ДИКИЕ ПАЛЬМЫ

Их не встречали ни управляющий шахты, ни его жена, которые, как потом выяснилось, были молодой парой, даже моложе их, хотя и куда больше привычной к трудностям, – по крайней мере, если судить по лицам, – чем Шарлотта и Уилбурн. Они носили фамилию Бакнер, а называли друг друга Бак и Билл. – Только если правильно, то Билли, – сказала миссис Бакнер резким голосом жительницы Запада. – Я из Колорадо («а» она произносила как «э»). А Бак из Вайоминга.

– Идеальное имя для сучки, правда? – доброжелательно заметила Шарлотта.

– Что вы этим хотите сказать?

– Ничего. Я не хотела вас обидеть. Я имела в виду хорошую сучку. Какой я и постараюсь быть.

Миссис Бакнер посмотрела на нее. (Это происходило, пока Бакнер и Уилбурн были на складе, где они брали одеяла, овечьи тулупы, шерстяное белье и носки.) – Вы с ним не женаты, да?

– Почему вы так подумали?

– Не знаю. Это бросается в глаза.

– Нет, мы не женаты. Я надеюсь, вы ничего не имеете против? Ведь нам придется жить под одной крышей.

– А что я могу иметь против? Мы с Баком тоже не сразу поженились. Теперь-то у нас все в порядке. – В ее голосе слышалась не радость, а удовлетворение. – И я его далеко запрятала. Даже Бак не знает куда. Да если б и знал, это ничего бы не изменило. С Баком у меня все в порядке. Но девушке предосторожность не помешает.

– Что запрятала?

– Бумажку. Свидетельство. – Позднее (она как раз готовила ужин, а Уилбурн и Бакнер были все еще на другой стороне каньона, в шахте) она посоветовала: – Заставь его жениться на себе.

– Может быть, я так и сделаю, – сказала Шарлотта.

– Ты его заставь. Так будет лучше. Особенно если влетишь.

– А ты влетела?

– Да. Уже с месяц.

Когда поезд, на котором возили руду, – игрушечный паровозик, перед которого ничем не отличался от зада, три платформы и кабинка служебного вагона, в которой не было почти ничего, кроме печки, – добрался до этой заваленной снегом станции, они никого не увидели, кроме грязного великана, да и на того они наткнулись совершенно неожиданно; в грязном подбитом овчиной пальто, с блеклыми, смотревшими так, словно он сильно недосыпал последнее время, глазами на грязном лице, которое явно давно не брили и не мыли, – поляк, у которого был свирепо-надменный, дикий и немного сумасшедший вид; он не говорил по-английски, бормотал что-то и, безумно жестикулируя, показывал на другую стену каньона, где лепилось с полдюжины домиков, сделанных в основном из листового железа и по окна занесенных снегом. Каньон был совсем не широк, это был овраг, выработка, устремляющаяся вниз, девственно чистый снег, на котором человек оставил шрамы и грязные пятна, лишь подчеркивал убожество входного ствола в шахту, кучи отходов, нескольких строений, а за линией каньона поднимались неприступные пики, окутанные на фоне грязного неба какими-то немыслимыми облаками.

– Весной здесь будет красиво, – сказала Шарлотта.

– Хорошо бы так, – сказал Уилбурн.

– Обязательно будет. Да и сейчас красиво. Давай-ка пойдем куда-нибудь. А то я сейчас замерзну.

И опять Уилбурн попытался обратиться к поляку: – Управляющий, – сказал он. – Какой дом?

– Да, босс, – ответил поляк. Он снова показал рукой на другую стену каньона, рванулся с места с невероятной для его роста скоростью и – Шарлотта мгновенно, не успев сдержать себя, метнулась в сторону – показал пальцем на ее легкие туфельки на утоптанной тропинке среди глубокого снега, потом взял двумя грязными руками воротник ее пальто и с почти женской мягкостью поднял его, блеклые глаза смотрели на нее с выражением одновременно неистовым, яростным и нежным; он подтолкнул ее вперед, погладил по спине и даже резковато шлепнул по заду. – Бежи, – сказал он. – Бежи.

Потом они увидели тропинку, пересекающую узкую долину, и пошли по ней. То есть это была не совсем тропинка, – очищенная от снега или утоптанная, – просто здесь высота снега была чуть меньше, она была не шире человеческого тела, – узкий проход между двумя снежными берегами, – и потому в некотором роде была защищена от ветра. – Может быть, он живет на шахте, а домой приходит только на уикэнды, – сказала Шарлотта.

– Но мне сказали, что он женат. Что же она тогда делает?

– Может быть, и этот поезд тоже ходит раз в неделю.

– Не нужно было тебе ходить к машинисту.

– Но его жену мы тоже не видели, – сказала Шарлотта. Она в раздражении прищелкнула языком. – Это было даже не смешно. Извини меня, Уилбурн.

– Извиняю.

– Извините меня, горы. Извини меня, снег. Кажется, я сейчас замерзну.

– Во всяком случае, сегодня утром ее там не было, – сказал Уилбурн. Как не было на шахте и управляющего. Они выбрали себе дом, выбрали не случайно и не потому, что он был самый большой – таким он не был, – и даже не потому, что увидели термометр (он показывал четырнадцать градусов ниже нуля) у дверей, а просто потому, что это был первый дом, к которому они подошли, а они оба сейчас впервые в жизни самыми своими костями, самыми внутренностями поняли, что такое настоящий холод, холод, который оставлял нестираемую и незабываемую отметину где-то в душе и в памяти, как опыт первой любви или опыт лишения человека жизни. Уилбурн стукнул в дверь рукой, которая даже не почувствовала дерева, и, не дожидаясь ответа, открыл ее и втолкнул Шарлотту в единственную комнату, где мужчина и женщина, сидевшие в одинаковых шерстяных рубахах, джинсовых брюках и шерстяных носках над затрепанной колодой карт, разложенной для какой-то игры на доске, лежащей на бочонке, в удивлении подняли на них глаза.

– Вы хотите сказать, что вас сюда послал он? Сам Каллаган? – спросил Бакнер.

– Да, – сказал Уилбурн. Он слышал, как Шарлотта и миссис Бакнер футах в десяти от него, там, где Шарлотта остановилась у печки (в качестве топлива в ней использовался бензин; когда его поджигали спичкой – что происходило только после того, как им приходилось гасить ее, чтобы заправить опустевшую емкость, потому что вообще-то она горела не переставая, днем и ночью, – он загорался с жутким хлопком и вспышкой, к которым с течением времени Уилбурн сумел привыкнуть и, подходя к ней со спичкой, даже перестал крепко сжимать губы, чтобы сдержать сердцебиение), разговаривали друг с другом: «Это вся одежда, которую вы привезли с собой? Вы же замерзнете. Бак должен сходить на склад». – Да, – сказал Уилбурн. – А что? Кто еще мог меня сюда послать?

– Вы… гм… ничего с собой не привезли? Ни письма, ничего?

– Нет, он сказал, мне ничего…

– А, понимаю. Вы сами заплатили за дорогу. За железнодорожные билеты.

– Нет. Их оплатил он.

– Черт меня побери, – сказал Бакнер. Он повернулся к жене. – Ты слышала, Билл?

– А что? – спросил Уилбурн. – Что-нибудь не так?

– Да нет, ничего, – сказал Бакнер. – Мы пойдем на склад, подберем вам что-нибудь в чем спать и какую-нибудь одежду потеплее той, что на вас. Он вам даже не сказал, что нужно купить тулупы?

– Нет, – сказал Уилбурн. – Но дайте мне сначала согреться.

– В этих краях вы никогда не согреетесь, – заметил Бакнер. – Если будете сидеть у печки, пытаясь согреться, дожидаясь, когда станет тепло, вы никогда и шагу не ступите. Будете голодать, но даже не встанете, чтобы заполнить емкость бензином, когда он выгорит. Дело в том, что вы должны принять это как данность – вам здесь всегда будет холодновато, даже в постели; вы просто занимайтесь своими делами и через какое-то время привыкнете и забудете о холоде, а потом даже не будете замечать, что вам холодно, потому что тогда уже забудете, что это такое – тепло. Так что пойдем. Можете взять мое пальто.

– А как же вы?

– Это не далеко. У меня есть свитер. А потом, когда будем нести вещи, согреемся немного.

Склад представлял собой такой же металлический домик в одну комнату, наполненный металлическим холодом и приглушенным металлическим светом отраженного снега, проникавшим через единственное окно. Холод внутри был просто убийственным. Воздух там был как желе, почти что затвердевший на ощупь, тело теряло желание двигаться, что было вполне естественно, так как даже просто дышать, жить в этой атмосфере и то было нелегко. По обеим сторонам стояли деревянные полки, мрачные и пустые, кроме самых нижних, словно это помещение представляло собой своего рода термометр для измерения не температуры, а остатков жизненных сил, неопровержимая стоградусная шкала(Нужно нам было привезти с собой Вонючку,уже успел подумать Уилбурн), сокращающаяся в объеме ртуть мистификации, жоторая даже не была грандиозной. Они собрали в кучу одеяла, тулупы, шерстяное белье, галоши; на ощупь вещи были тверды, как лед, как металл; когда они несли их назад в домик, легкие Уилбурна (он забыл о том, что здесь высокогорье) с трудом перекачивали жесткий воздух, который обжигал их, как огонь.

– Значит, вы врач, – сказал Бакнер.

– Врач компании, – уточнил Уилбурн. Они уже вышли со склада. Бакнер запер дверь. Уилбурн поглядел на другую сторону каньона, на противоположную стену с неглубоким безжизненным шрамом ствола шахты и кучи отходов. – Что-нибудь не так, а?

– Я объясню вам попозже. Так вы врач?

Теперь Уилбурн посмотрел на него. – Я же только что сказал вам. Что вы имеете в виду?

– Значит, у вас должна быть какая-нибудь бумажка. Как их там называют – диплом?

Уилбурн снова посмотрел на него. – На что вы намекаете? Перед кем я несу ответственность за мои знания – перед вами или перед тем, кто платит мне зарплату?

– Зарплату? – Бакнер расхохотался. Потом он остановился. – Пожалуй, я ошибся. Я не хотел вас обижать. Когда в наши края приезжает кто-нибудь и ты предлагаешь ему работу, а он заявляет, что умеет ездить на лошади, то нам нужны доказательства его умения, и он не должен сердиться, когда от него просят этих доказательств. Мы даже даем ему лошадь, чтобы он мог проявить себя, только мы даем ему не самую лучшую из наших лошадей, если же у тебя всего одна лошадь и к тому же хорошая, то ты не дашь ему этой лошади. Что означает, что у нас нет лошади, чтобы он мог проявить себя, и тогда нам приходится расспрашивать его. Вот это я и делаю. – Он посмотрел на Уилбурна внимательным оценивающим взглядом карих глаз на исхудалом лице цвета сырого мяса.

– Ах так, – сказал Уилбурн. – Понимаю. У меня диплом очень неплохого медицинского колледжа. Я почти закончил интернатуру в известной больнице. И тогда я бы стал… во всяком случае, меня бы признали, то есть публично объявили бы, что я знаю почти все, что знает любой врач, и, вероятно, даже больше, чем некоторые. По крайней мере, я надеюсь, что так оно и есть. Это удовлетворяет вас?

– Да, – сказал Бакнер. – Я удовлетворен. – Он повернулся и пошел дальше. – Вы хотели узнать, что здесь не так. Мы оставим вещи в доме и пойдем к шахте, там я вам покажу. – Они оставили одеяла и белье в доме и пересекли каньон по тропинке, которая была не похожа на тропинку, точно так же как склад был похож не на склад, а на какую-то загадочную вывеску, некий пароль, начертанный на дорожном указателе.

– А поезд, на котором мы приехали? – спросил Уилбурн. – Что в нем было, когда он спускался отсюда в долину?

– Он был загружен, – сказал Бакнер. – Он должен приходить туда с грузом. Во всяком случае, уходить отсюда загруженным. Я за это отвечаю. Я не хочу, чтобы мне в один прекрасный день перерезали горло.

– Чем загруженным?

– А-а, – сказал Бакнер. Шахта начиналась не стволом, а галереей, которая сразу же уходила в недра породы, – круглая труба, похожая на ствол гаубицы, утыканная крепежным лесом и наполненная убывающим по мере продвижения вперед сиянием снега и тем же убийственным желеобразным холодом, что и на складе, и вмещающая узкоколейку, по которой, когда они вошли (они быстро отскочили в сторону, чтобы их не сбило), двигалась тележка с рудой, которую бегом катил человек; и в нем тоже Уилбурн признал поляка, – хотя этот был пониже, поплотнее, поприземистее (позднее он понял, что они вовсе не были гигантами, какими казались, что иллюзия роста была всего лишь аурой, эманацией дикарской младенческой невинности, присущей всем им) – те же блеклые глаза, то же грязное небритое лицо и та же грязная овчина.

– Я думал… – начал Уилбурн. Но он не закончил. Они пошли дальше; последние отблески снега исчезли, и им предстало зрелище, напоминающее кадры из фильмов Эйзенштейна или описания ада у Данте. Галерея перешла в маленький амфитеатр, от которого отходили меньшие галереи, похожие на растопыренные пальцы, все это освещалось каким-то карикатурным подобием электрических огней, словно развешенных для карнавала, – некое грязное подобие лампочек, имевших тот же вид подделки и умирания, какой был и у большого, почти пустого сооружения, на котором огромными буквами было написаноСклад,– в свете которых работали кирками и лопатами другие грязные, казавшиеся гигантскими фигуры в тулупах с опухшими от хронического недосыпания глазами, работали с таким же ожесточением, с каким катил груженую тележку первый, они сопровождали свою работу криками и восклицаниями на языке, который Уилбурн не мог понять, почти так же подбадривают друг друга игроки бейсбольной команды, а из меньших галерей, в которые они еще не заходили и где в насыщенном пылью ледяном воздухе горело множество лампочек, доносилось то ли эхо их криков, то ли крики других людей – бессмысленные и фантастические, они заполняли воздух, точно слепые мечущиеся птицы. – Он мне говорил, что у вас здесь еще есть китайцы и итальянцы, – сказал Уилбурн.

– Да, – ответил Бакнер. – Они уехали. Китаезы уехали в октябре. Я проснулся утром, а их и след простыл. Все до одного удрали. Я думаю, они пешком ушли. Представьте себе – толпа людей в незаправленных рубашках и соломенных тапочках. Но в октябре еще было мало снега. Во всяком случае, он еще не всюду лежал. Они как чуяли. А итальяшки…

– Чуяли?

– Здесь денег не платили с сентября.

– Ах так, – сказал Уилбурн. – Теперь понимаю. Да. Значит, чуяли. Как ниггеры чуют.

– Не знаю. Черномазых здесь у меня не было. Итальяшки устроили шуму побольше. Объявили забастовку, все чин по чину. Бросили свои кирки и лопаты и вышли из шахты. Ко мне явилась целая – как там она называется? – депутация. Серьезный разговор, все очень громко, и масса рук; женщины вокруг стоят на снегу, детишек держат, чтобы я на них посмотрел. И тогда я открыл склад и раздал им все шерстяное белье – на каждого, на мужчин, женщин и детей (поглядели бы вы на них – детишки в мужском белье, я, конечно, говорю о тех, кто постарше, кто уже ходил. Они понадевали его сверху, как верхнюю одежду), и на каждого по банке бобов, а потом усадил их всех на поезд, что вывозил руду. Рук-то здесь еще немало оставалось, точнее сказать – кулаков, и я слышал их много спустя после того, как поезд скрылся из виду. Хогбен (он машинист паровоза; ему железная дорога платит), когда вниз едет, тормозит, а потому состав идет себе потихоньку. Во всяком случае, шума от него меньше, чем от них. Но поляки все же остались.

– Почему? Они что – не…

– Не догадались, что все лопнуло? Да они не очень-то понимают. Нет, слышать-то они слышат, итальяшки с ними могли объясняться, один итальяшка был у них переводчиком. Но они странные люди: они никак не могут понять, что их надувают. Я думаю, когда итальяшки пытались им объяснить, они просто не понимали, о чем речь, не понимали, что человек может заставлять других работать, вовсе не собираясь платить. И теперь они думают, что работают сверхурочно. Делают всю работу. Они не откатчики и не шахтеры, они взрывники. Тянет их всех почему-то к динамиту. Может быть, им грохот взрыва нравится. Но теперь они делают всю работу. Они хотели и женщин своих к работе приставить. Я это не сразу, но все же понял и запретил им. Потому-то они и не высыпаются. Думают, что вот завтра придут деньги, и они эти деньги и получат. Может, они сейчас думают, что вы-то и привезли деньги и что в субботу вечером все они получат по тысяче долларов на брата. Они как дети. Во что угодно готовы поверить. Вот почему, когда они узнают, что вы их провели, они вас убьют. Нет-нет, не ножом в спину и вообще не ножом, они просто схватят вас, сунут вам в карман динамитную шашку, одной рукой будут держать вас, а другой подносить горящую спичку к шнуру.

– И вы не сказали им?

– А как? Говорить с ними я не умею, переводчиком был один из сбежавших итальяшек. И потом, ему ведь нужно, чтобы все выглядело так, будто шахта нормально работает, а я вроде бы должен следить за этим. Чтобы он мог и дальше продавать руду. Поэтому-то вы – доктор – и оказались здесь. Когда он вам сказал, что здесь не будет медицинской инспекции и вы можете не беспокоиться о своей лицензии, он говорил правду. Но горная инспекция здесь есть, а горные нормы и правила требуют присутствия на шахте врача. Потому-то он и оплатил приезд сюда ваш и вашей жены. И потом, деньги могут и появиться. Когда я увидел вас сегодня утром, я подумал, что вы их привезли. Ну? Насмотрелись?

– Да, – ответил Уилбурн. Они вернулись ко входу; снова быстро отошли в сторону, уступая дорогу груженой тележке, которую бегом толкал еще один грязный и безумный поляк. Они вернулись в живой мороз девственно чистого снега и клонящегося к закату дня. – Я не верю этому, – сказал Уилбурн.

– Ведь вы все сами видели.

– Я говорю о причине, по которой вы все еще здесь. Вы не ждали никаких денег.

– Может быть, я жду случая удрать отсюда. А эти ублюдки не спят даже по ночам, и потому случай все не подворачивается. Черт, – сказал он. – И это тоже ложь. Я остался здесь потому, что теперь зима, и здесь мне не хуже, чем могло бы быть в каком-нибудь другом месте, пока здесь есть еда на складе и я могу поддерживать тепло. И потому что я знал – ему скоро придется прислать сюда нового доктора или приехать самому и сказать мне и этим сумасшедшим ублюдкам, что шахта закрыта.

– Ну что ж, вот я и здесь, – сказал Уилбурн. – Он прислал нового доктора. Так что же вам было нужно от доктора?

Целую минуту Бакнер смотрел на него… жесткие маленькие глаза, которые, должно быть, неплохо умели оценивать людей и командовать ими – людьми определенного сорта, класса, типа, иначе он не был бы там, где был сейчас; жесткие глаза, которым, как подумал вдруг Уилбурн, никогда раньше не приходилось оценивать человека, заявившего, что он врач. – Послушайте, – сказал он. – У меня хорошая работа, беда только в том, что с сентября мне ни гроша не платят. Мы скопили около трехсот долларов, чтобы было на что уехать отсюда, когда все это окончательно лопнет, и протянуть какое-то время, пока я не найду какую-нибудь работу. А тут вдруг оказалось, что Билл уже месяц как беременна, но сейчас мы не можем позволить себе ребенка. Вы говорите, что вы доктор, и я вам верю. Так как насчет этого?

– Нет, – сказал Уилбурн.

– Весь риск я беру на себя. Вы останетесь в стороне.

– Нет, – сказал Уилбурн.

– Может, вы просто не умеете?

– Умею. Это не очень сложно. Один из врачей в больнице делал это как-то раз – пациентка после несчастного случая – может быть, как раз для того, чтобы показать нам, чего никогда нельзя делать. Мне это не нужно было показывать.

– Я дам вам сто долларов.

– У меня есть сто долларов, – сказал Уилбурн.

– Сто пятьдесят долларов. Половину того, что у меня есть. Больше я просто не могу.

– У меня и сто пятьдесят долларов есть. У меня есть сто восемьдесят пять долларов. Но даже если бы у меня было всего десять долларов…

Бакнер отвернулся. – Вы счастливчик. Пошли поедим.

Он рассказал об этом Шарлотте. Но не в постели, как бывало раньше, потому что все они спали в одной комнате, – в домике была лишь одна комната с пристройкой для тех дел, которые требуют полного уединения, – а рядом с домиком, откуда, стоя по колено в снегу, теперь уже в галошах, они видели противоположную стену каньона и зубчатые, окутанные облаками пики за нею, и где Шарлотта с прежней неукротимостью сказала: – Весной здесь будет красиво. И ты ответил «нет», – сказала она. – Почему? Из-за сотни долларов?

– Ты сама прекрасно знаешь. И кстати, он предлагал сто пятьдесят.

– Низкая цена, наверно; впрочем, не такая уж низкая.

– Нет, я отказался потому, что…

– Ты испугался?

– Нет. Это же ерунда. Простейшая вещь. Небольшой надрез, чтобы впустить воздух. Я отказался потому, что…

– И все же женщины иногда умирают от этого.

– Когда хирург не знает своего дела. Может быть, одна на десять тысяч. Конечно, такие вещи не регистрируют. Я отказался потому, что…

– Не надо. Дело не в цене и не в том, что ты испугался. Вот все, что я хотела знать. Ты же не обязан. Никто не может тебя заставить. Поцелуй меня. В доме мы даже не можем целоваться, я уж не говорю…

Вчетвером (Шарлотта теперь спала в шерстяном нижнем белье, как и остальные) они спали в одной комнате, не в кроватях, а на матрасах на полу («Так теплее, – объяснил Бакнер. – Холод приходит снизу»), а бензиновая печка горела постоянно. Они разместились в противоположных углах, и все же расстояние между матрасами было не больше пятнадцати футов, а потому Уилбурн и Шарлотта даже не могли переговариваться, перешептываться. Но для Бакнеров это было не так уж и важно, тем более что предварительные разговоры и перешептывания, казалось, занимали у них совсем мало времени; иногда минут пять спустя после того, как выключалась лампа, до Уилбурна и Шарлотты доносились резкие толчки с соседней постели, приглушенное одеялами движение, которое заканчивалось стонами женщины, но их такое не устраивало. Однажды термометр упал с четырнадцати ниже нуля до сорока одного ниже нуля, тогда они сдвинули матрасы и улеглись все вместе, женщины посередине, и тем не менее, время от времени, едва только гас свет (а может быть, их просто будил этот шум), без всяких предварительных слов происходила эта бескомпромиссная стычка, словно тех двоих из полусонной неподвижности с сумасшедшей и дикой силой притягивало друг к другу, как сталь к магниту; и по-прежнему такое было не для них.

Они уже прожили там целый месяц, подходил к концу февраль, и весна, которую ждала Шарлотта, стала на месяц ближе; как-то вечером Уилбурн вернулся с шахты, где грязные и невыспавшиеся поляки по-прежнему работали с тем же яростным и обманутым ожесточением, а слепые, похожие на птиц, неразборчивые возгласы по-прежнему носились от стены к стене между пыльных подобий электрических лампочек, и увидел, что Шарлотта и миссис Бакнер смотрят на дверь, в которую он вошел. И он понял, что его ждет, и, вероятно, даже то, что готов к этому. – Послушай, Гарри, – сказала она. – Они собираются уезжать. Здесь все кончено, а у них только три сотни долларов, чтобы добраться туда, куда им надо, и перебиться, пока он не найдет работу. Поэтому им и нужно что-то делать, пока еще не поздно.

– И нам тоже нужно что-то делать, – сказал он. – А у нас и трех сотен нет.

– Но у нас нет и ребенка в перспективе. Мы оказались везучее, чем они. Ты же сказал, что это просто, что только одна из десяти тысяч умирает, что ты знаешь, как это делается, что ты не боишься. А риск они готовы взять на себя.

– Тебе что – так уж сильно нужна эта сотня долларов?

– Я разве когда-нибудь, хоть когда-нибудь говорила о деньгах, кроме тех моих ста двадцати пяти долларов, которые ты не хотел брать? Ты знаешь это. Как я знаю то, что ты не возьмешь их деньги.

– Извини. Я не это имел в виду. Я отказался потому, что…

– Они попали в беду. Представь, что в таком же положении оказались мы. Я знаю, тебе бы пришлось пожертвовать чем-нибудь. Но мы уже пожертвовали многим, пожертвовали ради любви и не жалеем.

– Нет, – сказал он. – Не жалеем. И никогда не будем жалеть.

– И это тоже ради любви. Может быть, не нашей. Но все равно любви. – Она подошла к полке, на которой лежали их вещи, и сняла с нее тощий чемоданчик с инструментами, которыми его снабдили перед отъездом из Чикаго, дав еще и два железнодорожных билета. – Ему будет приятно узнать, если только до него дойдет, что ты воспользовался ими единственный раз, и то только для того, чтобы отсечь его управляющего от шахты. Что еще тебе нужно?

К Уилбурну подошел Бакнер. – Ты в порядке? – спросил он. – Я не боюсь, и она тоже, потому что ты в порядке. Уж за месяц-то я кое-что узнал о тебе. Может быть, если бы ты быстро согласился, сразу лее, в тот самый день, я и не позволил бы тебе. Я бы опасался. Но сейчас – нет. Весь риск я беру на себя, и я не забуду своего обещания: ты останешься в стороне. И заплачу тебе не сотню, а, как я и говорил, – сто пятьдесят.

Он пытался ответить «нет», пытался изо всех сил.Да,– спокойно подумал он, –я пожертвовал многим, но явно не этим. Честность во всем, что касается денег, порядочность, степень,– и потом какое-то кошмарное мгновение он думал:А может быть, в первую очередь я и пожертвовал любовью,но вовремя оборвал эту мысль; он сказал: – У тебя на это не хватило бы денег, даже если бы тебя звали Каллаган. Весь риск возьму на себя я.

Три дня спустя они вместе с Бакнерами, никого не встретив, пересекли каньон, направляясь к стоящему под парами поезду. Уилбурн настойчиво отказывался даже от сотни долларов и наконец согласился принять вместо них расписку на сто долларов из тех денег, что компания была должна Бакнеру и которые, как они оба прекрасно знали, никогда не будут выплачены, они договорились, что на эту сумму Уилбурн возьмет съестные припасы со склада, ключ от которого сдал ему Бакнер. – Это глупость какая-то, – заметил Бакнер. – Склад в любом случае принадлежит тебе.

– Так у нас будет все в порядке с бухгалтерией, – сказал Уилбурн.

Они прошли по тропинке, которая не была тропинкой, к поезду, паровозу, у которого не было ни переда, ни зада, к трем платформам для руды, к игрушечному вагончику. Бакнер оглянулся на шахту, на зияющее отверстие, на кучу отходов, уродующих чистейший снег. Погода была ясная, холодное солнце низко стояло над зубчатыми розоватыми пиками на фоне неба невероятной голубизны. – Что они подумают, когда узнают, что ты уехал?

– Может быть, решат, что я сам поехал за деньгами. Ради тебя хотелось бы надеяться, что они так и решат. – Потом он сказал: – Им здесь лучше. Никаких тебе забот о жилье и всяких таких вещах, ни пьянок, ни похмелий, еды достаточно, чтобы продержаться до весны. И потом у них есть занятие, есть чем заполнить дни, а по ночам можно лежать в постели и подсчитывать сверхурочные. Человек может долго ждать того, что, как он считает, должен получить. К тому же, может, он и пришлет хоть какие-то деньги.

– Ты веришь в это?

– Нет, – ответил Бакнер. – И ты тоже не верь.

– Думаю, я никогда и не верил, – сказал Уилбурн. – даже в тот день у него в офисе. В тот день верил, наверно, даже меньше, чем в любое другое время. – Они стояли чуть в стороне от двух женщин. – Слушай, когда выберешься отсюда и будет возможность, покажи ее врачу. Хорошему. И расскажи ему правду.

– Зачем? – сказал Бакнер.

– Я прошу тебя. Так у меня на душе будет спокойнее.

– Не, – сказал другой. – С ней все в порядке. Потому что с тобой все в порядке. Если бы я не был уверен в тебе, неужели, ты думаешь, я бы позволил тебе сделать это? – Время пришло; паровоз дал по-петушиному срывающийся, резкий свисток, Бакнеры залезли в вагончик, и поезд тронулся. Только несколько мгновений Шарлотта и Уилбурн смотрели ему вслед, потом Шарлотта повернулась и сразу же побежала. Солнце почти зашло, пики стояли загадочные и нежные, небеса отливали янтарем и лазурью; на мгновение до Уилбурна донеслись голоса из шахты, безумные, слабые и неразборчивые.

– О господи! – воскликнула Шарлотта. – Давай мы сегодня даже есть не будем. Скорее. Бегом. – Она побежала, потом остановилась и повернулась, отраженный розоватый свет разрумянил ее широкое грубоватое лицо, глаза сияли зеленоватым светом над бесформенным овчинным воротником бесформенного пальто. – Нет, – сказала она. – Ты беги впереди, чтобы я могла нас обоих раздевать на снегу. Только беги. – Но он не пошел вперед, даже не побежал, он пошел так, чтобы видеть, как уменьшается ее фигура на тропинке, которая не была тропинкой, как взбирается вверх к домику по другой стене каньона, и, глядя на нее, он подумал, что ей вообще не следовало бы носить брюки, хотя носила она их с той же забывчивой непринужденностью, что и платья, он вошел в домик и увидел, что она стаскивает с себя даже шерстяное белье. – Скорее, – сказала она. – Скорее. Шесть недель. Я почти забыла, как это делается. Нет, – сказала она. – Никогда не забуду. Это невозможно забыть, спасибо тебе, Господи.

Они не встали, чтобы приготовить и съесть ужин. Через какое-то время они заснули; Уилбурн проснулся посреди ночи и обнаружил, что печка давно погасла и в доме стоит лютый холод. Он вспомнил о нижнем белье Шарлотты, которое она бросила на пол; теперь это белье понадобится, ей уже давно пора надеть его. Но белье, наверно, стало похоже на обледенелый металл, и какое-то время он думал о том, что хорошо бы ему встать и сунуть его под одеяло, чтобы оно оттаяло, отогреть его своим телом, чтобы она могла надеть его, наконец он нашел в себе силы шевельнуться, но она сразу же вцепилась в него. – Ты куда? – Он сказал ей. Она еще сильнее вцепилась в него. – Если мне станет холодно, ты всегда сможешь покрыть меня.

Каждый день он ходил на шахту, где продолжалась безумная и неутихающая работа. В его первый приход люди смотрели на него не с любопытством или удивлением, а просто вопросительно, явно желая узнать, где же Бакнер. Но больше ничего не случилось, и он понял, что они, вероятно, даже не знают, что он официальный врач шахты, что они воспринимают его как еще одного американца (он почти что сказал «белого человека»), еще одного представителя далеких, сидящих на золотом троне, не терпящих возражений Властей, к которым они питают слепую веру и надежду. Они с Шарлоттой принялись обсуждать вопрос, как сказать им, хотя бы попытаться. – Только какая от этого будет польза? – заметил он. – Бакнер был прав. Куда они пойдут и что будут делать, когда доберутся туда? Здесь достаточно припасов, чтобы пережить зиму, а у них, вероятно, нет никаких накоплений (при условии, конечно, что им удавалось не оказываться в долгу перед складом, когда им платили зарплату, из которой они могли что-то откладывать), и, как сказал Бакнер, пребывая в счастливом заблуждении, можно жить долгое время. Может быть, только в заблуждении человек и бывает счастлив. Особенно если ты поляк, не умеющий ничего другого, только устанавливать динамитный взрыватель на глубине пятьсот футов. И еще одно. У нас все еще осталось три четверти из той сотни долларов в съестных припасах, и если бы все ушли отсюда, то кто-нибудь прослышал бы об этом и, может быть, Каллаган прислал бы сюда человека, чтобы забрать три оставшиеся банки бобов.

– И кое-что еще, – сказала Шарлотта. – Сейчас они не могут уйти. Они не могут уйти по этому снегу. Разве ты не заметил?

– Что?

– Тот маленький игрушечный поезд не возвращался с тех пор, как увез Бакнеров. А они уехали уже две недели назад.

Он этого не заметил, он не знал, вернется ли еще поезд, а потому они решили, что если он появится, они больше не будут ждать и все скажут (или попытаются сказать) людям в шахте. И две недели спустя поезд действительно вернулся. Они пересекли каньон, направляясь к тому месту, где дикие, грязные, что-то бормочущие люди уже начали загружать платформы. – Ну и что теперь? – сказал Уилбурн. – Я же не могу объясняться с ними.

– Нет, ты сможешь. Найди способ. Ведь они считают, что ты здесь главный, а еще никогда не бывало, чтобы человек не понимал того, кто, как он считает, поставлен над ним.

Уилбурн пошел вперед к погрузочному спуску, на котором уже грохотала первая тележка с рудой, и поднял руку. – Подождите, – громко сказал он. Люди остановились, глядя на него блеклыми глазами на изможденных лицах. – Склад, – прокричал он, – хранилище! – показывая рукой на противоположную стену каньона; потом он вспомнил слово, которое использовал тот, кто в первый день поднимал воротник пальто Шарлотты. – Бежи, – сказал он. – Бежи. – Еще мгновение они молча смотрели на него круглыми глазами из-под звериных, круто изогнутых белесых бровей, на их лицах было нетерпеливое, удивленное и дикое выражение. Потом они посмотрели друг на друга, сбились в кучу, кулдыкая на своем резком непонятном языке. Потом они толпой двинулись к нему. – Нет-нет, – сказал он. – Все. – Он показал в направлении ствола шахты. – Вы все. – На сей раз кто-то из них быстро понял, почти сразу же коротышка, которого Уилбурн видел за галопирующей тележкой с рудой во время первого посещения шахты, выделился из группы и полез вверх по снежному склону на своих коротких, сильных, плотных, поршнеподобных ногах, исчез в отверстии и появился снова в сопровождении остальных рабочих из этой бесконечной смены. Они смешались с первой группой, кулдыкая и жестикулируя. Потом все замолчали и посмотрели на Уилбурна, послушные и подавленные. – Погляди на их лица, – сказал он. – Господи, и надо же, чтобы именно мне выпало сделать это. Черт бы побрал Бакнера.

– Хватит, – оборвала его Шарлотта. – Давай, кончай с этим. – Они пересекли лощину, шахтеры шли следом, невероятно грязные на фоне снега, – словно плохо загримированные и полуголодные чернокожие актеры бродячей труппы, – в сторону склада. Уилбурн отпер дверь. В хвосте толпы он заметил группу из пяти женщин. Ни он, ни Шарлотта не видели их прежде; казалось, они возникли прямо из снега, закутанные в шали; две из них несли младенцев, одному из которых было не больше месяца.

– Боже мой, – сказал Уилбурн. – Они даже не знают, что я врач. Они даже не знают, что им полагается врач, что закон требует, чтобы у них был врач. – Они с Шарлоттой вошли в склад. В полумраке лица исчезли и только глаза наблюдали за ним из пустоты, подавленные, терпеливые, послушные, доверчивые и дикие. – Что теперь? – снова спросил он. Потом поглядел на Шарлотту, и вот уже все они смотрели на нее, пять женщин протиснулись вперед, чтобы тоже видеть, как она четырьмя неизвестно откуда взявшимися гвоздями прикрепила лист оберточной бумаги к концу полки, на который падал свет из единственного окна, и начала что-то быстро рисовать на нем углем, который она привезла из Чикаго, проекцию стенки в разрезе с зарешеченным окном, в котором безошибочно узнавалось окошечко кассы, несомненно закрытое, по одну сторону окна – несколько человек, в которых безошибочно узнавались шахтеры (она даже нарисовала одну из женщин с ребенком), по другую – огромный человек (она никогда не видела Каллагана, он просто описал ей его, и, тем не менее, это был Каллаган), сидящий за столом, где лежала гора поблескивающих монет, которые человек гигантской рукой, на которой сверкал бриллиант размером с шарик для пинг-понга, сгребал в мешок. Потом она отошла в сторону. Еще мгновение в комнате стояла тишина. Потом поднялся неописуемый шум, яростный, но не громкий, только голоса женщин были громче шепота, с воплем они все как один повернулись к Уилбурну, дикие, блеклые, безумные глаза смотрели на него с недоверчивой свирепостью и глубоким упреком.

– Постойте! – крикнула Шарлотта. – Постойте! – Они замерли; и снова смотрели они, как движется в ее руке уголь, и теперь Уилбурн увидел, как из-под летающего уголька в конце очереди, стоящей у закрытого окна, появилось его собственное лицо; любой узнал бы его; они узнали сразу же. Шум прекратился, они посмотрели на Уилбурна, потом в недоумении друг на друга. А потом опять стали смотреть на Шарлотту, на то, как она сорвала со стены бумагу и начала прикреплять чистый листок; теперь один из них подошел и помог ей, Уилбурн тоже стал смотреть на летающий уголек. На этот раз появился он сам, несомненно он и несомненно врач, любой бы догадался – роговые очки, больничный халат, знакомые любому пациенту бесплатной больницы, любому поляку, которого придавило породой или стальной балкой или оглушило преждевременным взрывом, в одной руке бутылочка, в которой каждый узнал бы бутылочку для лекарства, полную ложку которого он предлагал человеку, похожему на всех их вместе и каждого в отдельности, на любого человека, когда-либо работавшего в чреве земли, тот же самый дикий, небритый вид, даже воротник из овчины, а подле доктора – та же гигантская рука с огромным бриллиантом, извлекающая из кармана доктора бумажник, тонкий, как лист бумаги. И опять глаза обратились к Уилбурну, упрек исчез из них, осталась одна свирепость, да и то обращенная не на него. Он показал на припасы, остававшиеся на полках. И сразу же среди общего смятения протиснулся к Шарлотте и взял ее под руку.

– Идем, – сказал он. – Давай выйдем отсюда. – Позднее (он вернулся к поезду, где Хогбен, в одном лице являвший собой всю паровозную бригаду, сидел над разогретой докрасна печкой в вагончике чуть большем, чем чулан для метел. «Значит, вы вернетесь через тридцать дней?» – спросил Уилбурн. «За тридцать дней я должен успеть сделать круг, чтобы у нас сохранились льготы, – ответил Хогбен. – Лучше вам привести свою жену прямо сейчас». «Мы подождем», – сказал Уилбурн. Потом он вернулся в домик, и они с Шарлоттой стояли в дверях и смотрели, как толпа выходила из склада со своей ничтожной добычей, а потом пересекала каньон и садилась на поезд, заполняя три открытые платформы. Сейчас температура была не сорок один, но и к четырнадцати она тоже не вернулась. Поезд тронулся, они видели крохотные лица, смотрящие на вход в шахту, на кучу отходов с недоверчивым изумлением, с каким-то потрясенным и не верящим себе сожалением; поезд уходил все дальше, и всплеск голосов донесся до них через каньон, ослабленный расстоянием, заброшенный, скорбный и дикий) он сказал Шарлотте: – Слава Богу, что мы унесли наши припасы первыми.

– Может быть, они были не наши, – рассудительно заметила она.

– Значит, Бакнера. Ему они тоже не заплатили.

– Но он убежал. А они нет.

Весна понемногу приближалась; ко времени следующего ритуального и пустого появления поезда они рассчитывали увидеть начало горной весны, которую никто из них не видел прежде и которая, чего они не знали, не наступает раньше того времени, которое по их понятиям является началом лета. Теперь они говорили об этом по ночам, а термометр снова показывал порой сорок один. Но теперь, по крайней мере, они могли разговаривать по ночам, в темноте, когда после страстных объятий и телодвижений (что тоже стало ритуалом) Шарлотта под одеялом стягивала с себя шерстяное белье, чтобы спать так, как привыкла. Она не выкидывала его из-под одеяла, а оставляла под ним – массивный ком, над и под и вокруг которого они спали, чтобы он был теплым к утру. Однажды ночью она сказала: – Ты еще не получал никаких известий от Бакнера? Конечно же, не получал, как ты мог получить.

– Нет, – сказал он, вдруг посерьезнев. – А жаль. Я ему говорил, чтобы он отвел ее к доктору, как только они выберутся отсюда. Но он, наверно… Он обещал написать мне.

– И мне тоже жаль.

– Может, мы получим письмо, когда за нами придет поезд.

– Если придет. – Но он ничего не подозревал, хотя позднее ему и представлялось это невероятным, хотя он и не мог бы сказать, почему у него должны были возникнуть подозрения, на каком основании. Но он ничего не подозревал. Потом, приблизительно за неделю до того срока, когда они ждали поезд, раздался стук, и, открыв дверь, он увидел человека с лицом жителя гор, с закинутым за спину мешком и парой снегоступов.

– Вы Уилбурн? – спросил он. – У меня для вас письмо. – Он вытащил его – надписанный карандашом конверт, помятый, трехнедельной давности.

– Спасибо, – сказал Уилбурн. – Заходите, поешьте что-нибудь.

Но тот отказался. – Перед Рождеством где-то здесь упал один из этих больших аэропланов. Вы не видели или не слышали ничего необычного в то время?

– Меня здесь тогда не было, – сказал Уилбурн. – Вы бы лучше сначала поели.

– За него объявлена награда. Пожалуй, я пойду.

Письмо было от Бакнера. Там было написано:Все в порядке. Бак.Шарлотта взяла у него письмо и остановилась, рассматривая его. – Все как ты и говорил. Ты ведь говорил, что это очень просто. Теперь можешь успокоиться.

– Да, – сказал Уилбурн. – Камень с души свалился.

Шарлотта посмотрела на письмо, четыре слова, включая «в». – Всего лишь одна из десяти тысяч. Нужно только немного осторожности, правда? Прокипятить инструменты и все такое. Имеет какое-нибудь значение, кому ты это делаешь?

– Это должна быть жен… – И тут он замолчал. Он посмотрел на нее и сразу же подумал:Скоро что-тодолжно случиться со мной. Постой. Постой.– Кому делаешь?

Она смотрела на письмо. – Вот глупость какая, да? Наверно, я перепутала это с кровосмешением. – И теперь это действительно случилось с ним. Он задрожал, он дрожал еще до того, как схватил ее за плечо и повернул лицом к себе.

– Кому делаешь?

Она посмотрела на него, продолжая держать в руке дешевый линованый лист бумаги с крупными карандашными буквами – рассудительный проницательный взгляд с тем зеленоватым налетом, который придавал ее глазам снег. Она заговорила короткими, простыми предложениями, словно взятыми из букваря: – В ту ночь. В первую ночь вдвоем. Когда мы не могли ждать и не готовили ужин.

– И каждый раз с тех пор ты не…

– Да, нужно было думать головой. Я всегда относилась к этому легкомысленно. Слишком легкомысленно. Помню, кто-то говорил мне об этом однажды, я тогда была совсем молоденькой, о том, что когда люди любят, сильно, по-настоящему любят друг друга, у них не бывает детей. Может быть, я поверила этому. Хотела верить в это. Или, может быть, я просто надеялась. Но теперь что говорить.

– Когда? – сказал он, встряхивая ее, дрожа всем телом. – Сколько времени прошло с тех пор, как у тебя должны были быть месячные? Ты уверена?

– Уверена ли, что их не было? Да. Шестнадцать дней.

– Но ты не уверена, – быстро сказал он, зная, что говорит только с собой. – Ты еще не можешь быть уверена. Иногда бывают пропуски. У любой женщины. Никогда нельзя быть уверенным, пока не пройдет два…

– Ты в это веришь? – спокойно спросила она. – Так бывает, только когда хочешь ребенка. А я не хочу, и ты не хочешь, потому что мы не можем себе это позволить. Я могу голодать, и ты можешь голодать, но не ребенок. А потому мы должны это сделать, Гарри.

– Нет! – закричал он. – Нет!

– Ты же сам говорил, что это просто. И у нас есть доказательства того, что это действительно так, что это ерунда, все равно что срезать вросший под кожу ноготь на пальце ноги. А силы и здоровья у меня не меньше, чем у нее. Или ты не веришь в это?

– Вот оно что! – закричал он. – Значит, ты сначала испытала это на ней. Вот как онр было. Ты хотела увидеть – умрет она или нет. Вот почему ты так упорно склоняла меня к этой идее, когда я отказался.

– Это случилось в тот день, когда они уже уехали, Гарри. Но это правда, я действительно сначала хотела получить известие от нее. Она бы сделала то же самое, если бы первой была я. И я бы не возражала против этого. Я бы хотела, чтобы она осталась жить, независимо от того, выжила бы я или нет, точно так же как и она хотела бы, чтобы выжила я, независимо от того, осталась бы она в живых или нет, потому что я просто хочу жить.

– Да, – сказал он. – Я знаю. Я не о том говорю. Но ты… ты…

– Да ведь все в порядке. Это же просто. Теперь ты это знаешь на собственном опыте.

– Нет! Нет!

– Хорошо, – спокойно сказала она. – Может быть, мы сумеем найти врача, когда выберемся отсюда на следующей неделе.

– Нет! – закричал, завопил он, хватая ее за плечи, встряхивая ее. – Ты меня слышишь?

– Ты хочешь сказать, что никто другой не будет это делать, а ты отказываешься?

– Да! Это я и хочу сказать! Именно это!

– Неужели ты так боишься?

– Да! – сказал он. – Да!

Прошла следующая неделя. Он пристрастился к прогулкам по снежной целине, где, проваливаясь по пояс в сугробы, с трудом прокладывая себе путь,не для того, чтобы не видеть ее, просто мне там не хватает воздуха,говорил он себе; один раз он даже добрался до шахты, в покинутой галерее теперь было темно, смешные и уже не нужные лампы не горели, хотя ему и казалось, будто он слышит возгласы тех слепых птиц, эхо той полубезумной и неразборчивой человеческой речи, которая все еще оставалась здесь, висела, как летучие мыши головой вниз, в этих мертвых коридорах, пока он своим появлением не вспугнул их. Но рано или поздно холод – нечто – гнал его обратно в домик, где они не ссорились только потому, что она не хотела ссор, и снова он думал:Она не только лучше меняno-человеческим качествам, она лучше меня во всем.Они вместе ели, делили рутину ежедневной жизни, вместе спали, чтобы было теплее; время от времени он овладевал ею – она принимала его в каком-то безумии жертвоприношения – говоря, крича: «Теперь по крайней мере опасаться нечего, по крайней мере тебе не нужно будет вставать в этот холод». Потом снова наступал день; когда бензин выгорал, он заполнял емкость; он выносил и выкидывал в снег консервные банки, которые они открывали, чтобы поесть, и больше ему нечего было делать, больше ему абсолютно нечего было делать. И потому он отправлялся гулять (в домике была пара снегоступов, но он так ни разу и не воспользовался ими) между сугробов, но все время проваливался в них, потому что так и не научился вовремя их распознавать, он падал, поднимался снова, думая, говоря сам себе вслух, взвешивая тысячи способов:Какие-нибудь таблетки,думал он… он, выучившийся на врача, думал:Шлюхи ими пользуются, говорят, что они действуют, они должны действовать, что-то должно действовать; не может быть, чтобы это было так трудно, чтобы нужно было платить такую высокую цену,и, сам не веря в это, зная, что никогда не сможет заставить себя поверить в это, думал:И это цена за те двадцать семь лет, за те две тысячи долларов, что я растянул на четыре года из тех двадцати семи, отказавшись от курева, оберегая свою невинность, пока она чуть не погубила меня; доллар или два доллара в неделю или в месяц, которые моя сестра не могла посылать мне, чтобы я смог навсегда забыть о всякой надежде, одурманив себя порошками или писаниной. А теперь все другие варианты полностью исключены.– Значит, осталось только одно, – сказал он вслух с каким-то спокойствием, похожим на то, что наступает после того, как, засунув поглубже в рот два пальца, освободишь свой желудок от блевотины. – Только одно. Мы уедем куда-нибудь в теплые края, где жить не так дорого, где я смогу найти работу и где мы сможем позволить себе завести ребенка, а если работы не будет, то остается благотворительность, сиротский приют, крыльцо какого-нибудь дома, наконец. Нет, нет, не приют, не крыльцо чужого дома. Мы сможем это сделать, должны сделать; я найду что-нибудь, что угодно… Да! – подумал он и выкрикнул в это белоснежное запустение с жестким и страшным сарказмом: – Я стану профессионалом – открою подпольный абортарий. – Потом он возвращался в домик, и они по-прежнему не ссорились, просто потому что она не позволяла втянуть себя в ссору, и вовсе не из-за выдержки, напускной или действительной, и не потому, что была подавлена и испугана, а просто потому, что (и он тоже знал об этом и проклинал себя за это в сугробах) знала, что один из них должен сохранить трезвую голову, и она заранее знала, что это будет не его голова.

Потом прибыл поезд. Он упаковал оставшуюся из теоретической сотни долларов Бакнера провизию. Они погрузили ее и две сумки, с которыми уехали из Нового Орлеана почти ровно год назад, в игрушечный вагончик и погрузились в него сами. На первой магистральной станции он продал бобовые консервы, соленую рыбу и свиной жир, пакеты сахара, кофе и муки в маленькой лавочке за двадцать один доллар. Две ночи и один день ехали они в сидячих вагонах, и наконец заснеженная земля осталась позади, и они пересели в автобус, который оказался дешевле поезда, ее голова покоилась на салфетке машинной вязки, профиль ее оставался неподвижным на фоне мелькающего бесснежного пейзажа и маленьких затерянных городков, неоновых огней, ресторанчиков, где прислуживали ширококостные сильные девушки Запада, словно сошедшие со страниц голливудских журналов (Голливуд, который вышел за пределы Голливуда и миллионами футов горящего цветного газа расчертил лик Америки) и похожие на Джоан Крофорд, и он не мог понять – спит она или нет.

Они приехали в Сан-Антонио, штат Техас, имея сто пятьдесят два доллара и несколько центов. Здесь было тепло, здесь было почти как в Новом Орлеане; перцовые деревья оставались зелеными всю зиму, олеандр, мимоза, лантана уже цвели, а кабачковые пальмы взрывались скупыми красками, как и в Луизиане. Они сняли комнатку со старенькой газовой плитой в обветшалом деревянном доме, куда вела наружная лестница. И теперь они действительно поссорились. – Ты что, не понимаешь? – сказала она. – У меня должны быть месячные. Сегодня. Завтра. Сейчас самое подходящее время, чтобы сделать это. Как ты сделал это ей… как ее звали? ту сучку? Билл. Она же Билли. Тебе не следовало посвящать меня в подробности. А то теперь я знаю, когда самое удобное время, и беспокою тебя.

– Ты несомненно узнала бы об этом и без меня, – сказал он, пытаясь сдержать злость, проклиная себя:Слушай, ты, скотина, ведь это она попала в беду, не ты.– Я уже все решил. Я сказал «нет». Это ты первая… – Но тут он все же заставил себя замолчать, обуздал себя. – Слушай. Есть какие-то таблетки. Их принимают, когда приходит время месячных. Я попытаюсь достать их.

– Где?

– Где? А ты не знаешь, где ими пользуются? В борделе. О, господи. Шарлотта! Шарлотта!

– Я знаю, – сказала она. – Мы ничего не можем с этим поделать. Мы теперь уже не мы. Вот почему, неужели ты не понимаешь? Я хочу, чтобы мы снова стали самими собой, как можно скорее. У нас так мало времени. Через двадцать лет я уже не смогу, а через пятьдесят мы оба будем мертвы. Поэтому поспеши. Поспеши.

Он никогда прежде не бывал в борделе и даже никогда не искал туда дорогу. И поэтому только теперь он узнал то, что многие узнали много раньше: что бордель найти очень нелегко, что можно прожить с соседями бок о бок десять лет и только потом обнаружить, что выползающие после полудня из своих дверей дамы вовсе не служат телефонистками в ночной смене. Потом ему пришло в голову то, что, кажется, самый тупой деревенщина наследует с молоком матери: он обратился к водителю такси и тут же был доставлен к дому, очень похожему на тот, в каком поселился и он, он нажал кнопку, что не вызвало никакого ответного звука, хотя в то же мгновенье упала занавеска на узком оконце рядом с дверью, упала так быстро, что он готов был поклясться – она упала за целую секунду до того, как кто-либо мог кинуть на него взгляд. Потом дверь открылась, черная горничная провела его по полутемному холлу в комнату с голым обеденным столом, обитым фанерой, на котором он увидел сосуд для пунша из дешевого стекла под хрусталь, столешница была вся покрыта белыми круглыми метинами, оставленными мокрыми ножками бокалов, здесь же стояла пианола с щелью для монеток, двенадцать стульев вдоль четырех стен были аккуратно выровнены, точно могильные плиты на военном кладбище, здесь горничная оставила его, он сидел и разглядывал литографию сенбернара, спасающего ребенка из снежной лавины, и еще одну – президента Рузвельта, наконец в комнату вошла женщина неопределенного возраста лет за сорок с двойным подбородком и крашеными светлыми волосами, на ней был не очень чистый сатиновый халат сиреневого цвета.

– Добрый вечер, – сказала она. – Вы чужой в нашем городе?

– Да, – ответил он. – Я спросил у водителя такси. Он…

– Не извиняйтесь, – сказала она. – Все водители такси – мои друзья.

Он не забыл данный ему на прощанье водителем такси совет: «Поставьте пива первому белому, кто к вам выйдет».

– Не хотите ли пива? – предложил он.

– Что ж, пивка можно выпить, – сказала женщина. – Может, оно нас освежит. – И сразу же (Уил-бурн не видел, как она вызвала ее) появилась горничная. – Два пива, Луиза, – сказала женщина. Горничная вышла. Женщина села. – Значит, вы в Сан-Антонио приезжий. Знаете, самая прелестная дружба, которую я когда-либо знала, возникла за одну ночь, а точнее, в течение одного разговора между двумя людьми, которые за час до этого даже не знали друг друга. У меня здесь есть американские девушки и испанские (заезжие любят испанских девушек, по крайней мере на первый раз. Я всегда говорю – это влияние кино) и одна итальянка, которая только что… – Вошла горничная с двумя кружками пива. Вероятно, она принесла пиво оттуда же, где находилась, когда женщина в сиреневом неслышно позвала ее, потому что она опять появилась мгновенно. Горничная вышла.

– Нет, – сказал он. – Мне не нужна… Я пришел сюда… Я… – Женщина разглядывала его. Она уже подняла кружку, но теперь снова поставила ее на стол, разглядывая его. – Я попал в беду, – тихо сказал он. – Я подумал, может, вы поможете мне.

Женщина отняла руку от кружки, и теперь он увидел, что ее глаза были ничуть не мутнее и ничуть не холоднее, чем крупный алмаз, сверкавший у нее на груди. – А с чего вы взяли, что я смогу или захочу помочь вам в вашей беде, какой бы она ни была? Водитель вам и об этом сказал? Как он выглядел? Вы его номер записали?

– Нет, – сказал Уилбурн. – Я…

– Ладно, бог с ним. Так что у вас за беда? – Он объяснил ей, просто и спокойно, а она рассматривала его. – Так, – сказала она, – значит, вы, не успев приехать в город, вынюхали у таксиста, который привез вас прямо к моим дверям, что здесь можно найти доктора, который решит ваши проблемы. Ну и ну. – И теперь она позвонила в колокольчик, не бешено, а просто резко.

– Нет-нет, я не… –У нее даже врач здесь есть,подумал он. – Я не…

– Несомненно, – сказала женщина. – Это ошибка. Вы вернетесь в гостиницу или где вы там остановились и обнаружите, что вы все это выдумали – и что у вас жена беременна, и вообще, что у вас есть жена.

– Хотел бы я, чтобы так оно и оказалось, – сказал Уилбурн. – Но я… – Дверь открылась, и вошел мужчина, крепкого телосложения, достаточно молодой, карманы его пиджака чуть оттопыривались, он бросил на Уилбурна горячий, обнимающий, почти любовный взгляд горячих, карих, окруженных мясистыми мешками глаз, смотревших из-под прямых невинно разделенных пробором волос, как у маленького мальчика, и больше не упускал его из вида. Шея его была выбрита.

– Этот, что ли? – спросил он через плечо женщину в сиреневом, голос у него был хрипловатый от частого употребления виски, начатого в слишком раннем возрасте, и тем не менее это был голос добродушный, веселый и даже счастливый. Он не стал ждать ответа, подошел к Уилбурну и, прежде чем тот успел шелохнуться, движением похожей на окорок руки стащил его со стула. – Ты что же это, сволочь, приходишь в приличный дом, а ведешь себя как сволочь, а? – Он смерил Уилбурна счастливым взором. – Выкинуть его? – спросил он.

– Да, – сказала женщина в сиреневом. – А потом я хочу найти этого таксиста. – Уилбурн начал сопротивляться. И сразу же молодой человек, весь засияв, набросился на него с почти любовной радостью. – Не здесь, я тебе говорю, ты, обезьяна.

– Я сам уйду, – сказал Уилбурн. – Можете отпустить меня.

– Ну да. Конечно же, сволочь, – заявил молодой человек. – Я тебя только провожу. Ведь сюда же тебя проводили. Вот сюда. – Они снова оказались в холле, теперь здесь был небольшого роста, худощавый, черноволосый человек в выцветших брюках и голубой рубашке без галстука – какой-то слуга-мексиканец. Они подошли к двери, воротник пальто Уилбурна молодой здоровяк держал в своей огромной руке. Он открыл дверь.Здоровяк обязательно ударит меня хотя бы раз,подумал Уилбурн.Иначе он просто взорвется изнутри. Но ничего. Ничего.

– Может, вы мне поможете, – начал он. – Я только хочу…

– Да, конечно, – сказал молодой человек. – А не влепить ли ему разок, Пит? А?

– Влепи, – сказал мексиканец.

Он даже не почувствовал кулака. Он почувствовал, как низенькое крыльцо ударило его по спине, потом уже сырую от росы траву, и только тогда он начал чувствовать свое лицо.

– Может быть, вы мне поможете? – спросил он.

– Да, конечно, – сказал молодой человек хрипловатым счастливым голосом, – спроси меня еще раз. – Дверь со стуком закрылась. Немного погодя Уилбурн поднялся. Теперь он почувствовал, что его глаз, вся половина лица, вся голова медленно, болезненно наливаются пульсирующей кровью, хотя через минуту, зайдя в аптеку (она находилась на первом же углу, и он вошел в нее; он и на самом деле быстро набирался опыта, который следовало бы иметь уже к девятнадцати годам), он, посмотрев в зеркало, не увидел синяка. Но след удара был заметен, что-то было заметно, потому что клерк спросил:

– Что случилось с вашим лицом, мистер?

– Подрался, – ответил он. – У меня подружка забеременела. Есть у вас что-нибудь против этого?

Какое-то мгновение клерк смотрел на него жестким взглядом. Потом сказал:

– Это вам будет стоить пять долларов.

– И вы гарантируете, что оно подействует?

– Нет.

– Хорошо. Я беру.

Это была маленькая жестяная коробочка без этикетки. В ней находилось пять каких-то таблеток, похожих на кофейные зерна. Он сказал, что виски способствует и двигаться нужно больше. Он велел принять две сегодня вечером и пойти куда-нибудь потанцевать. Она приняла пять, они вышли из дома, купили две пинты виски и наконец нашли танцплощадку, увешанную дешевыми цветными лампочками и заполненную формами цвета хаки и партнершами, танцующими за деньги.

– Ты тоже выпей, – сказала она. – Как твое лицо – сильно жжет?

– Нет, – ответил он. – Пей. Пей сколько можешь.

– Господи, – сказала она. – Ведь ты и танцевать не умеешь, да?

– Нет, – возразил он. – Я умею. Умею. Я могу танцевать. – Они стали двигаться по площадке, натыкаясь и наталкиваясь на других, а другие натыкались и наталкивались на них, они двигались как сомнамбулы, иногда попадая в такт короткой фазе истеричной музыки. К одиннадцати часам она выпила почти полбутылки, но от этого ее только стало тошнить. Он дождался ее у дверей туалета, лицо у нее было цвета известки, а глаза желтые и неукротимые. – Значит, ты и таблеток лишилась.

– Только двух. Я боялась этого, а потому подставила тазик, потом отмыла их и приняла снова. Где бутылка?

Им пришлось выйти, чтобы она смогла выпить, потом они вернулись. В двенадцать она почти закончила первую бутылку, лампочки на площадке выключили, только прожектор высвечивал вращающийся шар из разноцветного стекла, а потому по лицам танцоров, имевшим трупный оттенок, носились цветные пылинки-лучики, как в каком-то морском кошмаре. В зале был человек с мегафоном; здесь проходило какое-то танцевальное соревнование, а они даже не подозревали об этом; музыка громыхнула и замолкла, зажглись огни, воздух заполнился ревом мегафона, и победившая пара вышла вперед. – Меня опять тошнит, – сказала она. И опять он ждал ее – лицо цвета известки, неукротимые глаза. – Я их снова помыла, – сказала она. – Но больше пить я не могу. Идем. Они закрываются в час.

Вероятно, это действительно были кофейные зерна, потому что три дня спустя ничего не случилось, а через пять дней даже он признал, что время прошло. И теперь они в самом деле поссорились, он проклинал себя за это, сидя на скамейках в парках и перечитывая колонки, озаглавленные «требуются», в газетах, которые извлекал из мусорных бачков, убивая время до того момента, пока не пройдет его синяк, этот фонарь, чтобы он мог в приличном виде предложить свои услуги, он проклинал себя за то, что она держалась так долго, могла держаться и держалась бы и дальше, но он все-таки довел ее, он знал, что сделал это, и клялся себе, что переменится, прекратит это. Но когда он возвращался в их комнату (теперь она немного похудела, и в ее глазах появилось что-то необычное; все, что сделали таблетки и виски, – придали ее глазам выражение, которого не было раньше), все шло так, будто се не давал себе никаких обещании, теперь она ругала его, молотила по нему своими твердыми кулаками, потом, сдерживая себя, бросалась к нему со слезами: – О господи! Гарри, сделай же так, чтобы я остановилась. Успокой меня! Поколоти меня! – Потом они лежали, прижавшись друг к другу, одетые, на время умиротворенные.

– Все будет в порядке, – сказал он. – Сейчас многим приходится так поступать. Благотворительность не такая уж плохая вещь. Или можем найти кого-нибудь, кто возьмет ребенка, пока я не…

– Нет. Так дело не пойдет, Гарри. Так оно не пойдет.

– Я знаю, поначалу это звучит неважно. Благотворительность. Но благотворительность это не…

– К черту благотворительность. Разве меня когда-нибудь волновало, где мы берем деньги, где или как мы живем, вынуждены жить? Дело не в этом. Дело в том, что они причиняют слишком много страданий.

– И это я тоже знаю. Но женщины должны вынашивать детей… Ведь ты сама родила двоих…

– Плевать я хотела на боль. Я говорю не о боли деторождения, оставим это. Я привыкла к этому, против этого я не возражаю. Я говорю, что они причиняют слишком много страданий. Слишком много. – И теперь он понял, осознал то, о чем она говорит; он подумал спокойно, как думал и раньше, что она, едва познакомившись с ним, бросила ради него то, чего он никогда не сможет предложить ей, и вспомнил древние, опробованные, истинные, неопровержимые слова:Кость от кости моей, кровь и плоть и даже память от крови моей и плоти и памяти.Против этого не возразишь, сказал он себе. С этим трудно что-нибудь поделать. Он чуть было не сказал: «Но это будут наши дети», но вдруг понял, что именно это она и имеет в виду, именно это.

И все же он еще не мог сказать «да», не мог сказать «ну ладно». Он мог говорить это себе на скамейках в парках, он мог выставить перед собой руку, и она не дрожала. Но он не мог сказать эти слова ей: он лежал рядом с ней, обнимал ее, пока она спала, ощущая, как самые последние запасы неколебимости и мужества покидают его. «Все верно, – шептал он себе, – нужно тянуть время. Скоро пойдет четвертый месяц, и тогда я смогу сказать себе, что теперь слишком поздно, чтобы рисковать; и тогда даже она поверит в это». Потом она просыпалась, и все начиналось сначала – доводы, которые никуда не вели, а переходили в ссору, а потом в ругань, пока она наконец не останавливала себя и прижималась к нему, рыдая в безумном отчаянии: – Гарри! Гарри! Что мы делаем? Мы, мы, сами! Успокой меня! Поколоти меня! Прибей меня! – В тот последний раз он держал ее, пока она не успокоилась. – Гарри, давай заключим с тобой договор.

– Конечно, – устало сказал он. – Что угодно.

– Договор. Пока у меня не подойдет следующий срок, мы больше не будем говорить о беременности. – Она назвала число, на которое должны приходиться ее следующие месячные, до него оставалось тринадцать дней. – Это наилучшее время, а потом будет уже четыре месяца, и тогда уже будет слишком поздно. Значит, с этого момента и до тех пор мы даже говорить об этом не будем; я постараюсь сделать жизнь для тебя как можно легче, пока ты ищешь работу, хорошую работу, на которую мы сможем прожить втроем…

– Нет! – воскликнул он. – Нет! Нет!

– Постой, – сказала она. – Ты же обещал. И если ты не найдешь работы к тому времени, то ты сделаешь это, снимешь с меня этот груз.

– Нет! – закричал он. – Я не сделаю этого! Никогда!

– Но ты обещал, – сказала она, спокойно, мягко, медленно, словно он был ребенком, только начавшим учить английский. – Неужели ты не понимаешь, что третьего нам не дано?

– Я обещал, да. Но я не говорил, что…

– Я как-то сказала тебе, что не верю, что любовь умирает, все дело в мужчине и женщине, умирает что-то в них и больше не заслуживает любви. Посмотри теперь на нас. У нас должен быть ребенок, но мы оба знаем, что не можем иметь ребенка, не можем позволить себе это. Они причиняют такие страдания, Гарри. Жестокие страдания. И я хочу, чтобы ты сдержал свое обещание, Гарри. А теперь до того дня мы можем даже не говорить об этом, не думать больше об этом. Поцелуй меня. – Мгновение спустя он прижался к ней. Они поцеловались, и их прикосновение друг к другу было прикосновением брата и сестры.

И теперь все снова было как в Чикаго, в те первые недели, когда он ходил из больницы в больницу, где администрация проводила с ним беседы, которые, казалось, умирали, начинали увядать и тихо гаснуть в определенный момент, он знал об этом заранее и ждал этого, а потому пристойно переносил этот похоронный обряд. Но не теперь, не сейчас. В Чикаго он обычно думал:Я чувствую, что меня ждет неудача,и неудачи сопутствовали ему; теперь он знал, что его ждет неудача, и отказывался верить этому, отказывался принимать в ответ «нет», пока ему чуть ли не начинали грозить физическим насилием. Теперь он ходил не только по больницам, он ходил куда угодно. Он говорил ложь, любую ложь; он приходил на беседы с какой-то безумной, холодной, маниакальной решимостью, уже чреватой собственным отрицанием; он всем обещал, что может и будет делать что угодно; идя как-то раз после полудня по улице, он случайно поднял глаза, увидел вывеску «доктор», вошел в кабинет и на самом деле предложил делать за полцены любые аборты, какие ему предложат, сообщил об имеющемся у него опыте, и (он понял это позднее, когда вернулся в относительно нормальное состояние) только то, что его вывели оттуда силой, помешало ему предъявить письмо Бакнера как свидетельство его способностей.

Однажды он пришел домой посреди дня. Он долго стоял перед дверью, прежде чем открыть ее. И даже после этого не вошел, а остался в дверном проеме, на голове у него была дешевенькая, белая, гармошкой шапочка с желтой полоской – опознавательный знак низшего служащего Управления общественных работ, ответственного за безопасность дорожных переходов в районе школы – сердце его было заледеневшим и спокойным от горя и отчаяния, которое было почти что умиротворяющим. – Я буду получать десять долларов в неделю, – сказал он.

– Ах ты обезьяна! – сказала она, и тогда в последний раз в жизни он увидел, как она плачет. – Ты ублюдок! Проклятый ублюдок! – Она подошла и сорвала с него шапочку и швырнула ее в сечку (сломанная решетка была закреплена лишь с одной стороны, а сама печка набита выцветшей гофрированной бумагой, которая когда-то была то ли красной, то ли пурпурной), а потом прижалась к нему и зарыдала безутешно, по ее лицу потекли, заструились безутешные слезы. – Ты ублюдок, проклятый ублюдок, ты проклятый, проклятый, проклятый…

Она сама вскипятила воду и вытащила жалкий инструмент, который ему предоставили в Чикаго и которым он воспользовался только раз, потом, лежа на кровати, она подняла на него глаза. – Все в порядке. Это просто. Ты знаешь это; ты уже делал это раньше.

– Да, – сказал он. – Просто. Нужно только впустить воздух. Все, что нужно, это только впустить воздух… – Потом его снова начала бить дрожь. – Шарлотта. Шарлотта.

– Ты не бойся. Одно прикосновение. Туда попадает воздух, а завтра все будет кончено, я со мной все будет в порядке, и мы снова будем навеки самими собой.

– Да. Навеки. Но мне нужно переждать минуту, пока мои руки… Смотри. Они дрожат. Я не могу унять дрожь.

– Хорошо. Мы переждем минуту. Это просто. Это интересно. Ново, я хочу сказать. Ну вот. Твои руки больше не дрожат.

– Шарлотта, – сказал он. – Шарлотта.

– Все в порядке. Мы знаем как. Как это, ты мне сказал, негритянки говорят? Прополощи меня, Гарри.

И теперь, сидя на скамейке в пышном, зеленом и ярком парке Одюбон, – где луизианское лето вошло уже в полную силу, хотя не наступил еще и июнь, – наполненном криками детей и звуками тележек молочников, совсем как в чикагской квартире, он, прищурив глаза, смотрел, как такси (водителя попросили подождать) остановилось возле аккуратной и ничем не примечательной, хотя и не вызывающей никаких сомнений двери, как она вышла из машины в темном платье, год с лишком пролежавшем в сумке из прошлой весны, проделавшей более трех тысяч миль, и поднялась по ступенькам. Потом звонок, вероятно, та же чернокожая горничная: «Господи, миссис…» и потом – ничего, вспомнив, кто платит зарплату, хотя, может быть, и нет, потому что они привыкли, ведь обычно чернокожие покидают биржу труда, перестают быть безработными только вследствие смерти или тюремного заключения. А потом комната, какой он впервые увидел ее, комната, где она сказала: «Гарри… так вас зовут Гарри?… что же мы будем делать?»{Ну что ж, я сделал это,подумал он.Ей придется признать это).Он почти видел их, их двоих, Риттенмейера в двубортном костюме (теперь, может быть, фланелевом, но обязательно в темном, нескромно кричащем о скромном покрое и цене), четверых, Шарлотта с одной стороны, а трое остальных – с другой, двое ничем не примечательных детей, дочери, у одной материнские волосы и ничего, кроме них, у другой, младшей, вообще ничего, младшая, наверно, сидит у отца на коленях, другая, старшая, стоит, прижавшись к нему; три лица, одно непроницаемое, два из них непримиримые и непроницаемые, второе холодное и немигающее, третье просто немигающее; он почти видел их, почти слышал их:

Иди, поговори с мамой, Шарлотта. Возьми с собой Энн.

Не хочу.

Иди. Возьми Энн за ручку.– Он почти слышал, видел их: Риттенмейер спускает младшую с колен на пол, старшая берет ее за руку и они идут.А теперь она берет младшую на руки, а та смотрит на нее с напряженной, абсолютно пустой отрешенностью, свойственной детям, старшая прижимается к ней, послушная, холодная, и терпит ее ласки, еще до окончания поцелуя отталкивая ее, и возвращается к отцу; мгновение спустя Шарлотта видит, как она тайком от нее манит к себе выразительными движениями рук младшую. И тогда Шарлотта спускает ее на пол, и та возвращается к отцу, разворачивается у его колен и по-детски поднимает ножку, чтобы забраться обратно, по-прежнему глядя на Шарлотту отрешенным взглядом, лишенным даже любопытства.

Отпусти их,– говорит Шарлотта.

Ты хочешь, чтобы я отослал их?

Да. Они хотят уйти.Дети уходят.И теперь он слышит ее; это не Шарлотта, он знает это так же верно, как Риттенмейер никогда не узнает. –Значит, вот чему ты научил их.

Я? Научил их? Ничему я их не учил!кричит он.Ничему! Не я их…

Я знаю. Извини. Я не это хотела сказать. Я не… Как ониздоровы?

Да. Я же тебе писал. Если ты помнишь, несколько месяцев у меня не было твоего адреса. Письма вернулись. Можешь взять их, когда и если захочешь. Ты неважно выглядишь. Ты поэтому вернулась домой? Или ты не вернулась?

Я приехала повидать детей. И отдать тебеэто.Она достает чек с двумя подписями и перфорацией против подделки, клочок бумаги, которому больше года, засаленный и нетронутый и только немного потрепанный.

Значит, ты вернулась на его деньги. Тогда это принадлежит ему.

Нет. Это твое.

Я отказываюсь принять его.

Твое дело.

Тогда сожги его. Уничтожь.

Зачем, ну зачем ты делаешь себе больно? Почему тебе нравится страдать, когда нужно еще так много успеть сделать, так дьявольски много? Оставь его детям. В наследство. Если не от меня, то хоть от Ральфа. Ведь он все еще их дядя. И он не сделал тебе ничего плохого.

В наследство?говорит он. И тогда она рассказывает ему.О да, сказал себе Уилбурн, она расскажет ему; он почти видел это, слышал… двое людей, между которыми когда-то, вероятно, было что-то вроде любви, которые, по крайней мере, чувствовали физическое влечение друг к другу, о котором только плоть может попытаться сказать, имеет ли оно хоть какое-то отношение к любви. О, она расскажет ему. Он почти видел и слышал, как она кладет чек на ближайший стол и говорит ему:

Это случилось месяц назад. Вначале все было в порядке, только у меня не прекращалось кровотечение, и довольно сильное. Но вдруг два дня назад кровотечение прекратилось, а значит, дела плохи, и может быть самое худшеекак это называется? токсемия, септикопиемия? Впрочем, не важноэто еще впереди. Еще ждет нас.

Люди, проходившие мимо скамейки, где он сидел, были одеты в льняную одежду, и теперь он заметил, что начался всеобщий исход из парка – нянюшки-негритянки, которые умудрялись даже своим накрахмаленным, бело-голубым платьям придавать какое-то странное и ослепительное свойство, дети, визжа, двигались яркими стайками, как опадающие лепестки цветов на зеленом фоне. Время приближалось к полудню; Шарлотта была в доме уже больше получаса.Потому что на это нужно время,подумал он, видя и слыша их:Он пытается убедить ее сразу же ехать в больницу, в лучшую, к лучшим докторам; все неприятности он возьмет на себя, наврет им, что нужно; он настаивает, спокойный, ничуть не упорствующий, но и не терпящий возражений.

Нет. Уил….он знает одно место. На побережье Миссисипи. Мы туда иедем. Там, если понадобится, мы найдем врача.

На побережье Миссисипи? При чем тут побережье Миссисипи? Какой-нибудь сельский доктор в маленькой затерянной деревушке, промышляющей добычей креветок, когда в Новом Орлеане лучшие, лучшие из лучших…

Возможно, нам вообще не понадобится доктор. А там мы сможем жить подешевле, пока не узнаем, в чем дело.

Значит, у вас есть деньги на отдых на побережье?

– Унас есть деньги.– Настал убийственный полдень; тяжелый воздух был неподвижен, пунктирные тени лежали на его коленях, на шести зеленых бумажках в его руках – на двух двадцатках, пятерке и трех по одному, он слышал их, видел их:

Возьминазад чек. Он не принадлежит мне.

И мне тоже. Позволь мне идти своим путем, Фрэнсис. Год назад ты дал мне возможность выбора, и я выбрала. И я и дальше пойду этим путем. Я не позволю тебе взять назад, нарушить клятву, которую ты дал самому себе. Но я хочу попросить тебя об одной вещи.

Меня? Об услуге?

Называй это так Я не прошу у тебя никаких обещаний. Может быть, я только пытаюсь сформулировать пожелание. Не надежду, пожелание. Если со мной что-нибудь случится.

– Если с тобой что-нибудь случится. Что я должен делать?

Ничего.

Ничего?

Да. Против него. Я прошу об этом не ради него и даже не ради себя. Я прошу об этом ради… ради… я даже не знаю, что хочу сказать. Ради всех мужчин и женщин, которые когда-либо жили и заблуждались, но желали только самого хорошего, и ради всех, кто будет жить, заблуждаться, желая только самого хорошего. Может быть, ради тебя, потому что страдание досталось и тебе тоже, если только такая вещь, как страдание, вообще существует, если только кто-либо когда-нибудь страдал, если только кто-либо из нас был рожден достаточно сильным и порядочным, чтобы быть достойным любви или страдания. Может быть, то, что я пытаюсь сказать, это справедливость.

Справедливость?– И теперь он почти слышал, как Риттенмейер смеется, Риттенмейер, который никогда не смеялся, потому что смех это глупость, самая ничтожная из эмоций. –Справедливость? И ты говоришь это мне? Справедливость?И вот она поднимается, он тоже, они стоят лицом к лицу.

Я не прошу у тебя никаких обещаний,говорит она.Просить об этом было бы уж слишком.

У меня.

У любого. У любого мужчины или женщины. Не только у тебя.

Но ведь я и не даю обещаний. Не забывай об этом. Не забывай. Я сказал, что ты можешь вернуться домой, когда захочешь, и я приму тебя назад, в мой дом и в мое сердце. Но неужели об этом можно просить дважды? У кого угодно? Ответь же мне; ты только что сказала о справедливости, ответь же мне теперь.

Я не прошу об этом. Я уже говорила тебе, что,может быть, то, о чем я пыталась сказать, это надежда. – Теперь она повернется,сказал он себе, инаправится к двери, и они остановятся, глядя друг на друга, и, может быть, это будет как у меня с Маккордом на вокзале в Чикаго той ночью в прошлом…Он запнулся. Он хотел было сказать «в прошлом году», но запнулся, замер в полной неподвижности и произнес с тихим недоумением: «Это было меньше пяти месяцев назад».И оба они будут знать, что больше никогда не увидят друг друга, но никто из них не скажет об этом. «До свидания, Крыса»,проговорит она. А он не ответит,подумал он.Нет. Он не ответит, он человек крайностей, на которого на всю его оставшуюся жизнь сваливается обязанность ежегодного исполнения воли, которую, как он заранее знает, он не сможет поддержать, он, не пожелавший дать обещание, которого она не просила, тем не менее был готов совершить само это действие, а она знала об этом, прекрасно знала, слишком хорошо знала… это лицо, безукоризненное и непобедимое, на котором, казалось, собрался весь свет, который был в комнате, словно благословляя, подтверждая не справедливость, а добродетель, потому что он неизменно и неопровержимо всегда держался добродетели; к тому же лицо трагическое, потому что держаться добродетели означает не знать ни согласия ни мира.

И вот время пришло. Он поднялся со скамейки и пошел по извивающейся тропинке, устланной белыми устричными ракушками, между пышным цветением олеандра и вигелии, жасмина, камелии и апельсинов, пошел под полуденным солнцем в сторону выхода и улицы. Подошло такси, притормозив у тротуара, водитель открыл дверь. – На станцию, – сказал Уилбурн.

– Юнион?

– Нет. Мобил. Побережье. – Он сел в машину. Дверь хлопнула, машина тронулась, мимо понеслись стволы подрезанных пальм. – Они обе здоровы? – спросил он.

– Слушай, – сказала она. – Если все же она к нам придет…

– Она? придет?

– Ты ведь почувствуешь это заранее, да?

– Никто к нам не придет. Я буду крепко держать тебя. Ведь пока что я держал тебя, правда?

– Прекрати валять дурака. Для этого сейчас нет времени. Ты почувствуешь это заранее. А когда почувствуешь, беги подальше, к чертовой матери, ты меня слышишь?

– Бежать?

– Обещай мне. Ты что, не знаешь, что они с тобой сделают? Ты ведь никого не сможешь обмануть, даже если попытаешься. А мне ты все равно ничем не поможешь. Но ты почувствуешь заранее. Просто позвони в «скорую», или в полицию, или куда-нибудь, и дай телеграмму Крысе, а сам побыстрее уноси ноги. Обещай мне.

– Я буду держать тебя, – сказал он. – Вот это я тебе обещаю. Они обе здоровы?

– Да, – сказала она; стволы пальм непрерывно мелькали за окном. – С ними все в порядке.