VI. На дне бездны
Parce unicae spei totius orbis{142}
(TertuRianus, Adversus Marcionem, S)
Итак, витальная жажда человеческого бессмертия не находит рационального подтверждения, также как и разум не дает нам ни стимулов жить, ни утешения в жизни, ни истинной цели ее. Но там, на дне бездны, встречаются лицом к лицу отчаяние чувств и воли и скептицизм разума и обнимаются, словно братья. Именно это объятие, объятие трагическое, то есть глубоко любовное, и будет тем, из чего забьет ключом родник жизни, жизни неподдельной и могучей. Скептицизм, неуверенность, последняя позиция, к которой приходит разум, подвергнув своему анализу самого себя, действительность своего собственного существования, - вот тот фундамент, на котором отчаяние нашего жизненного чувства должно основать свою надежду.
Мы должны с презрением отвергнуть позицию тех, кто стремится превратить утешение в рациональную и логическую истину, пытаясь доказать его рациональность, или, по крайней мере, его не иррациональность, но мы должны отвергнуть также и позицию тех, кто стремится из рациональной истины сделать утешение и мотив для жизни. Ни та ни другая позиция нас не устраивает. Первая враждует с нашим разумом, вторая - с нашим чувством. Мир между двумя этими способностями оказывается невозможным, и мы должны жить в условиях войны, которую они ведут друг против друга. И сама эта война должна стать условием нашей духовной жизни.
Здесь непригодна и та гнусная и грубая поделка политиков, более или менее парламентского толка, которая зовется формулой согласия и благодаря которой в конце концов не оказывается ни победителей, ни побежденных. Здесь нет места для подобной изворотливости. Может быть вырождающийся и трусливый разум и предложил бы такую формулу сделки, ведь разум действительно живет формулами; но жизнь, не укладывающаяся в формулы, жизнь, которая живет и хочет жить вечно, не признает формул. Единственная ее формула: все или ничего. Чувство не терпит средних терминов.
Initium sapientiae timor Domini{143}, так говорят, желая, наверное, сказатьtimor mortis{144}, или, может быть,timor vitae{145}, что то же самое. В любом случае получается, что начало мудрости - страх.
Что же касается того спасительного скептицизма, о котором у нас теперь пойдет речь, то можно ли о нем сказать, что он есть сомнение? Да, это сомнение, но это нечто гораздо большее, чем сомнение. Сомнение нередко бывает чем-то слишком холодным, слишком безжизненным, а главное, чем-то искусственным, особенно с тех пор, как Декарт низвел его до роли метода. Конфликт между разумом и жизнью есть нечто большее, чем сомнение. Ведь сомнение легко превращается в нечто комическое.
Методическое сомнение Декарта это сомнение комическое, сомнение чисто теоретическое, временное, то есть такое, как если бы кто-нибудь сомневался, не сомневаясь. И поскольку это было сомнение, возникшее в теплой комнате, человек, который сделал заключение о своем существовании, исходя из своего мышления, не одобрял «беспокойного и вздорного (brouillons) нрава тех, кто, не будучи призван ни по рождению, ни по состоянию к управлению общественными делами, неутомимо тщится измыслить какие-нибудь новые преобразования», и огорчился бы, если бы что-нибудь подобное могло оказаться в его сочинении. Нет, его, Декарта, намерение никогда не простиралось дальше того, чтобы «преобразовать мои собственные мысли и строить на участке, целиком мне принадлежащем». Его намерение заключалось в том, чтобы не принимать за истинное ничего из того, что он не признал бы таковым с очевидностью, и разрушить все предрассудки и общепринятые мнимые идеи для того, чтобы заново отстроить свое интеллектуальное жилище. Но поскольку «начиная перестройку помещения, в котором живешь, мало сломать старое, запастись материалами и архитекторами или самому приобрести навыки в архитектуре... необходимо предусмотреть другое помещение, где можно было бы с удобством поселиться во время работ», он предусмотрел себе временную мораль -une morale de provision, - первым правилом которой было повиноваться законам и обычаям своей страны, неотступно придерживаясь религии, в которой, по милости Божией, он был воспитан с детства, и руководствуясь во всем остальном наиболее умеренными и чуждыми крайностей мнениями. Как видим, он предусмотрел себе не только временную мораль, но и временную религию, и даже временного Бога. И между многими мнениями он выбирал самые умеренные, поскольку «они и наиболее удобные в практике». Но давайте на этом остановимся.
Нет, картезианское сомнение, сомнение методическое, или теоретическое, философское сомнение человека из теплой комнаты, это совсем не то сомнение, не тот скепсис, не та неуверенность, о которых я вам говорил. То сомнение является сомнением страсти, вечным конфликтом между разумом и чувством, наукой и жизнью, логикой и биотикой. Ведь наука разрушает понятие личности, сводя его к совокупности психических элементов в нескончаемом потоке времени, то есть уничтожает само чувственное основание духовной жизни, а та не покоряется и восстает против разума.
И это сомнение не может пользоваться какой-то там предусмотренной на время моралью, оно должно основать свою мораль, как мы увидим, на самом конфликте, как мораль боя, и на том же самом фундаменте оно должно основать религию. Это сомнение живет в доме, который беспрерывно разрушается и который нужно беспрерывно отстраивать заново. Воля, я имею в виду волю никогда не умирать, непокорность смерти, неустанно отстраивает жилище для жизни, а разум неустанно обрушивает на него свои ураганы и ливни. Более того, по отношению к интересующей нас жизненной проблеме разум не занимает никакой позиции. В действительности, он делает даже нечто похуже, чем отрицание бессмертия души, что все-таки было бы каким-то решением данной проблемы, дело в том, что он вообще не знает данной проблемы так, как ставит ее перед нами наше витальное желание. В рациональном и логическом смысле термина «проблема», такой проблемы нет. Проблема бессмертия души, вечности индивидуального сознания, не является рациональной проблемой, она выходит за границы разума. Эта проблема, как таковая и независимо от того, каково ее решение, иррациональна. Даже схема постановка данной проблемы лишена рационального смысла. Бессмертие души так же немыслимо, как немыслима, строго говоря, и ее абсолютная смертность. Для того, чтобы объяснять мир и существование в мире - что собственно и является делом разума, - нет необходимости делать предположения ни о смертности нашей души, ни о ее бессмертии. Таким образом иррациональна уже одна только постановка данной проблемы.
Давайте послушаем, что говорит нам брат Киркегор: «Опасность абстракции обнаруживается как раз именно при решении проблемы существования, со сложностью которой она справляется, просто отвлекаясь от нее, а потом похваляясь тем, что всему нашла объяснение. Она объясняет бессмертие вообще, и делается это превосходно, отождествляя бессмертие с вечностью, с той вечностью, которая, по сути своей, является средой мышления. Но бессмертен ли каждый, отдельно существующий человек, в чем как раз и состоит вся сложность проблемы, об этом абстракция не заботится, это ее не интересует; а между тем сложность существования представляет интерес для того, кто существует. тот, кто существует, заинтересован в том, чтобы существовать вечно. Абстрактное мышление не годится для моего бессмертия, напротив, оно может годиться лишь на то, чтоб, уничтожив меня в качестве отдельно существующего индивида, сделать меня бессмертным более или менее на манер того доктора Хольберга, который с помощью своей медицины лишал пациента жизни, но избавлял его также и от лихорадки. Когда абстрактный мыслитель полагает, что ему не нужно выяснять и принимать во внимание связь между его абстрактным мышлением и фактом его существования, то, каким бы ни был он прекрасным и благородным, он производит на нас комическое впечатление, ибо рискует перестать быть человеком. Настоящий человек, включающий в себя и бесконечное и конечное, действителен только при условии сохранения обеих этих сторон своего существования и безгранично заинтересован в существовании, в то время как подобный абстрактный мыслитель ~ это двойственное, фантастическое существо, которое живет в чистом бытии абстракции, а порой это печальная фигура профессора, который по рассеянности оставляет эту абстрактную сущность, словно трость, которую он тоже по рассеянности иногда забывает взять с собой. Когда читаешь о жизни такого мыслителя - чьи сочинения могут быть превосходными, - содрогаешься при мысли о том, что это существо - человек. И когда читаешь в его сочинениях, что мышление и бытие - это одно и то же, думаешь, размышляя о его жизни, что это бытие, тождественное мышлению, не есть собственно человеческое бытие» (Afsluttende ividens-kabelig Efters-krift, гл. 3).
Как сильна страсть, то есть истина, заключенная в этом горьком выпаде против Гегеля, являющегося прототипом того рационалиста, который избавляет нас от лихорадки, избавляя от жизни, и обещает нам абстрактное бессмертие, вместо бессмертия конкретного, голод по которому нас терзает! Да, можно сказать, что у мертвой собаки проходит бешенство, и что после того, как я умру, меня уже не будет мучить эта жажда не умирать, и что страх смерти, или лучше сказать, страх небытия, это страх иррациональный, но... Да, но...Eppur si muove{146}.И так и будет вертеться. Ведь это - источник всякого движения!
Но не во всем согласен я с братом Киркегором, ведь этот самый абстрактный мыслитель, или мыслитель абстракций, мыслит для того, чтобы существовать, чтобы не переставать существовать, или может быть он мыслит для того, чтобы забыть о том, что должен будет перестать существовать. Вот глубинная основа страсти к абстрактному мышлению. И быть может Гегель не менее, чем Киркегор, был бесконечно заинтересован в своем собственном, конкретном и уникальном существовании, хотя и не подавал виду, дабы держать профессиональную марку философа Государства. Положение обязывало.
Вера в бессмертие иррациональна. И, тем не менее, вера, жизнь, и разум нуждаются друг в друге. Эта витальная жажда не есть собственно проблема, она не может быть сформулирована логически, в форме высказываний, подлежащих рациональному обсуждению, она овладевает нами, подобно тому как овладевает
нами голод. Точно так же, как волк, когда он набрасывается на свою добычу, чтобы сожрать ее, или на свою волчицу, чтобы оплодотворить ее, не может рационально и как логическую проблему рассматривать свое побуждение. Разум и вера - это два врага, которые не могут обойтись друг без друга. Иррациональное требует рационализации, а разум может оперировать только иррациональным. Они вынуждены поддерживать друг друга и объединяться. Но объединяться в борьбе, ведь борьба это тоже способ объединения.
В мире животных борьба за существование,the struggle for life, соединяет самыми крепкими узами не тех животных, которые объединяются ради борьбы с другими, а тех, которые борются между собой. Когда один зверь пожирает другого, то можно ли сплотиться теснее, чем тот, кто пожирает, и тот, кто служит ему пищей? И если это кажется очевидным в борьбе индивидов между собой, то еще более очевидным это кажется в борьбе народов. Война всегда была самым совершенным фактором прогресса, даже более совершенным, чем торговля. Благодаря войне победители и побежденные учатся познавать и, вследствие этого, любить друг друга.
Христианство, безумие креста, иррациональная вера в то, что Христос воскрес, чтобы воскресить нас, было спасено эллинской рационалистической культурой, а эту последнюю спасло христианство. Без него, без христианства, был бы невозможен Ренессанс; без Евангелия, без Святого Павла народы, вышедшие из средних веков, не поняли бы ни Платона, ни Аристотеля. Традиция чисто рационалистическая так же невозможна, как и традиция чисто религиозная. Обычно спорят о том, родилась ли Реформа, как я говорил, из Ренессанса, или в протесте против него; и то и другое верно, ведь сын всегда рождается в протесте против отца. Говорят также, что классические греки, возрождаясь в таких людях, как Эразм, заставляли их обращаться к Святому Павлу и первоначальному христианству, самому что ни на есть иррациональному; но на это можно возразить и сказать, что именно Святой Павел, именно христианская иррациональность, которая утверждала свое католическое богословие, как раз и была тем, что заставило их обратиться к классическим грекам. «Христианство стало тем, что оно есть, только благодаря своему альянсу с Античностью, тогда как у коптов и эфиопов оно не более, чем фарс. Ислам развился под влиянием персидской и греческой культур, а под влиянием турок он превратился в пагубное бескультурье» .
Мы выходим из Средневековья с его верой, столь же пламенной, сколь, в сущности, и отчаявшейся и не лишенной глубоких внутренних колебаний, и вступаем в эпоху рационализма, тоже не лишенную сомнений. Вера в разум, как и всякая другая вера, оказывается рационально недоказуемой. И вслед за Робертом Браунингом{147}можно сказать, что «сомненье, смешанное с верой, сменило веру с примесью сомненья - вот весь наш выигрыш от нашего неверья».
All we have gained then by our unbelief
Is a life of doubt diversified by faith
For once of faith diversified by doubt
(Bishop Uougram’s Apology)
Дело в том, что, как я уже сказал, если вера, жизнь, может опираться только на разум, который делает ее передаваемой - и прежде всего передаваемой от меня мне же самому, то есть рефлексивной и осознаваемой, - то и разум, в свою очередь, может опираться только на веру, только на жизнь, хотя бы на веру в разум, веру в то, что разум служит чему-то большему, чем познание, служит жизни. И тем не менее вера остается непередаваемой, или нерациональной, а разум - нежизненным.
Воля и интеллект нуждаются друг в друге, и если, перефразируя старую схоластическую поговоркуnihil volitum quin praecognitum, ничто не может стать предметом желания прежде, чем будет познано, сказать:nihil cognitum quin praevolitum, невозможно познать ничего, что не станет прежде желаемым, то, на первый взгляд, второе изречение покажется не менее парадоксальным, чем первое. «Само по себе познание духа как такового, - пишет Вине в своей статье, посвященной книге Кузена{148}оМысляхПаскаля, - нуждается в сердце. Не желая видеть, мы не видим; в глобальной материализации жизни и мышления мы не верим в существование вещей духовных». Мы еще убедимся в том, что верить это значит, прежде всего, хотеть верить.
Воля и интеллект преследуют противоположные цели: воля стремится к тому, чтобы мы овладели миром, а интеллект - чтобы мир овладел нами. Но действительно ли противоположны эти вещи? Не являются ли они на самом деле одним и тем же? Нет, не являются, хотя и кажутся таковыми. Интеллект монистичен, или пантеистичен, воля монотеистична и эгоистична. Интеллект не нуждается в том, на что направлена воля; он работает с самими идеями, тогда как воле необходима материя. Познавать что-либо это значит воспроизводить в себе познаваемый предмет; но для того, чтобы я мог его использовать, овладеть им, он должен оставаться вне меня как нечто мне не тождественное.
Философия и религия - враги, и, будучи врагами, они нуждаются друг в друге. Не существует ни религии без какой бы то ни было философской основы, ни философии без религиозных корней; каждая из них живет за счет своей противоположности. История философии есть, в сущности, история религии. И атаки на религию, которые предпринимаются с якобы научной или философской точки зрения, являются не чем иным, как атаками, предпринимаемыми с еще одной, противоположной, религиозной точки зрения. «Столкновение, которое происходит между естественной наукой и христианской религией, есть, по сути дела, не что иное, как коллизия между инстинктом естественной религии, основывающимся на естественнонаучном наблюдении, и ценностью христианской концепции мира, которая обеспечивает духу господствующее положение по отношению ко всему природному миру», - говорит Ричль (Rechtfertigung und Versoehnung, III, гл. 4, §28). Однако этот инстинкт - все тот же инстинкт рационализации. Критический идеализм Канта имеет религиозное происхождение, и именно для того, чтобы спасти религию, Кант положил границы разуму после того, как религия в известной степени была подвергнута его разлагающему скептицизму. Система антитез, противоречий и антиномий, на которой Гегель построил свой абсолютный идеализм, имеет тот же корень и исток, что и критический идеализм Канта, и корень этот - иррациональный.
Ниже, когда речь пойдет о вере, мы еще убедимся в том, что она по сути своей есть не что иное, как проявление воли, а не разума, и потому верить - значит хотеть верить, а верить в Бога - значит прежде всего и главным образом хотеть, чтобы Он существовал. Поэтому, верить в бессмертие души - значит хотеть, чтобы душа была бессмертной, но хотеть этого с такою силой, чтобы желание это, сокрушая разум, вырывалось за его границы. Но это не остается безнаказанным.
Инстинкт познания и инстинкт жизни, или, точнее, выживания, вступают в борьбу. Доктор Э.Мах в своем труде под названиемАнализ ощущений и связь физического с психическим(Die Analyse der Empfindungen und das Verhatniss des Physischen zum Psychischen), в одном примечании (I.L., §12) говорит, что исследователь, ученый,der Forscher, тоже ведет борьбу за существование, что пути науки тоже ведут к желудку, и что чистый познавательный инстинкт в наших нынешний социальных условиях есть пока что не более, чем идеал,der riene Erkenntnisstrieb. И так будет всегда,primum vivere, deinde phlosophari, или, может быть, точнее будет сказать: primum supervivere, deinde superesse{149}.
Всякая позиция прочного мира и гармонии между разумом и жизнью, между философией и религией, оказывается невозможной. И трагическая история человеческой мысли есть не что иное, как борьба между разумом и жизнью, разум стремится к рационализации жизни, принуждая ее покориться безжизненному, мертвому; а жизнь стремится к витализации разума, принуждая его служить опорой ее витальным желаниям. Вот ядро истории философии, неотделимой от истории религии.
Чувство мира, объективной реальности, это неизбежно субъективное, человеческое, антропоморфное чувство. И всегда на пути рационализма будет вставать витализм, всегда воля будет восставать против разума. Отсюда ритм истории философии, в соответствии с которым периоды, когда жизнь навязывает свою волю, производя духовные формы, сменяются периодами, когда верх берет разум, производя материализованные формы, хотя все эта формы веры скрываются под разными именами. Ни разум, ни жизнь никогда не одерживают окончательной победы. Но к этому мы еще вернемся в следующей главе.
Жизненный вывод рационализма - самоубийство. Об этом очень верно сказал Киркегор: «Самоубийство есть экзистенциальный вывод чистого мышления... Мы не одобряем самоубийство, но одобряем страдание. Мыслитель же, напротив, представляет собой какое-то странное существо, которое несколько часов в день бывает очень разумным; но в остальное время не имеет ничего общего с человеком» (Afsluttende wvidenskabelig Ebterskrigt, гл.З, §1).
Так как мыслитель, несмотря ни на что, все-таки не перестает быть человеком, он ставит разум на службу жизни, даже сам того не сознавая. Жизнь обманывает разум, а разум обманывает жизнь. Аристотелико-схоластическая философия служила жизни и для этого создала теологико-эволюционистскую метафизическую систему, на первый взгляд рациональную, дабы она служила опорой нашему витальному желанию. Эта философия, основа ортодоксального христианского супранатурализма, как католического, так и протестантского, была, в сущности, не чем иным, как хитростью жизни, имеющей целью заставить разум служить ей опорой. Но разум поддержал ее так, что дело кончилось ее уничтожением.
Бывший кармелит Гиацинт Луазон говорил, что сможет со спокойной душой предстать пред Господом, ибо жил в мире со своею совестью и со своим разумом. С какой же именно совестью? С религиозной? Но в таком случае я его не понимаю. Ведь нельзя служить двум господам, тем более когда эти двое господ, хотя и заключают перемирия, договоры и сделки, все-таки остаются врагами, ибо интересы их противоположны.
Многие скажут, что жизнь должна подчиниться разуму, на что мы ответим, что никто не должен делать то, чего он не может, а жизнь не может подчиниться разуму. «Должен, следовательно может», - возразит нам какой-нибудь кантианец. А мы ему в ответ: «Не может, следовательно, не должен». А не может по той причине, что цель жизни в том, чтобы жить, а не в том, чтобы познавать.
Многие говорили о религиозном долге подчиняться требованиям морали. Это уже предел заблуждения и лицемерия. И кто-то, возражая нам, искренности противопоставит правдивость. Пусть так, но обе эти вещи могут легко сочетаться. Правдивость, уважение к тому, что, по моему мнению, является рациональным, а на языке логики зовется истиной, заставляет меня в данном случае утверждать, что бессмертие индивидуальной души есть логическая бессмыслица, нечто не только иррациональное, но и противоразумное; но искренность заставляет меня утверждать также и то, что я не подчиняюсь тому первому своему утверждению и протестую против его справедливости. То, что я чувствую, является истинным, не менее истинным, чем то, что я вижу, осязаю, слышу, - может быть, даже еще более истинным, - а искренность обязывает меня не скрывать своих чувств.
Жизнь защищает себя, она ищет у разума слабое место, и, обнаружив его в скептицизме, ухватившись за него, пользуясь слабостью разума, она пытается спастись. Ей необходима слабость ее противника.
Нет ничего несомненного; все подвешено в воздухе. И Ламенте стенает в тоске (Essai sur l'indifference еп mature de religion, III partie, chap. 67): «Неужто слепо, утратив всякую надежду, нам предстоит погрузиться в безмолвные глубины универсального скептицизма? Неужто усомнимся мы в том, что мы мыслим, чувствуем, существуем? этого не позволяет нам наша природа; она заставляет нас верить даже тогда, когда разум наш не убежден. Абсолютная уверенность и абсолютное сомнение для нас одинаково запретны. Мы плывем в тумане меж этих двух берегов, как между бытием и небытием, ведь абсолютный скептицизм был бы угасанием разума и в конце концов - смертью человека. Но человеку не дано истребить себя; в нем есть нечто такое, что упорно сопротивляется уничтожению, я не знаю почему, но даже его собственная воля не может победить живую веру. Хочет он того или нет, но ему необходимо верить, потому что он должен действовать, потому что он должен поддерживать свое существование. Его разум, если бы он прислушивался только к нему одному, научив человека сомневаться во всем и в самом себе тоже, довел бы его до состояния абсолютного бездействия; он умер бы прежде, чем сумел бы доказать самому себе, что он существует».
На самом деле это неверно, что разум приводит нас к абсолютному скептицизму. Вовсе нет! Разум не ведет и не может привести меня к сомнению в том, что он существует; разум ведет меня к жизненному скептицизму, вернее, к жизненному отрицанию; уже не к сомнению, а к отрицанию того, что мое сознание переживет мою смерть. Жизненный скептицизм проистекает из столкновения между разумом и желанием. И из этого столкновения, из этого объятия, в которое заключают друг друга отчаяние и скептицизм, рождается святая, сладчайшая, спасительная неуверенность, наше высшее утешение.
Абсолютная, полная уверенность в том, что смерть является полным, окончательным и необратимым уничтожением личного сознания, уверенность, подобная нашей уверенности в том, что сумма трех углов треугольника равна двум прямым углам, или абсолютная, полная уверенность в том, что наше личное сознание после смерти так или иначе продолжит свое существование, а главное должно будет вступить в то неведомое и совершенно иное дополнение к нашей жизни, которое состоит в вечном вознаграждении или наказании, - обе эти уверенности в равной мере сделали бы нашу жизнь невозможной. Тот, кто думает, что он уверен в том, что смерть навеки прекратит существование его личного сознания, его памяти, наверное и сам не ведает о том, что в самом сокровенном тайнике души у него остается тень, легкая тень тени неуверенности, и в то время как он говорит себе: «Так давай, живи эту короткую жизнь, другой-то ведь не будет! ", молчание этого тайника говорит ему: «Кто знает!..». Он, может быть, и верит в то, что этого не слышит, но все равно он это слышит. И в душе того, кто думает, что еще сохранил веру в будущую жизнь, тоже есть тайный голос, голос неуверенности, который нашептывает его духовному слуху: «Кто знает!..». Голоса эти, наверное, похожи на жужжанье москита, когда ветер ревет в лесу среди деревьев; мы не отдаем себе отчета в этом жужжанье и, тем не менее, вместе с грохотом бури до нас все- таки доносится его звук. В противном случае, без этой неуверенности, как смогли бы мы жить?
Эти «а что если да?» и «а что если нет?» являются основой нашей внутренней жизни. Может быть и нашелся бы такой рационалист, который ни разу не поколебался в своем убеждении в смертности души, и такой виталист, который ни разу не поколебался в своей вере в бессмертие; но это означало бы, самое большее, что так же как существуют уроды, существуют тупицы по части аффектов, или чувств, каким бы великим интеллектом они ни обладали, и тупицы по части интеллекта, как бы ни были велики их добродетели. Но, исключая подобные отклонения от нормы, во всех прочих случаях я не могу верить тем, кто уверяет меня, будто никогда, ни в самом мимолетном озарении, ни в часы величайшего одиночества и горя, на поверхность их сознания не поднимался этот ропот неуверенности. Я
не понимаю людей, которые мне заявляют, что их никогда не волновала перспектива полной смерти и никогда не тревожила перспектива их собственного уничтожения; что же касается меня, то я не хочу заключать мир между моим сердцем и моею головой, между моей верой и моим разумом; скорей я хочу, чтоб они сражались друг с другом.
IX глава Евангелия от Марка повествует о том, как один человек привел к Христу своего сына, одержимого духом немым, который где ни схватывает его, повергает его на землю, и он испускает пену, и скрежещет зубами своими, и цепенеет, которого он хотел показать Ему, чтобы Он его вылечил. И Учитель, выведенный из терпения этими людьми, которые не хотели ничего, кроме чудес и знамений, воскликнул: «О род неверный! доколе буду с вами? доколе буду терпеть вас? приведите его ко Мне» (19), и привели его к Нему; увидев, что он упал на землю, Учитель спросил отца его, как давно это сделалось с ним, тот ответил, что с детства, и Иисус сказал ему: «Если сколько-нибудь можешь веровать, все возможно верующему» (23). И тогда отец этого эпилептика, или бесноватого, произнес в ответ краткие и вечные эти слова: «Верую, Господи! помоги моему неверию! " Πιστεύω, Κύπιε, βοήθειб τήάπιστια μου(24).
Верую, Господи! помоги моему неверию! Это может показаться противоречием, ведь если он верит, если надеется, то почему же тогда просит Господа помочь его неверию? Однако ж это противоречие является именно тем, что и придает величайшее человеческое достоинство этому стону, идущему из глубины души отца бесноватого. Вера его является верой, основанной на неуверенности. Он верит, то есть хочет верить, нуждается в исцелении сына, и поэтому просит Господа помочь его неверию, его сомнению в том, что такое исцеление возможно. Такова настоящая человеческая вера; и героическая вера Санчо Пансы в своего хозяина, Рыцаря Дон Кихота Ламанчского, как я попытался показать в моей книгеЖизнь Дон Кихота и Санчо, тоже была верой из глубины неуверенности, сомнения. Дело в том, что Санчо Панса был человеком, человеком цельным и истинным, а не каким-то там тупицей, ведь только будучи тупицей мог бы он без тени сомнения верить в безумные идеи своего хозяина. А тот тоже, в свою очередь, не верил в них таким вот образом, ибо тоже, хотя и был безумцем, отнюдь не был тупицей. Он был, в сущности, отчаявшимся человеком, что и хотел я показать в своей вышеупомянутой книге. Он был человеком героического отчаяния, героем глубочайшею и смиренного отчаяния, вот почему он остается вечным образцом всякого человека, чья душа является полем брани между разумом и жаждой бессмертия. Наш сеньор Дон Кихот это образец виталиста, чья вера основывается на неуверенности, а Санчо это образец рационалиста, сомневающегося в своем разуме.
Август Герман Франке{150}, терзаемый мучительными сомнениями, решился умолять Бога, Бога, в которого он уже не верил, или, вернее, думал, что не верит, чтобы Он, если Он все-таки существует, сжалился над ним, несчастным пиетистом Франке . В аналогичном состоянии души я сочинил сонет под названием «Молитва атеиста», который вошел в моиЧетки лирических сонетови заканчивается так:
Своим страданьем обречен платить:
Бог выдуман. Будь Ты реален, Боже,
- тогда б и сам я был реален тоже{151}.
Да, да, если бы Бог, гарант нашего личного бессмертия, существовал, тогда и наше существование было бы вполне реальным. Если же нет, то нет!
Эта страшная тайна, эта сокровенная воля Божия, на которую указывает идея предопределения, та самая идея, что внушила Лютеру егоservum arbitrium{152}и придала трагический смысл кальвинизму, это сомнение в своем собственном спасении, есть, в сущности, не что иное, как та самая неуверенность, которая, соединяясь с отчаянием, образует основу веры. Верить, - говорят некоторые, - это значит не рассуждать об этом; доверчиво предаваться в руце Божии, ибо тайны Его промысла неисповедимы. Да, это так, но и не верить - это тоже значит не рассуждать об этом. Эта абсурдная вера, эта вера без тени сомнения, эта вера тупых угольщиков, едина с абсурдным неверием, неверием без тени сомнения, неверием малодушных интеллектуалов, страдающих тупостью чувств, интеллектуалов, которые точно так же не рассуждают об этом.
И чем же, если не этой неуверенностью, сомнением, голосом разума была та бездна, та страшнаяgouffre{153}, перед которой трепетал Паскаль? Это и было тем, что заставило его объявить свой страшный приговор:il faut s’abitir, надо поглупеть!
Весь янсенизм{154}, эта католическая адаптация кальвинизма, несет на себе ту же самую печать. Этот Пор-Рояль{155}, который обязан своею славой баску, аббату Сен-Сирану{156}- он был баском, так же как Иньиго Лойола и автор этих строк, - всегда нес в глубине своей некий осадок религиозного отчаяния, самоубийства разума. И Иньиго в своем послушании тоже совершил убийство разума{157}.
От отчаяния утверждают, от отчаяния отрицают, а кто-то по той же самой причине воздерживается от утверждений и отрицаний. Понаблюдайте за большинством из наших атеистов, и вы увидите, что они атеисты от ярости, их бесит невозможность верить в существование Бога. Они личные враги Бога. Они субстантивировали и персонализировали Ничто, и их не-Бог это какой-то Антибог.
Нечего и говорить об этой подлой и бесчестной фразе, что дескать «если бы Бога не было, его следовало бы выдумать». Это выражение грязного скептицизма консерваторов, тех, кто считает, будто религия это орудие государственного управления, им нужно, чтобы в жизни иной был ад для тех, кто в этой жизни противостоит их мирским интересам. Эта гнусная фраза саддукея достойна того безбожника, лебезившего перед сильными мира сего, которому она приписывается{158}.
Нет, не в этом глубокий жизненный смысл веры в Бога. Речь идет вовсе не о трансцендентной полиции, не о поддержании порядка - ничего себе порядок! - на земле при помощи угрозы наказаний и посул о вечном вознаграждении после смерти. Все это слишком пошло, то есть все это не более, чем политика, или, если угодно, этика. Тогда как речь идет о самой жизни.
И самой сильной основой неуверенности, тем, что более, чем что-либо, может поколебать нашу жизненную жажду, тем, что придает наибольшую эффективность разлагающей работе разума, является наше желание рассуждать о том, чем может быть жизнь души после смерти. Потому что и тогда, когда могучим усилием веры мы побеждаем разум, который убеждает нас в том, что душа есть не более, чем функция органического тела, у нас все-таки остается потребность вообразить себе, какой может быть бессмертная и вечная жизнь души. В этом воображении противоречия и абсурды множатся, и если кто-то приходит к экзистенциальному выводу Киркегора, то дело в том, что если страшна смертность души, то не менее страшно и ее бессмертие.
Но когда преодолено первое затруднение, единственное истинное затруднение, когда преодолено препятствие разума и обретена вера - какой бы ни была она болезненной и опутанной неверием - в то, что наше личное сознание должно будет продолжить свою жизнь после смерти, какое затруднение, какое препятствие способно помешать нам вообразить себе это продолжение жизни, если мы этого хотим? Мы можем вообразить себе его как вечную молодость, как вечный рост нашего сознания и вечное, никогда не достигающее цели, приближение к Богу, к Универсальному Сознанию, мы можем вообразить себе его... И кому под силу обуздать наше воображение, однажды разорвавшее оковы рационального?
Конечно, я становлюсь тяжеловесен, навязчив, быть может скучен; но все это необходимо. И я должен повторить еще раз, что речь идет не о трансцендентной полиции и не о том, чтобы сделать из Бога главного судью или жандарма; то есть речь идет не о том, что небеса и ад служат подпоркой нашей жалкой мирской морали, так же как речь идет не о чем-то эгоистическом и личном. Не я один, но весь род людской поставлен на карту; речь идет о конечной цели всей нашей культуры. Я один, но все мы, каждый из нас - я.
Помните, чем кончаетсяПеснь дикого петела, написанная в прозе отчаявшимся Леопарди, который пал жертвой разума, так и не сумев обрести веру? «Придет время, - говорит он, - и вселенная, как и вся природа, угаснет. И, подобно тому как от величайших человеческих царств и держав и от всех их удивительных деяний, прославленных в давние века, теперь не остается ни следа, ни слуха, так и от всего мира, от всех превратностей и бед, претерпеваемых твореньем, не останется и следа, и лишь сплошным молчанием и глубочайшим покоем полно будет безмерное пространство. Так дивная и пугающая тайна существованья мира, прежде чем она будет изъяснена и постигнута, расточится и исчезнет». Теперь это получило научное и очень рационалистическое название - энтропия. Очень красиво, не правда
ли? Спенсер придумал еще один термин - первоначальная гомогенность, из которой, неведомо, как, смогла развиться гетерогенность. Ну так вот, так называемая энтропия - это своего рода последняя гомогенность, состояние абсолютного равновесия. Для души, жаждущей жизни, это скорей всего похоже на небытие, которое может ее постигнуть.
До сих пор я вел читателя, который имел терпение меня читать, через цепь мучительных раздумий и всегда старался представить как сторону разума, так и сторону чувства. Я не хотел замалчивать то, о чем другие помалкивают; я хотел раскрыть не мою только, но человеческую душу, какова бы она ни была, суждено ли ей исчезнуть или нет. И мы достигли дна бездны, неразрешимого конфликта между разумом и жизненным чувством. И очутившись здесь, я вам сказал, что надо принять этот конфликт, как он есть, и жить в нем. Теперь мне остается только показать вам, каким образом, по моему ощущению а также и разумению, это отчаяние может стать основой для полнокровной жизни, плодотворной деятельности, этики, эстетики, религии и даже логики. Но в том, что я буду говорить далее, будет много фантастического, не меньше, чем рассудочно-рационального, то есть даже гораздо больше.
Я никого не хочу обманывать и выдавать за философию то, что, наверное, является не более, чем поэзией или фантасмагорией, во всяком случае, мифологией. Божественный Платон в своем диалоге Федон, обсудив вначале проблему бессмертия души - бессмертия идеального, а стало быть мнимого, - начинает затем пересказывать мифы о жизни иной и говорит, что об этом следует творить мифы. Так что давайте творить мифы.
Тот, кому нужны рациональные доказательства в строгом смысле этого слова, научные аргументы, строго логические выводы, может отказаться от намерения следовать за мной дальше. В ходе этих размышлений о трагическом чувстве жизни я буду ловить внимание читателя на пустую удочку без наживки; кто захочет клюнуть, тот пусть и клюет, но обманывать я никого не собираюсь. Только в конце я намерен привести все это к единству и утверждать, что религиозное отчаяние, о котором я вам говорил и которое является не чем иным, как все тем же трагическим чувством жизни, есть более или менее завуалированная сущность сознания людей и культурных народов нашего времени, то есть тех людей и тех народов, которые не страдают ни интеллектуальной, ни аффективной тупостью.
И чувство это является источником героических подвигов.
Если в том, что я буду говорить дальше, вы столкнетесь с произвольными максимами, крутыми виражами, бессвязицей и настоящими сальто мортале мысли, не расторгайте сделку, ссылаясь на обман. Давайте войдем, если вы действительно хотите составить мне компанию, в область противоречий между чувством и здравым смыслом и попытаемся извлечь пользу и из того, и из другого.
Все, о чем я хочу поведать дальше, я извлек не из разума, но из жизни, хотя для того, чтобы передать это вам, я должен был до некоторой степени все это рационализировать. В большинстве своем это не может быть сведено к теории или логической системе, но я, вслед за великим американским поэтом Уолтом Уитменом, наказываю не строить на мне ни теорий, ни школ.
I charge that there be no theory or school founded out of me.
(Myself and Mine){159}
И те фантазии, что последуют дальше, не только мои. Вовсе нет! Они принадлежат также и другим людям, и не обязательно мыслителям, тем людям, которые еще до меня побывали в этой юдоли скорби и выразили то, что извлекли из своей жизни. Из жизни, я подчеркиваю, а не из мышления, разве что если оно было мышлением самой жизни, мышлением из глубины иррационального.
Не будет ли все то, о чем у нас пойдет речь дальше, означать, что попытки выразить иррациональное лишены всякой рациональности, всякого объективного значения? Нет. Абсолютно, безусловно иррациональное и невыразимое действительно непередаваемо. Но этого нельзя сказать о противоразумном. Возможно и нет никакого способа рационализировать иррациональное, но есть способ рационализировать противоразумное, а именно - попытаться описать его. Если интеллигибельно, поистине интеллигибельно, только рациональное, если абсурдное, как лишенное рационального смысла, обречено оставаться непередаваемым, то вы еще убедитесь в том, что когда нечто такое, что кажется иррациональным или абсурдным, кому-то удается выразить так, чтобы оно было понято, оно всегда превращается в нечто рациональное, хотя бы в отрицание того, что обычно утверждают.
Даже самые безумные фантастические грезы имеют какое- нибудь разумное основание, и кто знает, быть может, все то, что может вообразить себе один человек, уже было, есть или будет когда-нибудь в этом или в ином мире. Возможные комбинации здесь, наверное, бесконечны. Неизвестно только, является ли все воображаемое возможным.
Кроме того можно сказать, и это будет справедливо, что многое из того, что я собираюсь здесь описывать, есть повторение идей, еще до меня сотню раз уже описанных и еще сотню раз опровергнутых; но когда какая-нибудь идея повторяется вновь, то на самом деле это означает, что она не была по-настоящему опровергнута. Я не претендую на новизну большинства из этих фантазий, так же как - ясное дело! - не претендую на то, что все эти стенания, что срываются с моих уст, никогда прежде не звучали. Но то обстоятельство, что все одно и то же вечное стенание может прозвучать вновь, сорвавшись с других уст, может означать только одно: скорбь не кончается.
И надо повторять снова и снова все те же вечные стенания, которые уже во времена Иова и Екклесиаста были стары, как мир, и даже, может быть, повторять их в тех же самых словах, дабы поняли наконец прогрессисты, что это нечто такое, что не умирает никогда. Тот, кто воспроизводит как свою собственную скорбь Екклесиастово «суета сует...» или жалобы Иова, кто повторяет их, пусть даже буквально, тот исполняет миссию предостережения. Нам надо без конца повторятьmemento mori{160}.
Для чего'? - спросите вы. Да хотя бы для того только, чтобы кое-кого потревожить и дать понять, что все это вовсе не мертво, что пусть люди умирали, но слова эти не могли умереть; чтобы кое-кто убедился в том, что сегодня, в XX веке, продолжают свое существование все прошлые эпохи и что все они до сих пор живы. Когда даже нечто такое, что считается заблуждением, возвращается вновь, то, вы уж мне поверьте, это значит, что в каком-то смысле это никогда не переставало быть истиной, ведь когда что-либо появляется вновь, то это означает, что оно никогда и не умирало.
Да, конечно, еще до меня другие люди чувствовали то, что почувствовал и выразил я; то же самое многие чувствуют и сегодня, но только молчат об этом. Почему же и я не молчу, как они? Да потому и не молчу, что об этом молчит подавляющее большинство тех, кто это чувствует; но хоть и молчат, молчаливо повинуются этому голосу, идущему из глубины. Я не молчу потому, что многие считают, будто говорить об этом не принято, неприлично -infandum, - а я считаю, что как раз необходимо снова и снова повторять то, о чем говорить не принято. Это ни к чему не приведет, скажете вы? Даже если бы это привело только лишь к тому, что возмутились бы прогрессисты, все те, кто верит, будто истина - утешение, то и этого было бы уже не мало. Пусть, возмутившись, они скажут «Жаль человека! Ему следовало бы получше пользоваться своим интеллектом!...». А кто-нибудь, наверное, к этому прибавил бы, что я сам не знаю, что говорю. А я бы ему ответил, что он, может быть, и прав, только такой правоты - еще слишком мало! Зато я чувствую, что говорю, и знаю, что чувствую, и этого мне достаточно. И лучше я буду неправ, чем позволю взять над собой верх.
И тот кто станет продолжать меня читать, увидит также, как из этой бездны отчаяния может возникнуть надежда, и каким образом эта критическая позиция может стать источником творчества и человеческого, глубоко человеческого, труда, солидарности и даже прогресса. Читатель, который продолжит меня читать, узнает, в чем состоит ее прагматическое оправдание. И он увидит, что для творчества, творчества плодотворного и нравственного, не нужна ни уверенность в вере, ни противоположная ей уверенность в разуме, а тем более - это уж ни в коем случае - нельзя уклоняться от проблемы бессмертия души или извращать ее идеалистически, то есть лицемерно. Читатель увидит, что эта неуверенность, эта боль, причиняемая неуверенностью, и безысходная борьба за то, чтобы вырваться из этой неуверенности, может стать и действительно становится основой поведения и фундаментом морали.
Это чувство неуверенности, внутренней борьбы между разумом и верой и страстное желание вечной жизни с точки зрения прагматиста будет оправдано тем, что оно является основой поведения и фундаментом морали. Но необходимо пояснить, что я не стремился к этому практическому выводу ради того, чтоб оправдать это чувство, а пришел к этому выводу благодаря своему внутреннему опыту. Я не хочу; да и не обязан искать оправдание этому состоянию внутренней борьбы, неуверенности и страстного желания; это факт и баста. И если кто-нибудь, оказавшись в этом состоянии, на дне бездны, не находит в нем тех же самых мотивов поведения и стимулов жизни, и поэтому совершает телесное или духовное самоубийство - убив себя или же отказавшись от всякого творчества на благо людей, - я ему не судья. И пагубные последствия той или иной доктрины, то есть те, что мы называем пагубными, доказывают только то, я повторяю, что с точки зрения наших желаний эта доктрина пагубна, но они вовсе не являются доказательством того, что эта доктрина является ложной; последствия же зависят не столько от доктрины, сколько от того, кто делает из нее выводы. Один и тот же принцип одному человеку служит мотивом для творчества, а другому - основанием для отказа от творчества; один, руководствуясь им, поступит так, а другой совершенно противоположным образом. Дело в том, что наши доктрины обычно являются не более, чем оправданиемa posterioriнашего поведения, или способом, при помощи которого мы пытаемся объяснить самим себе мотивы своего поведения.
В самом деле, человек не склонен игнорировать мотивы своего поведения, и подобно тому, как человек, которому под гипнозом было внушено то или иное действие, придумывает потом разумные основания, которые оправдывают его поведение и делают логичным в его собственных глазах и в глазах других людей, оставаясь при этом в неведении относительно истинной причины своего поступка, так и всякий другой человек, который тоже загипнотизирован, ведь жизнь есть сон, ищет разумные основания своего поведения. И если бы у шахматных фигур было сознание, они наверняка стали бы приписывать себе мотивы, то есть целесообразную рациональность, своих передвижений по шахматной доске. Так что всякая философская теория служит объяснением и оправданием определенной этики, определенной доктрины поведения, которая в действительности произрастает из внутреннего нравственного чувства ее автора. Но, испытывая это чувство, он может быть и не имеет ясного сознания истинных его оснований, или причин.
Итак, можно предположить, что если мой разум, являющийся в известной степени частью разума моих братьев в человечестве, ограниченной во времени и в пространстве, преподает мне этот абсолютный скептицизм относительно всего того, что касается жажды вечной жизни, то мое чувство жизни, являющееся самой сущностью жизни, моя витальность, моя неутолимая жажда жизни и мое отвращение к смерти, эта моя непокорность смерти, - внушает мне доктрины, с помощью которых я пытаюсь оказывать сопротивление деятельности разума. Имеют ли эти доктрины какое-нибудь объективное значение? - спросите вы меня. И я отвечу, что не понимаю, что это такое - обьективное значение доктрины. Я не стану говорить, что доктрины эти будут более или менее поэтическими и нефилософскими, поскольку я намерен описывать то, что позволяет мне жить; но возьму на себя смелость сказать, что мое страстное желание жить и жить вечно подвигло меня на творчество этих доктрин. И если благодаря им мне удастся подкрепить и поддержать в другом человеке то же самое желание, быть может ослабевающее, я сделаю гуманное дело, а главное, дело моей жизни. Одним словом, все равно, с разумом ли, без разума или вопреки разуму, я не хочу умирать. Если же в конце концов я умру, и если умру совсем, то это не я умру, то есть не я позволю себе умереть, но судьба человеческая убьет меня. Если только я не сойду с ума, не потеряю головы, или вернее не головы, а сердца, я не уйду в отставку из жизни; не я подам в отставку, но меня уволят.
И точно так же ничего не проясняют эти двусмысленные слова «пессимизм» и «оптимизм», которые зачастую говорят нам нечто совершенно противоположное тому, что хотели сказать те, кто их употребляет. Присвоить какой-нибудь доктрине звание пессимистической вовсе не значит доказать ее недействительность, а плодотворная деятельность вовсе не является исключительной принадлежностью так называемых оптимистов. Напротив, я полагаю, что многие, быть может самые великие герои, были людьми отчаявшимися, и именно от отчаяния совершали свои подвиги. И если все-таки принять эти двусмысленные наименования оптимизма и пессимизма, то речь должна идти о подлинном, трансцендентном, пессимизме, порождающем мирской, земной, оптимизм; эту мысль я собираюсь развить в дальнейшем.
Разумеется, позиция наших прогрессистов, представителей главного направления современной европейской мысли, совершенно иная; но мне не дает покоя мысль, что эти люди сознательно закрывают глаза на нашу главную проблему и живут, в сущности, иллюзией, пытаясь заглушить в себе трагическое чувство жизни.
И высказав эти соображения, которые были чем-то вроде практического резюме критики, развитой в шести первых главах данного сочинения, и позволили обозначить ту практическую позицию, к которой такая критика может привести, позицию человека, который не хочет пренебречь жизнью и вместе с тем не хочет отказаться от разума, и должен жить и творить, пребывая между двумя этими челюстями, перемалывающими ему душу. Читатель, который до сих пор следовал за мной, уже знает, что я собираюсь привести его в область фантазий, не лишенных рационального смысла, - без него ведь ничего не обходится, - но основанных на чувстве и имеющих отношение к его истине, к истинной истине, той самой, что от нас не зависит и находится ла пределами нашей логики и нашей кардиотики{161}, к истине этого нашего «кто знает?».

