ДИКИЕ ПАЛЬМЫ

На второе утро в чикагском отеле Уилбурн, проснувшись, обнаружил, что Шарлотта оделась – не было ее шляпки, плаща и сумочки – и ушла, оставив ему записку, написанную крупным, размашистым, неуверенным почерком, какой при первом взгляде может показаться мужским, но секунду спустя распознается как несомненно женский:Вернусь в полдень. Ш.,и ниже, под инициалом:Или, может быть, позднее.Она вернулась раньше, он к тому времени опять заснул; она села на кровать и, запустив пальцы ему в волосы, несколько раз качнула его голову на подушке, чтобы разбудить его, расстегнутый плащ все еще был на ней, как и шляпка, сдвинутая на затылок, и она смотрела на него с таким ясным ревнивым всеведением, что теперь он всерьез задумался о женской хватке во всем, что касается дома, семьи. Не в умении вести хозяйство, не в бережливости, а в чем-то более глубоком, они (весь их женский род) с безошибочным чутьем, в полной и почти инстинктивной сообразности с типом и характером партнера и с ситуацией, как того требуют обстоятельства, либо рядятся в одежды ставшей притчей во языцех из-за своей расчетливой бережливости вермонтской кумушки, либо принимают фантастически-экстравагантное обличье шикарной любовницы, сошедшей со страниц бродвейского журнала, ни на секунду не задумываясь при этом о цене тех средств, которые они экономят или проматывают, и не проявляя никакого интереса к тем безделушкам, которых им не хватает, или которые они покупают, наличием или отсутствием драгоценностей или счета в банке они пользуются как пешками в шахматной партии, победитель которой получает в качестве приза вовсе не безопасность, а респектабельность в той среде, где он обитает, и пусть это будет всего лишь тайное гнездышко любви, оно должно жить по своим законам и правилам; он подумал:Их притягивают не приключения тайной любовной связи и не романтическая мысль о двух проклятых и обреченных и навсегда отделенных от мира и Бога и от прошлого, которая привлекает мужчин; все дело в том, что для них мысль о тайной любвиэто вызов, потому что в них живет неистребимое желание (и непоколебимая вера в то, что они могут (как все они верят) стать процветающей хозяйкой пансиона) взять эту тайную любовь и сделать ее респектабельной, взять самого неисправимого гуляку и состричь те самые непокорные холостяцкие локоны, в которые, как в силки, попались они, и которые заманили их в благопристойную обстановку будничной суеты и пригородных поездов.

– Я нашла ее, – сказала она.

– Нашла что?

– Квартиру. Студию. Я там еще и работать смогу.

– Еще? – Она опять со свойственной ей дикарской рассеянностью подергала его за волосы, ему даже стало немного больно; и снова он подумал:Какая-то ее часть вообще никого, ничего не любит;а потом осеняющий и безмолвный удар молнии – белая вспышка – мысль, инстинкт, он сам не понял что:Да ведь она же одна. Не в одиночестве, а одна. У нее был отец, а потом четыре брата, в точности похожие на него, а потом она вышла замуж за человека, в точности похожего на четырех братьев, и, вероятно, у нее в жизни не было даже собственной комнаты, а потому она прожила всю свою жизнь в полном одиночестве, и даженезнает об этом, как не знает вкуса пирожных ребенок никогда в жизни их не пробовавший.

– Да, еще. Ты что думаешь, этих тысячи двухсот долларов хватит на всю жизнь? Можно житьвгрехе, но нельзя житьза счетгреха.

– Я это знаю. Я подумал об этом еще до того, как в тот вечер сказал тебе по телефону о том, что у меня есть тысяча двести долларов. Но сейчас у нас медовый месяц, потом мы…

– Я об этом тоже знаю, – она снова схватила его за волосы, снова сделав ему больно, хотя теперь он и знал, что она знает, что делает ему больно. – Слушай: у нас с тобой всегда должен бьпъ медовый месяц. Бесконечный медовый месяц, пока один из нас не умрет. У нас не может быть ничего другого. Либо рай, либо ад – и никакого удобного, безопасного, покойного чистилища посредине, где бы мы могли дождаться, когда хорошее поведение, или терпение, или стыд, или раскаяние не завладеют нами.

– Значит, ты доверилась не мне, поверила не в меня, а в любовь. – Она посмотрела на него. – Значит, дело не во мне. На моем месте мог оказаться любой.

– Да, в любовь. Говорят, что любовь между двумя людьми умирает сама по себе. Это неверно. Она не умирает. Она просто покидает их, уходит от них, если они недостаточно хороши, недостойны ее. Она не умирает, умирает тот, кто теряет ее. Это похоже на океан: если ты плох, если ты начинаешь пускать в него ветры, он выблевывает тебя куда-нибудь умирать. Человек все равно умирает, но я бы предпочла умереть в океане, чем бытъ вышвырнутой на узкую полоску мертвого берега, где меня иссушит солнце, превратит в маленький вонючий комочек без всякого имени, единственной эпитафией которому станет«Оно было».Вставай. Я сказала ему, что мы переедем сегодня.

Не прошло и часа, как они на такси с чемоданами уехали из отеля; они поднялись на третий этаж. У нее даже был ключ; она открыла ему дверь. Он знал, что она смотрит не на комнату, а на него. – Ну? – спросила она. – Тебе нравится?

Это была большая продолговатая комната со стеклянным потолком над северной стеной, вероятно, сделанным собственноручно умершим или разорившимся фотографом, а может быть, бывшим постояльцем – художником или скульптором, к комнате примыкали две конурки для кухни и ванной.Она сняла ее из-за этого стеклянного потолка,спокойно сказал он себе, подумав о том, что вообще-то женщины в первую очередь снимают комнату, если им понравилась ванна.Это чистая случайность, что здесь есть где спать и готовить пищу. Она выбирала место, которое может вместить не нас, а любовь; она не просто убежала от одного мужчины к другому; она хотела не просто поменять один кусок глины, из которого вылепила статую, на другой…Он сделал шаг вперед и вдруг подумал:Может быть, я не обнимаю ее, а цепляюсь за нее, потому что во мне есть что-то, что ни за что не признается, что оно не умеет плавать, или не может поверить, что сумеет.– Просто здорово, – сказал он. – Отлично. Теперь нам все нипочем.

В течение шести следующих дней он ходил по местным больницам, где задавал вопросы (или где ему задавали вопросы) врачам и администраторам. Переговоры эти были короткими. Он не особенно распространялся о том, что делал, но у него было что предложить: диплом выпускника хорошего медицинского колледжа, двадцать два месяца интернатуры в известной больнице, но каждый раз после трех или четырех минут беседы что-то начинало происходить. Он знал, в чем дело, хотя и убеждал себя в другом (сидя после пятого разговора на залитой солнцем скамеечке в парке в окружении праздношатающихся, садовых рабочих из Администрации общественных работ, нянюшек и детей):Все дело в том, что я не очень настойчив, не чувствую необходимости быть настойчивым, потомучто я полностью воспринял ее представления о любви; я смотрю на любовь с той же безграничной верой в то, что она оденет и накормит меня, с какой смотрят на религию сельские жители Миссисипи или Луизианы, обращенные на прошлой неделе во время внеочередной проповеди под открытым небом;зная, что причина кроется в другом, что все дело в том, что вместо двадцати четырех месяцев интернатуры он может предложить только двадцать два, он подумал:Я запутался в цифрах,подумал о том, что явно более достойно умереть в зловонии, чем дать себя спасти вероотступнику.

Наконец он нашел работу. Конечно, не бог весть что – лаборант в благотворительной больнице в негритянском квартале, куда жертв алкоголя или людей с пулевыми или ножевыми ранениями доставляла обычно полиция, а его работа состояла в том, чтобы делать поступающим анализ на сифилис. – Для этого не нужно ни микроскопа, ни бумаги Вассермана, – сказал он ей в тот вечер. – Достаточно лишь немного света, чтобы разглядеть, к какой они принадлежат расе. – Под стеклянным фонарем в потолке она установила козлы и положила на них две доски, это сооружение она назвала своим рабочим столом, на котором она вот уже некоторое время забавлялась с гипсом, купленным в дешевой лавчонке, хотя он не обращал почти никакого внимания на то, что она делает. Сейчас она сидела за этим столом, склонившись с карандашом в руке над клочком бумаги, а он смотрел, как ее грубоватая ловкая рука рисует большие размашистые быстрые цифры.

– Значит, в месяц ты будешь зарабатывать вот столько, – сказала она. – А чтобы прожить месяц, нам нужно вот сколько. А вот сколько у нас есть, чтобы покрывать разницу. – Цифры были холодные, бесспорные, карандашные линии имели какой-то презрительный непроницаемый вид; кстати, теперь она сама следила за тем, чтобы он делал еженедельные переводы сестре, кроме того, она не забыла рассчитаться с ней за завтраки и неудачное посещение отеля в течение тех шести недель в Новом Орлеане. Потом возле последней цифры она написала дату, которая пришлась на начало сентября. – В этот день у нас не останется ни гроша.

И тогда он повторил то, что думал, сидя на скамейке в парке в тот день: – Ничего страшного. Мне просто нужно привыкнуть к любви. Раньше я никогда не пробовал, понимаешь, я отстал от своего возраста по крайней мере лет на десять. Я все еще двигаюсь накатом. Но скоро снова включу передачу.

– Да, – сказала она. Потом она смяла бумажку и, повернувшись, бросила ее в сторону. – Но это не важно. Весь вопрос в том, что нам есть – бифштексы или гамбургеры. А голод мы чувствуем не здесь, – она ударила его ладонью по животу. – Здесь только в кишках бурчание. Голод вот тут, – она прикоснулась к его груди. – Никогда не забывай об этом.

– Не забуду. Теперь не забуду.

– Но ты можешь забыть. Ты чувствовал голод тут, в животе, и поэтому боишься его. Потому что человек всегда боится того, что он пережил. Если бы ты был влюблен раньше, ты бы не сел в тот поезд. Верно я говорю?

– Да, – сказал он. – Да. Да.

– Поэтому дело не только в том, чтобы научить мозг помнить, что голод не в животе. Твой живот, сами кишки должны поверить в это. Твои могут в это поверить?

– Да, – сказал он. Толькоона не очень в этом уверена,сказал он себе, потому что три дня спустя, вернувшись из больницы, на рабочем столике он увидел скрученные куски проволоки, бутылочки с шеллаком и клеем, древесное волокно, несколько тюбиков с красками и миску, в которой вымачивалась папиросная бумага, а два дня спустя все это превратилось в собрание маленьких фигурок – олени и волкодавы и лошадки, мужчины и женщины, изможденные, бесполые, изощренные и странные, фантастические и порочные,– вернувшись домой на следующий день, он не увидел ни ее, ни фигурок. Она появилась час спустя, ее желтые, словно кошачьи в темноте, глаза светились не триумфом или радостью, а скорее яростным утверждением, в руке она держала новенькую десятидолларовую бумажку.

– Он их всех взял, – она назвала крупный магазин. – Потом мне дали оформить одну витрину. У меня заказ еще на сотню долларов – исторические личности, связанные с Чикаго, с этой землей. Ну, ты же знаешь – миссис О'Лири с лицом Нерона, корова с гавайской гитарой, Кит Карсон[5]с ногами как у Нижинского и без лица, только два глаза и надбровные дуги, чтобы оттенить их, буйволицы с головами и животами арабских кобылиц. И все другие магазины на Мичиган-авеню. Вот. Возьми.

Он отказался.

– Они твои. Ты их заработала. – Она посмотрела на него – немигающий желтый взгляд, в котором он, казалось, споткнулся и потерялся, как мотылек, как кролик, пойманный лучом фонарика; субстанция почти что жидкая, почти химический осадитель, который убирает взвесь мелкой лжи и сентиментальщины. – Мне не…

– Тебе не нравится мысль о том, что твоя женщина помогает и поддерживает тебя, да? Послушай. Разве тебе не нравится то, что у нас есть?

– Ты же знаешь, что нравится.

– Тогда какое имеет значение, чего это стоит нам, что мы платим за это? Или как? Ты похитил деньги, которые теперь у нас, разве ты не сделал бы этого еще раз? Разве это не стоит того, что у нас есть, даже если завтра все это полетит к чертям и всю оставшуюся жизнь нам придется платить проценты по счету?

– Да. Только завтра ничто не полетит к чертям. И не в следующем месяце. И не на следующий год…

– Не полетит. Не полетит до тех пор, пока мы будем достойны того, что у нас есть. Пока будем достаточно хороши. Достойны того, чтобы нам было позволено сохранить это. Получить то, что ты хочешь, с подобающим достоинством, а потом хранить то, что получил. – Она подошла и крепко обняла его, крепко прижалась к нему, не в ласке, а точно так, как она запускала пальцы ему в волосы, когда хотела разбудить его. – Вот что я буду делать. Постараюсь делать. Я люблю похныкать и люблю делать что-нибудь руками. Думаю, это не такой уж большой грех, чтобы из-за него мне не было позволено желать, стремиться, получить и сохранить.

Она заработала эту сотню долларов, работая по ночам, когда он уже лежал в постели, а иногда и спал; за следующие пять недель она заработала еще двадцать восемь долларов, потом выполнила заказ на пятьдесят. Потом заказы кончились, и больше ей ничего не удавалось найти. И все же она продолжала работать, теперь все время по вечерам, потому что днем ходила с образцами, с законченными фигурками, и теперь она обычно работала на публике, потому что их квартирка стала чем-то вроде вечернего клуба. Это началось с журналиста по имени Маккорд, который работал в одной новоорлеанской газете в тот короткий промежуток времени, когда младший брат Шарлотты (делая это, как полагал Уилбурн, по-дилетантски, по-ученически) стажировался там в качестве репортера. Она встретила его на улице; раз он пришел на обед к ним, другой – сам пригласил их; три дня спустя он появился в их квартире в обществе трех мужчин и двух женщин с четырьмя бутылками виски, и после этого Уилбурн уже не знал, кого увидит, придя домой, в одном можно было не сомневаться – Шарлотта будет не одна, но, независимо от того, кто бездельничал в их квартире, она, даже когда сезон падения спроса растянулся на недели, а потом на месяц, и когда уже совсем близко подошло лето, продолжала работать в своем дешевеньком, измазанном, как и у всех художников-надомников, комбинезоне, бокал виски с водой стоял среди скрученных обрезков провода, мисок с клеем и красками и гипсом, которые под ее ловкими, не знающими усталости руками неизменно и бесконечно превращались в фигурки – элегантные, странные, фантастичные и порочные.

Наконец продажи прекратились, в последний раз она продала совсем немного, и после этого все прекратилось окончательно. Оборвалось так же внезапно и необъяснимо, как началось. В магазинах ей сказали, что наступил летний сезон и приезжие с местными жителями бегут из города от жары. – Только это вранье, – заявила она. – Просто мы достигли точки насыщения, – сказала она ему, сказала всем им; это было вечером, она вернулась домой поздно с картонной коробкой, полной фигурок, принять которые отказались; вечерний набор визитеров уже прибыл. – Но для меня ничего неожиданного тут нет. Потому что все это так, безделки. – Она вытащила фигурки из коробки и расставила их на своем столе. – Нечто, созданное только для существования в черной, словно деготь, безвоздушной пустоте, вроде пустоты склепа или, может быть, ядовитого болота, а не в щедром, нормальном, питательном воздухе, наполненном ароматами овощей из Оук Парка и Эванстона. А потому с этим покончено, раз и навсегда. С этого момента я больше не художник, я устала и хочу есть, я лягу, свернувшись калачиком, с одной из наших любимых книжек и одной из наших корочек хлеба. А вас, всех и каждого, прошу подойти к столу и выбрать по такому случаю для себя подарок или сувенир, и забудем об этом.

– Мы можем питаться хлебом, – сказал он ей.Она еще не сдалась,думал он.Она еще не сломлена. Ее никогда не сломишь,думал, как уже думал прежде, о том, что есть в ней какая-то часть, к которой не прикасался ни он, ни Риттенмейер, и которая не любила даже любви. Не прошло и месяца, как он уверился, что получил доказательство этого; он пришел домой и увидел, что она снова сидит за своим рабочим столом, пребывая в состоянии сильного возбуждения, в каком он не видел ее раньше: возбуждения без экзальтации, проявившегося в ее рассказе каким-то решительным и неумолимым, непреодолимым напором. То был один из тех людей, которых приводил Маккорд, фотограф. Она будет изготовлять кукол, марионеток, а он – снимать их для обложек журналов и рекламных объявлений; потом, может быть, они используют самих кукол для шарад, живых картин… можно снимать залы, арендовать конюшни, что угодно, в конце концов. – Я буду тратить на это мои деньги, – сказала она ему. – Те самые сто двадцать пять долларов, которые я никак не могла уговорить тебя взять.

Она работала с напряженной и сосредоточенной яростью. Когда он ложился в постель, она сидела за столом, если он просыпался в два и три часа ночи, то видел, что яркий рабочий свет наверху продолжал гореть. Теперь, возвращаясь домой (сначала из больницы, а потом, когда потерял работу, со скамейки в парке, на которой он проводил дни; он по-прежнему уходил и возвращался в обычные часы, чтобы она ничего не заподозрила), он видел там фигуры размером почти с ребенка – Дон Кихота с худым и мечтательным неправильным лицом, Фальстафа с помятым лицом больного сифилисом парикмахера, грубого и ожиревшего (всего одна фигурка, но когда он смотрел на нее, ему казалось, что он видит две; человек и мешок мяса, словно огромный медведь и его хрупкий, готовый вот-вот сломаться остов; ему казалось, что он и на самом деле видит, как этот человек сражается с этой тушей, так остов мог бы бороться с медведем, не для того, чтобы победить его, а чтобы освободиться, бежать от него, как мы это делаем, преследуемые в ночных кошмарах первобытными чудищами), Роксану с наслюнявленными кудряшками и жвачкой во рту, похожую на участницу музыкального парада с плаката в дешевой лавке, Сирано с лицом еврея в низкопробной комедии – чудовищный полет ноздрей прекратился в миг его превращения в моллюска, с куском сыра в одной руке и чековой книжкой в другой; все эти фигуры, хрупкие, порочные и пугающие, с невероятной быстротой накапливались в квартире, заполняя все свободное пространство на полу и стенах: она начинала, работала над ними и завершала их в одном безустанном порыве яростного трудолюбия, отрезок времени разбивался не на последовательность дней и ночей, а представлял собой один сплошной поток, прерываемый только приемом пищи и сном.

Наконец она закончила последнюю фигурку и теперь исчезала из дома на весь день и половину вечера, он возвращался и находил размашисто написанную записку на клочке бумаги, или на оторванном газетном поле, или даже на телефонной книге:Меня не жди. Иди куда-нибудь, поешь,что он и делал, а потом возвращался и ложился в постель, а иногда и засыпал и спал до тех пор, пока она голышом (она никогда не спала в ночной рубашке, она сказала, что у нее никогда и не было ночной рубашки) не проскальзывала под одеяло и не будила его, чтобы он выслушал ее, не поднимала резким, почти борцовским движением; она обнимала его своими грубоватыми руками, говоря бесстрастным, спокойным, быстрым тоном не о деньгах или их нехватке, не о подробностях сегодняшнего развития событий со съемками, а об их теперешней жизни и ситуации, словно это было некое завершенное целое без прошлого или будущего, в котором и они как личности, и нужда в деньгах, и фигурки, которые она делала, представляли собой части единого целого, составляющие живой картины или головоломки, где все играют равную роль; она говорила в темноте, нимало не беспокоясь о том, открыты у него глаза или нет, а он, лежа спокойно и умиротворенно в ее объятиях, представлял себе их жизнь как хрупкий глобус, пузырь, который она удерживала в целости и сохранности над бурями и штормами, как обученный тюлень удерживает мячик.Ей еще хуже, чем мне,думал он.Она даже не знает, что такое надежда.

Потом кукольный бизнес завершился, так же внезапно и окончательно, как и оформление витрин. Однажды вечером он вернулся и застал ее дома за чтением книги. Испачканный комбинезон, который она не снимала неделями (уже шел август), исчез, и тут он заметил, что ее рабочий стол был не только очищен от прежнего мусора – краски и кусков провода, – но и передвинут в центр комнаты, где, покрытый ситцевым лоскутом, стал обычным столом, на котором расположились стопки книг и журналов, лежавшие раньше на полу и стульях и прочей мебели, но больше всего его удивил кувшин с букетом цветов. – Я тут принесла кое-что, – сказала она. – Поедим для разнообразия дома.

Она принесла отбивные котлеты и что-то еще в этом роде, готовила она, надев странно легкомысленный передник, тоже новый, как и ситец на столе; он подумал о том, что поражение подействовало на нее не только как действует на мужчину, придав ей смиренный, но не приниженный вид, но и открыло в ней качество, которого он не замечал раньше, – качество не только женское, но и бесконечно женственное. Они поели, потом она убрала со стола. Он предложил помочь, но она отказалась. Поэтому он уселся с книжкой под лампой, некоторое время он слышал, как она возится на кухне, потом она вошла и снова исчезла в спальне. Он не слышал, как она появилась оттуда, потому что ее босые ноги бесшумно ступали по полу, просто он поднял голову и увидел, что она стоит рядом – плотно сбитая, простая правильность очертаний ее тела, спокойный, внимательный желтый взгляд. Она взяла у него книгу и положила на ситцевую скатерть. – Раздевайся, – сказала она.

Но о потере работы он не говорил ей еще две недели. Причина состояла уже не в том, что он опасался, как бы эта новость не разрушила ее согласия с тем, на чем она сейчас была сосредоточена, потому что теперь это больше не имело значения, – даже если имело раньше, – и уже не в том, что он надеялся подыскать что-нибудь до того, как держать ее в неведении будет невозможно, потому что и это теперь не имело значения, так как все его попытки оказались безуспешными, – и не в том, что в нем жила майкоберовская[6]вера инертных людей в завтрашний день; частично она состояла в том, что он знал: когда бы он ни сказал ей об этом, это случится уже очень скоро, но главная причина (он и не пытался обманывать себя) состояла в его неколебимой вере в нее. Не в них, а в нее.Бог не допустит, чтобы она голодала,думал он.Она представляет собой слишком большую ценность. Даже создатель всего должен любить некоторые из своих созданий достаточно сильно, чтобы хотеть сохранить их.И потому каждый день он выходил из квартиры в положенное время и сидел на своей скамейке в парке, пока не наступало время идти домой. А раз в день он доставал бумажник и вытаскивал оттуда клочок бумажки, на котором вел учет своему сокращающемуся капиталу, словно каждый раз он ждал, что цифра изменилась, или что он неверно прочел ее за день до этого, и каждый раз он обнаруживал, что цифра не изменилась и он не ошибся – аккуратные цифры: 182,00 доллара минус 5,00 долларов или 10,00 долларов с датой после каждого вычитания; когда подойдет день квартального платежа за квартиру – первое сентября, – денег на платеж им не хватит. А иногда он вытаскивал другую бумажку, тот самый розовый чек с предопределенной судьбой: Толькотриста долларов.В этом его действе было что-то почти церемониальное, как в приготовлениях наркоманом трубки для курения опия, и потом на какое-то время он почти полностью, как курильщик опия, терял чувство реальности, изобретая сотни способов потратить эти деньги путем перемещения туда и сюда, как в головоломке, различных составляющих целой суммы и их покупных эквивалентов, он отдавал себе отчет в том, что то, чем он занимается, есть разновидность мастурбации (он подумал:потому что я еще не достиг, а может быть, и никогда не достигну, зрелости в денежных делах),и в том, что если бы у него на самом деле была хоть малейшая возможность разменять этот чек и воспользоваться деньгами, он даже не осмелился бы и думать на эту тему.

Вернувшись однажды домой, он снова увидел ее за рабочим столом, хотя стол еще и оставался прежним и находился в центре комнаты; она только перевернула ситец на другую сторону и сдвинула книги и журналы в один угол, на ней был передник, а не комбинезон, и работала она теперь с какой-то ленивой медлительностью, как человек, убивающий время, раскладывая пасьянсы. На сей раз фигурка была не больше трех дюймов – маленький, преклонных лет, бесформенный человечек с глуповатым, ничего не выражающим лицом, лицом безобидного слабоумного шута. – Это Вонючка, – сказала она. И тогда он понял. – Вот все, что о нем можно сказать, просто Вонючка. Не волк под дверью. Потому что волк – это предметно. Ловкий и беспощадный. Сильный, даже если и трусливый. А это просто Вонючка, потому что голод не здесь… – Она снова ударила его по животу ладонью. – Голод вот где. Он совсем другой. Он похож на ракету, на фейерверк или по крайней мере на детский бенгальский огонь, который, догорев, превращается в живой красный уголек, не боящийся умереть. И ничто другое. – Она взглянула на него. И тут он понял, что момент приближается. – Сколько денег у нас осталось?

– Сто сорок восемь долларов. Но это не страшно. Я…

– Так ты, значит, уже заплатил за квартиру за следующий квартал. – Момент настал, и теперь уже было слишком поздно.Моя беда в том, что каждый раз, когда я говорю правду или ложь, я, кажется, прежде сам должен проникнуться этой идеей.– Посмотри-ка на меня. Ты что, уже два месяца не работаешь в больнице?

– Понимаешь, это все тот детектив. Ты тогда была занята и в тот месяц забыла написать в Новый Орлеан. Он совсем не хотел мне навре… сделать так, чтобы меня уволили. Просто он не получил от тебя письма и забеспокоился. Он пытался узнать, все ли с тобой в порядке. Он тут ни при чем, это детектив все испортил. И меня уволили. Ужасно было смешно. Меня уволили с работы, которая обязана своим существованием моральному падению, уволили по причине морального падения. Только на самом деле все было, конечно, совсем не так. Просто эта работа сошла на нет, как я и предполагал…

– Так, – сказала она. – А у нас в доме даже выпить нечего. Пойди, купи бутылочку, а я пока… Нет, постой. Мы пойдем поедим и выпьем где-нибудь. И потом нам нужно найти собаку.

– Собаку? – Он видел, как она вытащила из ледника две отбивные, припасенные на ужин, и завернула их.

– И обязательно, дружище, возьми свою шляпу, – сказала она.

Был уже вечер, жаркий августовский вечер, светились и мерцали неоновые огни, лица прохожих приобретали то трупно-лиловый, то огненно-красный цвет, как и их собственные лица, когда они шли по улице, в руке она держала две отбивные, завернутые в толстую, скользкую, липкую оберточную бумагу. Не пройдя и квартала, они столкнулись с Маккордом. – Мы оба потеряли работу, – сказала она ему. – И поэтому ищем собаку.

Вскоре Уилбурну стало казаться, что невидимая собака и вправду находится среди них. Они зашли в бар, один из тех баров, куда они нередко наведывались, встречаясь раза два в неделю случайно или по договоренности с людьми, которых Маккорд привел в их жизнь. Сегодня они встретили четверых из них («Мы все потеряли работу, – сказал им Маккорд. – А теперь мы ждем собаку»), и теперь всемером сидели за столиком, рассчитанным на восьмерых, пустой стул, пустое место, две отбивные на тарелке рядом со стаканом чистого виски среди хайболов. Они еще не ели; дважды Уилбурн наклонялся к ней: – Может быть, нам поесть что-нибудь? Все в порядке, я могу…

– Да, все в порядке. Все отлично. – Она говорила не с ним. – У нас лишние сорок восемь долларов, подумайте только. Ни у кого нет лишних сорока восьми долларов. Ну-ка пейте, вы, амуровы дети. Не отставайте от собаки.

– Да, – сказал Маккорд, – вы, амуровы сыновья, брошенные в волны хемингуэевских морей.

Светился и мерцал неон, огни светофоров менялись с зеленого на красный и опять на зеленый, под ними визжали тормоза такси, проносились похожие на катафалки лимузины. Они так и не поели, хотя уже успели потерять двоих из своей компании, их было пятеро в такси, они сидели на коленях друг у дружки, отбивные все еще были у Шарлотты (бумага куда-то потерялась), а Маккорд держал невидимую собаку; теперь она по-библейски называлась Некоторый и питалась со стола бедняка[7]. – Да послушайте же, – сказал Маккорд. – Вы только послушайте одну минуту. Дом принадлежит Доку, Джилеспи и мне. Сейчас там обитает Джилеспи, но к первому числу ему нужно вернуться в город, и дом будет пуст. Можете взять свою сотню долларов…

– Ты непрактичен, – сказала Шарлотта. – Ты говоришь о безопасности. Разве у тебя нет души? Сколько денег у нас осталось, Гарри?

Он взглянул на счетчик таксомотора.

– Сто двадцать два доллара.

– Да послушайте же, – сказал Маккорд.

– Ладно, – сказала она. – Но сейчас не время для разговоров. Ты расстелил постель – ложись в нее. И натягивай одеяло на голову. – Они въехали в Эванстон, остановились у магазинчика; теперь у них появился фонарик, такси медленно ползло мимо богатых пригородных домов, а Шарлотта, перегнувшись через Маккорда, лучом фонарика освещала полуночные лужайки, мимо которых они проезжали. – Вот здесь, – сказала она.

– Я ее не вижу, – сказал Маккорд.

– Посмотри на ограду. Ты когда-нибудь слышал о железной ограде с венками из незабудок на каждом столбе, за которой не было бы железной собаки? И потом у дома мансардная крыша.

– Я тут не вижу никакого дома.

– И я тоже не вижу. Но посмотри на эту ограду.

Такси остановилось, они вышли. Луч фонарика поплясал по железной ограде с изогнутыми пикооб-разными столбиками, залитыми бетоном, у маленьких ворот с изогнутыми прутьями был даже столб в виде негритенка для привязывания лошадей. – Ты права, – сказал Маккорд. – Здесь она должна быть. – Фонарик теперь они выключили, но даже и в слабом свете звезд они ясно увидели ее – литая фигура сенбернара с физиономией, напоминающей одновременно императора Франца Иосифа и банкира из Мэна образца 1859 года. Шарлотта положила отбивные на чугунный постамент между литых ног. – Слушай, – сказал Маккорд. – Там есть все, что надо, – три комнаты и кухня, постели, кастрюльки там, сковородки, лес рядом, можно дрова нарубить. Если захотите, то и купаться можно. А после первого сентября все остальные коттеджи будут пусты, и вас никто не побеспокоит, купайтесь себе в озере, там и рыбку можно половить, и всю вашу сотню будете тратить только на жратву, а холода начнутся не раньше октября, а может быть, и ноября; да живите там хоть до Рождества, а то и дольше, если только холодов не боитесь…

Маккорд повез их на озеро в субботу вечером перед Днем Труда, припасы на сотню долларов – консервы, бобы, и рис, и кофе, и соль, и сахар, и мука – лежали в открытом заднем багажнике. Уилбурн поглядывал на вещественный эквивалент их последних денег с изрядной долей скептицизма. – О том, сколь велики возможности денег, начинаешь догадываться только после того, как обменяешь их на что-нибудь, – сказал он. – Может быть, экономисты как раз это и имеют в виду, когда говорят о норме сокращения доходов.

– Ты хотел сказать не о возможностях денег, – сказал Маккорд. – Ты хотел сказать об их летучести. Именно это и имеют в виду конгрессмены, когда говорят о свободно перетекающей валюте. Если до того, как мы успеем перетащить все это под крышу, пойдет дождь, то ты сам убедишься. Эти бобы, рис и весь остальной товар забродят и выпихнут нас из этой машины так, словно мы три спички в ведре домашней браги.

У них была с собой бутылка виски, и Маккорд с Уилбурном вели машину по очереди, пока Шарлотта спала. Они добрались до коттеджа вскоре после рассвета – сотня с чем-то акров воды, окруженная чахлым ельником, четыре полянки с домиком на каждой (из трубы одного из них поднимался дымок. «Это Брэдли, – сказал Маккорд. – А я думал, его уже здесь нет») и коротенькой пристанью. На узенькой полоске берега стоял олень, розовый в лучах восхода; подняв голову, мгновение он разглядывал их, а потом рванулся с места, его белый куцый хвост отмеривал длинные прыжки; Шарлотта, выскочив из машины с заспанным лицом, побежала к кромке воды. – Вот что я хотела изобразить, – кричала она. – Не животное, не собаку, оленя или лошадь, а движение, скорость.

– Ясно, – сказал Маккорд. – Давайте поедим. – Они выгрузили вещи из машины, занесли их в дом и развели огонь на плите, потом Шарлотта принялась готовить завтрак, а Уилбурн и Маккорд, прихватив бутылку виски, пошли к воде и уселись там на корточки. Они по очереди пили из горлышка. Вскоре в бутылке остался один глоток. – Это для Шарлотты, – сказал Маккорд. – Пусть выпьет за трезвость, за долгое воздержание.

– Вот теперь я счастлив, – сказал Уилбурн. – Я точно знаю, куда иду. Мой путь абсолютно прям – между двух рядов консервных банок и кульков на сумму по пятьдесят долларов с каждой стороны. Не по улице, где между домов бродят люди. Вот оно – уединение. И еще вода, медленное колебание уединения, а ты лежишь и смотришь на него. – Сидя на корточках и все еще держа в руке почти пустую бутылку, он окунул другую руку в воду, спокойная, покрытая рассветным туманом влага была не теплее искусственно охлажденной воды в номере отеля, рябь от его руки разошлась медленными кругами. Маккорд разглядывал его. – А потом наступит осень, первые холода, начнут падать первые красные и желтые листья, двойные листья, потому что их отражения будут подниматься им навстречу, потом они соприкоснутся и покачаются немного, так и не сомкнувшись. А потом можно будет, если захочешь, если не забудешь, открыть на минуту глаза и взглянуть на тени раскачивающихся листьев на груди рядом с тобой.

– Ради святого Иисуса Шопенгауэра, – сказал Маккорд. – Что это еще за третьесортная дребедень в духе Тисдейл?[8]Ты еще и поголодать-то толком не успел. Ты еще не выучился нищете. Если ты не поостережешься, то еще выболтаешь эту чушь какому-нибудь типу, который в нее поверит, и тогда я сам принесу тебе пистолет и прослежу, чтобы ты им воспользовался. Прекрати думать о себе, подумай немного о Шарлотте.

– Вот о ней-то я и говорю. Но я все равно ни за что не воспользуюсь пистолетом. Потому что я слишком поздно начал все это. Я все еще верю в любовь. – Он рассказал Маккорду о чеке. – Если бы я не верил в нее, я отдал бы тебе этот чек и отослал бы ее сегодня вместе с тобой назад.

– А если бы ты верил в нее так, как ты говоришь, ты бы уже давным-давно разорвал этот чек.

– Если бы я разорвал его, то никто не смог бы получить эти деньги. Он даже не смог бы забрать их из банка.

– К черту его. Ты ему ничего не должен. Разве не ты снял с него заботу о жене? Ты просто черт знает что. У твоего блуда больше мужества, чем у тебя, верно? – Маккорд поднялся. – Идем. Я чую запах кофе.

Уилбурн не шелохнулся, его рука оставалась в воде. – Я не причинил ей вреда. – Потом он сказал: – Нет, причинил. Если бы я до сего дня не понял ее, то я бы…

– Что?

– Отказался верить этому.

Минуту Маккорд сверху вниз смотрел на Уилбурна, а тот продолжал сидеть на корточках, держа в одной руке бутылку, а другую по запястье погрузив в воду. – Черт! – сказал он. Шарлотта позвала их в дом. Уилбурн поднялся.

– Я бы не воспользовался пистолетом. Я по-прежнему выбираю это.

Шарлотта не стала пить. Она поставила бутылку на каминную полку. – Пусть напоминает нам о потерянной цивилизации, когда наши волосы начнут редеть, – сказала она. В каждой из двух спален было по две железных кушетки, еще две стояли на затянутой сеткой веранде. Пока Уилбурн мыл посуду, Шарлотта и Маккорд застелили кушетки на веранде, взяв белье из шкафчика, и когда вошел Уилбурн, Маккорд, сняв туфли, уже лежал на кушетке и курил. – Давай, – сказал он. – Ложись. Шарлотта говорит, что больше не хочет спать. – Она вошла как раз в этот момент с пачкой бумаги в руках, оловянной кружкой и покрытой черным лаком коробочкой с красками.

– У нас оставалось полтора доллара, даже после того, как мы купили виски, – сказала она. – Может быть, этот олень вернется.

– Возьми соли, чтобы посыпать ему на хвост, – сказал Маккорд. – Может быть, тогда он постоит спокойно, позируя тебе.

– Я не хочу, чтобы он позировал. Вот этого я как раз и не хочу. Я не хочу копировать оленя. Это кто угодно может сделать. – Она пошла дальше, сетчатая дверь захлопнулась за ней. Уилбурн не посмотрел ей вслед. Он тоже лежал и курил, засунув руки под голову.

– Слушай, – сказал Маккорд. – У вас здесь полно еды, в лесу полно дров, и у вас будет крыша над головой, когда настанут холода, а когда в городе начнут открываться всякие заведения, может быть, мне удастся продать что-нибудь из тех штучек, что она сделала, получить заказы…

– Да я ни о чем не беспокоюсь. Я тебе сказал, что я счастлив. Ничто не в силах отнять у меня то, что было.

– Вот это мило. Слушай. Отдай-ка мне лучше этот проклятый чек, и я увезу ее отсюда, а ты здесь потихоньку проешь свою сотню долларов, потом переберешься в лес и будешь есть муравьев и изображать святого Антония на дереве, а на Рождество найдешь ракушку и сделаешь себе подарок в виде устрицы. Я посплю. – Он перевернулся и, казалось, сразу же уснул, вскоре уснул и Уилбурн. Он спал крепко, а проснувшись, по тому, как стояло солнце, понял, что уже за полдень и что ее нет в доме. Но ему было все равно; проснувшись, он лежал неподвижно еще несколько мгновений, и теперь не двадцать семь пустых и бесплодных лет виделись ему, а она – где-то поблизости, и его путь, прямой и безлюдный между двух пятидесятидолларовых рядов консервных банок и кульков, и она будет ждать его.Если этому суждено случиться, то она будет ждать,подумал он.Если нам суждено лежать вот так, то мы будем лежать вместе в колышущемся одиночестве, несмотря на Мака и его третьесортную дребедень в духе Тисдейл, черт его знает, как это он помнит столько всего из того, что люди читают, лежать под красным и желтым листопадом убывающего года, глядя на бесчисленные поцелуи листьев и их отражений.

Солнце стояло прямо над деревьями, когда она вернулась. Верхний листок в стопке бумаги был чист, хотя красками она пользовалась. – Что, плохо получилось? – спросил Маккорд. Он возился у плиты с бобами, рисом и сушеными абрикосами, демонстрируя одну из тех тайных способностей к кулинарии или поеданию пищи, какие есть, кажется, у любого холостяка, но владеют ими на самом деле лишь немногие, и с первого взгляда было видно, что Маккорд к числу этих немногих не относится.

– Может быть, какая-нибудь птичка сообщила ей о том, что ты делаешь с частью наших припасов ценой в полдоллара, вот ей и пришлось бежать сюда, – сказал Уилбурн. Наконец блюдо было готово. Получилось оно совсем неплохим, признал Уилбурн. – Только я не знаю, может, это какая-то нечистая еда, или это что-то консервированное, а вкус, который я ощущаю, это лишь вкус тех пятидесяти или сорока центов, которые эта еда представляет, а может быть, у меня какая-то железа в нёбе или желудке вырабатывает секрет трусости. – Он принялся мыть с Шарлоттой посуду, а Маккорд вышел и вскоре вернулся с охапкой дров и затопил печь. – Сегодня нам это не понадобится, – сказал Уилбурн.

– Тебе это ничего не стоит, кроме дров, – сказал Маккорд. – А дров здесь – руби хоть до канадской границы. Можешь, если хочешь, пропустить через эту трубу хоть весь Северный Висконсин. – Потом они уселись перед печкой, закурили и почти не разговаривали, пока Маккорду не пришло время уезжать. Он не хотел оставаться, хотя следующий день и был выходным. Уилбурн проводил его до машины, он сел в нее, оглянулся на силуэт Шарлотты на фоне огня в проеме дверей. – Да, – сказал он. – Тебе не стоит беспокоиться: не больше, чем старушке, которую полицейский или скаут переводит через дорогу. Потому что когда появится этот треклятый, безумный, пьяный автомобиль, он вышибет душу не из старушки, а из полицейского или скаута. Береги себя.

– Себя?

– Да. Нельзя же все время бояться без вреда для организма.

Уилбурн вернулся в дом. Было поздно, но она еще не начала раздеваться; и опять он задумался, но не об умении женщин приспосабливаться к обстоятельствам, а об их способности приспосабливать все противозаконное, даже преступное к буржуазным стандартам респектабельности; он думал об этом, глядя, как она босиком ходит по комнате, внося едва заметные изменения в обстановку их временного жилища, как женщины делают это даже в номере отеля, где останавливаются на одну ночь, из одной из коробок, в которой, как он думал, были только продукты, она доставала предметы из их квартиры в Чикаго, а он не только не знал, что она взяла их с собой, но и вообще забыл об их существовании – книги, которые они купили, медный кувшин, даже ситцевую скатерть с ее бывшего рабочего стола, потом из пачки из-под сигарет, которую она превратила в маленький пенал, похожий на гробик, появилась крохотная фигурка старичка, Вонючки; он видел, как она поставила его на каминную полку и постояла немного, глядя на него и думая о чем-то, потом взяла бутылку с глотком виски, который они оставили для нее, и с ритуальной серьезностью играющего ребенка вылила остатки в огонь. – Лары и Пенаты, – сказала она. – Я не знаю латыни, но Они поймут, о чем я.

Они спали на веранде на двух кушетках, потом, когда подступили утренние холода, – на одной, босиком она быстро пробегала по доскам пола, и он просыпался, когда она ныряла в постель под одеяло, принося с собой запах бекона и бальзамника. Озеро светилось сероватым светом, и когда он слышал гагару, он точно знал, что это, он даже знал, как она выглядит, слушая пронзительный идиотский крик, он думал о том, что только человек из всех живых созданий намеренно притупляет свои природные чувства и делает это за счет других, о том, что четвероногие получают всю нужную им информацию через обоняние, зрение и слух и не доверяют ничему другому, тогда как двуногий зверь верит только тому, о чем читает.

На следующее утро печка все еще излучала приятное тепло. Пока она мыла посуду после завтрака, он отправился заготовить еще немного дров тут же у домика, ему пришлось снять свитер, потому что солнце стало припекать по-настоящему, хотя это и не обмануло его, и он подумал о том, что в этих широтах День Труда, а не равноденствие отмечает прощальный вздох лета, его переход к осени и холодам, и тут она позвала его в дом. Он вошел: в центре комнаты стоял незнакомец, держа на плече большую картонную коробку, незнакомец был не старше его, босой, в широких выцветших брюках защитного цвета и майке, загорелый, с голубыми глазами, бледными выжженными солнцем ресницами и симметричными волнами соломенного цвета волос, – идеальная прическа, чтобы защититься от солнечного удара, – он стоял, задумчиво разглядывая статуэтку на камине. Через открытую дверь за ним Уилбурн увидел причаленное каноэ. – Это… – сказала Шарлотта. – Как, вы говорите, вас зовут?

– Брэдли, – ответил незнакомец. – Он посмотрел на Уилбурна, – его глаза на фоне кожи казались почти белыми, как на негативе, – протянув ему руку, второй рукой он удерживал на плече коробку.

– Уилбурн, – сказала Шарлотта. – Брэдли наш сосед. Он уезжает сегодня. Он привез нам припасы, которые у них остались.

– Не хочется тащить их назад, – сказал Брэдли. – Ваша жена говорит, вы собираетесь остаться еще на какое-то время, и вот я подумал… – Он пожал Уилбурну руку – короткое, жесткое, резкое, костоломное, бездумное пожатие, хватка биржевого спекулянта, пару лет назад окончившего какой-нибудь восточный колледж.

– Очень мило с вашей стороны. Мы будем рады. Позвольте, я помогу… – Но другой уже опустил коробку на пол, она была полна почти до краев. Шарлотта и Уилбурн вежливо отводили от нее глаза. – Огромное спасибо. Чем больше припасов у нас в доме, тем труднее будет волку забраться сюда.

– Или выжить нас отсюда, когда он заберется, – сказала Шарлотта. Брэдли взглянул на нее. Он улыбнулся одними зубами. Его глаза не смеялись – уверенные хищные глаза все еще удачливого гуляки-заводилы.

– Неплохо, – сказал он. – А вы…

– Спасибо, – сказала Шарлотта. – Выпьете кофе?

– Спасибо, я только позавтракал. Мы встали на рассвете. Сегодня вечером я должен быть в городе. – Он снова перевел взгляд на фигурку на камине. – Вы позволите? – сказал он. Он подошел к камину. – Я его не знаю? Кажется, я…

– Надеюсь, нет, – сказала Шарлотта. Брэдли посмотрел на нее.

– Она хочет сказать, мы надеемся, что пока не знаете, – сказал Уилбурн. Но Брэдли продолжал разглядывать Шарлотту, его бледные брови приняли вежливо-вопросительное выражение над глазами, которые не улыбались, когда улыбался рот.

– Его зовут Вонючка, – сказала Шарлотта.

– Теперь понимаю. – Он взглянул на статуэтку. – Вы его сами сделали. Я вчера видел, как вы рисовали. С того берега.

– Я знаю, что видели.

– Криминал, – сказал он. – Вы меня простите? Я не хотел подглядывать.

– А я и не пряталась. – Брэдли посмотрел на нее, и тут Уилбурн впервые увидел гармонию в его лице: его брови и рот одновременно приняли насмешливое, язвительное, безжалостное выражение, он весь излучал какую-то абсолютную и непобедимую уверенность в себе.

– Точно? – сказал он.

– В достаточной мере, – сказала Шарлотта. Она подошла к камину и сняла с него статуэтку. – Жаль, что вы уезжаете, прежде чем мы успеем нанести ответный визит вашей жене. Тогда хотя бы примите вот это на память о вашей откровенности.

– Нет-нет, правда, я…

– Берите-берите, – вежливо сказала Шарлотта. – Вам он куда нужнее, чем нам.

– Ну что ж, спасибо. – Он взял статуэтку. – Спасибо. Нам нужно быть в городе сегодня вечером. Но, может быть, мы заглянем к вам на минуту по дороге. Миссис Брэдли будет…

– Заглядывайте, – сказала Шарлотта.

– Спасибо, – сказал он. Он повернулся к двери. – Спасибо еще раз.

– И вам – еще раз, – сказала Шарлотта. Он вышел; Уилбурн наблюдал, как тот оттолкнул каноэ от берега и запрыгнул в него. Потом Уилбурн подошел к коробке и наклонился над ней.

– Что ты собираешься делать?

– Отнесу ее назад и брошу у его дверей.

– Ах ты, чертов дурак, – сказала она. – Ну-ка встань. Мы съедим все это. Встань, будь мужчиной. – Он выпрямился, она обвила его крепкими руками, прижимаясь к нему со сдерживаемой дикарской страстью. – Когда ты наконец повзрослеешь, глупый бездомный мальчишка? Неужели ты еще не понял, что даже последний тупица видит, что мы, слава богу, не похожи на супружескую пару? – Она крепко прижимала его к себе, чуть откинув назад голову, ее бедра вплотную прижимались к его бедрам и слегка покачивались, а глаза внимательно смотрели на него – желтый взгляд, непроницаемый и насмешливый, имевший еще одно свойство, которое он успел открыть для себя, – безжалостную и почти невыносимую искренность. – Пожалуйста, будь мужчиной, – крепко и откровенно прижимала она его к своим покачивающимся бедрам, хотя в этом и не было необходимости.Ей не нужно прикасаться ко мне,подумал он.Не нужно даже звука ее голоса, или ее запаха, вполне достаточно одного вида ее туфельки, какого-нибудь мимолетного эротического символа, оставленного лежать на полу.– Ну-ка давай. Вот так. Так-то лучше. Вот теперь ты молодец. – Освободив одну руку, она принялась расстегивать ему рубашку. – Правда, когда этим занимаются с утра, это считается плохим знаком или чем-то в этом роде, да? Или нет?

– Да, – сказал он. – Да. – Она принялась расстегивать его ремень.

– А может быть, это твой способ смягчать нанесенные мне оскорбления? Или, может, ты хочешь уложить меня в постель просто потому, что кто-то напомнил тебе о том, что я женщина?

– Да, – сказал он. – Да.

Чуть позднее они услышали, как отъехала машина Брэдли. Она лежала на его плече лицом вниз (только что она еще спала, и он чувствовал на себе ее расслабленную и тяжелую плоть, ее голова покоилась у него под подбородком, дыхание ее было глубоким и медленным), но, услышав затихающий вдали звук автомобиля, она приподнялась, уперев локоть ему в живот, одеяло сползло с ее плеч. – Ну, Адам, – сказала она. Но он ответил ей, что они и так всегда были одни.

– С того самого первого вечера. С той картины. И кто бы ни уезжал, наше уединение все равно не могло стать более полным.

– Я это знаю. Я хотела сказать, что теперь могу искупаться. – Она выскользнула из-под одеяла. Он смотрел на нее, ее строгое простое тело, чуть шире, чуть плотнее, чем на тошнотворных голливудских рекламных плакатах, ее босые ноги протопали по грубым доскам пола к сетчатой двери.

– В шкафчике есть купальники, – сказал он. Она не ответила. Хлопнула сетчатая дверь. Потом она исчезла из вида, вернее, ему пришлось бы поднять голову, чтобы увидеть ее.

Она купалась каждое утро, а три купальных костюма так и оставались нетронутыми в шкафчике. Он поднимался из-за стола после завтрака, возвращался на веранду и ложился на кушетку, и тут же раздавались шаги ее босых ног в комнате, а потом на веранде; иногда он смотрел, как она, сильно и ровно загоревшая, пересекает веранду. Потом он снова засыпал (а ведь еще и часа не успевало пройти с той минуты, когда он пробуждался ото сна, привычка, выработавшаяся у него в первые шесть дней), чтобы проснуться какое-то время спустя, выглянуть наружу и увидеть, как она лежит на пирсе на спине или на животе с руками, сложенными под или над головой; иногда он так и оставался в постели, но уже не спал, даже не думал, а просто существовал в каком-то полусонном, полуэмбриональном состоянии, пассивный и почти бесчувственный в чреве одиночества и покоя; когда она возвращалась и останавливалась у кушетки, он делал движение, необходимое лишь для того, чтобы ткнуться губами в ее загоревший бок, почувствовать вкус солнца на губах. Но потом, в один прекрасный день, что-то случилось с ним.

Сентябрь кончился, по вечерам и утрам было уже по-настоящему холодно; теперь она перенесла свои купанья на послеобеденное время, и они начали поговаривать о том, чтобы перенести спальню с веранды в комнату с камином. Но сами дни оставались прежними – тот же самый застывший повторяющийся золотой промежуток времени между восходом и закатом, длинные, покойные, похожие один на другой дни, не-нарушаемая монотонная иерархия полдней, заполненных жарким медовым солнцем, сквозь которую убывающий год сходил на нет под шорох красных и желтых листьев, неизвестно откуда берущихся и неизвестно куда исчезающих. Каждый день, искупавшись и позагорав, она исчезала со стопкой бумаги и коробкой с красками, оставляя его в доме, пустом и в то же время громко кричащем о ней – ее пожитки, шорох ее босых ног по доскам пола, а он тем временем думал, что беспокоится, но не о том неизбежном дне, когда кончатся их припасы, а из-за того, что он, казалось, нимало не беспокоится об этом; странное чувство, которое он уже пережил однажды, когда муж его сестры дал ему нагоняй за то, что он отказался идти голосовать. Он помнил то свое негодование, грозившее перерасти в ярость и закипавшее в нем, когда он пытался объяснить зятю, почему он так поступил, наконец он осознал, что говорит все быстрее и быстрее, но не для того, чтобы убедить зятя, а чтобы оправдать свою собственную ярость, как в дурном сне, когда пытаешься подхватить свои спадающие брюки; он вдруг понял, что говорит не с зятем, а с самим собой.

Это стало его наваждением; довольно спокойно он вдруг понял, что слегка свихнулся, потихоньку, втайне и вполне благопристойно; теперь он постоянно думал о двух исчезающих рядах консервных банок и кульков, которые он сопоставлял в обратной пропорции с числом прошедших дней, и тем не менее ему не хотелось идти в кладовку, чтобы проверить, пересчитать их. Он напоминал себе о том, как это было раньше: он ускользал из дома на скамейку в парке, вытаскивал бумажник, доставал оттуда клочок бумажки и вычитал одну из другой цифры, теперь же ему только и нужно было взглянуть на ряд банок на полке; он мог бы пересчитать банки и точно узнать, сколько дней у них еще осталось, он мог бы взять карандаш и разметить саму полку по дням, и тогда ему даже не пришлось бы пересчитывать банки, он мог бы взглянуть на полку, как смотрят на термометр, и сразу сказать, на каком они свете. Но он даже не заглядывал в кладовку.

Он знал, что в такие часы он ненормален, и иногда боролся с этим, веря, что победил безумие, потому что в следующее мгновение консервные банки, – исключая, правда, трагическое убеждение, что они и вовсе не имеют никакого значения, – начисто исчезали у него из головы, будто их и не существовало, и он озирался вокруг, глядя на знакомые вещи, окружавшие его, с чувством глубочайшего отчаяния, не подозревая при этом, что вот теперь-то он беспокоится, беспокоится так сильно, что даже не знает об этом; он глядел вокруг с каким-то бессмысленным изумлением перед залитым солнечным светом уединением, из которого она временно удалилась и в котором в то же время осталась, и в которое вскоре вернется, и вновь наденет на себя свою ауру, которую оставила уходя, точно так же, как она могла надеть оставленную одежду и найти его растянувшимся на кушетке, бодрствующим и даже без книги, потому что он потерял привычку читать, обретя привычку спать, и тогда он спокойно говорил себе:Я устал. Устал до смерти. Я здесь ни для чего не нужен. Даже ей я не нужен. Я уже наколол столько дров, что вполне хватит до Рождества, а больше мне здесь нечего делать.

Как-то раз он попросил ее поделиться с ним бумагой и красками. Она поделилась и обнаружила, что он абсолютно слеп к цвету и даже не подозревает об этом. После этого каждый день он уходил на открытую им полянку, окутанную резким запахом бальзамника, где лежал на спине, покуривая дешевую трубку (единственное, что он предусмотрел перед отъездом из Чикаго, предвидя тот день, когда иссякнут припасы и деньги), его половина бумаги для рисования и коробочка для красок, которой стала банка из-под сардин, лежали целые и нетронутые рядом. Потом он решил сделать календарь, идея эта была зачата в его мозгу не из желания иметь календарь, а родилась просто от скуки и была воплощена в жизнь с чистым покойным осязательным удовольствием человека, вырезающего корзиночку из камня или гравирующего молитву Господу на булавочной головке; он аккуратно нарисовал его на листе бумаги, пронумеровал дни, планируя использовать разные краски для выходных и праздников. Он сразу же обнаружил, что потерял счет дням, но это только усилило предвкушение радости, продлевая работу, делая удовольствие еще более утонченным, корзиночка оказывалась в другой корзиночке, а молитва становилась зашифрованной. И тогда он мысленно вернулся в то первое утро, когда они с Маккордом сидели у воды, он помнил, какое тогда было число и день недели, с того дня он и начал отсчет, восстанавливая по памяти дремотное отличие одного рассвета от другого, извлекая из терпкого, как молодое вино, и однообразного, как морская гладь, пространства одиночества забытые вторники, пятницы и воскресенья, и когда ему в голову пришла мысль, что он может подтвердить свои цифры, создать математическую истину из солнечной и безвременной дыры, в которую проваливались отдельные дни, ведя счет по дням и промежуткам между месячными у Шарлотты, он почувствовал то же, что должен был чувствовать какой-нибудь замшелый, едва держащийся на ногах мыслитель на древних сирийских холмах, где пасутся овцы, случайно натолкнувшийся на какую-нибудь александрийскую формулу, доказывавшую звездные истины, которые он наблюдал ночами всю свою жизнь и знал, что они верны, но не умел доказать.

Вот тогда-то это и случилось с ним. Он сидел, глядя на то, что сделал, с радостным и недоуменным изумлением перед своей собственной изобретательностью, обратившейся к Богу, к Природе, – субстанциям далеким от математики и изобильным, извечным мотовщикам, во все привносящим хаос и алогизм, – чтобы решить для него математическую проблему, когда вдруг обнаружил, что в октябре у него получилось шесть недель и что сегодня на самом деле двенадцатое ноября. Ему показалось, что он видит это числительное – безусловное и исключительное в безликой, однообразной последовательности прошедших дней; ему показалось, что он видит ряд консервных банок на полке в полмили длиной, быстрых, похожих на торпеды, увесистых форм, тех, что до этого момента просто безмолвно и бесплотно падали одна за другой в застывшее время, – которое не продвигалось и которое каким-то образом давало пропитание двум своим жертвам, как оно давало им воздух, – а теперь начали медленно и неуклонно двигаться в направлении, обратном времени, – теперь время выступало в качестве движителя – и банки одна за другой с безудержным постоянством стали исчезать, как исчезает тень ушедшего облака.Да,подумал он.Во всем виновато бабье лето. Оно, как старая шлюха, соблазнило меня раем для недоумков. Оно, эта старая истомленная Лилит, иссушило меня, лишило силы и воли.

Он сжег календарь и возвратился в дом. Она еще не вернулась. Он пошел в кладовку и пересчитал банки. До захода оставалось еще два часа, но когда он бросил взгляд на озеро, он увидел, что солнца нет и что масса облаков, похожая на грязный хлопковый ком, переместилась с востока на север и запад и что вкус и запах воздуха тоже изменился.Да,подумал он.Эта старая шлюха. Она предала меня, а теперь ей незачем притворяться.Наконец он увидел, что она возвращается, идет по берегу озера в его брюках и старом свитере, который они нашли в шкафчике вместе с одеялами. Он вышел ей навстречу. – Господи, – сказала она. – Я никогда еще не видела тебя таким счастливым. Ты что, нарисовал картину или наконец обнаружил, что человечеству не стоит и пытаться создавать искусство… – Он шел быстрее, чем ему казалось, и когда он обхватил ее руками, она остановилась, потому что физически уперлась в него, откинувшись, она посмотрела на него с настоящим, а не напускным удивлением.

– Да, – сказал он. – Как насчет того, чтобы поцеловаться?

– Конечно, мой друг, – тут же сказала она. Потом она снова откинулась назад, чтобы посмотреть на него. – Что случилось? Что здесь происходит?

– Тебе не будет страшно, если ты проведешь эту ночь одна?

Она попыталась освободиться из его рук.

– Отпусти-ка меня. Я так тебя не вижу. – Он отпустил ее, хотя и не осмелился встретить немигающий желтый взгляд, которому он еще ни разу не сумел солгать. – Сегодняшнюю ночь?

– Сегодня двенадцатое ноября.

– Да. Ну и что с этого? – Она взглянула на него. – Давай-ка пойдем в дом и разберемся, в чем тут дело. – Они вернулись в дом, она снова молча взглянула на него. – А теперь давай, выкладывай.

– Я пересчитал банки. Измерил то, что… – Она смотрела на него своим жестким, почти мрачным и безличным взглядом. – У нас осталось еды еще дней на шесть.

– Да. Ну и что?

– Погода пока была довольно мягкой. Словно время остановилось, а вместе с ним и мы, как две щепки в пруду. А потому я и не думал волноваться, стеречься. А теперь я иду в деревню. Это всего лишь двенадцать миль. Завтра к полудню я, наверно, вернусь. – Она не отрываясь смотрела на него. – Письмо. От Мака. Оно там.

– Тебе что, приснилось, что оно там, или ты увидел его в кофейной гуще, когда считал наши припасы?

– Оно там.

– Ну хорошо. Но пойти за ним можно и завтра. Не идти же за двенадцать миль на ночь глядя. – Они поели и легли в постель. На сей раз она легла сразу же, вместе с ним, ее локоть, такой же твердый и тяжелый, как и ее рука, которая хватала его волосы и в дикарском нетерпении трясла его голову, ткнулся в него, словно она осталась одна, словно ему удалось убедить ее. – Господи, в жизни не встречала человека, который бы с таким упорством пытался быть мужем. Послушай меня, дурачок. Если бы мне был нужен преуспевающий муж, еда и постель, то какого черта я бы торчала здесь, я бы уже давно вернулась туда, где у меня все это было.

– Тебе нужно где-то спать и что-то есть.

– Конечно, нам нужно спать и есть. Но зачем все время думать об этом? Это все равно что думать о том, как будешь мыться, только из-за того, что воду в ванной собираются отключить. – Она поднялась с тем же резким ожесточением, встала с кушетки, он смотрел, как она подошла к двери, открыла ее и выглянула наружу. Она еще не успела заговорить, а он уже почуял снег. – Снег идет.

– Я знаю. Я знал об этом еще сегодня днем. – Она поняла, что игра кончилась. Она закрыла дверь. На этот раз она подошла к другой кушетке и легла на нее. – Постарайся уснуть. Прогулка завтра будет нелегкой, если снега выпадет много.

– Но письмо все равно там.

– Да, – сказала она. Она зевнула, повернулась к нему спиной. – Оно, вероятно, ждет нас уже неделю или две.

Он ушел сразу же после рассвета. Снег перестал, и было довольно холодно. Он добрался до деревни за четыре часа и нашел там письмо от Маккорда. В нем был чек на двадцать пять долларов; он продал одну из кукол, и ему обещали работу для Шарлотты в большом магазине на время праздников. Когда он добрался до дому, было уже темно.

– Можешь положить это в копилку, – сказал он. – У нас есть двадцать пять долларов. И Мак нашел для тебя работу. Он приедет в субботу вечером.

– В субботу вечером?

– Я отправил ему телеграмму. И дождался ответа. Поэтому я так поздно. – Они поели, и на этот раз она тихонько улеглась вместе с ним на узенькой кушетке и даже крепко прижалась к нему, раньше он ни разу не видел ее такой, никогда.

– Мне будет жалко уезжать отсюда.

– Правда? – тихо, покойно сказал он; он лежал на спине, скрестив на груди руки, как каменная статуя с надгробия десятого века. – Но когда ты приедешь в город, ты будешь, наверно, рада, что вернулась. Снова встретишься со всеми, с Маккордом и другими, кто тебе нравился, потом Рождество и все такое. Вымоешь наконец волосы и ногти наманикюришь… – На сей раз она не шелохнулась, она, которая набрасывалась на него с холодным и пренебрежительным бешенством, тряся и колотя его даже не за слова, а всего лишь за эмоции. На сей раз она лежала абсолютно спокойно, он даже не слышал, как она дышит, ее голос был наполнен не дыханием, а только удивлением и недоумением.

Тыприедешь.Тыбудешь.Тывстретишься. Гарри, что ты хочешь этим сказать?

– Что я дал Маку телеграмму с просьбой приехать и забрать тебя. У тебя будет работа, которая прокормит тебя до Рождества. А я подумал, что могу взять половину из этих двадцати пяти долларов и остаться здесь. Может быть, Маку удастся найти что-нибудь и для меня, на самый крайний случай, может, хоть что-нибудь в Управлении общественных работ. Тогда я тоже вернусь в город, и мы, может быть…

– Нет! – воскликнула она. – Нет! Нет! Господи боже мой, нет! Держи меня. Держи меня крепче, Гарри. Ведь все ради этого, все, что было сделано, – все ради этого, ради этого мы и платим такую дорогую цену: чтобы быть вместе, спать вместе каждую ночь; не просто есть и опорожняться и спать в тепле, чтобы утром встать и поесть и опорожниться, чтобы опять поспать в тепле! Держи меня! Держи меня крепче! Крепче! – И он держал ее, держал, сжав руки, лежа лицом по-прежнему вверх, губы приоткрыты над сжатыми зубами.

Господи,думал он.Господи, помоги ей. Господи, помоги ей.

Когда они уезжали, озеро было засыпано снегом, хотя прежде, чем они добрались до Чикаго, они еще раз ненадолго обогнали окончание уходящего на юг бабьего лета. Но оно не затянулось, и теперь в Чикаго тоже была зима; канадский ветер заморозил воду в озере Мичиган и украсил каньоны белоснежными бутонами, предвестниками надвигающегося Рождества, выдубил и проморозил лица полицейских, и клерков, и нищих, и людей из Красного Креста и Армии Спасения, выряженных Сайта Клаусами, сходящие на нет дни умирали в неоновых отблесках на обрамленных мехами нежных личиках жен и дочерей миллионеров, сколотивших состояния на скоте и лесе, и любовниц политиканов, вернувшихся из Европы и с фешенебельных ранчо, чтобы провести праздники в вознесшихся к небесам, роскошных апартаментах над застывшим озером и богатым, широко раскинувшимся городом, прежде чем отправиться во Флориду, и сыновей лондонских брокеров и мидлендских рыцарей сапожных гвоздей и южно-африканских сенаторов, которые читали Уитмена и Мастерса и Сэндберга в Оксфорде или Кембридже, людей, принадлежащих к той расе, которая, даже не удосужившись сначала провести разведку, вооруженная записными книжками и фотоаппаратами и необъятными сумками, предпочитает проводить время рождественских праздников в темных и ущербных джунглях дикарей.

Шарлотта работала в магазине, который одним из первых когда-то купил сделанные ею фигурки. Ее работа состояла в оформлении витрин и прилавков, а потому ее день начинался иногда вечером после закрытия магазина и конца рабочего дня других служащих. Поэтому Уилбурн, а иногда и Маккорд ждали ее в баре за углом, где они все вместе съедали ранний ужин. Потом Маккорд уходил, чтобы начать свой поставленный с ног на голову день в газете, а Шарлотта с Уилбурном возвращались в магазин, который в эти часы вел странную и инфернальную самостоятельную жизнь – эта пещера из хромированного стекла и синтетического мрамора, которая на протяжении восьми часов была заполнена беспощадным ненасытным многоголосьем одетых в меха посетителей и застывшими фальшивыми улыбками одетых в ситец роботоподобных продавщиц, теперь освобождалась от шума, сверкающая и спокойная, теперь она оглушала разносящейся эхом пустотелой тишиной, сжавшаяся, наполненная мрачной напряженной яростью, как опустевшая больница в полночь, где горстка пигмеев-врачей и сестер с благочестивым упорством сражается за какую-то неизвестную и безымянную жизнь, – в которой пропадала и Шарлотта (не исчезала, потому что он видел ее время от времени, видел, как она беззвучно для него совещается с кем-нибудь по поводу того или иного предмета, который кто-то из них держит в руках, или видел, как она входит в витрину или выходит оттуда), как только они заходили в магазин. Обычно он приносил с собой вечернюю газету и следующие два-три часа просиживал на одном из непрочных стульев, окруженный странными фигурами с раболепными, нелепыми телами и безмятежными, почти невероятными лицами у парчовых занавесок и секвой или под сиянием горного хрусталя, а тем временем появлялись уборщицы, они передвигались на коленях, толкая перед собой ведра, словно были каким-то другим видом живых существ, который только что по-кротиному выполз из какого-то тоннеля или отверстия, идущего до самого центра земли и служащего какому-то непонятному принципу санитарии – не спокойному сверканию, на которое они даже не бросят взгляда, а некой подземной области, в которую они вернутся ползком до наступления света. А потом, в одиннадцать или в двенадцать, а по мере приближения Рождества даже и позднее, они возвращались домой, в квартиру, где уже не было рабочего стола и застекленного потолка, но которая была новой и чистой и в новом чистом районе неподалеку от парка (около десяти утра, когда он лежал в постели между своим первым и вторым дневным сном, он слышал, как в сторону этого парка движутся голоса подгоняемых няньками детей), Шарлотта ложилась в постель, а он снова садился за пишущую машинку, за которой уже просидел большую часть дня, машинку сначала он одалживал у Маккорда, потом брал напрокат в агентстве, а потом купил прямо с витрины закладной лавки, где она стояла между пистолетами со сбитыми курками, гитарами и золотыми вставными челюстями, на ней он печатал и продавал в исповедальные журнальчики рассказы, начинавшиеся словами: «У меня было тело и желания женщины, хотя по знанию мира и опыту я была сущим ребенком», или «Если бы материнская любовь в тот роковой день могла защитить меня…», рассказы, которые он писал от самой первой заглавной буквы до последней точки в одном непрерывном, яростном, сумасшедшем порыве, как полузащитник, прокладывающий себе путь из класса в класс, который хватает мяч (не команда противника, не бессмысленные неопровержимые меловые значки, бесконечно пугающие и ничего не значащие, как ночной кошмар идиота, а его Альбатрос, его Старик из моря[9], который и есть его заклятый и смертельный враг) и бежит, пока не кончится игра, – собьют его или он добежит до голевой зоны, не имеет значения, – потом и сам отправлялся в постель, за открытым окном выстуженной спаленки подчас уже маячил рассвет, ложился рядом с Шарлоттой, которая, не просыпаясь, бывало, поворачивалась к нему, бормоча со сна что-то смутное и неразборчивое, и лежал, снова обнимая ее, как в ту последнюю ночь на озере, совершенно бодрый, осторожно напряженный и неподвижный, не испытывая ни малейшего желания уснуть, дожидаясь, когда запах и отголосок последней порции его дребедени оставит его.

Так и получалось, что он бодрствовал в основном, когда она спала, и наоборот. Она вставала, закрывала окно, одевалась, готовила кофе (завтрак, который, пока они были бедны и не знали, откуда возьмется следующая порция кофе, чтобы засыпать ее в кофейник, они готовили и ели вместе, тарелки для которого они мыли и протирали вместе, стоя бок о бок у раковины) и уходила, а он и не знал об этом. Потом вставал и он, слушал голоса проходящих мимо детей, пока разогревался остывший кофе, выпивал его и садился за машинку, без всяких усилий и без особого сожаления погружаясь в анестезию своего монотонного фантазирования. Сначала он превращал съедаемый в одиночестве завтрак в некий ритуал, подчищая оставшиеся с вечера консервные банки, доедая кусочки мяса и все остатки, как маленький мальчик в костюме нового Дэниэла Буна[10], который прячет крекеры в импровизированном лесу кладовки для метел. Но позднее, когда он все-таки купил машинку (он добровольно отказался от своего статуса любителя, говорил он сам себе; теперь ему даже не нужно было убеждать себя в том, что это шутка), он вообще перестал завтракать, перестал затруднять себя принятием пищи, вместо этого он упорно писал, останавливаясь только чтобы посидеть, пока отдыхают пальцы, пока сигарета, медленно прогорая, оставляет шрам на чужом столе, а он тем временем смотрел, не видя их, на две или три недавние материальные метки его последней машинописной идиотской истории, его сладенькой пошлости, потом вспоминал о сигарете, хватал ее, безуспешно пытаясь затереть новый шрам на столе, и снова принимался писать. Потом наступал час, когда он, иногда еще не дав просохнуть чернилам на запечатанном конверте с его обратным адресом, куда была вложена последняя история, начинающаяся словами «В шестнадцать я была незамужней матерью», покидал квартиру и шел по заполненным толпами улицам, сквозь неуклонно сокращающиеся дни уходящего года в бар, где встречал Шарлотту и Маккорда.

В баре тоже чувствовалось Рождество, веточки остролиста и омелы среди сверкающих пирамид бокалов, отраженных в зеркалах, обезьянничанье зеркал, старинные пиджаки барменов, дышащие паром праздничные емкости с горячим ромом и виски, чтобы постоянные клиенты могли попробовать и порекомендовать их друг другу, держа в руках те же самые охлажденные коктейли и хайболы, которые они пили все лето. Потом Маккорд за их обычным столиком с тем, что он называл завтраком, – кварта пива в кружке и еще около кварты соленых сушек или соленых орешков или того, что подавали в тот день, и тогда Уилбурн позволял себе пропустить стаканчик – единственный до прихода Шарлотты («Теперь я могу позволить себе воздержание, трезвость, – говорил он Маккорду. – Я могу платить после каждой выпитой рюмки, а в борьбе за привилегию отказаться от предложенной тебе выпивки разрешены любые приемы»), и они дожидались того часа, когда магазины опустеют, стеклянные двери, сверкнув, распахивались, чтобы извергнуть в нежное ледяное сияние неона обрамленные мехами с пришпиленной веточкой остролиста личики, иссеченные ветром праздничные каньоны шелестели веселыми голосами, наполняющими непреклонный морозный воздух туманом наилучших пожеланий и поздравлений, а вскоре и двери для персонала начинали исторгать форменный черный сатин, распухшие от долгого стояния ноги, сведенные судорогой от обязательной, неизменной, неподвижной улыбки-гримасы лица. Потом появлялась Шарлотта; они умолкали и смотрели, как она приближается к ним, маневрируя, бочком продираясь сквозь толпу у стойки, мимо официантов, между переполненными столиками, под ее распахнутым пальто виднелось аккуратное форменное платье, ее безликая, в духе нынешней моды, шляпка была сдвинута на затылок, словно она сама откинула ее туда взмахом руки, тем извечным женским движением, происходящим из извечной женской усталости, она подходила к их столику, лицо ее было бледным и выглядело усталым, хотя походка была, как всегда, сильной и уверенной, глаза над прямым крупным носом и широкими, бледными, грубоватыми губами смотрели, как всегда, с усмешкой и неисправимой честностью. «Рому, мужчины, – обычно говорила она, а потом, рухнув на стул, который один из них пододвигал для нее: – Ну, папочка». Потом они ели, ели в то время, когда весь остальной мир только начинал готовиться к еде («Я чувствую себя как три медведя в клетке после полудня в воскресенье», – говорила она), съедая пищу, которой никто из них и не хотел, а потом расходились – Маккорд в газету, а Шарлотта и Уилбурн назад в магазин.

Когда за два дня до Рождества она вошла в бар, в руках она держала какой-то сверток. Это были рождественские подарки для ее детей, для двух ее девочек. Теперь у них не было рабочего стола и застекленного потолка. Она разворачивала и снова заворачивала их на кровати, извечное рабочее место нечаянного зачатия детей стало алтарем для службы Детям, и она сидела на кромке этого алтаря, на котором были разбросаны открытки с изображением остролиста и дурацкие ломкие красно-зеленые шнурки со сложенными надвое и склеенными флажками, два подарка, которые она выбирала так, чтобы они были не очень дешевыми и в то же время ничем не примечательными, она разглядывала их, испытывая какое-то горькое разочарование, в своих руках, которые, производя почти любое доступное человеку действие, обычно были уверенными и ловкими.

– Меня даже не научили заворачивать пакеты, – сказала она. – Дети, – сказала она. – Но это вовсе не детское дело. Это для взрослых: неделя размышлений, чтобы вернуться в детство, подарить что-то, не нужное тебе, тому, кому это тоже не нужно, и еще требовать за это благодарности. А дети подстраиваются под тебя. Они отбрасывают свое детство и играют роль, от которой ты отказался, и вовсе не потому, что испытывают желание стать взрослыми, а из-за безжалостного детского коварства, готового на что угодно – на обман, притворство или заговор, – чтобы получить что-нибудь. Что угодно, их устроит любая побрякушка. Подарки для них ничего не значат до тех пор, пока они не получат что-нибудь достаточно большое, чтобы посчитать, сколько же эта штука может стоить. Вот почему девочек подарки интересуют больше, чем мальчиков. И они принимают то, что ты даешь им, вовсе не потому, что считают, что даже такая безделка лучше, чем ничего, а потому, что большего они все равно и не ждут от глупых животных, среди которых им почему-то приходится жить… Мне предложили остаться в магазине.

– Что? – спросил он. Он и не слышал, что она говорила. Он слушал, но не слышал, глядя на ее короткие пальцы среди рождественской мишуры, думая: Волги настало время сказать ей: Возвращайся домой. Завтра вечером ты будешь с ними.– Что?

– Мне предлагают работу в магазине до лета.

На этот раз он услышал; он испытал то же самое, что и в тот день, когда высчитал число на сделанном им календаре, теперь он понял, что за несчастье преследовало его все это время, почему по утрам он лежал рядом с ней неподвижно, стараясь не разбудить ее, считая, что не может уснуть, потому что ждет, когда уляжется запах его идиотских своднических фантазий, почему он сидел перед недописанным листом в пишущей машинке, полагая, что не думает ни о чем, полагая, будто думает только о деньгах, о том, что каждый раз у них оказывается слишком мало денег, и о том, что их отношение к деньгам похоже на отношение некоторых неудачников к алкоголю: либо ничего, либо очень много.Ведь это о городе я думал,понял он.О городе и о зиме, эта комбинация для нас еще слишком сильна, пока еще… зима, которая загоняет людей под крышу, где бы она ни была, но зима и город вместе загоняют их в подземелье; все обращается в повседневность, даже грех, даже отпущение грехов за адюльтер.

– Нет, – сказал он. – Мы уезжаем из Чикаго.

– Уезжаем из Чикаго?

– Да. Навсегда. Больше ты не будешь работать только ради денег. Подожди, – быстро сказал он. – Я знаю, мы стали жить так, словно женаты лет пять, но я не становлюсь для тебя строгим мужем. Я знаю, я ловлю себя на мысли: «Я хочу, чтобы у моей жены было все самое лучшее», – но я еще не говорю: «Я не одобряю того, что моя жена работает». Дело не в этом. Дело в том, ради чего мы стали работать, ради чего, даже не поняв этого, мы пристрастились к привычке работать, мы чуть не опоздали, прежде чем поняли это. Ты помнишь, что ты сказала там, на озере, когда я предложил тебе уехать, пока еще для отъезда было подходящее время, и ты сказала: «Это то, что мы приобрели, за что мы расплачиваемся: за то, чтобы быть вместе, есть вместе, спать вместе»? А посмотри на нас теперь. Если мы и вместе, то только в баре или автобусе или когда идем по переполненной людьми улице, а если мы и едим вместе, то в переполненном ресторане, когда тебя на часок выпускают из магазина, чтобы ты поела и была в силах в полной мере отработать те деньги, что они платят тебе каждую субботу, и мы уже больше вообще не спим вместе, мы по очереди смотрим, как спит другой, когда я прикасаюсь к тебе, я знаю, что ты слишком устала и не проснешься, а ты, вероятно, слишком устала, чтобы вообще прикасаться ко мне.

Три недели спустя с адресом, нацарапанным на обрывке газеты, сложенном и засунутом в карман жилета, он вошел в находящееся в центре города здание, занятое офисами разных фирм, и, одолев двадцать этажей, оказался перед матовыми стеклянными дверями с надписью «Шахты Каллагана», вошел, с некоторой неуверенностью миновав отсвечивающую хромовым блеском секретаршу, и оказался, наконец, перед ровным и абсолютно пустым – если не считать телефона и колоды карт, разложенной для канфилда, – столом, за которым восседал краснолицый мужчина лет пятидесяти с холодными глазами, лицом разбойника и телом растолстевшего защитника из университетской команды, весившего в свои игровые годы двести двадцать фунтов, он был в костюме из дорогого твида, который тем не менее выглядел на нем так, будто он купил его на распродаже под дулом пистолета, этому человеку Уилбурн и попытался дать краткий отчет о своей медицинской квалификации и опыте.

– Бог с ним, – прервал его тот. – Вы можете взять на себя заботу о мелких травмах, которые получают люди, работающие на шахтах?

– Я как раз хотел объяснить вам…

– Я вас слышал. Я спрашиваю о другом. Я сказал: взять на себя заботу.

Уилбурн посмотрел на него.

– Я не думаю, что я… – начал он.

– Взять на себя заботу о шахте. О людях, которым она принадлежит. Которые вложили в нее деньги. Которые будут платить вам зарплату, пока вы будете ее отрабатывать. Мне плевать, хорошо или плохо вы разбираетесь в хирургии и фармакологии, да хоть бы вы вообще ни черта в этом не понимали, мне плевать, сколько там у вас ученых степеней и где вы их получили. И всем остальным там тоже будет плевать на это; там нет инспекторской службы, которая захочет увидеть вашу лицензию. Я хочу знать, можно ли на вас положиться, сможете ли вы защитить шахту, компанию. От всяких неожиданностей. От исков итальяшек с лопатой или кайлом в руках, от чумазых обезьян тяни-толкаев, от косоглазых кидай-дальше, которые могут вздумать поцарапать ножку или ручку, чтобы выторговать у компании пенсию или обратный билет до Кантона или Гонконга.

– Ах так, – сказал Уилбурн. – Понимаю. Да. Это я могу.

– Хорошо. Вам сразу же выдадут деньги на дорогу до места. Платить вам будут… – Он назвал сумму.

– Не много, – сказал Уилбурн. Тот посмотрел на него холодными глазами под мясистыми веками. Уилбурн не отвел взгляда. – У меня степень, полученная в хорошем университете, у него общепризнанная медицинская репутация. Мне не хватило всего лишь нескольких недель, чтобы закончить интернатуру в больнице, которая…

– Значит, вам не нужна эта работа. Эта работа не под стать ни вашей квалификации, ни, осмелюсь сказать, вашим заслугам. Всего доброго. – Холодные глаза уставились на него; он не шелохнулся. – Я сказал, до свидания.

– Мне нужны деньги на дорогу и для моей жены, – сказал Уилбурн.

Их поезд отправлялся в три часа два дня спустя. Они ждали Маккорда в квартире, где прожили два месяца и не оставили никакого следа, кроме шрамов от сигарет на столе. – Даже следа любви не оставили, – сказал он. – Той безумной, прелестной гармонии босых ног, торопящихся в полутьме к кровати, одежды, которая никак не хочет сниматься под спешащими руками. А только поскрипывание пружин матраца, предобеденное простатное облегчение супружеской пары с десятилетним стажем. Мы были слишком заняты; нам нужно было зарабатывать деньги, чтобы снимать комнату для проживания в ней двух роботов. – Появился Маккорд, и они отнесли вниз багаж, те две сумки с пожитками, с которыми уехали из Нового Орлеана, и машинку. Управляющий пожал им троим руки и выразил сожаление по поводу разрыва приятных для всех домашних уз. – Нас только двое, – сказал Уилбурн. – Среди нас нет гермафродитов. – Управляющий моргнул, правда, всего лишь раз.

– Ах, так, – сказал он. – Счастливого пути. Вы вызвали такси?

Маккорд приехал на машине, они вышли и расселись в ней под мягким сиянием малого серебра, остатков неонового света, под вспышками и отдышками меняющихся огней, у дверей вагона носильщик передал проводнику две сумки и машинку.

– У нас еще есть время, чтобы выпить, – сказал Маккорд.

– Вы с Гарри можете выпить, – сказала Шарлотта. – А я иду спать. – Она подошла к Маккорду и обняла его, не опуская головы. – Счастливо, Мак. – Маккорд наклонил голову и поцеловал ее. Она сделала шаг назад, повернулась; они смотрели, как она вошла в вагон и исчезла. И тогда Уилбурн понял, что Маккорд понимает, что никогда больше не увидит ее.

– Так как насчет выпить? – сказал Маккорд. Они пошли в привокзальный бар, отыскали там свободный столик, и вот уже снова сидели, как сидели столько раз раньше, дожидаясь Шарлотту, – те же самые пьяные лица вокруг, те же белые пиджаки официантов и барменов, те же поставленные горкой сверкающие бокалы, только кипящие емкости и остролист теперь отсутствовали. (Рождество, сказал как-то Мак-корд, это апофеоз буржуазии, тот сезон, когда сверкающие сказочные Небеса и Природа, действуя хоть раз в согласии, провозглашают и утверждают нас всех мужьями и отцами под нашими шкурами, когда перед алтарем в форме позолоченной кормушки для скота человек может безнаказанно предаться оргии разнузданного сентиментального преклонения перед сказкой, которая завоевала западный мир, когда через прощение в течение семи дней богатые становятся еще богаче, а бедные еще беднее: отбелка, проведенная в обусловленную неделю, снова оставляет страницу девственно чистой для записи новой, а в это мгновение и лошадиноподобной – «Лошадь откуда-то взялась», – сказал сам себе Маккорд, – выстраданной мести и ненависти), официант подошел к ним, как подходил и раньше, – те же белые рукава, безликое, ничего не выражающее лицо, которое и не разглядишь толком.

– Пиво, – сказал Маккорд. – А ты что будешь?

– Лимонад, – сказал Уилбурн.

– Что?

– Я завязал.

– С каких это пор?

– Со вчерашнего вечера. Выпивка мне больше не по средствам.

Маккорд разглядывал его.

– Черт, – сказал Маккорд. – Принесите мне тогда двойную хлебную. – Официант ушел. Маккорд продолжал разглядывать Уилбурна. – Кажется, это вполне в твоем духе, – резко сказал он. – Послушай, я знаю, это совсем не мое дело. Но мне бы хотелось знать, что происходит. Здесь ты делал неплохие деньги, у Шарлотты была хорошая работа, у вас была приличная крыша над головой. И вдруг ни с того ни с сего ты срываешься с места, заставляешь Шарлотту бросить работу и мчаться в феврале бог знает куда, чтобы поселиться в забое шахты в Юте, где нет железной дороги или телефона, или даже нормального сортира, на зарплату…

– В этом-то все и дело. Именно поэтому. Я стал… – Он замолчал. Официант расставил бокалы на столе и ушел. Уилбурн поднял свой бокал с лимонадом. – За свободу.

– Я выпью, – хмыкнул Маккорд. – Но ты, вероятно, выпьешь за нее целую бочку, прежде чем увидишь снова хоть клочок свободы. И не содовой, а простой воды. И может быть, в местечке похуже этого. Потому что этот тип дерьмо. Я его знаю. Это же криминальный случай. Если на его могильной плите напишут о нем правду, то это будет не эпитафия, это будут выдержки из судебного процесса.

– Хорошо, – сказал Уилбурн. – Тогда за любовь. – Над входной дверью висели часы – вездесущий и механический лик, предостерегающий и бездушный; у него еще оставалось двадцать минут.Хотя для того, чтобы рассказать Маку о том, на осмысление чего мне потребовалось два месяца, потребуются две минуты,подумал он. – Я превратился в мужа, – сказал он. – Вот и все. И я даже не знал об этом, понял только, когда она сказала мне, что ей предложили остаться работать в магазине. Сначала мне приходилось следить за собой, одергивать себя каждый раз, когда у меня с языка готово было сорваться «моя жена» или «миссис Уилбурн», потом я обнаружил, что уже не первый месяц все время одергиваю себя, чтобы не произнести этих слов; а со дня нашего приезда с озера я даже дважды поймал себя на мысли: «я хочу, чтобы у моей жены было все самое лучшее», подумал это, как любой муж, приносящий по субботам домой конверт с получкой, муж, у которого коттедж в ближайшем пригороде полон всяких электрических цацек, облегчающих труд домохозяйки, а по утрам в воскресенье он поливает отутюженный, как скатерть, газон, который, может быть, станет его собственностью, если его не уволят или если в ближайшие десять дней его не переедет автомобиль, – обреченный на прозябание червь, слепой ко всем страстям и глухой к любой надежде, но даже не ведающий об этом, ничего не подозревающий о том покрытом мраком неизвестности, подспудном, безмерно жалком Бытии, пожирающем его. Я даже перестал стыдиться того, как зарабатывал деньги, даже для себя нашел оправдание тем историям, что писал; я стыдился их не больше, чем городской служащий, покупающий в кредит собственный домик, в котором его жена будет иметь все самое лучшее, стыдится знака своей службы – резиновой муфты для сливного бачка в сортире, которую он носит с собой. По правде говоря, мне почти стало приятно писать их, если даже забыть о деньгах, я чувствовал себя как мальчишка, никогда прежде не видевший льда, который днями напролет готов кататься на коньках, только-только научившись этому. И потом, начав писать их, я узнал, что понятия не имею о глубине безнравственности, на которую способна человеческая фантазия, которая всегда привлекает…

– Ты хочешь сказать, доставляет удовольствие, – вставил Маккорд.

– Да. Ну хорошо… Респектабельность. В ней вся причина. Некоторое время назад я обнаружил, что лень вскармливает все наши добродетели, наши самые достойные качества – способность к созерцанию, терпимость, празднолюбие, отсутствие желания совать нос в чужие дела, хорошее сварение – умственное и физическое, мудрая способность сосредоточиваться на плотских радостях, – еде, опорожнении желудка, блуде, сидении на солнышке, – лучше которых нет, с которыми ничто не может сравниться, да и для чего еще мы здесь, если не для того, чтобы прожить тот коротенький отрезок времени, что нам отведен, жить и знать, что ты живешь, – о да, она научила меня; она и на мне поставила эту несмываемую метку – и больше ничего, ничего. Но я только недавно ясно увидел, вывел логическое умозаключение, что именно то, что мы называем нашими главными добродетелями – мотовство, предприимчивость, независимость, – вскармливает все наши пороки – фанатизм, самодовольство, желание вмешиваться в чужие дела, страх и, самое худшее, стремление к респектабельности. Возьми для примера нас. Из-за того, что в первое время мы были платежеспособны, не думали о том, где взять деньги, чтобы не быть голодными завтра (проклятые деньги, слишком много денег; по ночам мы лежали без сна и говорили о том, как мы потратим их; к весне мы непременно обзавелись бы роскошными бумажниками), я стал таким же абсолютным рабом и пленником респектабельности, как и все остальные…

– Но не она, – сказал Маккорд.

– Нет. Но она лучше меня. Ты же сам и сказал об этом… как лучше любого пьющего или курящего опиум. Я стал Настоящим Домохозяином. Мне только не хватало официального благословения в виде зарегистрированного номера социальной страховки, присваиваемого главе семейства. Мы жили в квартире, которая ничуть не напоминала богемную, она даже не была крохотным любовным гнездышком, она располагалась совсем в другой части города, в районе, который и городскими властями и своей архитектурой предназначается для пар второго года супружества с готовым доходом в пять тысяч. По утрам меня будили бы детские голоса на улице, а к весне, когда окна нужно было бы держать открытыми, я бы целыми днями слышал доносящиеся из парка назойливые голоса нянек-шведок, а когда ветер дул бы в мою сторону, вдыхал бы запах детской мочи и собачьих какашек. Я смотрел на эту квартиру как на свой дом, в ней был уголок, который мы оба называли моим кабинетом; я даже купил эту проклятую пишущую машинку… нечто, без чего обходился двадцать восемь лет, и так прекрасно обходился, что даже и не думал об этом, проклятая машинка, которая слишком тяжела и неудобна для переноски, и все же мне скорее хватило бы духа отдать не эту машинку, а…

– Я заметил, она все еще при тебе, – сказал Маккорд.

– …не ее, а… Да. Добрая часть любого мужества представляет собой искреннее неверие в удачу. Это не мужество, наоборот… отдать не ее, а мою руку. Я с руками и ногами запутался в тонкой полоске пропитанной чернилами материи, целыми днями я наблюдал, как все больше запутываюсь в ней, словно таракан в паутине; каждое утро, чтобы моя жена не опоздала на работу, я мыл за ней кофейник и раковину, а дважды в неделю (по той же причине) покупал у одного и того же мясника всякие крупы и отбивные, которые мы жарили по воскресеньям; дай нам еще немного времени, и мы бы стали одеваться и раздеваться, прячась под халатами, и гасить свет, прежде чем заняться любовью. Вот в чем дело. Совсем не наше призвание определяет ту работу, что мы выбираем, респектабельность делает всех нас хиромантами и клерками, и расклейщиками афиш, и водителями, и авторами рассказов для дешевых журнальчиков. – В баре был и громкоговоритель, тоже бездушный; в это мгновение глухой, как из бочки, и неизвестно откуда берущийся голос неспешно прохрипел предложение, в котором можно было разобрать два-три слова – «поезд», потом другие, в которых мозг через несколько секунд узнавал названия городов, разбросанных по всему континенту, даже не различал по слуху, а скорее создавал зрительный образ этих городов, словно слушатель (таким всеобъемлющим был этот голос) был подвешен в пространстве и смотрел, как шарообразная Земля в одеяле окутывающих ее летучих облаков медленно вращается, подставляя для секундного обозрения вызывающие ассоциации странные геометрические фигуры на сфере и вновь пряча их в тумане и облаках, прежде чем зрение и понимание успевали распознать их. Он снова посмотрел на часы; у него еще оставалось четырнадцать минут.Четырнадцать минут, чтобы попытаться объяснить то, что я уже сказал в пяти словах,подумал он.

– И заметь, мне это нравилось. Я этого никогда не отрицал. Мне это нравилось. Мне нравились деньги, которые я зарабатывал, мне даже нравилось то, как я их зарабатывал, нравилось то, чем я занимался, я уже говорил тебе об этом. И дело не в том, что в один прекрасный день я поймал себя на мысли: «Моя жена должна иметь все самое лучшее». Дело в том, что в один прекрасный день я обнаружил, что мне страшно. И в то же самое время я обнаружил, что, что бы я ни делал, мне все равно будет страшно, все равно будет страшно, пока жива она или пока жив я.

– Тебе до сих пор страшно?

– Да. И не из-за денег. К черту деньги. Я могу заработать столько денег, сколько нам будет нужно; и я определенно не вижу предела моим фантазиям на тему половых расстройств у женщин. Я не об этом, и не о Юте. Я говорю о нас. О любви, с твоего позволения. Потому что она не может продолжаться. Для нее в мире, даже в Юте, нет места. Мы уничтожили ее. На это потребовалось немало времени. Но человек неисчерпаем и безграничен в своей изобретательности, а потому мы наконец избавились от любви, как мы избавились от Христа. Вместо гласа Божьего у нас радио, а вместо того, чтобы месяцами и годами копить эмоциональное богатство и заслужить одну-единственную возможность расточить все его на любовь, мы теперь можем разлить его тонким слоем на кучку меди в наших карманах и пощекотать себе нервы у газетных стендов, торчащих по паре в каждом квартале, как палочки жевательной резинки или шоколадки из автомата. Если бы Иисус вернулся сегодня, нам бы пришлось быстренько распять его в целях самозащиты, чтобы оправдать и сохранить цивилизацию, которую мы выстроили и выстрадали, ради которой мы умираем с криками и проклятиями в ярости, бессилии и страхе вот уже две тысячи лет, чтобы воссоздаваться и совершенствоваться собственно в образе человека; если бы вернулась Венера, то в образе грязненького мужика из сортира подземки с пачкой французских почтовых открыток в руке…

Маккорд повернулся на стуле и сделал движение рукой – резкий, короткий, яростный жест. Появился официант, Маккорд указал на свой бокал. И тут же рука официанта поставила полный бокал на стол и исчезла.

– Ну хорошо, – сказал Маккорд. – И что с того?

– На меня нашло затмение. Это началось в тот вечер в Новом Орлеане, когда я сказал ей, что у меня есть тысяча двести долларов, и продолжалось до того дня, когда она сказала мне, что ей предложили остаться работать в магазине. Я выпал из времени. Но я еще был привязан к нему, оно поддерживало меня в пространстве, как всегда бывает с того момента, когда появляетсяне-ты,должное стать тобой, и так будет, пока этомуне-тыне положит конец то, чем ты мог бы стать однажды, – в этом и состоит бессмертие… только время не подпирает тебя более, ты на нем как воробей, изолированный своими собственными жесткими непроводящими мертвыми лапками от линии высокого напряжения, тока времени, что бежит по памяти, которая существует только благодаря той малой реальности (я и это понял), что мы знаем: иначе такая вещь, как время, вообще не может существовать. Ты понимаешь:Меня не было. Значит, я есть,и время начинается, связь с прошлым, есть, значит, было и будет. Теперь, если я был, значит, меня нет, и значит, времени никогда не существовало. Это было как миг невинности, это и был миг невинности: условие, факт, которого на самом деле не существует, исключая то мгновение, когда ты сознаешь, что теряешь ее; она длилась столько, сколько длилась, потому что я был слишком стар, я ждал слишком долго; двадцать семь лет – это слишком долгий срок ожидания, чтобы устранить из твоего организма то, от чего ты должен был избавиться в четырнадцать или пятнадцать или даже раньше – безумные, торопливые, неуверенные движения двух дилетантов под ступеньками крыльца или днем на сеновале. Ты помнишь: пропасть, темная пропасть; все люди до тебя падали в нее и выживали, и все люди после тебя тоже, но для тебя это ничего не значит, потому что они не могут остеречь тебя, сказать тебе, что нужно делать, чтобы остаться в живых. Понимаешь, все дело в одиночестве. Ты должен сделать это в одиночестве, а ты не можешь вынести столько одиночества и остаться в живых, как в случае с электричеством. В течение этой одной или двух секунд ты будешь абсолютно один: не до того, когда ты был, и не после того, как тебя нет, потому что в этих случаях ты никогда не бываешь один; в любом из этих вариантов ты в безопасности и окружен безмерной и неотделимой от тебя безликостью: в одном – прах из праха, в другом – черви, копошащиеся в червях копошащихся. Но здесь ты будешь один, ты должен – ты знаешь это, это должно случиться, значит, пусть оно и случится; ты загнал зверя, на котором ездил всю жизнь, давно знакомую тебе хорошо объезженную лошаденку к краю пропасти…

– Вот она где, эта проклятая лошадь, – сказал Маккорд. – Я ждал ее. Прошло всего десять минут, а мы уже не разговариваем, мы читаем друг другу мораль, как два человека, которые ездят кругами по одной сельской дорожке.

– …Может быть, ты все время считал, что в последний момент сумеешь сдержать кобылу, спасти что-нибудь, а может быть, и нет, но вот момент наступил, и ты знаешь, что не сумеешь, знаешь, что все это время знал, что не сумеешь, и теперь не можешь сделать этого, ты весь одно неудержимое утверждение, один поток – да,из ужаса,в котором ты простился с желаниями, надеждой, со всем, возникает темнота, падение, гром одиночества, шок, смерть, момент, когда материальная глина физически остановит тебя, ты еще чувствуешь, как все твои жизненные соки вытекают из тебя в эту всеобъемлющую, незапамятную, слепую, восприимчивую матрицу, в эту горячую, жидкую, слепую первооснову – в могильное чрево или чревную могилу, все едино. Но ты возвращаешься; может быть, ты даже проживешь дольше отведенных тебе семидесяти с чем-то, но отныне и вовеки ты будешь знать, что навсегда утратил часть этого, что в ту одну или две секунды ты находился в пространстве, а не во времени, что ты не есть те самые семьдесят с лишним лет, которыми осчастливили тебя, и что когда-нибудь тебе придется уйти, чтобы свести дебет с кредитом, а ты – это семьдесят без хвостика и триста шестьдесят четыре и двадцать три и пятьдесят восемь…

– Господи ты боже мой, – сказал Маккорд. – Святые ангелы марганцевые. Если мне когда-нибудь выпадет несчастье родить сына…

– Вот это и случилось со мной, – сказал Уилбурн. – Я ждал слишком долго. То, что в четырнадцать или пятнадцать лет занимает две секунды, в двадцать семь растянулось на восемь месяцев. На меня нашло затмение, и мы чуть было не протянули ноги на этом занесенном снегом висконсинском озере, когда нас от голода отделял запас пищи стоимостью в девять долларов и двадцать центов. Но я справился с этим, думал, что справился. Я считал, что проснулся вовремя и справился с этим; мы вернулись сюда, и я решил, что мы будем процветать, так продолжалось до того дня, когда она сказала мне об этом магазине, и я понял, во что мы вляпались, ведь голод это ничто, он ничего не мог сделать с нами, разве что убить, но есть вещь no-страшнее смерти или даже разрыва: это мавзолей любви, вонючий катафалк с покойником, который таскают между лишенными обоняния бродячими телами бессмертной, ненасытной, требовательной древней плоти. – Громкоговоритель заговорил снова; они поднялись одновременно, в то же мгновение неизвестно откуда появился официант и Маккорд расплатился с ним. – Да, я боюсь, – сказал Уилбурн. – Тогда я не боялся, потому что на меня нашло затмение, но вот я проснулся и теперь, слава Богу, могу бояться. Потому что в сем Anno Domini 1938 нет места для любви. Пока я спал, против меня использовали деньги, потому что деньги были моим слабым местом. Потом я проснулся и решил вопрос с деньгами, и мне уже стало казаться, что я победил Их, но вот в ту ночь я понял, что теперь Они вооружились против меня респектабельностью, а победить респектабельность было труднее, чем победить деньги. И теперь меня не страшат ни деньги и ничто другое, теперь уже ничто не вынудит нас стать поборниками того образа жизни, который научился обходиться без любви, я скорее умру, чем покорюсь. – Они вошли под навес на платформе, в гулкий мрак, в котором постоянно горел не отличающий дня от ночи тусклый свет, он горел теперь в преддверии сумрачного зимнего рассвета, в клубах пара, в котором длинная и неподвижная цепочка спальных вагонов стояла, казалось, погрузившись по колено в бетон, навсегда закованная в нем. Они прошли мимо покрытых копотью вагонных стен, сомкнутых друг с другом кубиков, наполненных храпом, и остановились перед открытой площадкой. – Да, мне страшно. Потому что Они умны и изобретательны, такими Им и придется быть; если бы Они позволили нам победить Их, то это было бы похоже на совершенное без помех убийство или ограбление. Конечно же, мы не можем победить Их; конечно же, мы обречены, вот поэтому-то мне и страшно. И не за себя: помнишь, ты мне сказал тогда на озере, что я – это старушка, которую переводит через улицу полицейский или бойскаут, и что когда появится машина с пьяным водителем, погибнет не старушка, а…

– Но зачем, чтобы справиться с этим, отправляться в феврале в Юту? А если ты все равно не сможешь справиться с этим, то зачем вообще, черт побери, ехать в Юту?

– Потому что я… – Пар, воздух издали за ними протяжный шипящий вздох; вдруг из ниоткуда, точно как официант в баре, появился проводник.

– Мы отправляемся, джентльмены.

Уилбурн и Маккорд пожали друг другу руки. – Может быть, я напишу тебе, – сказал Уилбурн. – Шарлотта, наверно, напишет. Она ведь и воспитана лучше меня. – Он поднялся на площадку и повернулся, проводник стоял за ним, в ожидании, взявшись уже за ручку двери; они с Маккордом посмотрели друг на друга; две непроизнесенные фразы повисли между ними, и каждый из них знал, что они никогда не будут произнесены:Я больше никогда не увижу тебяиНет, ты больше никогда не увидишь нас.– Ведь погибают от дроби, или в наводнении, или в урагане, или в огне вороны и воробьи, но не коршуны. И если даже я воробей, то я хотя бы смогу порадовать сокола. – Поезд дернулся, самый первый толчок, начало движения, отъезда, от вагона к вагону передался его ногам. – И еще кое-что, о чем я говорил себе там на озере, – сказал он. – Во мне есть нечто такое, чему она не любовница, а мать. Но моя мысль пошла еще дальше. – Поезд тронулся, он высунулся из двери, Маккорд тоже двинулся с места следом за вагоном. – Во мне есть нечто такое, что воспитано ею и тобой, ты отец этого нечто. Дай же мне свое благословение.

– Прими мое проклятие, – сказал Маккорд.