и малыми двойниками сталинских высоток, которые в отличие от своих прототипов исполнены какой–то особой мертвенностью и каким–то особым безвкусием. Тему пародии продолжают странные архитектурные парафразы, как бы воспроизводящие контуры то гостиницы «Москва», то Военторга, то какого–нибудь другого снесенного здания, которое должно быть представлено теперь таким странным образом. Традиция унылости типовой советской архитектуры иногда совершенно парадоксальным образом находит продолжение в суперэлитных зданиях, примером чего может служить застройка так называемого золотого квадрата на Остоженке. Достаточно пройтись по переулку с характерным названием Бутиковский, чтобы надолго запомнить то ощущение напыщенной безжизненности, которое становится все более и более определяющим для московских пространств вообще. И конечно же, совершенно особое место во всем этом занимают такие архитектурные откровения, как комплекс на Красных холмах с Домом музыки и новое здание гостиницы «Националь», почти неправдоподобное сочетание помпезности и убожества в облике которых вводит в соблазн определить этот стиль как стиль «а ля кутеж в Куршевеле». Впрочем, сейчас я больше не буду писать об этом, ибо писать об этом значит писать о национальной катастрофе, которая происходит на наших глазах, но которую мы не в состоянии увидеть и в которой не отдаем себе отчета. Мне кажется, сейчас гораздо важнее попытаться понять причины сложившейся ныне ситуации, а для этого нужно более внимательно и более осторожно обращаться с такими понятиями, как советская действительность, советская власть и советское наследие.

Конечно же, невозможно спорить с утверждением Блока об «исключительной способности большевиков вытравлять быт и уничтожать отдельных людей», так же как невозможно оспаривать тот факт, что на протяжении всего советского времени и большевики, и практически все коммунистические руководители вели себя в России, как албанцы в Косово, но все же нельзя сводить все только к этой проблеме. Нельзя представлять себе большевиков и советскую власть в виде черта из табакерки и объяснять все с нами происходящее катастрофическими событиями русской революции. На самом деле и эти катастрофические события, и последующие за ними времена коммунистического правления есть лишь частные эпизоды, есть лишь отдельные проявления более долгосрочных и глубинных процессов, которые приводятся в движение двумя противоборствующими началами, двумя противостоящими друг другу стихиями: стихией вербального и стихией визуального; стихией идеологического и стихией иероглифического. Мне кажется, что большинство заблуждений и недоразумений, связанных с попыткой понять наше настоящее и наше прошлое, связано с тем, что мы смотрим на все происходящее только с вербальной, только с идеологической точки зрения, совершенно упуская из вида визуальный, или иероглифический, аспект событий. Мы забываем о пестрых прутьях Иакова. А вместе с тем эти пестрые прутья, эта невербальная иероглифическая сторона всего происходящего оказывает воздействие на нас и на все, что с нами совершается не в меньшей, а может быть, даже в большей степени, чем постоянно осознаваемое нами вербальное и идеологическое воздействие окружающей среды. В конечном итоге можно сказать, что наша жизнь и мы сами есть лишь арена борьбы визуального и вербального, иероглифического и идеологического. В контексте русской истории иероглифическое и идеологическое конкретизируются в явлениях, которые можно определить, как иконоцентризм и литературоцентризм, и именно между этими двумя началами и раскачивается маятник русской истории. Советская эпоха — это пик литературоцентризма, а постсоветское время — это тот момент, когда маятник на какой–то миг застывает в высшей точке амплитуды и вот–вот готов начать движение в противоположную сторону — в сторону некоей новой визуальности, природу которой еще трудно предугадать. Мне кажется, будет весьма полезно взглянуть на все с нами происходящее с такой точки зрения, тем более что, насколько мне известно, подобных попыток еще никто не предпринимал.

Конечно же, когда я говорю о визуальности и иероглифичности, то тем самым подразумеваю всю совокупность получаемых нами визуальных впечатлений и ощущений. Однако во всей этой совокупности можно выделить моменты, обладающие повышенной иероглифической энергетикой и представляющие собой как бы мощные излучатели или источники невербальных информационных потоков. Одним из таких излучателей невербально–информационных потоков является, безусловно, Московский Кремль. Московский Кремль — это иероглифема русского национального сознания, и поэтому по состоянию его внешнего облика можно судить о состоянии нашего сознания, как по радужной оболочке глаза или по форме и состоянию ногтей можно судить о том, что происходит с нашим организмом. Каждое конкретное изменение в облике Кремля соответствует изменениям в соотношении иероглифического и идеологического в национальном сознании, и потому история видоизменений Кремля может рассматриваться как история противостояния иконоцентричности и литературоцентричности.

Официальное начало эпохи литературоцентризма в России положено Манифестом о вольности дворянства 1762 года. Этот манифест, открывший перед дворянством неведомые прежде возможности досуга, создал условии для возникновения совершено особой усадебной культуры и также заложил базу для существования нового вида деятельности — художественной литературы, которая в России являлась дворянским предприятием по преимуществу. Такой качок маятника истории в сторону литературоцентризма не мог не сказаться на Кремле как на иероглифеме национального сознания. И действительно, посягательства на традиционный облик Кремля не заставили себя долго ждать. Именно таким посягательством является проект постройки Большого Кремлевского дворца, предложенный Баженовым. Согласно этому проекту стены и башни Кремля, выходящие на Москву–реку, должны были быть снесены, а на их месте воздвигнут грандиозный южный фасад дворца, выполненный в стиле классицизма. Этот фасад должен был доминировать над всем Замоскворечьем, перекрывая вид Соборной площади и других древних построек Кремля. Сам Баженов называл свою работу «проектом кремлевской перестройки», цель которой заключалась в том, чтобы «обновить вид сего древностью обветшалого и нестройного града». Образ баженовского дворца одушевлялся пафосом утверждения классицизма, и если принять во внимание, что классицизм есть высшее проявление рационализма в архитектуре, то противостояние баженовского проекта и «древнего нестройного града», каким представлялся Кремль Баженову, есть противостояние рационального и иррационального, идеологического и иероглифического. И таким образом, здесь просматривается явная попытка вывести национальное сознание из–под власти иероглифичности и подчинить его новому порядку вербальности и идеологичности.

Проект Баженова не был осуществлен по многим причинам, и в частности потому, что в результате прокапывания рва под фундамент дворца произошла осадка Архангельского собора, который пришлось укреплять специальными контрфорсами. Однако мне кажется, что основная причина отказа от баженовского проекта заключается в том, что в России того времени силы литературоцентризма еще недостаточно окрепли. На сей раз возобладала инерция иероглифичности, благодаря чему стены и башни вдоль Москвы–реки были восстановлены. Но литературоцентризм все же набирал силу, и этот процесс уже не мог происходить бесследно и беспоследственно для Кремля, что обретало порою несколько причудливые формы. Так, в первые годы XIX века Кремль стал восприниматься как символ исторической славы России, однако это восприятие начало обретать какие–то литературные контуры, накладываясь на такие модные в то время литературные направления, как сентиментализм и романтизм, в результате чего в Кремле появились псевдоготические сооружения, примерами чего могут служить шатер Никольской башни, построенный около 1806 года, и не дошедшая до наших дней Екатерининская церковь Вознесенского монастыря. Примерно к этому же времени относится и снос древнего собора Николы Гостунского на Ивановской площади и надстройка архиерейского дома, превратившегося в Малый Николаевский дворец. В этой связи хотелось бы обратить внимание на две вещи, а именно: во–первых, на то, что мания надстраивать дома — это совсем не советское ноу–хау, как это представляется сейчас, а во–вторых, на то, как не везет архитектору Казакову. О превращении дома московских генерал–губернаторов в здание Моссовета я уже писал, и вот снова приходится писать о сходной ситуации и снова в связи с именем Казакова. Но если дом московских генерал–губернаторов, превратившись в здание Моссовета, сумел дойти до наших дней, то архиерейскому дому не удалось уцелеть, даже превратившись в Малый Николаевский дворец.

Однако наиболее кардинальные перемены в облике Кремля начали происходить в 30–40–е годы XIX века, и то отнюдь не случайно, ибо это время есть время вхождения литературоцентризма в зенит своего могущества. И может быть, самое важное здесь заключается даже не в том, что это время есть время общенационального признания Пушкина, формирования литературного рынка и связанного с ним литературного бума, а в том, что в России возникла возможность философской рефлексии и что сама Россия усилиями Чаадаева превратилась в философскую тему. Если время, непосредственно следующее за опубликованием Манифеста о вольности дворянства, было временем взрыхления почвы для произрастания вербальности и идеологичности — почему проект Баженова в силу своей преждевременности так и остался проектом, — то 30–е–40–е годы — это время, когда вербальность и идеологичность начали приносить свои обильные плоды. Более того, именно в это время вербальность стала совершенно явно подавлять визуальность, а идеологичность — подавлять иероглифичность. Все это проявилось не просто в том, что на территории Кремля стали возводиться новые и сноситься некоторые старые сооружения, но в том, что весь облик Кремля подвергся принципиальному изменению системы масштабных соотношений. Многие древние постройки начали восприниматься как маломасштабные и недостаточно представительные, а потому как несоответствующие новой официальносамодержавной роли Кремля, они стали подлежать сносу. В 1839 году Николай I утвердил проект нового Большого Кремлевского дворца, строительство которого продолжалось десять лет. В следующие два года на месте Конюшенного двора была сооружена новая Оружейная палата, а старая перестроена в казармы. Небольшая древняя церковь Рождества Иоанна Предтечи под Бором была снесена из–за несоразмерности масштабу новых сооружений, а собор Спаса на Бору оказался замкнутым во внутреннем дворе дворца. В результате всего этого произошло принципиальное изменение объемных соотношений контура Кремля. Нечленораздельная монолитная масса Кремлевского дворца стала доминирующим архитектурным фактором, подавляя все вокруг и превращая Соборную площадь и в особенности Благовещенский собор в нечто миниатюрно–игрушечное. Это ощущение диспропорциональности усилилось во много раз с возведением храма Христа Спасителя. Обладая еще более мощным архитектурным объемом, чем Кремлевский дворец, он стал доминировать над всем Кремлем, предвосхищая тем самым блокирующее–доминирующую роль, которую сыграли в дальнейшем здание Дома правительства, гостиницы «Москва» и «Россия». Такое игнорирование традиционных пропорциональных соотношений, являясь явным симптомом визуальной бесчувственности, в то же самое время представляло собой следствие сознательного переосмысления того, что есть Московский Кремль. Возобладание энергии литературоцентризма превратило Московский Кремль из иероглифемы православного царства в символ империи, и это есть важнейшее следствие николаевского преобразования Кремля.

Здесь нужно оговорить, что я подразумеваю под иероглифемой и символом, причем оговорить приложительно именно к данному конкретному случаю, не претендуя на какие–либо расширительные обобщения толкования знаков в духе Пирса. Символ всегда символизирует что–то, всегда отсылает к чему–то, а потому он всегда содержит вербальную составляющую, потенциально или актуально разъясняющую, что именно он символизирует. В отличие от символа иероглифема ничего не символизирует и ни к чему не отсылает. Иероглифема есть, что она есть, а потому она не содержит вербальной составляющей, ибо не нуждается в разъяснениях того, кому она отсылает или что символизирует. Если символ — это презентация некоей реальности и повествование об этой реальности, то иероглифема и есть сама эта реальность, не нуждающаяся ни в каких презентациях и ни в каких повествованиях о само себе. Московский Кремль после николаевских преобразований стал символом имперского самодержавия и исторической славы России, но для того чтобы стать этим символом, ему нужно было стать жизненно опустошенным, причем жизненно опустошенным в буквальном смысле слова. Николаевские преобразования были направлены прежде всего на расчистку кремлевской территории от множества жилых, хозяйственных, а также других «немасштабных» древних построек, образующих живую архитектурную плоть Кремля, вид которой произвел столь неотразимое впечатление на маркиза де Кюстина и о которой теперь можно судить только по акварелям Кваренги и Алексеева или же по анонимным литографиям и гравюрам начала XIX века. Судя по этим изображениям, многие здания действительно сильно обветшали, а кое–что обрело вид настоящих руин, как, например, остатки годуновского дворца, запечатленные на одной из алексеевских акварелей. Однако эти обветшавшие здания и эти руины парадоксальным образом были наполнены жизненной силой в гораздо большей степени, чем то, что возникло в результате николаевских преобразований. Здесь можно говорить о жизненной полноте иероглифемы православного царства и жизненной опустошенности символа имперского величия. Можно говорить также и о визуальной преизбыточности и о визуальной недостаточности, развившейся в советскую эпоху в визуальную нечувственность. Во всяком случае вполне очевидно, что советские и постсоветские времена наследуют не визуальность иероглифемы православного царства, но визуальность имперского символа — ведь неслучайно восстановлению полежали не храмы Чудова и Вознесенского монастырей и не храм Спаса на Бору, но помпезно имперский храм Христа Спасителя. Как бы то ни было, но причины визуальной нечувственности, о которой я все время пишу, коренятся отнюдь не в советской действительности, и искать ее истоки нужно в других временах и в других явлениях.