V. Ни обудуществление, ни износ, ни синтез не заменяют собой прощения
Достаточно ли обудуществления, износа, синтеза интеграции, чтобы подтвердить прощение? Могут ли они его заменить? Сначала об обудуществлении: сказать, что время есть необратимая последовательность и непрерывное обновление, — значит учесть лишь половину истины и обойти молчанием другую ее половину; это значит пренебречь тем фактом, что время к тому же и сохранение, и постоянство; и, наконец, умалить способность к запоминанию, которая, как бы там ни было, является существеннейшей характеристикой любого сознания. Разве интеграция и сам износ, на которые натурализм ссылается в подтверждение прощения, не предполагают устойчивости следов и непрерывности воспоминаний? С этой точки зрения естественность времени скорее может служить аргументом в пользу злопамятства!
Износ же, наоборот, карикатура на благодать; износ в том виде, в каком он предстает, когда забываешь о перенесенных оскорблениях и постигших тебя обидах, никоим образом не служит основанием для прощения. Разумеется, износ — это попросту факт физический и естественный, он выражает общую ориентированность жизненных процессов, но выражает эти процессы в той мере, в какой они в конечном счете направлены в сторону смерти: ибо сама жизнь, в силу некоего таинственного противоречия, может считаться витальной лишь благодаря отрицающей ее смерти. Вот почему прожитое время бесконечно двойственно. Время естьnatura anceps[50]:оно не только является сразу и обудуществлением, и сохранением, но и само обудуществление одновременно и прогресс, и откат, ведь оно представляет собой сразу и развитие, и старение; живой человек непрестанно реализует себя и обогащает себя синтезом и ученичеством, и в то же время он непрестанно расходует свои возможности и приближается к небытию: день за днем он видит, как сужается перед ним полоса надежд, до самого последнего мгновения, когда после наступления и развертывания последнего будущего осужденный на смерть оказывается лицом к лицу с безнадежностью. Или, лучше сказать: бытие свершается, стремясь к небытию! Странный парадокс амбивалентности времени! Для субъекта, обращенного на самого себя, то, что уже прожито, еще предстоит пережить, и так до бесконечности; но со сверхсознательной точки зрения свидетеля и согласно объективной хронологии календарей, то, что уже прожито, больше не переживешь, сколько прожито — столько и прожито! Для лиц посторонних уже прожитая часть моей собственной жизни является изъятой в силу невосстановимого расхода жизненного времени, из средней продолжительности жизни человека, которая вписывается в ограниченный промежуток времени. Таково время старения: вечное для каждого момента и для тотального настоящего; конечное и задним числом, и объективно; конечное для ретросознания и для сверхсознания; каждую минуту отсчитываемое тиканьем часов; постепенно прогрызаемое временем–насекомым! Амбивалентность времени может принимать и иную форму, побуждая сразу и к оптимизму, и к пессимизму: с одной стороны, время есть естественное измерение, в соответствии с которым ход болезней обычно ведет к выздоровлению; температурные кривые, рубцевание ран, регенерация тканей свидетельствуют о врачующих и исцеляющих свойствах времени; первая жгучая боль утихает под действием времени — этого великого успокоительного. Торопливости, рождающей недоносков, Бальтасар Грасиан[51]противопоставляет плодотворную медлительность выжидания[52]. Но если время срезает выступы страданий и смягчает кризисы, то оно еще и ослабляет жизненные реакции организма; выравнивание, характеризующее кривую температуры при лихорадке, с таким же успехом может характеризовать и кривую усталости. Ведь становление — это не только утихшая боль, это также и притомipso facto[53], постепенно слабеющая биологическая энергия: рефлексы замедляются, а восстановление после травм затрудняется. Становление есть не только восстановление формы, одновременно это еще и растущая усталость, близость маразма, застой и по истечении большего или меньшего промежутка времени неизбежная смерть. Итак, не слишком спешите насладиться утешающими свойствами времени; ибо в конечном счете последнее слово будет за смертью; ибо все в конце концов образуется и постепенно снова придет в порядок, все, кроме смерти, которая никогда не «образуется» вместе со всем. Это двусмысленное время, это жизнесмертное время, от имени которого мы прощаем и которое представляет собой обоюдоострое оружие, проявляется и в различных следствиях привычки: ибо привычка в тот момент, когда ее приобретают, обнаруживает гибкость живого организма и его активные способности к адаптации, но привычка, однажды приобретенная, впредь является не более чем машинальностью и заиканием; человек привыкающий увеличивает свои возможности, но человек привыкший цепенеет и тяготеет к косности материи. Таково двоякое воздействие бега времени на наши ощущения, и еще больше — на злобу: время, обесцвечивающее все краски и затеняющее яркость эмоциональных вспышек, притупляет радость так же, как и утешает в беде; время усыпляет благодарность и обезоруживает злопамятность, причем одно неотделимо от другого; оно осушает наши слезы, но также и гасит пламя страсти — любовь уходит в песок; энтузиазм обречен на окостенение, на минерализацию, на окаменение. Время, понимаемое таким образом, предполагало бы некую роковую энтропию. Ведь такое время есть в гораздо большей степени деградация, чем созревание: ибо если в первой части жизни эволюция преобладает над инволюцией, то в конечном счете последнее слово за распадом. Следовательно, износ, на который ссылаются во свидетельство прощения, есть непрерывная смерть, смерть, распространившаяся на ряд лет, череда маленьких смертей перед большой, или, одним словом, «умерщвление». Можно ли проповедовать прощение во имя смерти или истощения? Разве прощение находит оправдание в нашей тварной ничтожности и вообще в конечности? Это означало бы признать, что прощение, как и забвение, есть вид старческой слабости и убожества, явление убыточное, беспорядочное бегство сознания, попустительство памяти и воли… Забвение — это не только биологическая беззаботность и не просто защитная реакция жизни на помехи, которые она встречает, и на назойливые воспоминания: это еще и симптом растущей дряхлости; с лицевой стороны это беззаботность, а с изнанки — нерадение! Это прощение от забвения, кроме прочего скорее амнезия, чем амнистия, скорее астения или атрофия, чем щедрость; ибо проистекает оно от растущей бесчувственности и апатии. Пустота — это не хорошая и крепкая память, это скорее забвение, явление лишающее, которое выдалбливает дыру «среди бела дня» памяти! И следовательно, именно живучая злоба и представляет собой напряжение и избыток… Разве усталость — это моральная позиция? Разве утомление и черствость души согласуются с этикой? Разве простить, выбившись из сил, означает простить? Разумеется нет, усталость неэтична. Усталость постыдна, усталость недостойна морального поступка: сама идея, заключающаяся в том, что воля в конечном счете может утомиться от желаний, оскорбительна для этой воли. Неустанная воля, никогда не утомляющаяся ни от желаний, ни отзлостина виновного, эта воля — антипод забывчивой бесхарактерности, как и антипод воли дурной. Время, первопричина забвения, посоветует ли нам простить? Но ведь в этом случае время, естественная основа прощения, с таким же успехом может стать и причиной того, что мы высказываем неблагодарность и неверность, легкомыслие и непостоянство. Может быть, лучше различать хорошее забвение и дурное забвение… Скажут: важен не сам факт забвения, решающую роль играет лишь то, о чем забыли; все может зависеть от природы прошлого, которое забывают, и соответственно все зависит от воспоминания, которое всплывает в памяти; в зависимости от того, идет ли речь о благодеянии или же о злодеянии, интенциональное качество воспоминания полностью изменяется! Забвение оскорбления называется прощением, но забвение благодеяния называется неблагодарностью и неверностью, несерьезностью и отсутствием глубины, легкомыслием и непростительной необдуманностью, если, конечно, это просто не проявление эгоизма. И соответственно хорошая память о злом поступке называется злопамятностью, тогда как хорошая память о добром поступке называется признательностью; забвение дурного поступка и при этом сохранение в памяти благодеяния — благо, в то же время забвение благодеяния и сохранение в памяти дурного поступка — зло. Итак, следует отличать забвение как открытость и наличие жизненных резервов, направленных в будущее, от забвения, представляющего собой преступное небрежение и охлаждение, ведущее к смерти; расстояние между этими двумя забвениями столь же велико, как расстояние между бескорыстием и безучастностью. Это верно. Но сама асимметрия двух забвений зависит от преображающей силы подлинного прощения, и эта преображающая сила никак не соотносится с темпоральностью. Именно хиазм[54]дурного поступка и любви образует сущность прощения! Если интенция злопамятности — воздать злом за зло, а интенция благодарности — воздать добром за добро, то можно рассматривать прощение как диаметральную инверсию неблагодарности, то есть как подлинное проявлениеблагодати«с лицевой стороны»; ибо если неблагодарность как бы воздает злом за добро, то прощение, наоборот, воздает добром за зло; прощение идет по ту сторону взаимной справедливости, неблагодарность же остается по эту сторону. При таких условиях похоже ли прощение на вид биологической амнезии, приносящий нам забвение прошедших страданий, старых болезней и минувших несчастий и предохраняющий организм от злых воспоминаний? Отнюдь нет! Забвение оскорблений, когда обидчику действительно все прощается, — это не просто увиливание от труда: безвозмездность щедрого отпущения грехов исключает какие бы то ни было утилитарные конечные цели. Ведь хиазм, посредством которого прощение отрицает намерение оскорбителя или же противоречит ему, ничем не обязан естественному ходу времени.
Идея интеграции, то есть синтеза, не равняется идее преображающего прощения совершенно так же, как и идея постепенного износа. Мы говорили: забывчивый, по которому оскорбление скользит, не оставляя ни малейших следов, даже не знает того, что он должен прощать; злопамятный, затаивший в себе злые воспоминания, знает, что и кому он должен прощать, но не желает этого. А тот, кто глотает и переваривает обиду, обладая резиновым желудком, и при этом не грешит ни недостаточной, ни избыточной памятью, уж этот–то хотя бы прощает обидчику? Конечно нет, переварить не значит простить! Дня переваривания и усвоения требуется больше практической ловкости, больше упругости и утилитарной гибкости, чем щедрости: эгоист владеет искусством извлечения выгоды из оскорблений, которые он получает, и извлекает из публичных обид и унижений благотворные уроки; да и сами оскорбления служат обогащению его опыта; он знает, как использовать обиды себе во благо, подобно аскетам, пользующимся искушениями и испытаниями для духовного роста. Как знать? Может быть, и полученная пощечина станет для этих поборников прощения поводом для самоусовершенствования! Подставляющий другую щеку не из любви к людям, как заповедал Иисус, а для упражнения собственной воли и сопротивляемости мстительным искушениям, для разминки способностей к адаптации, для более разнообразного синтеза, для интеграции особо неудобоваримой пищи в некую непрерывно обогащающуюся тотальность — этот ловок и прожорлив, но он не щедрый. Стоит только дать ему пощечину — и сразу окажешь ему услугу. Его намерения — из всего получать выгоду, быть всеядным и ничего не терять — даже пощечину, эту счастливую находку. И что, это означает простить? Нет, этот захватнический аннексионистский синтез не открыт по отношению к «другому»: здесь речь идет разве что обо мне, о моей выгоде, о моей прекрасной душе. Лицемерие и снисходительность, филавтия и плеонексия[55]составляют глубинную суть подобного закрытого прощения. Это «как–бы–прощение» с легкостью можно назвать «духовной скупостью»[56], если пользоваться языком святого Франциска Сельского[57]. Есть здесь и нечто еще более важное. Синтез, являющийся результатом опосредования, если только это действительно синтез, принимает во внимание обе крайности или же обе противоположности, примиренные посредничеством. Разве компромисс не дает право на существование и самому примирению, и функции среднего члена? Когда посредник предлагает добрые услуги и ставит себя между противниками, чтобы рассудить их тяжбу, он стремится интегрировать однобокость тезиса и антитезиса в высшем синтезе, который переварит обе крайности: именно так в процессе переговоров делаются уступки с обеих сторон. Пострадавший должен делать уступки в своих правомочных претензиях. Равнодействующая между двумя противодействующими силами, та равнодействующая, которая для оптимиста объединяет в себе обе крайности, для пессимиста не включает в себя ни одну, ни другую(neutra),С этой точки зрения интеграция представляет собой скорее обеднение и уменьшение, чем обогащение: в этом она напоминает адаптацию пораженного или искалеченного организма, вырабатывающего своеобразныйmodus vivendiсо своим недугом; если больной–сердечник выживет после инфаркта, то он начнет медленно приспосабливаться к новому состоянию; после кровоизлияния в мозг случается, что кровь частично рассасывается, а нарушения относительным образом компенсируются; больной будет жить, но с уменьшенной жизнеспособностью и на более низком уровне; больной будет жить, или, скорее, прозябать, суживая свой способ существования, как полководец, вынужденный отсиживаться в обороне, сокращает линию фронта, чтобы остаться в живых; ибо выздоровление каждый раз дается ценой окончательного отступления. Остается след, ничтожный шрам или же необратимое изменение, которое раз и навсегда мешает восстановитьstatus quo…Подобно больному организму, оскорбленное сознание кое–как оправляется от недугов: оскорбленный переваривает оскорбление, но пищеварение будет плохим и затруднительным; он делает вид (и тут ему помогает привычка),словнооскорбление было ничтожным или вообще не произошло, но он не в силах притвориться, что оскорбления не былововсе:смягчая воспоминание о нем, он не может полностью отрицать его действенность; боль унижения всегда присутствует, но она перешла в латентность, она стала невидимой, превратилась в привкус. Очень уж сложное это прощение, и очень уж в нем много задних мыслей, и потому его нельзя назвать прощением простым и чистым по своей природе, да и как же ему не тяготиться бессознательными сомнениями и заботами, ведь функция синтеза именно в том и состоит, чтобы интегрировать все тайные мысли и скрытую злобу в системе некой расплавленной тотальности? Синтез — это нс столько цель моральной жизни, сколько шедевр ученой химии: даже чересчур ловкие комбинации не могут притязать на чистоту. Если прощение сводится к интеграции, то благодать будет неполной: от оскорбления всегда хоть что–то да останется; оскорбленный продолжает тайно сердиться на обидчика; неощутимая мысленная оговорка не дает отпущению грехов стать полным и беспримесным — злопамятство вытеснено, замаскировано, погружено в глубины, но, собственно говоря, не устранено. Тонкому аналитику, сверхчувствительному детектору, лозоходцу, вооруженному маятником, возможно, удастся уловить радиацию, которую испускает это подземное злопамятство.
Или, выражаясь языком стоиков: каплю духов, пролитую в Тихий океан, обнаружить практически невозможно, но теоретики «всеобщей смеси» претендуют на то, что весь состав океана «по праву» окажется измененным из–за этой капли; для ангельских ноздрей океан, несомненно, окажется неощутимо надушенным. Может быть, именно такова доля нашего сегодняшнего злопамятства двадцать лет спустя после оскорбления, таково содержание наших ощущений в послеощущении, то есть в злобе. Интеграция есть скорее тайное злопамятство, чем подлинное прощение, или, лучше сказать, исчезающе малое злопамятство скорее неотслеживаемая и почти необнаруживаемая злоба, затерявшаяся в толще настоящего. Этих ничтожных и, в сущности, с трудом дозируемых следов тем не менее достаточно, чтобы сделать прощение приблизительным при неполном устранении злопамятства. Такова неощутимая злоба, которую люди, вообще говоря, называют прощением. Оскорбленный, не приносящий в жертву все свое злопамятство и не полностью отказывающийся от преследования совершённого против него преступления, тот, кто безоговорочно не отрекается от своих прав, истинно ли прощает этот оскорбленный? Режим весьма смутной и весьма отдаленной злопамятности вытеснил у него агрессивную злобу, подобно тому как ранее злоба вытеснила гневную воинственность; именно так, например, оскорбленные люди, вопреки стольким ужасным воспоминаниям, иногда смиряются, устанавливая добрососедские отношения со своими прежними палачами, они смиряют себя, не без отвращения протягивая палачу руку мирного сосуществования. Но сердце у них, как говорят, к этому «не лежит»! Сердце прощения. Сердце, то есть страстная привязанность, убежденный энтузиазм, и спонтанность, и порыв радости… Где же сердце прощения? Увы! В таком прощении сердца–то и нет: это бессердечное прощение, подобно неискреннему признанию в любви, не что иное, как «медь звенящая или кимвал звучащий»[58].

