В. Вейдле — Русская философия и русский «Серебряный век»
Философия наша поздно родилась и жила недолго. В нынешнем семьдесят четвертой году подобало бы нам справлять столетие со дня ее рождения, а дальнейшая ее жизнь вся умещается в нашем «серебряной веке», который, даже если начинать его засветло, с первых проблесков, — с того самого года и начинать, и кончать ущербленный продлением его за рубежом, все же никак и до куда меньшего числа десятилетий не дотянет. В России пресечением его бодро занялись сразу же после «Октября», а философы наши, почти все, были даже попросту (в 1922 году) из отечества своего высланы. Поделом! За немногими и не очень важными исключениями, все они были, с ленинской грацией выражаясь, заражены «поповщиной». Тут–то, однако, и надлежит себя спросить, а что же все прочие — писатели, художники, музыканты, создатели и деятели культурного нашего обновления, — точно также оказавшиеся, хоть и по собственной инициативе, за рубежом, той же порчей были порчены, той же чумой заражены?
Как будто и спрашивать об этом нелепо. Подумав, тем не менее заключаю что на вопрос этот надлежит ответить утвердительно. Все они были, или почти все, именно в этом, с философией нашей, пусть и сами того не зная, заодно. «Поповщина» — термин ёмкий. Для набитых малограмотной идеологией голов, им всё покрывается, что не есть ни сама эта идеология, ни факты, или знания о фактах. Последний по дате рождения (1892) из наших философов, оставшийся в России А. Ф. Лосев, очень мудро, в одной из ранних своих книг («Философия имени», 1927) положил в основу классификации наук их разделение на науки о фактах и науки о смысле. Конечно, о смысле или смыслах и вся философия, кроме «научной» (т. е. методологии точных наук, неправомерно распространяемой на не точные), и всяческое искусство (кроме сведенной) к изготовлению очищенных от смысла эстетический объектов), и вся вообще человеческая культура, в отличие от научно–технической цивилизации. Но партийная идеология никакого другого осмысления того, что может осмысляться, не признает, кроме ею диктуемого, зверски простенького, но объявленного единоспасающим, да к тому же еще и единственно научным. Все остальные — «поповщина». С этим не одни только философы, с этим и все другие строители, да и просто сторонники обновления нашего согласиться не могли.
Уже здесь обнаруживается, таким образом, солидарность между нашей философией и всей духовной жизнью нашего — не слишком обдуманно этим именем названного — «серебряного века». Необдуманность эта сразу же здесь. и становится ясной. Пусть в поэзии и возможно коротенький этот век противопоставлять не более длинному пушкинскому, золотому; обратившись к философии, сразу видишь, что никакого другого «века», кроме этого, недавнего, в России у нее и не было. А как только мы это учтем, легко будет увидеть, что и вообще эти мысли о чем–то упадочной, но не вполне упадочной, хорошей, но не вполне хорошей («серебряная латынь», по мнению пуристов среди филологов) к нашему пресеченному «Октябрей» обновлению и вовсе не подходят; а та солидарность с философией, если чуть попристальней в нее всмотреться, нам покажет, что неприятие идеологии и бегство из–под ее власти, которое осуществили или пытались осуществить и многие из тех, кто не покинул своей страны, имело корни еще и гораздо более глубокие, чем отказ объявлять «поповщиной», считать вздорный, устарелым, суеверным всё, что от идеологии этой ускользало и могло противопоставляться ей. «Поповщина» была, в конце концов, если от шутовской этой клички отвлечься, чем–то, хоть и не вполне определенным, но положительным, существенный, неотъемлемый, ни от философии нашей, ни от нашего обновления, чем–то, без чего не было бы ни ее, ни его. Философия была почти сплошь религиозной. Обновление было обновлением смыслов, а все высокие смыслы из религии исходят или к религии ведут. Можно об этом не знать, — в искусстве, например; но незнание не меняет дела; его меняет лишь отказ, без промаха попавший в свою цель. Но мыслители такое незнание проявляют редко. Связь своей философии с религией русские философы, даже не будучи, как некоторые из них, богословами, полностью сознавали. Зато другие наши творческие лица, их современники, связь свою с ними сознавали далеко не всегда. Для выяснения ее потребовалась бы книга. Но быть может и самые внешние, да к тому же и кратчайшие хронологически сопоставления наведут кого–нибудь на мысль такую книгу написать.
В 1874–ом году — вот оно, то «сто лет назад», о котором я подумал, приступая к этим моим очень предварительным, но не излишним, смею думать, рассужденьям — Владимир Соловьев напечатал и защитил свою диссертацию «Критика западной филоеофии. Против позитивистов». Ему был 21 год. Критиковал он (в его источниках, но и напрямик) мировоззрение, господствовавшее тогда на Западе, но еще безраздельней и нетерпимей господствовавшее у нас. Критика эта была необходимой основой всего дальнейшего; не отвергнув шестидесятничества, Россия обновиться и по–новому расцвесть не могла. Юный филссоф такую горячую и яркую речь произнес на диспуте, что, как известно, Бестужев–Рюмин сказал: «Россию можно поздравить с гениальным человеком». Человек этот, и как мыслитель, и как поэт, и как литературный критик, и как автор «Трех разговоров» и «Легенды об Антихристе», положил начало обновлению творческой и мыслящей России. Блок и Белый чувствовали себя глубоко с чим связанными; тому и другому было двадцать лет, когда он умер. Но и в своем поколении он уже не был одинок. Через три года после него родились Розанов, Анненский и Врубель. В начале и середине шестидесятых годов родились (считаю их уже принадлежащими к следующему поколению) братья С. Н. и Е. Ή. Трубецкие (1862 и 63), философствующие богословы Несмелов (1863) и Тареев (1866), Шестов (1866), и тогда же Сологуб, Станиславский (1863), Серов, Мережковский (1865), Вячеслав Иванов (1866), Бальмонт (1867), а чуть позже Лосский (1870), Булгаков, Аскольдов (1871), Бердяев (1874) и одновременно с ними Зинаида Гиппиус (1869), Бунин (1870), Скрябин (1871), Брюсов (1873), Мейерхольд (1874), Кузмин (1875); далее Франк и Вышеславцев (1877), в том же году, что Ремизов, Волошин, Коневской; наконец о. Павел Флоренский (1882), в том же году, что Карсавин и Эрн, но и в том же, что Стравинский, — через два года после Белого и Блока. Сопоставления эти — наиповерхностнейшие из всех возможныя, но все же любопытно отметить, что линия религиозных философов на Флоренской обрывается, если не считать запоздалого Лосева, принадлежность которсго к поколению Ахматовой (1889), Пастернака (1890), Мандельштама (1891), Цветаевой (1892) представляется более случайной, чем близость других «философских» дат рождения к датам рождения поэтов, художников и музыкантов. И конечно нигде такая близость не предрешает реальной близости между ровесниками, а лишь обращает мысль к усмотрению некоторых очень общих черт, либо характеризующих «малые» поколенья, самых близких сверстников, и нередко противополагающих их друг другу, либо наворотив объединяющих несколько «малых» в одно «большое», — в данном случае, например, всех рожденных от начала пятидесятый до начала восьмидесятых годов. И вот все это тридцатилетие, от Соловьева до Флоренского, или — при растянутом слегка сроке, от «Чтений о Богочеловечестве» (1878) до «Столпа и утверждения истины» (1914) было временем не только соприкосновения, но и постоянной) «обмена веществ» между философией — религиозной, христианской философией — и поэзией, литературой, а сквозь нее и всей духовной жизнью нашей страны.
Наладилось это взаимодействие и взаимопроникновение не сразу, и разлаживаться начало за несколько лет до «Столпа», чья литературная стилизованность, нарочитая, даже на шрифт и книжную графику простирающаяся архаичность сигнализировала опасность, а тем самым и предвещала конец этого сближения. Девяностые годы и первое десятилетие нового века были временем его расцвета, после чего религиозно–философской мысли почти всех наших мыслителей еще предстояло (часто за пределами России) вырастить наиболее зрелые свои плоды, уже вне прямой связи с другими явлениями духовной жизни, в России к тому же и разгромленной, а затем удушаемой все более успешно. А со стороны литературы глядя, можно заметить, что поэты младшего поколения, акмеисты — не говоря уже о футуристах, всяческой «поповщине» резко враждебныя, да и неспособных философскую книгу с пониманием прочесть — Соловьевым, как и преемниками его, не интересовались, и философы наши точно также этим поэтам не уделяли внимания. Взаимнаго равнодушна было тут достаточно и в другие времена, но у нас его было все–таки меньше в те два десятилетия, 1890–1910, чем когда–либо, позже или раньше. Раньше к этому шло; позже от этого ушло. Но «это» было, и незначительной счесть никак нельзя ту близость поэтической мысли к религиозно–философской, что так часто проявлялась у нас от Мережковского и Вячеслава Иванова до Белого и Блока. Недаром Зинаида Гиппиус, в предисловьи к первому своему сборнику, писание стихов приравнивала молитве; недаром «новое религиозное сознание» увлекло на время и Бердяева, не философской будучи, а литераторской идеей; недаром и весь наш символизм от французской), при всей тяге к нему на ранних ступенях, именно этой своей стороной, к религии обращенной, резче всего и отличался. Тут и Религиозно–Философское общество упоминания требует, и журнал «Новый путь»; но я эту цепь размышлений обрываю. Обо всем этом, как уже сказано, следовало бы книгу написать. Но еще важней самый общий аспект родства религиозной философии с обновленной культурою тех десятилетий. Без его учета и книга была бы написана впустую. К нему в заключение перехожу.
Между Революцией и Революцией, те годы были, для мысли и для творчества, годами отдыха и расцвета. Настоящая революция с большой буквы не та, что насильственно овладевает государством и принудительно властвует затем над его и своими подданными. Эта лишь вытекает из настоящей, которая состоит во внутренней (душевной и умственной) отмене всех препятствий к своеволию человека и к его «по разуму», как ему кажется, устройству своей жизни на земле. Отменяется этой отменой не только господствующая в данной стране с помощью Церкви религия, и не только религиозное мышление, какой бы источник его ни питал, но и — за пределами идеологии — всякое превышающее доводы чистого рассудка, проверяемые индукцией (экспериментом) или дедуктивным вычислением. Отменяя мышление, которым живут все искусства и все науки о человеке (или о смысле), Революция их (не зная того или зная лишь смутно) обрекает на смерть, — на голодную смерть, несъедобной идеологией их пичкая. У нас она воцарилась было над интеллигенцией и учащейся молодежью в царствование Александра II-го, но государственного переворота не произвела и лучшими нашими умами и талантами тоже не завладела. «Чтения о Богочеловечестве» слушал Достоевский, на одном из них присутствовал и Толстой. В последовавшие затем годы, интеллигенция наша стала от Революции отходить и передавать ее полуинтеллигенции. Интеллигентный человек переставал быть интеллигентом. Чехов был еще и тем и другим (род. 1860); Сологуб, Мережковский, Вячеслав Иванов (1863, 65, 67) были уже только интеллигентными людьми. Уже Розанов распрощался с «жестоким талантом», принял Достоевского всерьез, но больше всех сделал для уразумения настоящих размеров его и Толстого Мережковский, писавший не только о их жизни и творчестве, но и о их религии. Уже его книга 1893–го года «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы», во всех главных утверждениях и отрицаниях своих, опирается на высказанную в конце ее восторженную аксиому: «Без веры в божественное начало мира нет на земле красоты, нет справедливости, нет поэзии, нет свободы!»
Революция вернулась; выкорчевала всё, чем Россия после освобождення от нее жила. Но с тех пор, как идеология ее стала фразеологией, да и фразеология поизносилась, все чаще живые души у нас в стране к тому времени доступа ищут, когда она была побеждена — религией, культурой, несводим к рассудку разумом — и когда, при всех изъянах, было у нас больше свободы, больше справедливости и больше поэзии, чем теперь.

