СТАРИК

Как и свидетельствовал невысокий заключенный, длинный, всплыв на поверхность, все еще держал в руке то, что невысокий называл веслом. Он цеплялся за него, не в надежде на то, что, когда он снова окажется в лодке, оно еще понадобится ему, ведь на какое-то мгновение он вообще потерял веру в то, что когда-нибудь у него под ногами снова окажется лодка или что-нибудь твердое, а просто потому, что у него еще не было времени подумать о том, чтобы бросить его. Все произошло слишком быстро. Он не ожидал этого, он почувствовал первый мощный рывок потока, увидел, как лодчонка начала вращаться, а его компаньон вдруг исчез из поля зрения, рванувшись куда-то вверх, словно был взят живым на небеса, как в книге пророчеств Исайи, потом он оказался в воде, сопротивляясь силе, тащившей весло, которое он, сам не зная об этом, все еще не выпускал из рук, он выныривал на поверхность и цеплялся за вращающуюся лодчонку, которая то оказывалась в десяти футах от него, а то и прямо над ним, словно намереваясь размозжить ему голову, наконец ему удалось ухватиться за корму, его тело стало неким подобием руля для лодки, и оба они – человек и лодка с веслом, стоявшим перпендикулярно над ними, как гюйс-шток, исчезли из вида толстого заключенного (который исчез из вида высокого с той же скоростью, хотя и в вертикальном направлении), словно декорации, в целости сметенные со сцены с какой-то сумасшедшей и невероятной быстротой.

Сейчас он находился в канале низины, в рукаве, который с тех незапамятных времен, когда подземная стихия создала этот континент, и до сегодняшнего дня, вероятно, не знал водных потоков. Зато теперь поток здесь разгулялся со всей силой; из своей ложбинки в волне за кормой высокий, казалось, видел, как деревья и небеса несутся мимо него с головокружительной скоростью, глядя на него сверху вниз в просветах между холодной желтизной в печальном и скорбном недоумении. Но они были неподвижны и прикреплены к чему-то; он подумал об этом, в миг безудержной ярости он вспомнил о твердой земле, неподвижной и надежно устроенной, сбитой крепко и устойчиво на века поколениями рабочих мозолей где-то там, под ним, куда не доставали его ноги, и тут – и опять совершенно неожиданно для него – корма лодчонки нанесла ему оглушительный удар по переносице. Инстинкт, который заставлял его не выпускать весло, теперь заставил его бросить весло в лодку, чтобы схватиться за планшир обеими руками как раз в тот момент, когда лодка снова завертелась и рванулась в сторону. Теперь обе руки у него были свободны, и он перетянул тело через борт и распластался на дне лодки лицом вниз, кровь и вода стекали с него, он задыхался, но не от изнеможения, а от неистовой ярости, которая всегда следует за страхом.

Но ему сразу же пришлось встать, потому что показалось, будто лодку понесло много скорее (и дальше), чем на самом деле. И он поднялся из красноватой лужицы, в которой лежал, вода ручьем стекала с промокшей робы, которая, как железный панцирь, сковывала его движения, его черные волосы прилипли к черепу, вода пополам с кровью окрасила его свитер, он осторожно и торопливо провел по подбородку рукой и взглянул на нее, потом схватил весло и попытался вывести лодку назад против потока. Ему даже не пришло в голову, что он не знает, где его напарник, на каком дереве среди всех, что он миновал или мог миновать. Он даже и не думал об этом, потому что ни минуты не сомневался в том, что второй находится от него вверх по течению, а после его недавнего приключения слова «вверх по течению» означали для него такую энергию, силу и скорость, что разум, мозг просто отказывались принимать иное, чем прямая линия, представление о них, как, например, понятие «ружейная пуля» не может вместить ширину хлопкового поля.

Лодку начало заносить назад вверх по течению. Она повернулась с готовностью, она обогнала то ужасающее и неистовое мгновение, когда, как он понял, она разворачивалась слишком уж легко, описала часть окружности и замерла боком к потоку, потом снова начала свое коварное вращение, а он тем временем сидел в лодке, его зубы сверкали на залитом кровью лице, а обессилевшие руки молотили бесполезным веслом по воде, по этой внешне безобидной материи, которая совсем недавно держала его в железных костоломно-ласкающих объятиях, как анаконда, и которая сейчас, казалось, сопротивлялась усилиям его отчаяния и потребности не более, чем воздух; лодка, которая угрожала его жизни и на самом деле ударила его в лицо с оглушающей яростью лошадиного копыта, теперь, казалось, невесомо зависла на воде, как цветок чертополоха, вращаясь, как флюгер, пока он молотил по воде и думал о своем напарнике, находящемся в безопасности, не напрягающем последних сил, удобно устроившемся на дереве, где ему нужно только переждать, размышлял с бессильной и отчаянной яростью об этой избирательности человеческой судьбы, которая одному отказала в безопасном дереве, а другому – в истеричной и неуправляемой лодке, по той единственной причине, что знала, что только он из них двоих предпримет хоть какую-то попытку вернуться и спасти своего напарника.

Лодчонка увалилась под ветер и теперь вновь неслась по течению. Казалось, она опять из неподвижности впрыгнула в невероятную скорость, и он подумал, что его, должно быть, уже унесло за много миль от того места, где напарник покинул его, хотя на самом деле с того момента, как он снова влез в лодку, он всего лишь описал большой круг, а то (несколько стоящих рядом кипарисовых деревьев, между которыми набились бревна и всякий плавучий сор), обо что вот-вот должна была удариться лодка, и было тем самым, во что она врезалась раньше, когда его ударило кормой. Он не знал этого, потому что так еще и не успел ни разу взглянуть выше носа лодки. И сейчас он тоже не смотрел вверх, просто он знал, что его ждет удар; казалось, через саму мертвую материю лодки он ощущал поток нетерпеливого, ликующего, коварного, неисправимого своенравия; и он, не переставая молотить по обманчивой вероломной воде из последних, как он полагал теперь, сил, из ниоткуда, из какого-то запредельного нечеловеческого резерва черпал самую крайнюю меру выносливости, волю к жизни, которая превзошла способности мышц и нервов, не переставая молотить веслом по воде до самого последнего мига перед ударом, он завершил последний взмах, гребок и подъем весла отчаянным рефлекторным рывком, так человек, поскользнувшийся на льду, хватается за шляпу и за карман, где лежат деньги, и в то же мгновение он почувствовал удар лодки, который снова распростер его на днище лицом вниз.

На сей раз он не стал подниматься сразу же. Он лежал лицом вниз, почти распластавшись, даже какое-то умиротворение было в его позе униженного созерцания. Он знал, что через некоторое время ему придется встать, ведь и вся жизнь состоит из необходимости рано или поздно вставать, а потом, по прошествии какого-то времени, рано или поздно ложиться. И не то чтобы он лишился последних сил, и не то чтобы совсем потерял надежду, и не то чтобы особенно боялся встать. Ему просто казалось, что он по какой-то случайности оказался в ситуации, в которой время и материя, а не сам он, попали под гипнотическое воздействие; им, как игрушкой, играл поток несущейся никуда воды под небом дня, который сходил на нет, но не на вечер; когда с ним будет покончено, поток выплюнет его обратно в относительно безопасный мир, откуда он был выхвачен с такой жестокостью, а пока не имело никакого значения, предпринимает он что-нибудь или нет. И он еще какое-то время лежал лицом вниз, уже не только чувствуя, но и слыша сильное уверенное журчание потока под днищем. Потом он поднял голову и на сей раз осторожно прикоснулся ладонью к лицу и снова увидел кровь, тогда он присел на корточки и, свесившись через борт, большим и указательным сдавил ноздри и выдул фонтанчик крови, он как раз вытирал пальцы о штаны, когда услышал спокойный голос, донесшийся до него откуда-то сверху, чуть выше его поля зрения: «Да, пришлось тебе повозиться», – и наконец-то он, у кого до самого этого момента не было ни секунды, чтобы поднять глаза выше борта, взглянул наверх и увидел женщину, которая сидела на дереве и смотрела на него. Она была не дальше, чем в десяти футах. Она сидела на самой нижней ветке одного из деревьев, между которыми образовался завал, куда и выкинуло его лодку, на ней был ситцевый капот, армейский мундир и солнцезащитная шляпка; после первого беглого взгляда ему больше и не нужно было разглядывать ее, потому что его вполне хватило, чтобы разглядеть все ее предшествовавшие поколения и ее происхождение, она могла бы быть его сестрой, если бы у него была сестра, его женой, если бы он не попал в тюрьму, едва перешагнув порог зрелости, в возрасте на несколько лет меньшем, чем тот, когда женятся его моногамные и плодовитые соплеменники; женщина сидела, держась за ствол дерева, ее ноги без чулок в незашнурованных мужских башмаках были меньше чем в ярде от воды, она наверняка была чьей-то сестрой и, вне всякого сомнения, была (или, вне всякого сомнения, должна была бы быть) чьей-то женой, хотя для того, чтобы догадаться об этом, он слишком рано попал в тюрьму и в женском вопросе имел всего лишь теоретический опыт.

– Я уже даже подумала, что ты не вернешься.

– Не вернусь?

– После того первого раза. После того как ты врезался в это бревно в первый раз, а потом залез в лодку и поплыл дальше. – Он оглянулся вокруг, снова осторожно прикоснувшись к лицу; это место вполне могло быть тем самым, где лодка ударила его.

– Да, – сказал он. – И все же вот я здесь.

– Может, ты сумеешь подтащить лодку поближе? А то я сюда еле залезла, наверно, мне лучше… – Но он не слушал; он только сейчас обнаружил, что весло пропало; на сей раз, когда его швырнуло вперед, он бросил весло не в лодку, а за борт. – Она здесь, среди веток. На, держи. – Она протянула ему ветку виноградной лозы. Лоза росла рядом с деревом, обвиваясь вокруг него, но поток вырвал ее с корнями. Женщина сидела, обвязав себя этой веткой под мышками, теперь она освободилась от лозы и протянула конец ему. Ухватившись за конец лозы, он провел лодку вокруг мыска завала, подобрал весло, протащил лодку под ветку, на которой сидела она, и остановился там, а потом наблюдал, как она слезает, как она тяжело и осторожно приноравливается, тяжесть ее движений была не тягостной, а просто мучительно осторожной, естественная и почти летаргическая неуклюжесть не добавила ничего к первоначальному изумлению, которое уже стало катафалком для непобедимой мечты, потому что даже в заточении он продолжал (и даже при всей неизменной алчности, даже при том, что они привели его к крушению) поглощать дешевенькие рассказики, аккуратно отредактированные и не менее аккуратно контрабандой проносимые в тюрьму; и кто может сказать, о спасении какой Елены, какой живой Гарбо с неприступной скалы или из плена дракона мечтал он, когда вместе со своим напарником садился в лодку. Он наблюдал, как она спускается, он больше не сделал ни единого усилия, чтобы помочь ей, только удерживал лодчонку в яростной неподвижности, пока она слезала с ветки – все тело сразу: торчащий, раздутый живот, растянувшийся капот, висящий на бретельках, и он подумал:Вот что мне досталось. Из всей зрелой женской плоти именно с этой схватят меня, беглеца в лодчонке.

– А где сарай? – сказал он.

– Какой сарай?

– С хлопком. На котором сидит этот парень. Тот, второй.

– Не знаю. Тут тьма сараев с хлопком. И наверно, на многих из них сидят люди. – Она разглядывала его. – С тебя кровища так и хлещет, – сказала она. – Ты похож на заключенного.

– Да, – сказал он, застигнутый врасплох. – У меня такое ощущение, будто меня уже повесили. Так, мне, значит, еще нужно подобрать моего напарника и найти тот сарай. – Он начал отчаливать. То есть он отпустил лозу. Большего ему и не нужно было делать, потому что, хотя нос лодки и занесло высоко на бревна завала, даже пока он удерживал лодку лозой в относительно спокойной бухточке за завалом, он чувствовал неизменный и постоянный звук, мощную журчащую силу воды всего лишь в одном дюйме от него, под хрупким днищем, на котором сидел на корточках, и как только он отпустил лозу, лодка оказалась во власти этой силы, она не сорвала лодку одним мощным рывком, а сначала раскачала ее несколькими легкими, пробными, по-кошачьи коварными толчками; теперь он понял, что его надежда на то, что больший вес сделает лодку более управляемой, была беспочвенной. В первые одно-два мгновения у него возникло безумное (и все такое же беспочвенное) ощущение, что лодка стала-таки слушаться его лучше; он поставил нос по течению и неимоверным напряжением сил сумел удержать ее в таком положении, он продолжал работать веслом даже после того, как обнаружил, что они идут по прямой, но уже кормой вперед, и продолжал выкладываться, даже когда лодку начало сносить на бок – то самое непобедимое движение, которое он уже хорошо успел изучить, слишком хорошо, чтобы пытаться бороться с ним, поэтому он не стал сопротивляться заносу лодки, надеясь использовать ее инерцию, чтобы провести ее по полному кругу и снова вывести носом по течению; лодка пошла бортом, потом носом вперед, потом снова бортом по диагонали поперек канала по направлению к другой стороне притопленных деревьев; поток под ними понесся с сумасшедшей скоростью, они оказались в водовороте, но не знали об этом, у него не было времени делать умозаключения или даже задумываться; он сидел на корточках, оскаленные зубы сверкали на залитом кровью и распухшем лице, легкие его разрывались, руки продолжали молотить веслом по воде, а верхушки деревьев тем временем грозно надвигались на них. Лодка ударилась, завертелась, ударилась еще раз, женщина полулежала на носу, цепляясь за планшир, словно пыталась присесть на корточки вопреки своему распухшему животу; теперь его весло лупило не по воде, а по живому дереву, налитому жизненными соками, теперь он желал одного – не уплыть куда-нибудь, не добраться до какого-то места, а только не дать лодке разбиться о стволы деревьев. Потом что-то взорвалось, на этот раз у него в затылке, и тогда нависающие деревья, раскрученная в водовороте вода, лицо женщины и все-все слилось в одно и исчезло в яркой беззвучной вспышке и сверкании.

Час спустя лодка медленно выплыла наверх, на старую дорогу лесозаготовителей, выплыла из низины, из леса и в (или на) хлопковую плантацию – серую и бескрайнюю пустыню, свободную сейчас от человеческого копошения, однообразие ее нарушалось только тонкой цепочкой телефонных столбов, похожей на сороконожку, пересекающую вброд реку. Теперь гребла женщина, неустанно и неторопливо, все с той же странной летаргической осторожностью; заключенный сел на корточки, опустил голову между коленями и принялся, зачерпывая пригоршнями воду, полоскать в ней лицо, пытаясь остановить новый и безудержный поток крови из носа. Женщина прекратила грести, лодка, замедляя, продолжала движение, пока она оглядывалась вокруг. – Мы выбрались, – сказала она.

Заключенный приподнял голову и тоже огляделся вокруг.

– Куда выбрались?

– Я думала, может, ты знаешь.

– Я даже не знаю, где мы были. Даже если бы я знал, в какой стороне север, я бы не знал, хочу ли отправиться туда. – Он еще раз набрал воду, чтобы ополоснуть лицо, потом опустил руку и принялся рассматривать – не с горечью, не с сожалением, а с каким-то сардоническим и злобным недоумением – малиновую жижицу в ладони. Женщина разглядывала его затылок.

– Нам нужно добраться куда-нибудь.

– А то я не знаю. Парень на сарае. Другой на дереве. И еще то, что у тебя в животе.

– Вообще-то у меня еще срок не пришел. Может быть, это из-за того, что вчера мне пришлось быстро взбираться на это дерево и провести на нем всю ночь. Я стараюсь, как могу. Но лучше нам поскорее добраться куда-нибудь.

– Да, – сказал заключенный. – Я тоже думал, что хочу добраться куда-нибудь, только мне вот все не везло. Теперь ты выбери место, куда хочешь, и мы его испробуем. Дай-ка мне весло. – Женщина передала ему весло. Лодка была двухместной, и потому ему нужно было только повернуться.

– А тебе куда надо? – спросила женщина.

– Пусть это тебя не заботит. Ты лучше давай держись. – Он принялся грести, направляя лодку поперек хлопкового поля. Снова пошел дождь, хотя поначалу и не очень сильный. – Да, – сказал он. – Спроси у этой лодки. Я в ней с самого завтрака, а так и не понял, куда мне нужно плыть или куда я плыву.

Было около часа дня. К началу вечера лодчонка (они снова оказались в каком-то подобии канала, по которому плыли некоторое время; они попали туда прежде, чем узнали об этом, и слишком поздно, чтобы выбраться оттуда, даже если бы и была какая-то причина выбираться, и поскольку, во всяком случае для заключенного, причин для этого явно не было никаких, сам тот факт, что их скорость снова увеличилась, был весьма основательной причиной, чтобы они там остались) выплыла на широкое пространство заполненной всевозможным мусором воды, в которой заключенный признал реку, а по его размеру – реку Йазу, хотя он почти не видел этих краев, которые за последние семь лет своей жизни не покидал ни на один день. Чего он не знал, так это того, что река теперь текла в обратную сторону. И как только дрейф лодчонки указал ему направление потока, он начал грести в ту сторону, то есть, по его мнению, вниз по течению, где, как он знал, располагались города – Йазу-Сити и, как последнее прибежище, Виксберг, если такова уж была его невезучая доля, если же ему повезет, то он может оказаться в одном из маленьких городков, названий которых он не знал, но в них будут люди, дома, что-нибудь, что угодно, до чего он сможет добраться и сдать свой груз, чтобы навсегда забыть о нем; навсегда забыть о беременностях и прочих женских проблемах и вернуться к монашескому существованию среди дробовиков и наручников, где эти проблемы уже не достанут его. Сейчас, когда жилье казалось таким близким, когда он был почти свободен от нее, он даже не испытывал ненависти к ней. Когда он смотрел на это распухшее и неуклюжее тело, ему казалось, что это вовсе не женщина, а скорее отдельная, требовательная, угрожающая, инертная и в то же время живая масса, жертвами которой были и он и она; он думал, как думал последние три или четыре часа, о том минутном – нет, секундном – помрачении глаза или руки, которого будет достаточно, чтобы бросить ее в воду, где ее перемолотит до смерти тот бесчувственный жернов, которому не будет даже нужды чувствовать агонию, в качестве ее опекуна он больше не чувствовал по отношению к ней никаких приступов мстительности, он испытывал к ней жалость, как испытывал бы жалость к живому дереву в сарае, который предстоит сжечь, чтобы избавиться от заведшихся там паразитов.

Он продолжал грести, помогая потоку, настойчиво и мощно, расчетливо и экономно прикладывая усилия, в направлении, как он считал, вниз по реке, к городам, к людям, туда, где можно на что-нибудь встать, а женщина время от времени поднималась, чтобы вычерпать из лодки дождевую воду. Дождь теперь шел непрерывно, хотя и не очень сильно, все еще без страсти, небо, сам день уходили без всякого сожаления, лодчонка двигалась в нимбе, в ауре серой дымки, которая почти без всякого перехода сливалась со взмученной, брызжущей пеной, задыхающейся от мусора водой. Теперь день, свет явно начал иссякать, и заключенный позволил себе чуть-чуть поднажать, потому что ему показалось, что скорость лодки уменьшилась. Так оно и было на самом деле, только заключенный не знал об этом. Он просто принял это как следствие помутнения сознания или в крайнем случае как результат непрерывной борьбы в течение долгого дня без еды, осложненной поочередно наваливающимися и отступающими приступами тревоги и бессильной ярости по поводу полученного им бесплатного приложения. А потому он немного увеличил частоту гребков, но не из-за беспокойства, а наоборот, потому что он получил этот заряд просто благодаря присутствию какого-то известного водного потока, реки, известной по ее неискоренимому имени многим поколениям людей, которых некая сила притянула сюда на житье, как вода всегда притягивала людей, даже в те времена, когда у человека еще не было названий для воды и огня, его тянуло к живой воде, и даже течение его судьбы и его внешний вид строго определялись и создавались водой. Поэтому он не испытывал беспокойства. Он продолжал грести вверх по течению, не зная об этом, не ведая, что вся вода, которая вот уже сорок часов, прорвав дамбу, текла на север и была где-то впереди по его курсу, сейчас направлялась назад в реку.

Теперь наступила полная темнота. То есть ночь полностью вступила в свои права, серое, растворяющееся небо исчезло, и тем не менее словно в обратной пропорции видимость на поверхности стала резче, будто свет, который был вымыт из воздуха дневным дождем, собрался на поверхности воды, как это сделал и сам дождь, а потому желтоватая водная гладь распростерлась теперь перед ним почти что флюоресцируя, распростерлась до того самого предела, где кончалась видимость. Темнота имела свое преимущество, теперь он больше не видел дождя. И он и его одежда были мокры вот уже двадцать четыре с лишним часа, а потому он уже давно перестал чувствовать это, а теперь, когда он к тому же не видел дождя, в некотором смысле сырости для него и не существовало. Кроме того, сейчас ему не нужно было предпринимать никаких усилий, чтобы не видеть раздутого живота своей пассажирки. А потому он продолжал грести, непрерывно и мощно, не испытывая беспокойства и тревоги, а просто злясь, потому что так пока и не увидел каких-нибудь отсветов на облаках, свидетельствующих о близости города или городов, к которым, как он считал, они приближались, но которые на самом деле были за много миль в другой стороне, и вдруг он услышал звук. Он не знал, что это за звук, потому что никогда не слышал его раньше и полагал, что никогда более не услышит его, потому что не каждому человеку дано услышать этот звук, и никому – дважды. И он даже не почувствовал беспокойства, у него на это не было времени, потому что, хотя видимость, несмотря на всю ее четкость, и не простиралась очень далеко, все же в следующий миг он увидел нечто такое, чего не видел никогда раньше. Вот что увидел он: четкая линия, где фосфоресцирующая вода встречалась с темнотой, была футов на десять выше, чем мгновение назад, и она изгибалась вперед, как сворачиваемый для пудинга лист теста. Она вздымалась прогнувшись; ее гребень играл, как грива галопирующей лошади, и, тоже фосфоресцируя, колебался и трепетал, как пламя. Женщина продолжала полусидеть на носу, зная или не зная, а он (заключенный), не ведая о том, знает она или нет, продолжал грести прямо в сторону гребня, рот на его распухшем и кровоточащем лице приоткрылся в выражении ужаса и смешанного с неверием недоумения. И опять у него просто не было времени, чтобы приказать своим загипнотизированным ритмом мускулам прекратить работать. Он продолжал грести, хотя лодчонка полностью прекратила двигаться вперед и, казалось, повисла в пространстве, а весло тем временем по-прежнему делало взмах, гребок и снова взмах; внезапно лодчонка оказалась уже не в пространстве, а среди каши плавучего мусора – досок, домиков, трупов утонувших и тем не менее паясничающих животных, вырванных с корнем деревьев, то выскакивающих на поверхность, то ныряющих вглубь, словно дельфины, и надо всем этим лодка словно замерла в невесомой и фантасмагорической нерешительности, как птица над крутящейся землей, которая никак не может решить, куда сесть и садиться ли вообще, а заключенный продолжал делать движения веслом, ожидая возможности закричать. Он так и не дождался ее. Какое-то мгновение лодчонка, казалось, встала перпендикулярно на корму, а потом по-кошачьи с визгом и скрежетом взлетела на изгибающуюся стену воды, и воспарила над пенистым гребнем, и повисла, как люлька, теперь уже просто в высоком воздухе, запутавшись в ветвях дерева, из этого временного прибежища, образованного только что зазеленевшими ветвями и сучьями, заключенный, словно птица из своего гнезда, все еще ожидая возможности закричать и по-прежнему продолжая работать веслом, хотя в этом уже не было никакой нужды, смотрел вниз на мир, который вдруг в невероятном яростном коловращении пустился вспять.

Некоторое время спустя, после полуночи сопровождаемая грохочущей канонадой грома и молний, похожей на канонаду ведущей огонь батареи, словно некий сорокачасовой запор самой тверди прорвался ухающим и сверкающим салютом этому окончательному, молчаливому одобрению отчаянного и яростного движения, все еще впереди подгоняющей ее каши из мертвых коров и мулов, сортиров, сараев и курятников лодчонка миновала Виксберг. Заключенный не знал об этом. Он не смотрел так высоко, он, как и прежде, сидел на корточках, держась за планшир, и смотрел на отливающую желтизной мешанину вокруг него, из которой выныривали, а потом снова уходили под воду вырванные с корнем деревья, островерхие коньки домов, длинные скорбные головы мулов, которые он отталкивал обломками доски, выдранной им мимоходом бог знает откуда (и которые, казалось, укоризненно взирали на него невидящими глазами с каким-то губошлепным и не верящим себе недоумением), лодчонка теперь то боком, то кормой, но двигалась вперед, иногда по воде, иногда оседлав на ярд-другой крышу дома или дерево или даже спину мула, словно и в смерти им было не избежать своей вьючной судьбы, которой проклят их холощеный род. Но он не видел Виксберга; лодка, несшаяся со скоростью поезда, находилась в бурлящем проливе между парящими и раскачивающимися берегами, над которыми сверкал свет, но он не видел его; он видел, как всевозможные плавучие обломки перед ним разделяются с бешеной скоростью и начинают дыбиться, громоздиться друг на друга, а его слишком быстро засасывало в образующийся проход, и он не успевал распознать проем железнодорожного моста; на какое-то страшное мгновение лодчонка, казалось, замерла в неподвижной нерешительности перед нависающим бортом парохода, словно размышляя – вскарабкаться ли ей наверх или поднырнуть под него, потом задул резкий ледяной ветер, наполненный запахом, вкусом и ощущением сырого и безграничного опустошения; лодка сделала один головокружительный скачок и, как и родной штат заключенного, в последнем пароксизме изрыгнула его на беснующееся лоно Отца Вод.

Вот как он рассказывал об этом шесть недель спустя, сидя в новой тюремной одежде, выбритый, с остриженными волосами на своей койке в бараке:

В течение трех или четырех часов после того, как гром и молния истратили себя, лодка неслась, загребая носом струящуюся темноту, по взбаламученному пространству, которое, даже если бы он мог видеть, явно не имело границ. Необузданное и невидимое, оно билось и дыбилось и опадало под лодкой, изборожденное гребнями грязной флюоресцирующей пены и наполненное обломками разрушения – безымянными, неправдоподобными и невидимыми предметами, которые хлестали и молотили лодку и, крутясь, уносились прочь. Он не знал, что теперь плывет по реке. В тот момент он ни за что не поверил бы в это, даже если бы и знал. Вчера он знал, что плывет по каналу, чему свидетельством были строго одинаковые промежутки между деревьями, стоявшими двумя параллельными рядами. Теперь же, поскольку даже при дневном свете он не смог бы увидеть границ, последнее место под этим солнцем (или скорее под этим пасмурным небом), которое он назвал бы местом своего нахождения, была бы река; если бы он вообще задумался о месте своего пребывания, о географии под ним, он бы просто сказал, что с головокружительной и необъяснимой скоростью несется над самым большим в мире хлопковым полем; если бы он, который вчера знал, что находится на реке, искренне и всерьез принял бы этот факт, а потом увидел, что река без всякого предупреждения повернула вспять и понеслась на него с яростным и убийственным намерением, как взбесившийся жеребец на ипподроме… если бы он хоть на одно мгновение подумал, что этот дикий и безграничный простор, где он теперь оказался, и есть река, то рассудок его просто не выдержал бы, он бы потерял сознание.

Когда наступил день – серый рваный рассвет, наполненный бегущими клочьями облаков, перемежающимися шквальными порывами дождя, – и он снова смог видеть, он понял, что находится не на хлопковом поле. Он понял, что взбесившаяся вода, которая избивала и несла лодку, текла не над землей, покоренной и вдоль и поперек исхоженной человеком вслед за напряженными и раскачивающимися ягодицами мула. Тогда-то ему и пришло в голову, что теперешнее состояние реки не является каким-то из ряда вон выходящим событием этого десятилетия, как раз то, что река все предшествующие годы соглашалась нести на своем покойном и сонном лоне хрупкие творения смешной человеческой изобретательности, и было событием из ряда вон выходящим, а сегодняшнее является нормой, и сейчас река делает то, что ей нравится, и предшествующие десять лет она терпеливо дожидалась этой возможности, как мул, который будет работать на вас десять лет ради возможности хотя бы раз лягнуть вас. И еще он понял кое-что и о страхе, кое-что, чего не смог понять тогда, когда ему было по-настоящему страшно – в те три или четыре секунды в ту ночь его юности, когда он видел перед собой дважды сверкнувший огнем ствол пистолета в руке перепуганного почтового клерка, прежде чем клерка удалось убедить в том, что из его (заключенного) пистолета нельзя выстрелить: если ты достаточно долго испытываешь страх, то наступает момент, когда твое состояние перестает быть агонией, а становится просто ужасающей, невыносимой болью, как после сильного ожога.

Теперь ему уже не надо было больше грести, он только рулил (он уже двадцать четыре часа ничего не ел и фактически не спал – пятьдесят), а лодка неслась по этому бурлящему хаосу, где он уже давно не отваживался верить в то, что окажется там, где он может не испытывать сомнений относительно своего местонахождения; обломком доски он пытался сохранить лодку, уберечь ее от столкновения с домами и деревьями и мертвыми животными (с целыми городками, лавками, коттеджами, парками и фермами, которые выпрыгивали из воды и играли вокруг него, как рыбы), он уже не пытался добраться куда-нибудь, а просто хотел удержать лодку на плаву, пока у него есть силы. Ему нужно было так мало. Он не хотел ничего для себя. Он только хотел избавиться от этой женщины, ее живота и пытался сделать это по-хорошему, не для себя, а для нее. Ведь он в любое время мог высадить ее на другое дерево…

– Или мог выпрыгнуть за борт, а она с лодкой пускай бы потонула себе, – сказал толстый заключенный. – Тогда тебе дали бы десятку за побег, а потом повесили бы за убийство, а твоей родне еще выставили бы счет за лодку.

– Да, – сказал высокий заключенный… Но он не сделал этого. Он хотел, чтобы все было по-хорошему, хотел найти кого-нибудь, кого угодно, кому можно было бы сдать ее, что-нибудь твердое, куда ее можно было бы высадить, а потом прыгнуть назад в реку, если уж кому-то так этого хочется. О большем ему и не мечталось – просто выплыть куда-нибудь, куда угодно. Казалось бы, не так уж много он и просил. Но и этой малости ему не было дано. Он рассказывал, как лодка плыла и плыла все дальше…

– И что, так никого и не встретил? – спросил толстый заключенный. – Никакого парохода, ничего?

– Не знаю, – ответил высокий… он только пытался удержать ее на плаву, и наконец забрезжил, просиял и полностью вступил в свои права рассвет…

– Постой, – сказал толстый заключенный. – Мне показалось, ты говорил, что день уже наступил.

– Да, – сказал высокий. Он закручивал самокрутку, осторожно насыпая из нового кисета табак на сложенный клочок бумаги. – Это был уже другой день. Их прошло несколько, пока меня не было -… лодка по-прежнему продолжала нестись по извивающемуся коридору, образованному подтопленными деревьями, и заключенному снова пришлось признать, что река снова течет туда, откуда еще два дня назад она вытекала. Не то чтобы какой-то инстинкт, как и два дня назад, подсказал ему, что река течет вспять. Он не стал бы утверждать, что сейчас верит в то, что плывет по той же реке, хотя он и не удивился бы, обнаружив, что все же верит в это, теперь он был, как был уже некоторое время и как, вероятно, пробудет еще неопределенное время, игрушкой и пешкой в руках коварной и непредсказуемой географии. Он просто осознал, что снова находится на реке, со всеми вытекающими последствиями пребывания над некоей понятной, даже если и не знакомой, частью земной поверхности. Теперь он полагал, что ему только и нужно делать, что грести достаточно долго, и тогда он выплывет на что-нибудь горизонтальное и находящееся выше уровня воды, пусть оно и не будет сухим и даже обитаемым, а если он еще будет грести и достаточно быстро, то успеет вовремя, и что его вторая самая крайняя нужда состоит в том, чтобы заставить себя не смотреть на женщину, которая – неоспоримое и неизбежное присутствие его пассажирки вернулось в виде ее зрительного образа вместе с рассветом – перестала быть живым существом и (к первым двадцати четырем, а теперь уже, даже считая курицу, к первым пятидесяти часам можно было прибавить еще двадцать четыре. Курица была мертва, она утонула, одно ее крыло попало под дранку на крыше, которая вдруг выплыла вчера рядом с его лодкой, и он съел немного сырого птичьего мяса, хотя женщина и отказалась) превратилась в инертное, чудовищное, засасывающее чрево, и он верил, что если только сможет оторвать от него взгляд и не смотреть снова, как оно исчезнет, и если бы он только смог заставить себя не глядеть больше туда, где оно находилось, оно не вернулось бы. Вот чем были заняты его мысли, когда он вновь обнаружил, что идет волна.

Он не знал, как обнаружил, что она возвращается. Он не слышал никакого звука, ее нельзя было ни увидеть, ни почувствовать. Он даже не понял, что одного того, что лодка оказалась вдруг в почти стоячей воде, – то есть если раньше движение потока, не важно в какую сторону, было по крайней мере горизонтальным, то теперь оно приняло вертикальное направление – было достаточно, чтобы насторожить его. Вероятно, просто это была непобедимая и почти фанатичная вера в изобретательность и врожденное коварство той среды, в которую его забросила судьба, и забросила явно навечно; ни ужаса, ни удивления не испытал он, когда вдруг его осенило: что бы она ни замышляла, ей теперь, чтобы подготовиться к осуществлению своего замысла, хватит и доли секунды. А потому он крутанул лодку, подсек ее, как коня на скаку, теперь, изменив направление, он уже не мог даже различить контуры русла, по которому приплыл сюда. Он не знал – то ли он просто не видит его, то ли оно исчезло некоторое время назад, а он и не заметил этого; то ли река потерялась в утонувшем мире, то ли мир утонул в одной бескрайней реке. Он не мог понять – то ли лодка несется прямо перед волной, то ли ее несет вдоль гребня: единственное, что он мог теперь, это попытаться убежать от ощущения нарастающей ярости за его спиной и грести из последних сил, на какие способны его уставшие и уже онемевшие мускулы, и пытаться не смотреть на женщину, оторвать от нее глаза и не смотреть больше, пока он не достигнет чего-нибудь плоского и выше уровня воды. И в этот момент, до крайности измотанный, со впавшими глазами, которые он почти физическим усилием напрягал и пытался отвести в сторону, словно то были две палочки с резиновыми присосками, какими стреляют из детского пистолета, с уставшими мышцами, подчинявшимися теперь не воле, а тому гипнотическому ритму движения, который сильнее просто изнеможения и которому легче продолжаться, чем остановиться, его лодчонка еще раз со всей силой врезалась во что-то, чего не могла преодолеть, и его снова резко бросило вперед, он упал на руки и на колени и, полураспластавшись, приподнял свое обезумевшее распухшее лицо, взглянул на человека с дробовиком в руках и сказал хриплым срывающимся голосом: – Виксберг? Где Виксберг?

Даже когда он пытался рассказать об этом, даже по прошествии семи недель, когда он находился в целости и сохранности, под опекой, под надзором, под двойной гарантией десяти лет, которые добавили к его сроку за попытку побега, на его лицо, в его голос и речь возвращалось что-то от той истеричной изумленной ярости. Но он даже и не перебрался в ту, другую лодку. Он рассказывал, как цеплялся за поручень (это была грязная некрашеная лодка с надстройкой, с торчащей под пьяноватым углом жестяной трубой печки, когда он врезался в нее, она двигалась и явно даже не изменила курса, хотя трое ее пассажиров все это время несомненно наблюдали за ним… За рулем босой мужчина со спутанными волосами и бородой и еще – он не знал, сколько времени – женщина, прислонившаяся к дверям, одетая в случайный набор грязной мужской одежды, она тоже смотрела на него с той же холодной раздумчивостью), как его бешено молотило о борт, как он пытался выразить, объяснить свое простое (по крайней мере для него) желание и нужду; рассказывая, пытаясь рассказать об этом, он снова чувствовал ту незабываемую обиду, похожую на приступ лихорадки, и наблюдал, как тоненькая струйка табака медденно и упорно сочится из его трясущихся пальцев, а потом с высоким, резким звуком рвется сам клочок бумаги.

– Сжечь мою одежду? – прокричал заключенный. – Сжечь ее?

– А ты что же – собираешься бежать с этой тюремной вывеской? – сказал человек с дробовиком. Он (заключенный) пытался рассказать, пытался объяснить, как он пытался объяснить не только тем троим на лодке, но и всему миру – бесплодной воде и одиноким деревьям и небесам – не ради того, чтобы оправдаться, потому что ему не в чем было оправдываться, – и он знал, что его слушатели, другие заключенные, не требовали от него никаких оправданий, – а скорее по той же причине, по какой в состоянии крайнего изнеможения полуосознанно и изумленно он мог бы выбрать смерть. Он рассказал человеку с дробовиком, как ему и его напарнику дали лодку и приказали подобрать мужчину и женщину, как он потерял своего напарника и не смог его найти, и теперь единственное, чего он хотел, это найти какое-нибудь ровное место, чтобы оставить там женщину, а потом искать полицейского, шерифа. Он вспомнил о доме, о том месте, где жил почти с детства, о своих старых друзьях, привычки которых он хорошо знал и которые знали его привычки, о знакомых полях, где он работал и где выучился работать хорошо и любить работу, о мулах, характеры которых он знал и уважал, как знал и уважал характеры некоторых людей; он вспомнил о бараках ночью с сеточками от мошкары на окнах летом и с доброй печкой зимой, о тех, кто приносил топливо и еду; о бейсболе по воскресеньям и о кинофильмах – о вещах, которых – кроме бейсбола – он не знал раньше. Но больше всего волновался он о своем собственном образе (два года назад ему предложили стать бригадиром. Согласись он, и ему не пришлось бы больше пахать землю или заготавливать сырец, ему нужно было бы лишь ходить с заряженным ружьем за теми, кто делал это, но он отказался. «Наверно, я полюбил это дело, – сказал он без всякого юмора. – Один раз я уже пострелял, с меня достаточно»), о своем добром имени, об ответственности не перед теми, кто нес ответственность перед ним, а перед самим собой, перед своей собственной честью, которой он отвечал за то, что ему поручено делать, перед своей гордостью за то, что он может сделать это. Он думал обо всем этом, слушая, как человек с дробовиком говорит о побеге, и ему казалось, что вот сейчас, еще один сумасшедший удар о борт, еще минута в таком положении (именно здесь, говорил он потом, он впервые заметил козлиные бороды из мха на деревьях, хотя, может быть, они были там уже несколько дней. Просто так уж получилось, что здесь он впервые заметил их), и ему наступит конец.

– Как вы не можете понять, я вовсе не собираюсь бежать! – закричал он. – Можете стоять там с вашим ружьем и смотреть за мной, даю вам честное слово. Я только хочу высадить эту женщину на…

– Я тебе уже сказал, она может перебраться сюда, – сказал ровным голосом мужчина с дробовиком. – Но на моей лодке нет места для типов, которые охотятся за шерифами бог знает в какой одежонке, я уж не говорю о тюремной робе.

– Если он ступит на борт, шарахни его по черепу прикладом, – сказал человек за рулем. – Он пьян.

– Никуда он не ступит, – сказал человек с дробовиком. – Он сумасшедший.

Тогда заговорила женщина. Она не шелохнулась, продолжала стоять, прислонясь к двери, в выцветших, заплатанных и грязных брюках, как и у двоих мужчин. – Дай им немного еды и скажи, пусть убираются отсюда. – Она отделилась от двери, пересекла лодку, ее холодное угрюмое лицо склонилось над попутчицей заключенного. – Сколько тебе еще осталось?

– Я не ждала раньше следующего месяца, – сказала женщина в лодчонке. – Но я… – Женщина в брюках повернулась к мужчине с дробовиком.

– Дай им немного еды, – сказала она. Но мужчина с дробовиком продолжал смотреть на женщину в лодчонке.

– Ну, давай, – сказал он заключенному. – Давай ее сюда, а сам катись.

– А с тобой что будет? – сказала женщина в брюках. – Что будет, когда ты попытаешься сдать ее полиции? Когда ты явишься к шерифу, и шериф спросит, кто ты такой? – Но человек с дробовиком даже не взглянул на нее. Дробовик на его руке почти не шелохнулся, когда он тыльной стороной другой руки ударил женщину по лицу, ударил сильно. – Сволочь ты, – сказала она. Но человек с дробовиком даже не взглянул на нее.

– Ну? – сказал он заключенному.

– Неужели вы не видите, что я не могу? – сказал заключенный. – Неужели вы не видите?

И тогда, сказал он, он сдался. Он был обречен. То есть теперь он знал, что был обречен с самого начала, обречен на то, чтобы навсегда оставаться с ней, точно так же, как те, кто послал его, знали, что на самом деле он никогда не сдастся; когда в одном из предметов, которые женщина в брюках бросала в лодку, он узнал банку со сгущенкой, он увидел в этом предзнаменование, – бесплатное и неопровержимое, как извещение о смерти, посланное по телеграфу, – того, что ему даже не удастся вовремя найти какую-нибудь плоскую неподвижную поверхность, чтобы она могла родить на ней. И он рассказал, как удерживал свою лодчонку у борта большой, пока первые пробные толчки второй волны раскачивали лодку, женщина в брюках сновала между надстройкой и бортом, швыряя им еду – ломоть солонины, драное и грязное стеганое одеяло, обожженные горбушки черствого хлеба, которые она высыпала в лодчонку из сковородки, словно мусор, – а он тем временем цеплялся за поручень, сопротивляясь нарастающей мощи потока, новой волны, о которой он забыл на минуту, потому что все еще пытался выразить невероятную простоту своего желания и нужды, но тут человек с дробовиком (только у него из троих на ногах были ботинки) начал наступать ему на пальцы, а он перехватывал руки, чтобы не попасть под тяжелый ботинок, но когда человек с дробовиком замахнулся ногой, целясь ему в голову, он мотнулся в сторону, чтобы избежать удара, и отпустил поручень, вес его тела отбросил лодчонку в сторону по касательной к набирающему силу потоку, и его лодка стала отваливать от большой, оставила ее позади, а он снова принялся бешено грести, так человек торопится к пропасти, рухнуть в которую, как он наконец понял, он обречен, он оглянулся на другую лодку, на три угрюмых, ироничных и мрачных лица, которые быстро уменьшались, потому что расстояние между ними росло, и тогда он, – задыхающийся и оглушенный невыносимым фактом, заключающимся не в том, что ему было отказано, а в том, что ему было отказано в столь малом, ведь ему нужно было так немного, он просил так немного, но за это у него потребовали ту цену из всех возможных, которую (они не могли не знать этого) он и не мог заплатить, а если бы мог, то не был бы там, где был сейчас, не просил бы того, о чем просил, – поднял весло, потряс им в воздухе и принялся выкрикивать проклятия в их адрес, и продолжал выкрикивать даже после того, как дробовик сверкнул огнем и заряд поднял брызги возле борта.

И вот, рассказывал он, корчась в лодке, потрясая веслом и осыпая их проклятиями, он вдруг вспомнил о новой волне, о второй стене воды, наполненной домами и мертвыми мулами, которая набирала силы где-то там на болоте за ним. И тогда он перестал кричать и начал грести. Он не пытался убежать он нее. Из опыта он знал, что, когда она догонит его, ему все равно придется двигаться в том же направлении, что и она, хочет он того или нет, и когда она в действительности догнала его, он начал двигаться слишком быстро, чтобы остановиться, и было уже не важно, куда он попадет, чтобы оставить там женщину, высадить ее вовремя. Время – вот что теперь было его главной болью, а потому его единственный шанс состоял в том, чтобы как можно дольше оставаться впереди волны и надеяться добраться куда-нибудь до того, как она настигнет его. И он продолжал грести, двигая лодчонку своими мускулами, которые столько времени напрягали последние силы, что уже перестали чувствовать усталость, точно так же человек, к которому фортуна долго была несправедлива, перестает верить в то, что это несправедливо, уже не говоря о том, что это фортуна. Даже когда он ел, – обожженные горбушки размером с бейсбольный мяч, а весом и прочностью с угольный брикет даже после того, как они пролежали на днище лодчонки, куда женщина в брюках бросила их: твердые, как железо, тяжелые, как свинец, комки, которые никто не назвал бы хлебом, разве что на обожженной и обгоревшей сковородке, на которой их приготовили – он делал это одной рукой, да и то все время порывался схватиться за весло второй.

Он пытался рассказать и об этом… в тот день лодчонка плыла среди бородатых деревьев, а время от времени волна высылала вперед тихие, пробные, разведывательные импульсы, которые легко и с любопытством секунду-другую раскачивали лодчонку, а потом со слабым шипящим вздохом, почти похожим на сдавленный смех, уносились дальше, а лодчонка продолжала свой путь, окруженная лишь деревьями, водой и опустошением; и вскоре ему перестало казаться, что он пытается увеличить расстояние и пространство за собой или сократить расстояние и пространство перед собой, ему представилось, что теперь и он, и волна подвешены одинаково безмолвно и бездвижно в чистом времени над сонным разорением, в котором он гребет не потому, что испытывает какую-то надежду добраться хоть куда-то, а просто ради того, чтобы не дать сократиться тому ничтожному расстоянию в длину лодчонки, которое отделяет его от этой инертной и неотвратимой женской плоти перед ним; потом наступила ночь и лодчонка понеслась вперед, понеслась быстро, потому что в темноте и неизвестности любая скорость высока; впереди него – пустота, а сзади – убийственный образ массы нависающей и рвущейся вперед воды, пенистый гребень которой скалится обнаженными клыками; потом снова наступил рассвет (еще одно из этих сонных превращений дня в ночь, а потом снова в день, происходивших как-то незаметно, анахронично и ирреально, как загорается и потухает свет прожекторов на сцене театра), и лодчонка плыла теперь с женщиной, которая не ежилась более под усевшим и промокшим насквозь мундиром, а сидела прямо, обеими руками ухватившись за планшир, ее глаза были закрыты, нижняя губа зажата между зубами, а он с ожесточением из последних сил гнал полуразбитую лодчонку вперед, уставя на нее взор своих глаз с безумного, распухшего, бессонного лица, и кричал надтреснутым голосом: – Держись! Ради всего святого, держись! – Я стараюсь, – отвечала она. – Только скорее! Скорее! – Он рассказывал об этом, о неизбежном: быстрота, спешка; все равно что советовать человеку, летящему в бездну, схватиться за что-нибудь, чтобы спастись; даже сам рассказ об этом выходил туманный и карикатурный, нелепый, комичный и сумасшедший, лихорадка невыносимых провалов в памяти делала его более фантастично-неистовым, чем любая сказка за огнями просцениума.

Потом он оказался в бассейне… – В бассейне? – спросил толстый заключенный. – Ты, значит, там купался?

– Пусть так, – резко сказал высокий. – Купался. – Крайним напряжением воли он смирил дрожь в руках на время, достаточное, чтобы выпустить из пальцев два клочка папиросной бумаги, он проводил их взглядом – в легкой трепещущей нерешительности они покружились в воздухе и улеглись между его ног, ему даже удалось сдержать дрожь в руках еще на какое-то мгновение… бассейн, широкое безмятежное желтое море, имевшее неожиданный и странно упорядоченный вид, который даже в тот момент произвел на него такое впечатление, будто вся эта местность привычна к воде, пусть и не к полному погружению; он даже вспомнил, как она называется, две или три недели спустя кто-то сказал ему: Ачафалайа…

– Луизиана? – спросил толстый заключенный. – Ты хочешь сказать, что ты был за пределами штата Миссисипи? Черта с два. – Он уставился на высокого. – Чушь, – сказал он. – Ты был всего лишь напротив Виксберга.

– Нет, никто не говорил, что Виксберг напротив того места, где я оказался, – сказал высокий. – Они называли его Батон Руж. – И он начал рассказывать о городе, маленьком, аккуратном, белом городке, каких сотни в Америке, приютившемся среди огромных очень зеленых деревьев, городок этот появился в рассказе внезапно, как, вероятно, появился и перед ним в тот день – неожиданный, нереальный, похожий на мираж и невероятно безмятежный за скоплением лодок, причаленных к цепочке товарных вагонов, стоящих в воде по самые двери. И теперь он пытался рассказать и об этом: как он, стоя по пояс в воде, оглянулся на минуту в сторону лодки, где все еще с закрытыми глазами полулежала женщина, суставы ее пальцев белели на планшире, с прикушенной губы на подбородок стекала тонкая ниточка крови, а он смотрел на нее с каким-то яростным отчаянием.

– Далеко мне придется идти? – спросила она.

– Да не знаю я! – выкрикнул он. – Но земля где-то здесь, рядом. Земля, дома.

– Если я попытаюсь двинуться, то ребенок родится даже не в лодке, – сказала она. – Ты должен подвести лодку поближе.

– Да, – закричал он, обезумевший, отчаявшийся, потерявший надежду. – Подожди. Я пойду и сдамся, и тогда им придется… – Он не закончил, не успел закончить; и об этом он рассказал тоже: как он спотыкался, разбрызгивал воду, пытаясь бежать, рыдал и хватал ртом воздух, и тут он увидел ее – еще одна платформа, стоявшая над желтой водой, на ней, как и раньше, те же фигуры в хаки, похожие, те же самые; он рассказывал о том, как сменяющие друг друга дни, начиная с того первого невинного утра, сложились, словно телескоп, исчезли, будто их никогда и не было, всего лишь два близких, последовательных мгновенья (последовательных? одновременных), и он не перенесся через какой-то промежуток пространства, а просто сделал полный поворот на собственных ногах и теперь, подняв руки и надрывно крича, пытался бежать, то погружаясь, то выныривая, разбрызгивая воду. Он услышал чей-то испуганный вскрик:

– Смотрите – один из них! – потом слова команды, щелканье затворов, встревоженные крики: – Вот он! Вот он!

– Да! – закричал он, он бежал, спотыкаясь и погружаясь под воду. – Я здесь! Здесь! Здесь! – и продолжал бежать дальше, в первый разбросанный залп, он остановился среди расходившихся по воде кругов от пуль, замахал руками и закричал: – Я хочу сдаться! Я хочу сдаться! – а потом не с ужасом, а с удивленной и абсолютно невыносимой яростью смотрел, как разделилась присевшая на корточки горстка фигур в хаки и появился пулемет, его тупой толстый ствол наклонился и направился и потянулся в его сторону, а он продолжал кричать надтреснутым, похожим на карканье голосом: – Я хочу сдаться! Вы что – не слышите меня? – и продолжал кричать даже увертываясь и ныряя, бултыхаясь, уходя под воду, погружаясь полностью, слыша, как пули вонзаются в воду над ним, а он, ползая по дну, все еще пытался кричать, даже не успев встать на ноги, и, все еще находясь целиком, кроме его торчащих, четко очерченных ягодиц, под водой, испускал он яростный вопль, пузырящийся вокруг его рта и лица, потому что он всего лишь хотел сдаться. Потом он оказался в относительной безопасности, вне их видимости, хотя и ненадолго. То есть (он не сказал ни как, ни где) был один момент, когда он остановился на секунду, чтобы отдышаться, прежде чем бежать дальше, путь назад к лодке был теперь открыт, хотя он все еще слышал крики у себя за спиной и время от времени – хлопки выстрелов: он стоял, глотая ртом воздух, сотрясаясь от рыданий, саднила неизвестно откуда и когда взявшаяся длинная рваная рана на руке, а он тратил драгоценное дыхание, произнося слова, не обращенные уже ни к кому, как крик умирающего кролика, обращенный не к уху смертного, а звучащий как приговор всему живому и самому себе, безрассудству и страданию, бесконечной способности этого крика к безрассудству и боли, в которой, кажется, и заключается его единственное бессмертие: – Я же хочу только одного – всего лишь сдаться. Он вернулся к лодчонке, влез в нее и взял треснувшее весло. И теперь, когда он рассказывал об этом, несмотря на неистовство стихий, породивших его, он (рассказ) стал совсем простым; теперь он своими пальцами, которые больше совсем не дрожали, даже сложил еще один клочок папиросной бумаги и наполнил его табаком из кисета, не просыпав ни крошки, словно из-под пулеметных очередей он перенесся вдруг в некий предел, недоступный более удивлению, а потому последующая часть его рассказа, казалось, доходила до слушателей словно из-за затененного, хотя и все еще прозрачного стекла, как нечто не слышимое, а видимое… ряд теней, нечетких, но явных, мирно проплывающих, логичных и разумных и абсолютно бесшумных: они были в лодке, в центре широкой спокойной котловины, которая не имела границ и по которой неодолимая мощь потока, снова направляющегося неизвестно куда, несла хрупкую одинокую лодку, на ирреальном и неизменном горизонте сменяли друг друга аккуратные, маленькие, спрятавшиеся под кронами виргинских дубов городки, недостижимые и похожие на миражи и явно не прикрепленные ни к какой тверди. Он не верил в их существование, они ничего не значили, он был обречен; в них было не больше смысла, чем в клубах дыма или горячечном бреду; его неустанное весло продолжало грести, не стремясь теперь ни к какой цели и даже без всякой надежды, время от времени он бросал взгляд на женщину, которая сидела, поджав к груди сомкнутые колени, все ее тело представляло собой ужасающе напряженную дугу, и ниточки красноватой слюны точились из ее прикушенной нижней губы. Он никуда не стремился и ни от чего не бежал, он просто продолжал грести, потому что к этому моменту он уже греб так долго, что казалось: остановись он – и его мускулы зайдутся в вопле агонии. И потому, когда это случилось, он не удивился. Он услышал звук, который хорошо знал (конечно, он слышал его только раз, но и одного раза было более чем достаточно) и которого ждал; он оглянулся назад, продолжая работать веслом, и увидел ее – извивающаяся, пенящаяся, несущая, словно соломинки, свою плавучую ношу в виде деревьев, мусора и мертвых животных, целую минуту смотрел он на нее через плечо из той своей предельной усталости, в которой уже нет места ярости, где даже страдания и способность чувствовать унижения прекращаются, из которой теперь с дикарским и неистребимым любопытством взирал он на способность своих уже потерявших чувствительность нервов переносить дальнейшие страдания, на то, какие еще страдания можно изобрести для них, и тут волна в действительности начала разворачиваться над его головой рокочущим апогеем. И только тогда он отвернулся. Ритм его движений не изменился, он не замедлился и не ускорился; продолжая грести все с той же гипнотической равномерностью, он увидел плывущего оленя. Он не знал, что это такое, как не знал и того, что изменил курс лодки, следуя за оленем, он просто смотрел на плывущую перед ним голову, когда волна обрушилась на него, и лодчонка уже привычно взмыла вверх на месиве плавающих деревьев, и домов, и мостов, и заборов, а он все продолжал грести, даже когда весло не находило никакой, кроме воздуха, опоры, и продолжал грести, даже когда его и оленя бок о бок, на расстоянии вытянутой руки друг от друга, выбросило вперед, теперь он смотрел на оленя, смотрел, как олень начал выходить из воды, и вот олень уже бежал по самой поверхности, весь возвышаясь над водой, и, возвышаясь, исчезал из поля зрения в умирающем крещендо брызг и хлещущих по нему веток, мокрый олений хвостик мелькал все выше и выше, и животное исчезло из поля зрения, как исчезает дым. А лодка ударилась обо что-то и накренилась, и он оказался за бортом, стоя по колено в воде, он подпрыгнул и упал на колени, с трудом поднялся, глядя вслед исчезнувшему оленю. – Земля! – закричал он надтреснутым голосом. – Земля! Держись! Еще немного! – Он подхватил женщину под мышки и потащил ее из лодки, потащил, падая и задыхаясь, вслед за исчезнувшим оленем. И теперь действительно показалась земля – пологий подъем, ровный, затем набирающий крутизну, потом крутой, странный, надежный и невероятный, индейский курган, и он карабкался по скользкому склону, скатывался назад, а женщина вырывалась из его покрытых склизкой грязью рук.

– Отпусти меня! – кричала она. – Отпусти меня! – Но он не отпускал ее, задыхаясь, рыдая, он снова карабкался на скользкий склон; он почти добрался до пологой террасы, таща за собой свою сопротивляющуюся, непосильную ношу, но тут какая-то палка под его ногой вдруг сложилась с молниеносной конвульсивной скоростью.Это змея,подумал он в тот миг, когда нога его потеряла опору, и он, собрав совсем уже последние свои силы, то ли вытолкнул, то ли вытащил женщину наверх, а сам ногами вперед и лицом вниз снова свалился в ту среду, где он прожил больше дней и ночей, чем мог помнить, и откуда сам он полностью так еще и не выходил, словно его изможденное и растраченное тело пыталось воплотить в жизнь его яростное, неослабевающее стремление любой ценой, пусть даже ради этого ему придется утонуть, расстаться с ношей, тащить которую судьба, против его воли и не давая ему возможности выбора, обрекла его. Позднее ему казалось, что, уходя под воду, он унес с собой первый кошачий крик новорожденного.