ДИКИЕ ПАЛЬМЫ
Теперь доктор и человек по имени Гарри вместе вышли на темное крыльцо, в темный ветер, все еще наполненный трепетом невидимых пальм. Доктор нес виски, полупустую бутылку в одну пинту, может быть, он даже не знал, что держит ее в руке, может быть, перед невидимым лицом человека, стоящего над ним, он потрясал только рукой, а не бутылкой. Он говорил голосом холодным, точным и убежденным, голосом пуританина, о котором некоторые сказали бы, что он собирается сделать то, что должен сделать, потому что он пуританин, который, может быть, и сам верит, что собирается сделать это, чтобы защитить этику и святость избранной профессии, но который на самом деле собирается сделать это потому, что хотя он еще и не стар, но считает, что слишком стар для такого, слишком стар, чтобы его будили по ночам и тащили куда-то, втягивали без всякого предупреждения, все еще полусонного, в такое; ох уж эта яркая, дикая страсть, которая каким-то образом миновала его, когда он еще был вполне молод, вполне достоин ее, страсть, с потерей которой, как он считал, он не только смирился, но еще и оказался достаточно везуч, и был прав, предпочтя не знать всего этого.
– Вы убили ее, – сказал он.
– Да, – сказал другой почти с нетерпением, доктор заметил это, и только это. – В больницу. Вы сами позвоните или…
– Да, убили ее! Кто это сделал?
– Я. Прошу вас, хватит разговоров. Вы позвоните…
– Я спрашиваю, кто это сделал? Кто это натворил? Я требую ответа.
– Я же сказал вам: я. Сам. Послушайте, бога ради! – Он взял доктора за руку, схватил ее, доктор почувствовал это, почувствовал его пальцы, он (доктор) услышал собственный голос:
– Что? Вы? Вы это сделали? Сами? Но я думал, что вы… – Он хотел сказать:Я думал, вы–любовник. Я думал, что вы–тот самый, кто,потому что на самом деле он думал:Нет, это уж слишком! Ведь существуют же правила! Пределы дозволенного! Для блуда, разврата. Нельзя переступить через аборт, преступление,а сказать он хотел:Пределы любви и страсти и трагедии, которые позволительны для человека, если только он не стал как Бог, который, как Бог, испил чашу страданий, наполненную Сатаной.Он даже высказал, наконец, кое-что из этого, резко стряхнув с себя чужую руку, не как паука или змею или даже ком грязи, а скорее так, будто он обнаружил, что к его рукаву прилип кусок атеистической или коммунистической пропаганды, нечто не столько опасное, сколько оскорбительное для его высокого и теперь бессмертного духа, который сумел перейти в чистую мораль. – Это уж слишком! – выкрикнул он. – Оставайтесь здесь! Не пытайтесь убежать! Вам не спрятаться, я вас всюду найду!
– Бежать? – сказал другой. – Бежать? Бога ради, вы вызовете наконец «скорую»?
– Я позвоню, можете не сомневаться! – воскликнул доктор. Теперь он был на земле у крыльца, в резком черном ветре, он уже уходил прочь и вдруг тяжело побежал на своих толстых, не очень привыкших даже к ходьбе ногах. – Только посмейте! – крикнул он. – Только посмейте! – Фонарик все еще был у него в руке; Уилбурн смотрел, как лучик враскачку приближается к олеандровому клину, словно и он, этот тонкий, робкий, порхающий лучик тоже боролся с напором черного, безжалостного ветра.Он не забыл этого,подумал Уилбурн, наблюдая за лучом.Но может быть, он вообще никогда ничего не забывал в своей жизни, кроме того, что когда-то был живым, по крайней мере, должен был быть живым.И тут он почувствовал собственное сердце, словно весь притаившийся в глубине ужас просто ждал, когда он снимет преграды для него. Он почувствовал и жесткий черный ветер, моргая глазами, он глядел вслед подпрыгивающему лучу, потом тот миновал клин и исчез из вида, а он продолжал моргать на черном ветру и никак не мог остановиться.У меня слезная железа не работает,подумал он, слыша свое грохочущее и натужно работающее сердце.Словно оно качает песок, а не кровь, не жидкость,подумал он.Пытается прокачать его. Вероятно, я просто не могу дышать на таком ветру, но это не значит, что я вообще не могу дышать, не могу найти где-нибудь что-нибудь, чем я смог бы дышать, потому что сердце, несомненно, может выдержать все, что угодно, что угодно, что угодно.
Он повернулся и пересек крыльцо. На этот раз он и черный упорный ветер были точно два существа, пытающиеся войти в одну и ту же единственную дверь.Только ему-то на самом деле вовсе не нужно туда,подумал он.Незачем. Необязательно. Он просто так–развлекается в свое удовольствие.Он чувствовал, как ветер напирает на дверь, когда он взялся за ручку, и когда закрывал дверь, то тоже чувствовал его, слышал его шипение, шепот. Ветер был насмешлив, он словно похохатывал, напирая своим весом, сложенным с его, на дверь, отчего дверь стала легкой, слишком легкой, ветер действовал исподтишка, его напор стал по-настоящему ощутим, когда он уже закрывал дверь, и она закрылась слишком уж легко, потому что его напор был постоянным, а он (ветер) смеялся и похохатывал; на самом деле он вовсе и не собирался входить в дом. Он закрыл дверь, посмотрел на слабый свет в прихожей от лампы в спальне, свет пробирался сюда, проникал и упокоивался в комнате, словно какая-то часть ветра, которая могла бы остаться в комнате, если бы захотела, оказалась пойманной здесь, когда закрылась дверь, или тихо просочилась сюда с последним щелчком двери, насмешливая и неизменная, она вовсе не собиралась уходить; он повернулся, прислушиваясь, его голова чуть наклонилась в сторону двери в спальню. Но оттуда не доносилось ни звука, ни звука не было слышно и в прихожей, кроме ветра, шуршащего по двери пустого, сданного внаем дома, где он тихо стоял, прислушиваясь:Мой вывод был неверным. Это немыслимо, немыслимо не то, что я должен был сделать вывод, а то, что я так ошибся,думал он, имея в виду не доктора, он больше не вспоминал о докторе. (Той частью своего разума, которая сейчас не была задействована, он видел: другая прихожая, аккуратная, маленькая, с темными стенами, надежно защищенная от ветра, куда, как в пенал, входит лестница, все еще горящий фонарик на столике рядом с поспешно собранным докторским чемоданчиком, толстые варикозные икры, какими он впервые увидел их под ночной рубашкой, ничто не могло вывести его из равновесия, привести в такое неистовство, вызвать праведный гнев, кроме этого; он даже слышал его голос, несущийся по телефонным проводам – не просто повышенный, а высокий, чуть визгливый и непоколебимо решительный: «И полицейского.Полицейского.Двух, если нужно. Вы меня слышите?»Он и ее разбудит,подумал он, и увидел и это тоже: верхняя комната, женщина с головой горгоны в сером с высоким воротом халате, в несвежей серой постели, она оперлась на локоть, наклонила голову, чтобы лучше слышать, на лице никакого удивления, ведь она слышит то, что предполагала услышать вот уже четыре дня.Она придет сюда вместесним, если только он сам придет,подумал он.Если он не засядет где-нибудь поблизости с пистолетом, чтобы заблокировать выход. А может быть, она даже будет прятаться вместе с ним).Потому что это не имело значения, это было похоже на засовывание письма в почтовый ящик, в какой именно, не имело значения, беда была в том, что он запоздал с отправкой письма, запоздал после четырех лет, потом еще двадцати месяцев, еще почти двух лет, а потом – конец, финиш.Я загубил даже ту часть моей жизни, которую пустил на ветер,подумал он, замерев в насмешливом шуршании ждущего и неспешного ветра, его голова была чуть наклонена в сторону двери спальни, он прислушивался, думая той тривиальной частью своего мозга, которая сейчас была свободна.Значит, я не могу дышать не только на ветру, и может быть, отныне и до конца мне пребывать, жить в чем-то вроде удушья,и он начал дышать не чаще, а глубже, он ничего не мог с собой поделать, каждый его вдох терял и терял глубину, давался ему все труднее и труднее, все ближе и ближе поднимался к верхушке его легких, еще минуту, и воздух вообще уйдет из них, и нигде в мире отныне и вовеки не останется больше дыхания; болезненное и непрерывное моргание продолжалось, его веки внезапно стали непослушными, словно черный песок, проклятый и навсегда лишенный влаги, которую качало и выталкивало его сердце, был готов вот-вот прорваться наружу через все отверстия и поры, как, говорят, прорывается пот во время агонии, и он подумал:Теперь нужно поосторожнее. Теперь нужно поспокойнее. Когда она придет в себя, ей придется держаться.
Он пересек комнату, направляясь к двери спальни. Он по-прежнему не слышал никаких звуков, кроме звука ветра (здесь было окно, рама которого рассохлась; черный ветер шептал и шуршал возле него, но не входил внутрь, он не хотел входить, ему это было незачем). Она лежала на спине с закрытыми глазами, халат ее (раньше у нее никогда не было халатов, она не носила их) скрутился жгутом, тело было не вытянуто, не расслаблено, а чуть напряжено. Шепот приходящего из ниоткуда черного ветра наполнял комнату, и вскоре ему стало казаться, что это пришептывает настольная лампа, стоящая на перевернутой упаковочной коробке возле кровати, что это шепчет слабый неяркий свет, разлившийся по ее телу – талии, которая оказалась даже тоньше, чем он думал, бедрам, выглядевшим широкими в этом положении, чуть вздувшемуся овалу красивого живота; и больше ничего не было – никакой скорчившейся тени грядущей тьмы, никакого призрака смерти, наставляющего ему рога, больше ничего не было видно, и все же оно было здесь, ему не дозволено было видеть, как ему наставляют рога. И тут дыхание его прервалось, и он начал пятиться прочь от двери, но было уже поздно, потому что она лежала на кровати и смотрела на него.
Он не шелохнулся. Он ничего не мог поделать со своим дыханием, но он не шелохнулся, его рука опиралась на дверную раму, он уже поднял ногу, чтобы сделать шаг назад; ее глаза были широко открыты и смотрели на него, хотя в них еще не было сознания. Потом он увидел, как оно возвращается:Я.Словно он смотрел на рыбу, выпрыгивающую из воды, – сначала точка, потом пескарик, через секунду пруд исчезнет, останется только сознание. Тремя быстрыми, уверенными шагами он пересек комнату, положил ладонь ей на грудь, голос его звучал спокойно, ровно, уверенно: – Нет, Шарлотта. Еще нет. Ты меня слышишь? Вернись. Вернись сейчас же. Пока все в порядке, – спокойно, настойчиво и сдержанно, словно смерть могла наступить только после прощанья, а прощальные слова не должны предшествовать кончине, при условии, что для них найдется время. – Все в порядке, – сказал он. – Вернись. Время еще не пришло. Я тебе скажу, когда. – И она услышала его, потому что рыбка сразу же снова стала пескариком, а потом точкой. Еще через секунду глаза опять станут пустыми и незрячими. Он наблюдал за нею: точка на сей раз росла слишком быстро, теперь уже не безмятежный пескарик, а всплеск понимающих зрачков в желтом взгляде, падающий в темноту прямо на его глазах, черная тень не на животе, а во взоре. Она прикусила нижнюю губу, помотала головой и попыталась подняться, противясь давлению его руки на ее грудь.
– Мне больно. Господи, где же он? Куда он ушел? Скажи ему, пусть он даст мне что-нибудь. Скорее.
– Нет, – сказал он. – Он не может. Тебе сейчас должно быть больно. За это ты и должна сейчас держаться. – Теперь это было похоже на смех, ничем другим это быть не могло. Она откинулась на спину и начала сучить ногами, и не затихла даже после того, как он вытащил из-под нее халат, расправил его и укрыл ее.
– Кажется, ты говорил, что это ты возьмешь на себя – держаться.
– Я и взял это на себя. Но тебе тоже нужно держаться. Какое-то время держаться в основном нужно будет тебе. Но не долго. Сейчас приедет «скорая», а пока ты должна оставаться здесь и терпеть. Ты слышишь? Сейчас ты не можешь вернуться назад.
– Тогда возьми нож и отрежь ее от меня. Всю эту боль. Чтобы не осталось ничего, кроме вместилища для холодного воздуха, для холодного… – Ее зубы, сверкнув в свете лампы, снова закусили нижнюю губу, в уголке рта показалась ниточка крови. Он вытащил из кармана грязный платок и склонился над ней, но она откинула голову в сторону. – Ладно, – сказала она. – Я держусь. Ты говоришь, «скорая» едет?
– Да. Через минуту мы услышим ее. Дай-ка я… – Но она снова откинула голову.
– Все. Выметайся отсюда. Ты обещал.
– Нет. Если я уйду, ты не сможешь продержаться. А ты должна держаться.
– Я держусь. Я держусь, и ты можешь идти, убирайся отсюда, пока их нет. Ты обещал убраться. Я хочу увидеть, как ты уйдешь.
– Хорошо. Но разве ты не хочешь проститься?
– Ладно. Только, бога ради, не прикасайся ко мне. Это как огонь, Гарри. Это не боль. Это как огонь. Не прикасайся ко мне. – И он встал на колени рядом с кроватью, она больше не откидывала голову, ее губы на мгновение остались недвижными под его губами, на вкус они были горячими и сухими с тонким сладковатым привкусом крови. Потом она рукой оттолкнула его лицо, и рука ее тоже была горячей и сухой, он слышал ее сердце, даже сейчас, оно билось слишком быстро, слишком сильно. – Господи, ну и здорово мы пожили, правда? Мороз, снег. Вот о чем я сейчас думаю. Вот за что я держусь – за снег, за мороз, мороз. Но это не боль. Это как огонь, это как… А теперь иди. Убирайся к чертовой матери. Быстрее. – Она принялась раскачивать головой. Он поднялся с колен.
– Хорошо. Я ухожу. Но ты должна держаться. Тебе еще долго придется держаться. Ты сможешь?
– Да. Только уходи. Уходи скорее. У нас достаточно денег, чтобы ты добрался до Мобайла. А там ты сумеешь затеряться, там они тебя не найдут. Только уходи. Ради бога, уходи отсюда к чертовой матери. – На этот раз, когда зубы закусили губу, яркая тонкая струйка крови дотекла до подбородка. Он не сразу двинулся с места. Он пытался вспомнить что-то из книги, которую читал много лет назад, из Оуэна Уистера[15]. про шлюху в розовом бальном платье, которая выпила настойки опия, и ковбои по очереди прогуливали ее по залу, поддерживали ее на ногах, поддерживали в ней жизнь, он вспомнил и забыл об этом в одно мгновение, потому что это не могло помочь ему. Он направился к двери.
– Хорошо, – сказал он. – Я ухожу. Но только помни, теперь тебе придется держаться самой. Ты слышишь? Шарлотта? – Желтые глаза вперились в него, она отпустила прикушенную губу, и, рванувшись к кровати, он за насмешливым шорохом ветра услышал два голоса у входной двери, на крыльце, – доктора, обладателя толстых икр, высокий, почти визжащий и захлебывающийся, и голос серой горгоны-жены, холодный и ровный, больше похожий на мужской, чем голос ее мужа, откуда они доносились, невозможно было сказать из-за ветра, они были похожи на голоса двух ссорящихся из-за пустяка призраков, он (Уилбурн) уловил и потерял их в то мгновение, когда склонился к невидящему желтому взгляду над расслабившейся кровоточащей губой на лице, которое перестало раскачиваться. – Шарлотта, – сказал он. – Ты сейчас не можешь уйти туда. Тебе больно. Тебе больно. Боль не даст тебе уйти туда. Ты меня слышишь? – Он дважды ударил ее по лицу. – Тебе больно, Шарлотта.
– Да, – сказала Шарлотта. – Ты и твои лучшие врачи в Новом Орлеане. Неужели тут нет ни одного типа со стетоскопом, кто мог бы дать мне что-нибудь? Ну же, Крыса. Где они?
– Они вот-вот будут. Но тебе сейчас должно быть больно. Тебе сейчас больно.
– Да. Я держусь. Но его ты не должен держать. Это все, о чем я тебя просила. Это не он. Послушай, Фрэнсис… Видишь, я назвала тебя Фрэнсис. Если бы я лгала тебе, неужели, ты думаешь, я бы назвала тебя Фрэнсис, а не Крыса? Слушай, Фрэнсис. Это сделал другой. Не этот сучий сын Уилбурн. Неужели ты думаешь, я бы позволила этому чертову неумехе, этому проклятому недоучке залезать в меня с ножом? – Голос умолк, теперь в ее глазах не оставалось ничего, хотя они все еще были открыты, – ни пескарика, ни даже точки – ничего.Но сердце,подумал он.Сердце.Он приложил ухо к ее груди, а рукой попытался нащупать пульс на запястье, он услышал прежде, чем прикоснулся к ней: медленное, еще достаточно сильное биение, но каждый удар сопровождался каким-то странным пустым отзвуком, словно само сердце отступило, и в тот же момент (лицо его было повернуто к двери) он увидел, как входит доктор, в одной руке у него по-прежнему был потертый чемоданчик, а в другой – дешевого вида никелированный револьвер, какие можно найти почти в любом ломбарде, и который, если говорить о его соответствии своему назначению, мог бы там и оставаться, за доктором шла женщина в шали с серого цвета лицом и головой Медузы. Уилбурн поднялся, пошел навстречу доктору, его рука потянулась к чемоданчику. – На сей раз это продлится подольше, – сказал он, – вот только сердце… Дайте мне чемоданчик. Что там у вас есть? Стрихнин? – Он увидел, как чемоданчик упал, притаился за толстой ногой, на другую руку он даже не взглянул, она появилась в следующее мгновение с дешевым револьвером, нацеленным ни на что, которым потрясали перед его лицом так же, как некоторое время назад – бутылкой виски.
– Не двигаться! – закричал доктор.
– Убери эту штуку, – сказала жена тем же холодным баритоном. – Я же сказала, чтобы ты оставил ее дома. Дай ему чемоданчик, если он просит и если он может с ним что-нибудь сделать.
– Нет! – воскликнул доктор. – Врач я. А он – нет. Он даже и преступник-то неудавшийся! – Теперь серая жена заговорила с Уилбурном так неожиданно, что какое-то время он даже не понимал, что она обращается к нему.
– В этом чемоданчике есть что-нибудь, что может ее вылечить?
– Вылечить?
– Да. Поставьте ее на ноги и оба выметайтесь из этого дома.
Теперь доктор повернулся к ней и заговорил визжащим, готовым сорваться голосом:
– Ты что – не понимаешь, что эта женщина умирает?
– Пусть себе умирает. Пусть они оба умирают. Но не в этом доме. Не в этом городе. Пусть убираются отсюда, пусть зарежут друг друга и умирают себе сколько хотят. – Теперь Уилбурн увидел, что доктор потрясает револьвером перед лицом жены точно так же, как он потрясал им перед его лицом.
– Я никому не позволю вмешиваться! – закричал он. – Эта женщина умирает, а этот человек должен понести наказание.
– К черту наказание, – сказала жена. – Ты бесишься потому, что он взял в руки скальпель, не имея диплома. Или сделал что-то, что запрещает Медицинская Ассоциация. Убери эту штуку и дай ей что-нибудь, чтобы она встала с кровати. Потом дай им немного денег и вызови не «скорую», а такси. А если тебе своих денег жалко, дай им моих.
– Ты с ума сошла? – закричал доктор. – Ты помешалась? – Его жена холодно посмотрела на него – серое лицо с папильотками серых волос.
– Значит, ты будешь помогать и содействовать ему до конца, да? Меня это ничуть не удивляет. В жизни еще не видела, чтобы один мужчина не поддержал другого, если ему для этого ничего не нужно делать. – Она снова заговорила (не обратилась) с Уилбурном с холодной неожиданностью, из-за чего он не сразу понял, что обращаются к нему: – Вы ничего не ели, наверно. Я приготовлю кофе. Вам он, вероятно, понадобится, когда он и другие разберутся с вами.
– Спасибо, – сказал Уилбурн. – Я не… – Но она уже ушла. Он поймал себя на том, что чуть было не сказал: «Постойте, я покажу вам», – но тут же забыл об этом, и даже не стал думать о том, что она знает кухню лучше, чем он, потому что это ее кухня, он отошел в сторону, уступив дорогу доктору, который направился к кровати, а потом пошел за ним следом, глядя, как тот поставил чемоданчик, а потом обнаружил пистолет в своей руке и, прежде чем вспомнить, оглянулся вокруг в поисках места, куда бы его положить, но тут вспомнил и повернул к нему свою растрепанную голову:
– Не двигаться! – крикнул он. – Только посмейте!
– Возьмите стетоскоп, – сказал Уилбурн. – Мне кое-что пришло в голову, но, может быть, нам лучше подождать. Потому что она вернется еще раз, ведь вернется? Она еще раз сумеет собраться с силами. Конечно, сумеет. Давайте. Выводите ее.
– Раньше нужно было об этом думать! – Доктор продолжал смотреть на Уилбурна, сверкая глазами; так и не выпуская из рук пистолета, он на ощупь открыл чемоданчик и вытащил оттуда стетоскоп, потом, не выпуская револьвера, пригнул голову, надевая свои трубки, и наклонился, казалось, снова забыв о револьвере, он почти положил его на кровать, его рука покоилась на нем, уже не чувствуя его, просто поддерживая его наклонившееся тело, и теперь в комнате воцарился мир, ярость ушла; Уилбурн слышал, как возится серая жена у плиты на кухне, а еще он снова услышал черный ветер, насмешливый, язвительный, неизменный, небрежный, и ему даже показалось, что он слышит, как на этом ветру сухо, резко бьются пальмы. Потом он услышал «скорую», первый, слабый, потом усиливающийся визг, еще далекий, где-то на шоссе не доезжая поселка, и почти в то же мгновение вошла жена с чашкой кофе.
– Вот вам подкрепиться, – сказала она. – Он не согрелся как следует. Но, по крайней мере, хоть что-нибудь будет у вас в желудке.
– Спасибо, – сказал Уилбурн. – Очень вам признателен. Но понимаете, я сейчас не смогу.
– Ерунда. Выпейте.
– Очень вам признателен. – Сирена «скорой» звучала все громче, машина быстро приближалась, она уже была близко, и когда она притормозила, вопль сирены перешел в низкий рев, а затем снова поднялся до вопля. Казалось, он совсем рядом с домом, громкий и повелительный, создающий иллюзию скорости и спешки, хотя Уилбурн знал, что сейчас машина всего лишь ползет по кочковатой, задушенной сорняками лужайке, которая отделяет дом от шоссе; потом, когда вопль снова перешел в рев, машина действительно была уже рядом с домом, и звук приобрел какой-то приглушенный, ворчливый оттенок, почти как голос зверя, большого, изумленного, может быть, даже раненого. – Очень вам признателен. Я понимаю, что когда из дома съезжают постояльцы, после них обязательно приходится делать уборку. Было бы глупо сейчас доставлять вам лишние хлопоты. – Он слышал шаги на крыльце, они почти заглушали и стук его сердца, и натужное, сильное, непрестанное, поверхностное заглатывание воздуха, дыхание, при котором воздух почти не попадал в легкие; и вот (стука в дверь не было) они уже в комнате, топанье ног; вошли три человека в гражданской одежде – молодой парень с коротко постриженной копной кудрявых волос, в рубашке без рукавов и без носков, аккуратный жилистый человек непонятного возраста, полностью одетый вплоть до роговых очков, перед собой он толкал каталку, а за ними – третий, несущий на себе неизгладимый отпечаток десятков тысяч помощников шерифов юга страны, городских и сельских – широкополая шляпа, глаза садиста, слегка, но безошибочно оттопыривающийся карман куртки, весь вид не то чтобы самодовольный, а неотделимой от его профессии грубости. Двое с каталкой по-деловому подкатили ее к кровати, а доктор обратился к полицейскому, указав на Уилбурна рукой, и теперь Уилбурн понял, что доктор и правда забыл, что револьвер все еще у него в руке.
– Вот ваш арестованный, – сказал доктор. – Я бы хотел, чтобы обвинение ему было предъявлено, как только мы приедем в город. Как только я освобожусь.
– Послушайте, док… Добрый вечер, миссис Марта, – сказал полицейский. – Положите-ка эту штуку. Она может пальнуть в любую минуту. Тот, у кого вы это купили, вполне мог снять предохранитель, прежде чем продать его вам. – Доктор посмотрел на револьвер, и Уилбурн вроде бы запомнил, как тот методично засовывал его вместе со стетоскопом в свой потертый чемоданчик, он вроде бы запомнил это, потому что направился вслед за носилками к кровати.
– Осторожнее, – сказал он. – Ее сейчас нельзя приводить в чувство. Она не…
– Я сам об этом позабочусь, – сказал доктор усталым голосом, в котором зазвучали наконец кой-какие мирные нотки, словно этот голос дошел до изнеможения, но при необходимости готов был снова легко и быстро перейти и перешел бы на высокий тон, словно он набирался сил, заново копил в себе гнев. – Не забывайте, этот случай был передан на лечение мне. Я на него не напрашивался. – Он подошел к кровати (именно в этот момент Уилбурн, вероятно, и запомнил, как он засовывает револьвер в чемоданчик) и взял Шарлотту за запястье. – Везите ее как можно осторожнее. Но поскорее. Там будет доктор Ричардсон, а я поеду на своей машине. – Двое подняли Шарлотту и положили на каталку. У каталки были резиновые колесики, парень без шляпы покатил ее, и она с неимоверной скоростью пересекла комнату и исчезла за дверью, словно ее толкал не человек, а словно ее засосало туда (даже колесики, катясь по полу, производили какой-то засасывающий звук) временем, засосало в какую-то трубу, по которой безвозвратно бегут, толпятся секунды и даже сама ночь.
– Ну, ладно, – сказал полицейский. – Ваше имя? Уилсон?
– Да, – сказал Уилбурн. Точно так же пронеслась, промчалась она по прихожей, где жилистый человек стоял теперь с фонариком, насмешливый темный ветер похохатывал и пришептывал, врываясь в раскрытую дверь, словно черной мосластой рукой давя на нее, и Уилбурн приник к нему, оперся на него. Потом крыльцо, ступеньки. – Она легкая, – сказал Уилбурн тонким взволнованным голосом. – Она за последние дни сильно похудела. Я мог бы отнести ее, если они…
– Они тоже могут, – сказал полицейский. – И кроме того, им за это платят. Не волнуйтесь.
– Я знаю. Но вот этот невысокий, маленький, с фонариком…
– Он экономит силы для таких случаев. Ему это нравится. Ведь вы же не хотите обидеть его. Не волнуйтесь.
– Послушайте, – сказал Уилбурн тонким невнятным голосом, – почему вы не надеваете на меня наручники? Почему?
– Вам этого так хочется? – спросил полицейский. И вот каталка без остановки слетела с крыльца, по-прежнему оставаясь в той же плоскости, словно у нее не было веса и она плыла по воздуху; она даже не остановилась, белая рубашка и брюки парня, казалось, просто следовали за ней, а она двигалась за лучом фонарика к углу дома, к тому, что человек, у которого они сняли дом, называл проездом. И он снова услышал трепет невидимых пальм, их сухой резкий звук.
Больница представляла собой низкое здание, построенное в стиле, отдаленно напоминавшем испанский (или лос-анджелесский), оштукатуренное, спрятавшееся в буйных олеандровых зарослях. Но были здесь и невзрачные пальмы; машина на полной скорости подъехала к зданию, вопль сирены перешел в звериный рев, покрышки сухо зашуршали по усыпанной ракушечником дорожке; выйдя из машины, он снова услышал трепетание и биение пальм, словно на них направили сопло пескоструйки, и он по-прежнему чувствовал запах моря, тот же черный ветер задувал и здесь, хотя и послабее, потому что море было в четырех милях, снова быстро и ровно выкатилась каталка, словно ее высосало из машины, шаги четверых захрустели по сухому и хрупкому ракушечнику; в коридоре на электрическом свету его высушенные песком веки снова болезненно задергались, каталку засасывало все дальше и дальше по коридору, колесики пришептывали по линолеуму, и между двумя взмахами век он увидел, что теперь каталку катят две сиделки в больничных халатах, одна – крупная, другая – маленькая, и он подумал, что, вероятно, пары санитаров всегда подбираются из разнокалиберных людей, что, вероятно, все каталки в мире катят не два работающих в унисон физических тела, а скорее два удвоенных желания присутствовать и видеть, что происходит. Потом он увидел открытую дверь, за которой горел неистово-яркий свет, рядом уже стоял хирург в операционном халате, каталка развернулась, ее засосало в дверь, хирург бросил на него взгляд, не любопытный, а словно желая запомнить лицо, потом повернулся и пошел следом за каталкой, и в тот момент, когда Уилбурн хотел заговорить с ним, дверь (она тоже была оснащена какими-то резиновыми амортизаторами) беззвучно захлопнулась перед ним, чуть не ударив его по лицу, полицейский сказал: «Осторожнее». Потом появилась еще одна сиделка; он не слышал, как она подошла, не взглянув на него, она что-то быстро пробормотала полицейскому.
– Ну, ладно, – сказал полицейский. Он прикоснулся к локтю Уилбурна. – Прямо вперед. И не волнуйтесь.
– Но я хотел…
– Конечно. Вы, главное, не волнуйтесь. – Они подошли к другой двери, сиделка повернулась и отступила на шаг, ее юбки хрустели и шуршали, как ракушечник; она так ни разу и не взглянула на него. Они вошли внутрь – кабинет, стол, за которым сидел еще один человек в стерильно белом колпаке и халате, с пустым бланком и авторучкой. Он был старше первого. И он тоже не взглянул на Уилбурна.
– Имя? – спросил он.
– Шарлотта Риттенмейер.
– Мисс?
– Миссис. – Человек за столом писал на листе.
– Муж есть?
– Да.
– Имя?
– Фрэнсис Риттенмейер. – Потом он сообщил и адрес. Ручка ровно и с хрустом выписывала буквы.Теперь я не могу дышать рядом с этой авторучкой,подумал Уилбурн. – Могу я…
– Его известят. – Человек за столом взглянул на него. Он носил очки, зрачки за стеклами были чуть искажены и смотрели абсолютно безлично. – Как вы объясняете случившееся? Грязный инструмент?
– Нет, чистый.
– Вы так думаете.
– Я это знаю.
– Это ваша первая попытка?
– Нет. Вторая.
– Первая прошла гладко? Хотя вы не знаете.
– Нет. Я знаю. Там все прошло нормально.
– Тогда как же вы объясняете эту неудачу? – На это он мог бы ответить:Я любил ее.Он мог бы сказать:Скупец даже собственный сейф может открыть неумело. Нужно было пригласить профессионала, взломщика, которому наплевать, которому безразличны эти железные стенки, где хранятся деньги.А потому он вообще ничего не сказал, и спустя мгновение человек за столом опустил глаза и снова стал записывать, ручка ровно скользила по бумаге. Продолжая писать и не поднимая глаз, он сказал: – Подождите за дверью.
– Теперь я могу его забрать? – спросил полицейский.
– Нет. – Человек за столом все еще не поднимал глаз.
– Не мог бы я… – сказал Уилбурн. – Вы мне позволите…
Ручка замерла, еще какое-то мгновение человек за столом продолжал смотреть на бумагу, может быть, читая то, что написал. Потом он поднял глаза.
– Зачем? Она вас все равно не узнает.
– Но она может вернуться. Еще раз прийти в себя. И тогда я бы мог… мы бы могли… – Тот посмотрел на него. Глаза его были холодны. Не то чтобы они были нетерпеливы, но и особого терпения в них не было. Они просто ждали, когда смолкнет голос Уилбурна. И тогда человек за столом заговорил:
– Вы думаете, она… Вы врач? – Веки Уилбурна болезненно задергались, мгновение он смотрел на аккуратно исписанный бланк под настольной лампой дневного света, чистая рука хирурга рядом с лампой держала раскрытую авторучку.
– Нет, – тихо сказал он. Человек за столом снова опустил глаза на бумагу, рука с авторучкой переместилась к ней и вновь принялась писать.
– Вас известят. – Теперь он обращался к полицейскому, не поднимая глаз и продолжая писать: – Это все.
– Пожалуй, я уведу его отсюда, прежде чем явится муж с ружьем, верно, док? – сказал полицейский.
– Вас известят, – повторил человек за столом, не поднимая глаз.
– Ну, пойдем, приятель, – сказал полицейский. В коридоре стояла скамейка, жесткая, из реек, приколоченных на расстоянии друг от друга, как в старых открытых трамваях. Со скамейки ему была видна дверь с резиновыми колесиками. Она была голая и выглядела окончательной и непроницаемой, как металлическая опускная решетка в воротах замка; с каким-то изумлением он отметил, что даже с этого угла зрения она висела в проеме чуть наперекосяк, отчего сквозь щель проникал яркий свет.Но она еще может,подумал он.Может.
– Ну дела, – сказал полицейский. Теперь он держал в руке незажжённую сигарету (Уилбурн несколько секунд назад почувствовал это движение у своего локтя). -…ну дела, ты получил… Как, ты говоришь, тебя зовут? Уэбстер?
– Да, – сказал Уилбурн.Я мог бы пройти туда. Я мог бы обмануть его, если потребуется, и пройти туда. Потому что я бы увидел. Точно увидел бы. А они нет.
– Ты получил удовольствие, да? С ножичком. Я-то старомоден, меня обычный способ вполне устраивает. Мне разнообразие ни к чему.
– Да, – сказал Уилбурн. Здесь ветра не было, звук его не проникал сюда, хотя ему и казалось, будто он чувствует запах, если и не моря, то, по крайней мере, его сухого упрямого присутствия в ракушечнике, устилавшем проезд; и вдруг коридор наполнился звуками, сотнями негромких голосов людского страха и труда, которые он знал, помнил… вытравленные карболкой пустоты крытых линолеумом и уплотненных резиной палат, похожих на десятки чрев, куда бегут гонимые страданием и, главное, страхом человеческие существа, чтобы в этих маленьких монашеских кельях сбросить с плеч все бремя похоти и желаний и гордости, даже бремя человеческой независимости, чтобы на какое-то время стать зародышами, все еще сохраняющими прежние неисправимые земные слабости – погружение в легкую дремоту в любой час дня, скуку, неизменное и капризное позвякивание маленьких колокольчиков в часы между полуночью и мертвенно-неторопливым рассветом (может быть, полагая, что это не худший способ применения легких денег, которыми сегодня наводнен и сведен с ума мир); на какое-то время, чтобы потом родиться заново, обновленным прийти в мир, снова взвалить себе на плечи бремя этого мира до тех пор, пока достанет мужества. Он слышал, как они снуют по коридору… звяканье колокольчиков, резкое шуршание резиновых подошв и накрахмаленных юбок, ворчливое и пустопорожнее бормотание голосов. Он хорошо знал все это; еще одна сиделка появилась в коридоре, она сразу же уставилась на него, замедлила шаг, проходя мимо, и продолжала смотреть, повернув голову, как сова, когда миновала его и пошла дальше, ее глаза были широко открыты и полны чем-то большим, чем любопытство, но отнюдь не отвращением или ужасом. Полицейский водил языком по внутренней поверхности зубов, словно отыскивал остатки пищи, вероятно, когда поступил вызов, он что-то ел. В руке он по-прежнему держал незажженную сигарету.
– Ох уж эти доктора и сиделки, – сказал он. – Чего только не услышишь о больницах. Интересно, там действительно столько трахаются, как об этом говорят?
– Нет, – сказал Уилбурн. – Для этого там никогда нет места.
– Это-то верно. Но ты представь себе больницу. Куда ни сунься – всюду кровати. И больные лежат на них распластавшись, и им на тебя наплевать. А доктора и сиделки, они, в конце концов, мужчины и женщины. И весьма неглупые, о себе уж могут позаботиться, иначе они не были бы докторами и сиделками. Ну, ты же сам знаешь. Так что скажешь?
– Да, – ответил Уилбурн. – Вы сами только что все рассказали. –Потому что в конечном счете,подумал он,они джентльмены. Должны быть ими. Они сильнее нас. Выше всего этого. Выше клоунства. Им не нужно быть никем другим, кроме как джентльменами.И тут второй доктор или хирург – тот с авторучкой – вышел из кабинета в коридор, полы его халата развевались и трепыхались при ходьбе. Он даже не взглянул на Уилбурна, Уилбурн, увидев его лицо, поднялся, когда тот проходил мимо, и сделал к нему шаг, собираясь заговорить, полицейский тоже быстро поднялся, вскочил со скамейки. И тогда доктор замер на мгновение, чтобы, обернувшись, бросить на полицейского холодный, краткий, раздраженный взгляд сквозь очки.
– Разве вы не отвечаете за этого человека? – сказал он.
– Да, конечно, док, – сказал полицейский.
– Так в чем же дело?
– Ну-ка, давай, Уотсон, – сказал полицейский. – Я же тебе говорю, не волнуйся. – Доктор отвернулся; он почти и не останавливался. – Как насчет закурить, док? – Доктор не ответил. Он удалился, полы его халата мелькнули и исчезли. – Иди-ка сюда, – сказал полицейский. – Сядь, пока не нарвался на какую-нибудь неприятность. – И снова дверь подалась внутрь на своих резиновых колесиках и вернулась на место, издав беззвучный щелчок с той металлической окончательностью и иллюзией металлической непроницаемости, которые оказались такими обманчивыми, потому что даже отсюда он видел, что она откидывается в проеме, держась лишь с одной стороны, и ее может сдвинуть с места не только ребенок, но и просто дыхание. – Слушай, – сказал полицейский. – Ты не волнуйся. Они ее починят. Это ведь сам док Ричардсон. Сюда пару-тройку лет назад привезли одного ниггера с лесопилки, его кто-то резанул бритвой по животу во время игры в крэп. И что сделал доктор Ричардсон? Он его вскрыл, вырезал попорченные части кишок и сшил здоровые концы, знаешь, как вулканизатором камеру, и теперь этот ниггер снова себе работает. Конечно, кишок у него стало меньше и они у него теперь покороче, так что он теперь еще и пережевать не успеет, а ему уже приходится в кусты бежать. А вообще он жив-здоров. Док и ее точно так же починит. Это ведь все же лучше, чем ничего, да?
– Да, – сказал Уилбурн. – Да. Как вы думаете, мы можем выйти на воздух ненадолго? – Полицейский с готовностью поднялся, незажженная сигарета все еще была у него в руке.
– Прекрасная мысль. Мы тогда и покурить сможем. – Но с этим ничего не получилось.
– Вы идите. А я посижу здесь. Я не хочу уходить. Вы же знаете.
– Нет, не знаю. Пожалуй, я покурю там, у дверей.
– Да. Вы можете смотреть за мной оттуда. – Он бросил взгляд туда-сюда по коридору, на дверь. – Вы не знаете, куда мне пойти, если меня начнет тошнить?
– Тошнить?
– Если меня будет рвать.
– Я вызову сиделку и спрошу.
– Нет. Не надо. Это не понадобится. Я думаю, мне больше нечего терять. Не стоит беспокоиться. Я посижу здесь, пока меня не позовут. – И полицейский пошел по коридору мимо двери, подвешенной на трех свирепых лучах света, и дальше к двери, через которую они вошли. Уилбурн видел, как спичка вспыхнула у него под ногтем большого пальца и высветила лицо под широкополой шляпой, лицо и шляпа наклонились к спичке (и вовсе неплохое лицо, лицо четырнадцатилетнего мальчика, которому приходится пользоваться бритвой; которому слишком рано было разрешено носить пистолет), входная дверь, конечно, была еще открыта, потому что дым, первая затяжка, затухая, потянулась назад по коридору; и тут Уилбурн обнаружил, что он действительно чувствует море, черный, неглубокий, дремотный звук над прибоем, который приносил сюда черный ветер. До него доносились голоса двух сиделок, разговаривавших за поворотом дальше по коридору, двух сиделок, а не двух пациентов, двух особей женского пола, но не обязательно женщин, потом за тем же поворотом зазвенел один из колокольчиков, раздраженно, повелительно, два голоса продолжали невнятный разговор, потом они рассмеялись, смеялись две сиделки, но не две женщины, маленький ворчливый колокольчик звучал все настойчивее и требовательнее, смех звучал еще полминуты над звоном колокольчика, потом еле слышно и поспешно прошуршали по линолеуму резиновые подошвы, колокольчик умолк. Да, он чувствовал море, ветер приносил с собой привкус черного берега, и тот попадал в его легкие, в самую их верхушку, он снова чувствовал все это, но с другой стороны, как он и предполагал, каждый его быстрый сильный вдох вновь терял и терял глубину, словно его сердце наконец обнаружило некое хранилище, приемник для черного песка, который оно прокачивало и выталкивало, и тогда он поднялся, но остался на месте, он просто встал, даже не собираясь этого делать, полицейский у входа сразу же повернулся, щелчком послав сигарету в темноту. Но Уилбурн больше не сделал никакого движения, и полицейский не стал спешить, он даже остановился у прорезанной светом двери и наклонил на мгновение к щели голову, чуть примяв об нее поля шляпы. Потом он пошел дальше. Он пошел дальше, и Уилбурн видел его; он видел полицейского, как видят фонарный столб, оказавшийся между вами и улицей, дверь на резиновых колесиках снова открылась, на сей раз наружу(лампы выключены,подумал он.Они выключены. Они уже выключены),и появились два доктора, дверь беззвучно захлопнулась за ними и резко качнулась, потом открылась еще раз, прежде чем обрести неподвижность, пропустив двух сиделок, хотя их он видел только той частью зрения, в поле которой оставался полицейский, потому что он смотрел на лица двух докторов, которые шли по коридору, разговаривая друг с другом приглушенными голосами через марлевые маски, полы их халатов чуть развевались, как две женские юбки, они прошли мимо него, даже не взглянув в его сторону, а он уже снова сидел на скамейке, полицейский рядом с ним сказал: «Ну, ничего. Ты успокойся», – и он понял, что он сидит, два доктора шли мимо него, полы их халатов вились за ними, а потом прошла одна из сиделок, тоже в марлевой маске, тоже не глядя на него, ее накрахмаленные юбки прошуршали мимо, он (Уилбурн) сидел на жесткой скамейке, прислушиваясь, и потому на какое-то мгновение его сердце подвело его, оно билось сильно и медленно и устойчиво, но где-то вдалеке, оставляя его окутанным тишиной, сплошным вакуумом, где был слышен только приборматывающий, незабытый им ветер, уже отшуршали резиновые подошвы, сиделка остановилась вблизи скамейки, и только спустя какое-то время он поднял глаза.
– Теперь вы можете войти, – сказала она.
– Хорошо, – сказал он. Но поднялся не сразу.Это та самая сиделка, которая отворачивалась от меняподумал он.И сейчас она не смотрит на меня. Но теперь она уже смотрит на меняИ тогда он поднялся; никто не возражал против этого, полицейский поднялся вместе с ним, и сиделка смотрела на него.
– Хотите, я пойду с вами?
– Хорошо. – Все было как он и предполагал. Возможно, для этого и хватило бы просто дыхания, но положив руку на дверь, он понял, что не сможет открыть ее, даже навалившись на нее всей своей массой, вернее, он не сможет приложить к двери хотя бы часть своей массы, дверь была как металлическая плита, вделанная в стену, но в эту же секунду она внезапно распахнулась перед ним, он увидел руку сиделки и операционный стол, тело Шарлотты, странным образом уплощенное, угадывалось под простыней. Лампы были выключены и задвинуты в угол, горел единственный куполообразный светильник, здесь была еще одна сиделка, он не помнил, которая из четырех, – она вытирала руки у раковины. Сиделка бросила полотенце в ведро и прошла мимо него, то есть вошла и вышла из поля его зрения и исчезла. Где-то под потолком гнал воздух, работал вентилятор, невидимый, спрятанный, закамуфлированный, наконец он оказался у стола, рука сиделки откинула простыню, и спустя мгновение он повернулся и посмотрел мимо нее, болезненно моргая сухими веками, посмотрел туда, где в дверях стоял полицейский. – Теперь уже можно, – сказал он. – Теперь он может закурить, правда?
– Нет, – сказала сиделка.
– Ничего, – сказал он. – Ты скоро освободишься. Тогда ты…
– Давайте, – сказала сиделка. – У вас всего одна минута. – Не прохладный ветер проникал в эту комнату, а горячий вымещался из нее, и потому в нем не было запаха черного песка. Но это был ветер, устойчивый, он чувствовал и видел его, он шевелил локон темных, варварски коротких волос, шевелил с трудом, потому что волосы все еще были мокрые, еще влажные в промежутке между закрытыми глазами и аккуратным, сделанным уверенной рукой хирурга узлом на ленте, подвязанной, чтобы удержать нижнюю челюсть. Но дело было не только в этом. Это было не просто расслабление суставов и мускулов, все тело опало, как опадает вода, не подпираемая дамбой, замершая на секунду, чтобы он мог взглянуть, но не переставшая искать тот глубинный и первобытный уровень, который находится ниже уровня человеческого роста, ниже уровня покоя маленькой смерти под названием сон, даже ниже высоты подошвы толщиной с бумажный лист, ниже самой поверхности земли – даже та высока в сравнении с этим; распад, исчезновение, сначала медленное, а потом стремительное: пропасть, раствориться, не оставить и следа над ненасытным прахом. Сиделка прикоснулась к его руке. – Идемте.
– Постойте, – сказал он, – постойте. – Но ему пришлось отступить назад; как и раньше, она катилась быстро, та же каталка на резиновых колесиках, теперь жилистый человек был без шляпы, его волосы, аккуратно разделенные с помощью воды пробором, были зачесаны вперед, а потом загнуты на брови, как у барменов прежних дней, фонарик торчал у него из набедренного кармана, пола его плаща зацепилась за корпус, каталка быстро подкатилась к столу, и в этот момент сиделка снова задернула простыню. – Мне этим двоим не нужно помочь? – спросил он. – Не нужно?
– Нет, – сказала сиделка. – Под простыней теперь не угадывалось вообще никакой формы, ее переложили на каталку так, будто у нее не было и веса. Каталка, пришептывая, пришла в движение, прошуршали колесики, и ее снова высосало за дверь, где стоял полицейский, держа шляпу в руке. Потом она исчезла. Еще несколько мгновений он слышал ее. Потом этот звук затих. Сиделка потянулась рукой к стене, щелкнул выключатель, и жужжание вентилятора прекратилось. Вентилятор остановился так, словно его винт на полном ходу врезался в стену, его оглушил страшный груз тишины, который обрушился на него, как волна, как море, и ему не за что было ухватиться, тишина подхватила его, смяла и закрутила и, оглушив своим ревом, отхлынула прочь, а он остался стоять, непрерывно и болезненно моргая сухими, одеревеневшими ресницами. – Идемте, – сказала сиделка. – Доктор Ричардсон говорит, что вам можно выпить.
– Конечно, Моррисон. – Полицейский надел шляпу. – Ты, главное, не волнуйся.
Тюрьма была похожа на больницу, только она была двухэтажной, квадратной, и вокруг не росло олеандров. Но пальма здесь была. Она росла рядом с его окном и была крупная, развесистая; когда они с полицейским проходили мимо нее, она в полном безветрии вдруг безумно затрепетала, словно они были тому причиной, и еще два раза за ночь, когда он стоял, перебирая руками прутья решетки по мере того как те, которые он держал, нагревались, и руки у него начинали потеть, она снова начинала трепетать в кратком, внезапном приступе необъяснимого безумия. Потом на реке начался отлив, и до него донесся запах – застоявшийся запах соленых камней, где гнили раковины устриц, головы креветок, пенька и сваи. Потом стало светать (какое-то время он слышал, как отправлялись за уловом ловцы креветок), и он увидел на фоне бледного неба разводной мост, по которому шла железная дорога в Новый Орлеан, и услышал поезд из Нового Орлеана, и следил за приближающимся дымком словно бы игрушечного розоватого паровоза, ползущего высоко по мосту и похожего на нечто странное, предназначенное для украшения торта, а солнце уже вставало и уже было жарким. Потом поезд и розовый дымок исчезли. Пальма под окном начала приборматывать, сухо и непрерывно, и он почувствовал прохладный утренний ветерок с моря, ровный и наполненный солью, он проникал в камеру, чистый, с запахом йода, и заглушал запах креозота, плевков табака и старой блевотины; горьковатый запах камней исчез, и уже наступала поблескивающая на солнце приливная вода, среди плавучего хлама из воды неторопливо выныривали морские щуки и снова уходили на глубину. Потом он услышал шаги на лестнице, и в камеру вошел надзиратель с оловянной кружкой кофе и куском пирога из магазина. – Еще что-нибудь хочешь? – спросил он. – Какого-нибудь мяса?
– Спасибо, – сказал Уилбурн. – Только кофе. Или, если можно, то сигарет. Я со вчерашнего дня не курил.
– Я оставлю это тебе до конца моей смены. – Надзиратель вытащил из кармана кисет и бумагу. – Ты умеешь сворачивать цигарки?
– Не знаю, – сказал Уилбурн. – Да. Спасибо. Сгодится. – Но у него это не очень хорошо получилось. Кофе был слабым, слишком сладким и горячим, таким горячим, что его невозможно было пить и даже держать в руках, он явно обладал каким-то присущим ему динамическим и неисчерпаемым свойством генерировать тепло, и даже его собственная сумасшедшая теплоотдача никак не влияла на это свойство. Поэтому он поставил кружку на табуретку и присел на край койки; не отдавая себе в этом отчета, он принял древнюю позу всех несчастных, он сидел ссутулившись, замерев не в горе, а в полном отстраненном сосредоточении над недоеденным куском, косточкой, которой может потребоваться защита не от какого-нибудь прямоходящего, а от существ, которые двигаются в одной с защитником и защищаемым плоскости и которые будут с рычанием в пыли отбивать ее у защитника. Он, как умел, насыпал табак из кисета в засаленную бумажку, где и когда он видел этот процесс, как это делается, он так и не вспомнил, с легким волнением смотрел он, как слабый ветерок, проникающий в окно, сдувает табак с бумаги, он развернулся, чтобы загородить бумажку от ветра, и тут понял, что рука его начинает дрожать, хотя это пока еще и не вызвало у него беспокойства; очень осторожно отложил он кисет в сторону, глядя на табак так, словно силой своего взгляда пытался удержать крупинки на бумаге, он поднес к бумаге другую руку и заметил, что обе руки дрожат – бумажка вдруг разорвалась в его руках с почти слышимым хрустом. Теперь его руки заходили ходуном; сконцентрировав всю свою волю, он наполнил вторую бумажку, делая это не из желания закурить, а просто из желания свернуть цигарку; он поднял локти с колен и держал наполненную табаком бумажку перед своим спокойным, небритым, слегка изможденным лицом, пока дрожание не прекратилось. Но как только он расслабил руки, чтобы свернуть самокрутку, они снова начали дрожать, но на сей раз он не промедлил и секунды, осторожно завернул в бумажку табак, который слабыми и ровными струйками вытекал из обоих концов. Но он продолжал крутить свою самокрутку. Ему пришлось держать ее обеими руками, поднося ко рту, чтобы лизнуть бумажку, и в тот момент, когда его язык коснулся бумажки, казалось, голова его получила от этого прикосновения тот же слабый, неумолимый толчок, и он замер на секунду, глядя на то, что у него получилось – перекошенная помятая трубочка, уже полупустая и настолько сырая, что зажечь ее вряд ли удалось бы. Двумя руками пришлось ему подносить к самокрутке и спичку, а потом – не дым, а тонкий рывок жара, огня, который прошел прямо ему в горло. И все же, держа самокрутку правой рукой, а левой рукой держа запястье правой, он сделал еще две затяжки, но тут бумажка с сухой стороны выгорела настолько, что затянуться еще раз было уже невозможно, он бросил самокрутку и хотел было загасить ее ногой, но вспомнил, заметил, что все еще бос, а потому оставил ее догорать, а сам продолжал сидеть, с каким-то отчаянием глядя на кофейную кружку, – а ведь до настоящего момента он ничем не проявил своего отчаяния и даже еще не почувствовал его, – потом он взял кружку, держа ее так же, как раньше сигарету, обхватив запястье другой рукой, он поднес ее ко рту, сосредоточась не на кофе, а на процессе питья, а потому он, вероятно, перестал помнить, что кофе слишком горячий, прикасаясь к краю кружки губами под легкое и непрестанное подергиванье головы, он отхлебывал из еще полной кружки обжигающую жидкость, и каждый раз горячая волна отбрасывала назад его голову, он мигал, отхлебывал снова, снова мигал, немного жидкости пролилось на пол, попав ему на колени и ступни – словно в него бросили горсть иголок или мелких кусочков льда, – он понял, что веки у него опять заморгали, осторожно поставил кружку – для того, чтобы опустить ее на табуретку, тоже потребовались обе руки – и снова уселся над ней, чуть ссутулясь и непрерывно моргая деревянными веками, потом шаги двух пар ног по лестнице, хотя на этот раз он даже не взглянул в сторону двери, пока не услышал, как она открылась, а потом снова закрылась со щелчком, и тогда он оглянулся вокруг, а потом поднял глаза на двубортный плащ (на сей раз цвет был серо-желтый), на лицо над ним, чисто выбритое, но тоже невыспавшееся, и подумал:Ему столько нужно было сделать. А мне ничего–просто ждать. Ему пришлось собраться на скорую руку и найти кого-нибудь, кто присмотрел бы за детьми.У Риттенмейера в руках был чемодан – тот самый, что был извлечен из-под койки в жилом помещении интернатуры год назад и проделал путь до Чикаго, и Висконсина, и Чикаго, и Юты, и Сан-Антонио, и снова до Нового Орлеана, а теперь до тюрьмы, – и, войдя, он поставил его перед койкой. Но и тогда рука в отутюженном сером рукаве не замерла, а нырнула в карман плаща.
– Это ваша одежда, – сказал он. – Я внес за вас залог. Сегодня утром вас выпустят. – Рука появилась и уронила на койку аккуратно согнутую пачку банкнот. – Это все те же три сотни долларов. Вы достаточно долго возили их с собой, чтобы вступить во владение, несмотря на чьи-либо притязания. Их хватит, чтобы уехать подальше отсюда. Во всяком случае, достаточно далеко. Скажем, в Мексику, но если вести себя осторожно, то можно, вероятно, спрятаться где угодно. Но больше денег не будет. Поймите это. Это все.
– Удрать? – спросил Уилбурн. – Удрать от тюрьмы?
– Да! – решительно заявил Риттенмейер. – Убирайтесь отсюда к чертовой матери. Я куплю билет на поезд и пошлю его вам…
– Извините, – сказал Уилбурн.
– …в Новый Орлеан; вы можете выбраться отсюда на лодке…
– Извините, – сказал Уилбурн. Риттенмейер замолчал. Он не смотрел на Уилбурна, он вообще ни на что не смотрел. Спустя минуту он тихо сказал:
– Подумайте о ней.
– Хотел бы я перестать думать о ней. Хотел бы. Нет, я не хочу. Может быть, в этом дело. Может быть, в этом причина… – Может быть, причина была в этом; тогда-то он впервые почти коснулся этого. Нет, еще не совсем; но в этом не было ничего страшного, оно еще вернется, он найдет его, удержит, когда время будет готово для этого.
– Тогда подумайте обо мне, – сказал Риттенмейер.
– Хотел бы я перестать думать и об этом. Я чувствую…
– Не обо мне! – оборвал его Риттенмейер, и в его голосе прозвучала внезапная резкость. – Вы уж только меня не жалейте. Вам это ясно? Ясно? – И было что-то еще, но он не сказал этого, не смог или не пожелал. Его тоже начало трясти, одетый в аккуратный, серый, скромный, красивый костюм, он бормотал: – Господи. Господи. Господи.
– Может быть, я жалею вас, потому что вы ничего не можете поделать. И я знаю почему. И любой понял бы почему. Но в этом нет никакого проку. А я мог бы это сделать, и в этом был бы какой-то прок, может быть, и небольшой, но все же был бы. Только я не могу. И я знаю, почему я тоже не могу. Мне кажется, что знаю. Только я просто не… – Он тоже замолчал. А затем спокойно добавил: – Извините. – Риттенмейер перестал трястись; так же спокойно он сказал Уилбурну:
– Значит, вы не поедете.
– Может быть, если бы вы смогли объяснить мне зачем, – сказал Уилбурн. Но тот не ответил. Он вытащил из кармана безукоризненно чистый платок и тщательно вытер им лицо, и тут Уилбурн заметил, что утренний ветерок с моря прекратился, ушел, словно чаша яркого неба с еще не исчезнувшими отметинами кучевых облаков вместе с землей представляли собой пустой шар, вакуум, и каким бы ни был ветер, его было недостаточно, чтобы заполнить эту пустоту, ветер просто беспорядочно носился по ней туда и сюда, не подчиняясь никаким законам, непредсказуемый, направляющийся в никуда и из ниоткуда, точно табун диких лошадей по пустынной долине. Риттенмейер подошел к двери и, не оглянувшись, постучал в нее. Появился надзиратель и отпер дверь. Риттенмейер и не собирался оглядываться. – Вы забыли деньги, – сказал ему Уилбурн. Тот повернулся, подошел к койке и взял аккуратно сложенную пачку денег. Мгновение спустя он посмотрел на Уилбурна.
– Значит, вы не сделаете этого, – сказал он. – Не сделаете.
– Извините, – ответил Уилбурн.Если бы он только сказал мне зачем,подумал Уилбурн.Тогда, может быть, я и сделал бы это.Впрочем, он знал, что все равно не сделал бы этого. И все же изредка он снова возвращался к этой мысли, а тем временем последние дни июня закончились и начался июль – рассветы, во время которых он слушал тяжелое биение двигателей на лодках, идущих на лов креветок вниз по реке к проливу, краткие прохладные утренние часы, когда солнце еще не проникало в его окно, долгий жар палящих дневных часов, когда ущербное от соли солнце в полную силу, с яростью врывалось в его окно, оставляя на лице и верхней части тела отпечаток решетки, за которую он держался, он даже снова выучился спать и иногда вдруг понимал, что задремал в промежутке от одного до другого перехвата прутьев решетки вспотевшими руками. А потом он перестал думать об этом. Он не помнил, когда это случилось, он даже не знал, что напрочь забыл о приходе к нему Риттенмейера.
Однажды – день уже клонился к закату, и почему он не заметил его раньше, он так и не понял, ведь он пребывал там вот уже двадцать лет – за одноэтажным берегом реки на другой ее стороне и ближе к морю он увидел четкий контур одного из кораблей, строившихся в 1918, но так никогда и не законченных, увидел корпус, обшивку; он так и не был спущен на воду, стапели под ним давно сгнили, и он сидел теперь на земле рядом с ярким поблескиванием реки, поперек палубы была натянута тонкая веревка с бельем. Солнце как раз садилось за недостроенным кораблем, и потому он больше ничего не смог разглядеть, но на следующее утро он обнаружил косо торчащую печную трубу, из которой шел дымок, и смог разобрать цвет белья, которым играл утренний бриз, а позднее увидел крохотную фигурку, женщины, как он догадался, снимавшей белье с веревки, и ему показалось, что он даже разглядел движение, которым она снимала бельевые прищепки и засовывала их себе в рот, и он подумал:Если бы мы знали, мы бы, наверно, смогли прожить те четыре дня здесь и сэкономить десять долларов,и еще подумал:Четыре дня. Неужели всего лишь четыре дня? Нет, это невозможно;продолжая свои наблюдения, однажды вечером он увидел, как подплыла плоскодонка и по трапу поднялся человек, с плеча его свисала длинная сеть, казавшаяся какой-то неправдоподобной и тонкой, он смотрел, как на юте под утренним солнцем человек чинит лежащую у него на коленях сеть, солнце высвечивает спутанную кружевную рыжевато-серебряную паутинку. И восходила луна и висела белым диском по ночам, а он все стоял в умирающем свете, и луна ночь за ночью становилась все ущербнее; а однажды днем он увидел, что флаги, установленные один над другим на стройной мачте над федеральной пристанью в устье реки, растянуты ветром в неподвижные лоскуты на фоне стального, стремительно несущегося неба, и всю эту ночь буек в заливе стонал и ревел, а пальма под его окном раскачивалась и трепетала, а перед самым рассветом в налетевшем шквале показался и ударил хвост урагана. Не сам ураган, – ураган носился где-то в заливе, – а только его хвост, легкое потряхивание гривой на бегу, ураган нагнал на десять футов мутную, желтую приливную волну, которая не сходила двадцать часов, и злобно трепал обезумевшую дикую пальму, которая по-прежнему издавала сухой звук, молотя по крыше его камеры, и потому всю ту вторую ночь он слышал рокот моря, обрушивающегося на волнолом в грохочущем мраке, и буй, который теперь побулькивал в промежутках между ревом, ему даже казалось, что он слышит рев воды, стекающей с буйка, а потом снова бьющей по нему с подавленным вскриком, не переставая лил дождь, уже хлеставший по следующему городку, правда, теперь с меньшей яростью, и двигался дальше по плоской равнине, подгоняемый восточным ветром. Вдалеке от берега, наверно, было поспокойнее, там все это превращалось в яркое, серебряное, летнее бормотание в кронах тяжелых, чинных деревьев, на подстриженных газонах; они обязательно должны быть подстрижены, он представлял их себе очень похожими на газоны в парке, где он когда-то сидел в ожидании, может быть, иногда там появляются нянюшки и дети, лучшие, лучшие из лучших; скоро там поставят надгробный памятник, поставят точно в положенное время, когда позволят потревоженная земля и правила приличия; ни о чем не говорящий памятник; трава там будет подстрижена, вокруг зелень и тишина; тело под простыней, – плоское и маленькое, в руках двух человек оно, казалось, не имело веса, хотя на самом деле это было не так, – а теперь бесчувственное и спокойное под железным весом земли. Только не можетбыть, чтобы этим все кончилось,подумал он.Не может быть. Такая бездарная трата. Не плоти, плоти всегда хватает. Это они обнаружили двадцать лет назад, сохраняя нации и оправдывая лозунги, при условии, конечно, что нации, что сохраненная плоть достойны сохранения за счет той плоти, которая должна была исчезнуть, чтобы они сохранились. А трата памяти. Несомненно, память существует независимо от плоти.Но и это было неверно.Потому что она не будет знать, что она память,подумал он.Она не будет знать, что она помнила. А значит, должна оставаться и пресловутая плоть, пресловутая хрупкая смертная плоть, чтобы память могла предаваться приятным воспоминаниям.
И вот во второй раз оно почти пришло к нему. Но снова только мимоходом. Но он и не пытался удержать; ничего страшного, он еще и не волновался; оно вернется, когда время будет готово, и само отдастся ему в руки. Потом как-то вечером ему разрешили помыться, а рано утром на следующий день пришел парикмахер (бритву у него отобрали) и побрил его, и в новой рубашке и прикованный наручником с одной стороны к полицейскому, а с другой – к назначенному ему судом адвокату, он пошел под еще ранним солнцем по улице, и люди – изможденные малярией с лесопилок на болотах, и ветрами и солнцем выжженные профессиональные ловцы креветок – оборачивались и глазели ему вслед, бросали взгляды на здание суда, с балкона которого уже кричал бейлиф. Суд в свою очередь был похож на тюрьму, двухэтажный, построенный в том же стиле, с тем же запахом креозота и табачных плевков, но не блевотины, на лужайке с вытоптанной травой рос обязательный десяток пальм и олеандров, распустивших бело-розовые цветы над низкой плотной массой лантаны. Потом вход, в котором еще толпились люди, еще будут толпиться какое-то время, с тенью и погребной прохладой, запах табака здесь был сильнее, воздух полнился непрестанными человеческими звуками, не то чтобы речью, а монотонным бормотанием, которое вполне могло бы быть самым естественным, непрестанным, бессонным бормотанием живых пор. Они поднялись по лестнице, потом – дверь; он пошел по проходу между заполненными людьми рядами скамеек, головы поворачивались ему вслед, а голос бейлифа продолжал распевать с балкона, он сел за стол между своим адвокатом и полицейским, потом, мгновение спустя, поднялся и стоял, пока судья без мантии в льняном костюме и высоких черных стариковских ботинках, появившись в зале, шел быстрой, целеустремленной походкой к судейскому креслу. Это не заняло много времени и было по-деловому кратким, двадцать две минуты на все; выборы присяжных, назначенный ему адвокат (молодой человек с круглым, лунообразным лицом и близорукими глазами за стеклами очков, в измятом льняном костюме) монотонно аргументировал отводы, но все заняло только двадцать две минуты, судья сидел высоко за столом из сосновых досок, отшлифованных и раскрашенных под черное дерево, его лицо ничуть не было похоже на лицо юриста, а скорее на лицо директора воскресной методистской школы, который по будням становится банкиром и, вероятно, хорошим, проницательным банкиром, – тонкое, с аккуратной прической, усами и старомодными очками в золотой оправе. «Что гласит обвинительное заключение?» – спросил он. Клерк зачитал его, голос клерка звучал утомительно, нагоняя сон своим цветущим многословием: «…против мира и достоинства штата Миссисипи… приведшее к смерти…» На дальнем углу стола поднялся человек. На нем был мятый, изношенный чуть не до дыр костюм из дешевой полосатой материи. Он был толст, и его лицо было типичным лицом юриста, красивое, почти благородное, точеное лицо, предназначенное для сцены, судебной деятельности, проницательное и живое: окружной прокурор.
– Мы считаем, что можем доказать, что это было убийство, ваша честь.
– Этому человеку не инкриминируется убийство, мистер Гоуэр. Вам это должно быть известно. Предъявите обвинение подсудимому.
Теперь поднялся полный молодой адвокат. У него не было ни живота его старшего коллеги, ни лица юриста, по крайней мере, пока.
– Виновен, ваша честь, – сказал адвокат. И Уилбурн услышал идущий сзади выдох – всеобщее напряжение.
– Подсудимый пытается отдать себя на милость настоящего суда? – спросил судья.
– Просто я признаю себя виновным, ваша честь, – сказал Уилбурн. И снова он услышал это сзади, теперь громче, но судья уже резко стучал своим детским молотком, похожим на крикетный.
– Требую тишины в зале! – сказал он. – Подсудимый хочет отдать себя на милость суда?
– Да, ваша честь, – ответил молодой адвокат.
– Тогда вам не нужно предъявлять обвинение, мистер Гоуэр. Я проинструктирую присяжных… – На сей раз вздоха не было. Уилбурн услышал задержанное дыхание, потом раздался почти рев, конечно, пока еще не такой громкий, маленький жесткий деревянный молоток яростно застучал по дереву, и бейлиф тоже прокричал что-то, потом какое-то движение, а в нем и нарастающий стук ног по полу; кто-то крикнул: «Вот это дело! Давайте! Убейте его!» – и тут Уилбурн увидел серый, застегнутый на все пуговицы плащ (тот же самый), который упорно пробирался к судейскому креслу, лицо, безумное лицо человека, которому вдруг пришлось перенести абсолютно неприемлемый вид страданий, тот, к которому он не был приспособлен, человека, который даже теперь, вероятно, говорил себе:Но почему я? Почему? За что? Что я такого сделал в своей жизни?Он упорно пробирался все дальше, потом остановился и начал говорить, как только он открыл рот, рев сразу же прекратился:
– Ваша честь… Если суд позволит…
– Кто это? – спросил судья.
– Меня зовут Фрэнсис Риттенмейер, – сказал он. Снова поднялся рев, снова застучал молоток, теперь закричал и сам судья, пресекая рев:
– Порядок! Порядок! Еще раз, и я прикажу очистить зал! Разоружите этого человека!
– Я не вооружен, – сказал Риттенмейер. – Я только хочу… – Но на него уже набросились бейлиф и двое других, – отутюженные серые рукава заломлены назад, – они прощупали его карманы и бока.
– Он не вооружен, ваша честь, – сказал бейлиф. Судья повернулся к окружному прокурору, он дрожал, складный, аккуратный человек, к тому же слишком старый для всего этого.
– Что это за клоунада, мистер Гоуэр?
– Я не знаю, ваша честь. Я не…
– Вы не вызывали его?
– Не считал это необходимым. Из соображений его…
– Если суд позволит, – сказал Риттенмейер, – я хочу сделать… – Судья поднял руку; Риттенмейер замолчал. Он стоял неподвижно, его лицо было спокойным и чем-то напоминало резное лицо статуи на готических соборах, в блеклых глазах было что-то от пустых глаз мраморных истуканов. Судья уставился на окружного прокурора. Его (окружного прокурора) лицо было теперь лицом настоящего юриста, абсолютная собранность, абсолютное внимание, а под этим лицом быстро сменяли одна другую тайные мысли.
Судья посмотрел на молодого полного юриста, посмотрел жестко. Потом перевел взгляд на Риттенмейера.
– Это дело закрыто, – сказал он. – Но если тем не менее вы хотите сделать заявление, то я вам разрешаю. – Теперь вообще не раздалось ни единого звука, даже дыхания, которое мог бы услышать Уилбурн, кроме его собственного и молодого адвоката рядом с ним, а Риттенмейер направился к свидетельскому месту.
– Дело закрыто, – сказал судья. – Обвиняемый ждет приговора. Сделайте ваше заявление оттуда. – Риттенмейер остановился. Он не смотрел на судью, он не смотрел ни на кого, его лицо было спокойным, непроницаемым, безумным.
– Я хочу сделать оправдательное заявление, – сказал он. Мгновение судья оставался неподвижным, молоток, словно сабля, был все еще зажат в его кулаке, потом он медленно наклонился вперед, вперив взгляд в Риттенмейера, и тут Уилбурн услышал, как это началось – длинный протяжный вдох, в зале начало копиться изумление и недоумение.
– Что вы хотите? – спросил судья. – Что? Какое заявление? Для этого человека? Человека, который по собственной воле и преднамеренно сделал вашей жене операцию, которая, как он знал, может привести к ее смерти и которая привела к ее смерти? – И теперь все взорвалось ревом, волнообразным, с новой силой; он слышал в этом реве и стук ног по полу, и отдельные резкие выкрики; судебные чиновники ринулись в эту волну, точно футбольная команда; водоворот ярости и суматохи вокруг спокойного, неподвижного, безумного лица над отутюженным, отлично скроенным плащом: «Повесить их! Обоих!» «Посадите их в одну камеру. Пусть теперь этот сукин сын потыр-кает в него ножичком!» – рев висел над топотом и воплями, потом стал замирать, но не прекратился, а приглушенно отдавался какое-то время за закрытыми дверями, затем снова набрал высоту с улицы; судья стоял, опершись руками о судейский стол, по-прежнему сжимая молоток, его голова подергивалась и тряслась, теперь это и в самом деле была голова старика. Потом он медленно опустился на стул. Но голос его был вполне спокоен, холоден:
– Обеспечьте этому человеку защиту при выезде из города. Пусть он уезжает немедленно.
– Не думаю, что ему сейчас стоит покидать здание суда, судья, – сказал бейлиф. – Вы послушайте их. – Но никому теперь не нужно было слушать, слышать это, уже утратившее истеричность, просто взбешенное и разгневанное. – Сумасшедших они не вешают, сумасшедших они смолой и перьями. Но все равно…
– Ладно, – сказал судья. – Отведите его в мою камеру. Пусть сидит там, пока не стемнеет. А потом вывезите его из города. Господа присяжные, вы должны признать обвиняемого виновным в предъявленном обвинении и вынести в соответствии с этим свой вердикт, который подразумевает каторжные работы в тюрьме Парчмана на срок не менее пятидесяти лет. Вы можете удалиться на совещание.
– Пожалуй, в этом нет нужды, судья, – сказал старшина присяжных. – Пожалуй, мы все… – Судья повернулся к нему и обрушился на него с немощной и дрожащей стариковской яростью:
– Нет, вы проведете совещание! Или вы хотите, чтобы вас арестовали за неуважение к суду? – Они отсутствовали меньше двух минут, бейлиф едва успел закрыть за ними дверь, как тут же пришлось снова открывать ее. С улицы по-прежнему несся шум, то набирая силу, то затихая.
В тот день тоже шел дождь, яркий серебряный занавес обрушился из ниоткуда, еще прежде, чем небо затянуло тучами, как бездомный бродяга и с жеребячьей прытью понесся он в никуда, а потом тридцать минут спустя с шумом вернулся обратно, яркий и безобидный, вернулся по собственным просыхающим следам. Но когда, вскоре после наступления темноты, его вернули в его камеру, небо было ясным и бесцветным над последней зеленью сумерек, вставшей аркой над ночной звездой, пальма тихонько приборматывала под решеткой, а прутья все еще были холодны в его руках, хотя вода – дождь – давно испарилась. Итак, он понял, что имел в виду Риттенмейер. И теперь он понял почему. Он снова услышал шаги двух пар ног, но не отвернулся от окна, пока дверь не открылась, потом закрылась и лязгнул засов, вошел Риттенмейер и замер на секунду, глядя на него. Потом Риттенмейер вытащил что-то из кармана и пересек камеру, протянув к нему руку. – Возьмите, – сказал он. В руке у него была маленькая коробочка из-под лекарства, без этикетки. В ней лежала всего одна белая таблетка. Мгновение Уилбурн с недоумением смотрел на нее, но только мгновение. Потом он тихо сказал:
– Цианид.
– Да, – сказал Риттенмейер. Он повернулся, собираясь уйти, – спокойное лицо, безумное и сосредоточенное, лицо человека, который всегда был прав и не нашел в этом мира.
– Но я не… – проговорил Уилбурн. – Как может моя смерть помочь… – Но тут ему показалось, что он понял. Он сказал: – Постойте. – Риттенмейер дошел до двери и положил на нее руку. И все же он помедлил и оглянулся. – Это все оттого, что у меня мозги заржавели. Я теперь плохо соображаю. Медленно. – Тот смотрел на него в ожидании. – Благодарю вас. Я вам очень признателен. Жаль, что я не могу сделать того же для вас. – И тогда Риттенмейер стукнул один раз в дверь и снова оглянулся на Уилбурна – сосредоточенное и правое лицо и навсегда проклятое. Появился надзиратель и открыл дверь.
– Я делаю это не ради вас, – сказал Риттенмейер. – Выкиньте это из вашей чертовой головы. – Он вышел, дверь захлопнулась; и это не было озарением, потому что пришло слишком спокойно, – просто решением несложной логической задачи.Ну конечно же,подумал Уилбурн.Тот последний день в Новом Орлеане. Он обещал ей. Она сказала: «Не этот же проклятый неумеха Уилбурн», и он обещал ей.И это было все. Это было все. Звено легло в спокойную логическую цепочку и оставалось там достаточно долго, чтобы он мог все увидеть, а потом выпало, исчезло, Навсегда ушло из воспоминаний, и осталась только память, вечная и неизбежная, живая, пока жива плоть, приводящая ее в действие. И вот теперь он был близок к тому, чтобы воплотить это в слова, а значит, можно было не торопиться, и он повернулся к окну и, осторожно держа открытую коробочку, вывалил из нее таблетку в папиросную бумагу и, зажав ее между большим и указательным пальцами, тщательно растер в порошок на одном из нижних прутьев решетки, подставив под последние крошки коробочку, потом протер решетку папиросной бумагой, высыпал содержимое коробочки на пол и каблуком втер его в грязь, в засохшие плевки и корку креозота, пока порошок полностью не исчез, потом сжег папиросную бумажку и вернулся к окну. Оно было здесь, ждало его, все было верно, оно само придет к нему в руки, когда наступит время. Теперь ему был виден свет в бетонном корпусе судна, в кормовом иллюминаторе, помещение за которым он уже не первую неделю называл кухней, словно сам жил там, и теперь, следом за бормотанием пальмы, подул легкий бриз, принося с собой запах болот и дикого жасмина, он дул под угасающим на западе небом и яркой звездой; наступила ночь. Значит, дело было не только в памяти. Память составляла только половину всего, ее еще было недостаточно.Но должно же оно быть где-то, подумал он. ведь такая бездарная трата. Не только для меня. По крайней мере, я имею в виду не только себя. Надеюсь, что не только себя. Пусть это будет кто угодно,и подумал, вспомнил о теле, о широких бедрах, о руках, о нескромных руках, которые любили всякое бесстыдство. Казалось, что это совсем немного, так мало она хотела, просила от жизни.Ох уж эта пресловутая безвозвратная прогулка в сторону кладбища, пресловутое сморщенное, увядшее, обреченное на поражениецепляние даже не за поражение, а просто за старую привычку; согласие даже на то, чтобы поражение цеплялось за привычку – страдающие одышкой легкие, выходящий из строя кишечник, уже не способный чувствовать удовольствие.Но ведь, в конце концов, память может жить и в изношенной, страдающей одышкой оболочке; и вот теперь оно далось ему в руки, неопровержимое, ясное и очевидное, пальма трепетала и приборматывала с сухим, резким, слабым, ночным отзвуком, но он мог без содрогания принять это и думал:Не могу, а приму. Хочу принять. Значит, в конечном счете все дело все же в пресловутой плоти, какой бы старой она ни была. Потому что, если память существует вне плоти, она перестает быть памятью, потому что она не будет знать, что же она помнит, а потому, когда ее не стало, то не стало и половины памяти, и если не станет меня, то кончится и вся память… Да, подумал он,ecли выбирать между горем и ничем, то я выбираю горе.

