Благотворительность
О трагическом чувстве жизни
Целиком
Aa
На страничку книги
О трагическом чувстве жизни

X. Религия, мифология загробной жизни и апокатастасис


μαί γάρ ϊσωζ και μάλιστα πρέπει μέλλοντα

έκείσε άποδημείν τε και, μυθολογείν

περί τήζ άποδημίαζ τήζ εκει, ποίαν τινά

αυτην οϊόμεα είναι{201}

(Платон, Федон)


Чувство божественного и Бога, а также основанные на нем вера, надежда и любовь, являются, в свою очередь, основой религии. Из веры в Бога рождается вера в людей, из надежды на Него - надежда на людей, а из милосердия, или сострадания, к Богу - ибо, как сказал Цицерон (De natura deorum,кн. 1, гл. 41),est enim pietas iustitia adversum deos{202}- милосердие по отношению к людям. На Бога уповает не только Человечество, но и вся Вселенная, она одухотворена и одушевлена, так как, согласно христианской вере, Бог есть всяческая во всех. Как сказала святая Тереса, а Мигель де Молинос{203}повторил, придав этим словам более суровый и безнадежный смысл, душа должна отдавать себе отчет в том, что нет ничего, кроме нее и Бога.

Связь души с Богом, ее более или менее глубокое единение с Ним, это и есть то, что мы называем религией.

Что такое религия? В чем состоит ее отличие от религиозности и как они соотносятся между собой? Каждый определяет религию в соответствии с тем, как он чувствует ее в своей собственной душе, а не согласно тому, как он изучает ее в других людях, и мы не можем определить, что такое религия, если так или иначе ее не почувствуем. По словам Тацита (Hist., V, 4), иудеи «считают богопротивным все, что мы, римляне, признаем священным, и, наоборот, все, что у нас запрещено как преступное и безнравственное, у них разрешено»,profana illic omnia quae apud nos sacra, rursum conversa apud illos quae nobis incesta. Вот почему он, римлянин, называет иудеев (V,13) народом, погрязшим в суевериях, но не знающим религии:gens superstitioni obnoxia, religionibus adversa, вот почему останавливаясь на христианстве, с которым он был очень плохо знаком и едва ли отличал от иудаизма, он называет его зловредным суеверием,existialis superstitio, возникшим вследствие ненависти к роду людскому,odium generis humani(Ab.excessu Aug., XV, 44). Так думал Тацит и многие другие. Но где проходит граница между религией и суеверием? Или где кончается религия и начинается суеверие? В чем критерий, позволяющий их различать?

Нам следовало бы бегло, пусть даже поверхностно, просмотреть основные определения религии, соответствующие чувству каждого из тех, кто эти определения сформулировал. Религия скорее описывается, чем определяется, и скорее чувствуется, чем описывается. Но если какое-то из этих определений в последнее время возымело значительный успех, то это определение Шлейермахера, согласно которому религия это естественное чувство зависимости от чего-то стоящего над нами и желание вступить в контакт с этой таинственной силой. Недурно и определение У.Германа (из уже цитировавшегося произведения), согласно которому религиозная жажда человека есть желание обрести истину своего человеческого существования. И чтобы закончить с чужими свидетельствами, я процитирую трезвое и проницательное определение Курно: «Религиозные явления суть необходимые следствия склонности человека к вере в существование невидимого, сверхъестественного и лучшего мира, склонности, которая могла восприниматься то как воспоминание предшествующего состояния, как предчувствие того, что уготовано нам в будущем» (Trait de l'enchainement des idees fondamentales dans les sciences et dans l'histoire, §396). Вот мы и пришли к тому, что уготовано Нам в будущем, к вечной жизни, иначе говоря, мы пришли к Человеческой цели Вселенной, то есть к Богу. Сюда ведут все религиозные дороги, ибо это и есть сущность всякой религии.

Религия, начиная с религии дикаря, который персонифицирует в фетише всю Вселенную, в действительности вытекает из жизненной необходимости придать человеческую цель Вселенной, Богу, а А для этого необходимо приписать Богу самосознание и сознание своей цели. И можно сказать, что религия это не что иное, как единение с Богом, если воспринимать Бога так, как воспринимает Его каждый из нас Бог придает жизни трансцендентные смысл и цель; но Он делает это таким образом, что эти смысл и цель значимы для каждого из нас, верующих в Него. Таким образом Бог существует для человека, так же как человек существует для Бога, ибо из любви к человеку Он явился человеку, стал человеком, вочеловечился.

Эта религиозная жажда единения с Богом имеет свою цель не в науке и не в искусстве, но в самой жизни. «Кто владеет наукой и искусством, у того уже тем самым есть религия; а кто не владеет ни тем ни другим, у того пусть будет хотя бы религия», - говорил во время одного из своих весьма частых приступов язычества Гете. А впрочем, говорил ли это действительно он, Гете...

Желать соединиться с Богом это не значит желать потеряться и раствориться в Нем; ибо потеряться и раствориться это значит уничтожиться, погрузившись в нирвану, в этот сон без сновидений; наше желание соединиться с Богом означает скорее желание овладеть Богом, нежели желание, чтобы Бог овладел нами. Когда, имея в ввиду человеческую невозможность богатому войти в Царство Небесное, ученики спросили Иисуса, кто же спасется, а учитель ответил им, что человекам это невозможно, Богу же все возможно. Петр сказал Ему: «Вот мы оставили все и последовали за Тобою; что же будет нам?». И ему в ответ Иисус сказал не о том, что они должны будут погрузиться в Отца, а о том, что сядут они на двенадцати престолах судить двенадцать колен Израилевых (Матф. XIX, 23-26).

Испанец, испанец до мозга костей, Мигель де Молинос, в своемДуховном руководителе, помогающем душе и направляющем ее по духовному пути для достижения совершенного созерцания и богатого сокровища внутреннего мирасказал (§175): «Тому, кто хочет преуспеть в мистическом познании, следует отрешиться и отказаться от пяти вещей: во-первых, от вещей сотворенных; во-вторых, от вещей временных; в-третьих, от самих даров Духа Святого; в-четвертых, от самого себя; и в-пятых, надо отрешиться от самого Бога». И добавляет, что «последнее является наиболее совершенным состоянием души, поскольку душа, отрешившись от самой себя, теряет себя в Боге, и только та душа, что себя потеряет, сумеет себя обрести». О да, Молинос - истинный испанец, и не менее испанским является это парадоксальное выражение квиетизма, а скорее - нигилизма, ведь в другом месте он сам говорит о самоуничтожении в Боге. Однако не менее, а может быть даже и еще более испанцами были иезуиты, которые с ним воевали, вполне законно возражая против небытия. Ведь религия не есть жажда самоуничтожения, напротив, она есть страстное желание всей полноты бытия, жажда жизни, а не жажда смерти. «Вечная религия, живущая в недрах человеческой души..., индивидуальное сновидение человеческого сердца, это культ его бытия, поклонение жизни», - говорит Флобер (Par les champs et par le greves, VII).

Когда на заре Нового времени, в эпоху Возрождения, возрождается языческое религиозное чувство, оно принимает конкретную форму, выразившись в рыцарском идеале с его кодексами любви и чести. Но это было христианизированное язычество, язычество, принявшее крещение. «Женщина, прекрасная дама -donna- была божеством этих суровых сердец. В памятниках этой первоначальной эпохи, если поискать, всегда можно найти этот идеал женщины во всей его чистоте и всемогуществе: целая Вселенная была женщиной. На заре Нового времени так было в Германии, во Франции, в Провансе, Испании и Италии. В соответствии с этим образом изображалась история; троянцы и римляне походили на странствующих рыцарей, так же как и арабы-сарацины, турки, султан и Саладин... В этом вселенском братстве ангелы, святые, чудеса, рай, существовали в странном сочетании с фантастическими и сладострастными чертами восточного мира, и все это в крещении нареклось рыцарством». Так сказал недавно Франческо де Санктис (Storia della letteratura italiana, II). По его словам, для людей той эпохи «даже в раю наслаждением влюбленного было созерцание своей дамы -Madonna, ~ и без своей дамы он не пожелал бы отправиться в рай'. Действительно, чем было рыцарство, которое позднее Сервантес, вознамерившись покончить с ним при помощи смеха, очистил и христианизировал в Дон Кихоте, если не поистине чудовищным религиозным гибридом язычества и христианства, Евангелием которого была, быть может, легенда о Тристане и Изольде? И разве не является кульминацией христианской религии мистиков - этих странствующих рыцарей, искателей божественного, - культ обожествленной женщины, культ Девы Матери? И что такое мариолатрия Святого Бонавентуры, этого трубадура Пресвятой Девы Марии? То была любовь к самому источнику жизни, любовь к тому, что спасает нас от смерти.

Но к концу Ренессанса от этой религии женщины перешли к религии науки; вожделение кончилось тем, что уже изначально содержалось в его глубинной основе: любопытством, страстным желанием вкусить от плода древа познания добра и зла. Вся Европа ринулась учиться в Болонский Университет. На смену рыцарству пришел платонизм, стремление разгадать тайну мира и жизни, но, в сущности, лишь для того, чтобы спасти жизнь, которую прежде хотели спасти посредством культа женщины. Человеческое сознание стремилось проникнуть в Универсальное Сознание, но, может быть, даже не отдавая себе в этом отчета, только лишь для того, чтобы спасти себя.

Дело в том, что мы чувствуем и воображаем себе Универсальное Сознание - и в этом чувстве и воображении проявляем свою религиозность - только для того, чтобы спасти каждое из наших индивидуальных сознаний. Почему?

Я должен еще раз повторить, что страстное желание бессмертия души, ее вечности, так или иначе присутствующее в нашем личном и индивидуальном сознании, является, так же как и страстное желание бытия Бога, сущностью религии. Одно без другого не существует, потому что, по сути дела, это одно и то же. Но как только мы предпринимаем попытку конкретизировать и рационализировать наше желание бессмертия, определить его для самих себя, возникает еще больше трудностей, чем при попытке рационализировать Бога.

Чтобы оправдать бессмертную жажду бессмертия перед нашим собственным слабым разумом, апеллировали также к общему признанию людей:Реrтапеrе animos arbitratur consensu nationum omnium{204}, как говорил, вместе с древними, Цицерон (Tuscul. Quaest., XVI, 36); но тот же самый компилятор чувств, которые испытывали древние, признавался, что, пока он читал платоновскогоФедона, пока и соглашался с приводимыми там доводами в пользу бессмертия души; но как только он закрывал книгу и начинал своим собственным умом решать эту проблему, все его согласие улетучивалось,assentio omnis illa illabitur(cap. XI). И то же самое происходит с каждым из нас, то же происходит со Сведенборгом, самым отважным визионером мира иного, по признанию которого, говоря о загробной жизни без ученых мудрствований о природе души и способе соединения души с телом, он верит, что после смерти будет жить в блаженстве и славе, как человек среди ангелов; но как только он начинает думать о доктрине соединения души с телом, или о гипотезе относительно данного соединения, тотчас же возникают сомнения насчет того, где находится душа - там или здесь, и как только возникает этот вопрос, идея загробной жизни ускользает от него (De caelo et inferno, §183). А все-таки «тем, что меня волнует, беспокоит, утешает, тем, что может подвигнуть меня на самоотверженные поступки и на самопожертвование, является не что иное, как судьба, ожидающая меня или мою личность, пусть даже ее происхождение, природа и сущность недоступны познанию, вследствие чего философам остается удовлетвориться выводом о том, что моя личность должна будет исчезнуть», - говорит Курно (Traite..., §297).

Должны ли мы принять простую и нерассуждающую веру в вечную жизнь, не пытаясь представить себе, какой должна быть эта вечная жизнь? Это невозможно; ничто не может принудить нас к этому. И тем не менее есть такие люди, которые выдают себя за христиан и оставляют этот вопрос почти без всякого внимания. Возьмите какую-нибудь книжку по протестантизму, самую просвещенную, то есть самую рационалистическую, самую культурную,Dogmatikдоктора Юлия Кафтана, к примеру, и из 668 страниц, составляющих ее шестое издание (издание 1909 г.), только лишь одна, последняя, страница посвящена этой проблеме. На этой странице вслед за утверждением о том, что Христос есть как начало и середина, так и цель Истории, и что те, кто пребывает во Христе, достигнут полной жизни, вслед за утверждением о вечной жизни тех, кто пребывает во Христе, ни слова не говорится о том, чем эта жизнь может быть. От силы четыре слова посвящены вечной смерти, то есть аду, «потому что этого требует моральный характер христианской веры и надежды». Ее моральный характер, не правда ли? Моральный, а не религиозный, ведь неизвестно, требует ли этого ее религиозный характер. И все это вследствие благоразумной осторожности агностицизма.

Да, это благоразумно, рационально, а кто-то скажет - благочестиво, не желать проникнуть в то, что для нашего сознания является заповедной тайной, не упорствовать, пытаясь представить себе Рай столь же отчетливо и зримо, как он представлен в Божественной комедии. Истинная вера, истинное христианское благочестие, скажут нам, состоит в непоколебимой уверенности в том, что Бог, по благодати Христа, так или иначе, уготовил нам жизнь в Нем, в Сыне Его; что, поскольку судьба наша находится в его всемогущих руках, мы должны положиться на высшую волю и верить в то, что Он наилучшим образом приготовит нас к последней цели жизни, духа и Вселенной. Таково наставление, пережившее века и особенно значимое в период от Лютера до Канта.

И, несмотря на это, люди не перестают предпринимать попытки представить себе то, какой может быть эта вечная жизнь, и до тех пор, пока будут существовать люди, а не мыслящие машины, они никогда не оставят попыток постичь это. Существуют книги по богословию - или якобы по богословию, - заполненные исследованием того состояния, в котором жили блаженные, способа блаженства и качеств тела блаженного, ведь душа не может представить себя без какого-либо тела.

И этой же самой потребности составить себе конкретное представление о том, чем может быть эта иная жизнь, отвечает, в значительной мере, несокрушимая жизненность таких доктрин, как спиритизм, метемпсихоз, учение о переселении душ на небесные светила, и другие аналогичные доктрины, которые столько раз уже объявлялись побежденными и мертвыми, и еще столько же раз возрождались в той или иной, более или менее новой форме. И намерение абсолютно не обращать на них внимания и не искать в них никакого непреходящего содержания было бы неслыханной глупостью. Человек никогда не согласится отказаться от попыток представить себе эту иную жизнь в конкретном образе.

Но разве возможно представить себе вечную и бесконечную жизнь после смерти? Разве возможна жизнь духа вне тела? Разве возможен сам такой дух? Разве возможно чистое сознание, лишенное телесного организма? Декарт поделил мир между мышлением и протяженностью, и этот дуализм внушила ему христианская догма о бессмертии души. Но является ли протяженность, материя, тем, что мыслит или одухотворяется, или же мышление является протяженным и материализуется? Самые проклятые метафизические вопросы возникали практически - благодаря чему они и приобретали свою значимость, переставая быть тщетными спорами праздного любопытства - из желания уяснить себе то, что имеет отношение к возможности нашего бессмертия. Ведь метафизика имеет значение только в том случае, если пытается выяснить, может ли осуществиться наше витальное желание или нет. Поэтому существуют и всегда будут существовать, с одной стороны, метафизика рациональная, а с другой - метафизика витальная, которые пребывают в постоянном конфликте друг с другом, ибо если первая исходит из понятия причины, то вторая начинает с идеи субстанции.

Если же нам удастся представить в своем воображении личное бессмертие, то не почувствуем ли мы в нем нечто не менее ужасное, чем его отрицание? «Калипсо не могла утешиться, скорбя об отъезде Улисса; в горе своем она приходила в отчаяние от своего бессмертия», - говорит нам сладкоречивый Фенелон, мистик, в начале своего Телемака. Не оказывалось ли для древних богов, как и для демонов, наказанием то, что им не дано было покончить жизнь самоубийством?

Когда Иисус взял Петра, Иакова и Иоанна и возвел на высокую гору, а затем преобразился пред ними, и одежды Его сделались блистающими, белыми, как снег, и явились им Моисей и Илия, и беседовали с Ним, Петр сказал Учителю: «Равви! хорошо нам здесь быть; сделаем три кущи: Тебе одну, Моисею одну, и одну Илии», ибо он хотел увековечить это мгновенье. Когда же сходили они с горы, Иисус не велел им никому рассказывать о том, что видели, доколе Сын Человеческий не воскреснет из мертвых. И они удержали это слово, спрашивая друг друга, что значит: воскреснуть из мертвых, ибо этого они не знали. А потом, когда Иисус встретил отца отрока, одержимого немым духом, прозвучали эти слова: «Верую, Господи! помоги моему неверию! " (Марк IX, 24).

Те три Апостола не знали, что значит: воскреснуть из мертвых Не знали этого и те саддукеи, которые спрашивали Учителя, чьею в воскресении будет жена, в этой жизни имевшая разных мужей (Матф. XXII, 23-31), на что Он сказал, что Бог не есть Бог мертвых, но живых. Действительно, другая жизнь постижима лишь в тех же самых формах, что и эта земная и преходящая жизнь. И ничуть не приоткрывает тайны все то, что апостол Павел говорит о зерне и пшенице, которая из него вырастает, отвечая на вопрос: «Как воскреснут мертвые? и в каком теле придут?» (IKop. XV, 35).

Как человеческая душа может вечно жить и наслаждаться Богом, не теряя своей индивидуальной личности, то есть не теряя себя? Что значит наслаждаться Богом? Что такое вечность в противоположность времени? Изменяется ли душа в другой жизни или остается неизменной? Если она остается неизменной, то каким образом она живет? Если же изменяется, то каким образом сохраняется ее индивидуальность на протяжении столь длительного времени? Как отметил Курно, которого мы уже цитировали выше, иная жизнь может исключать пространство, но не может исключать время.

Если на небесах есть жизнь, значит есть и изменение, и Сведенборг заметил, что ангелы изменяются, потому что наслаждение небесной жизнью мало-помалу утрачивало бы свою ценность, если бы они наслаждались ею всегда во всей ее полноте; а поскольку ангелы, точно так же, как и люди, любят самих себя, а тот, кто любит себя, испытывает изменения своего состояния, Сведенборг добавляет к этому, что ангелы иногда грустят, и что он сам беседовал с некоторыми из них, когда они испытывали печаль (De caelo et inferno, §158, 160); во всяком случае, для нас невозможно представить себе жизнь без изменений, без какого бы то ни было роста или убывания, без печали или радости, любви или ненависти.

Дело в том, что если вечная жизнь непостижима, то тем более непостижима вечная жизнь абсолютного блаженства, блаженного видения.

Что такое блаженное видение? Прежде всего, очевидно, что это видение, а не действование, предполагается, что оно есть нечто пассивное. И не предполагает ли это блаженное видение утрату собственного сознания? Святой на небесах, говорит Боссюэ, это существо, которое едва ли имеет ощущение самого себя, до такой степени он принадлежит Богу и поглощен Его славою... «Он не может сосредоточиться на себе, потому что пребывает вне себя, во власти своей неизменной любви к источнику своего бытия и своего блаженства» (Du culte qui est du a Dieu). И говорит это антиквиетист Боссюэ. Это любовное видение Бога предполагает некое растворение в Нем. Блаженный, вполне наслаждаясь Богом, не должен ни задумываться о себе самом, ни помнить себя, ни иметь самосознание, но должен пребывать в непрерывном экстазе - έκστασιζ - вне себя, в состоянии самоотчуждения. И преддверие блаженного видения мистики описывают как экстаз.

Кто видел Бога, тот умрет, говорит Писание (Книга СудейXIII, 22). И разве не является вечное видение Бога вечной смертью, уничтожением личности? Но Святая Тереса в главе XX своей Жизни, описав последнюю стадию молитвы, как исступление, полет или экстаз души, говорит нам, что душа летит, как будто поднятая на облаках или на крыльях могучей орлицы, но «ты летишь, не ведая, где», летишь «с наслаждением», и «если не противишься, то не теряешь сознания, по крайней мере, со мной это происходило таким образом, что я могла сознавать свой полет», то есть не теряла сознания. И Бог «не кажется удовлетворенным, когда воистину восхищает таким образом душу и приближает ее к себе, Он желает приблизить к себе также и тело, невзирая на всю его смертность и прикованность к грешной земле». «Множество раз погружается душа в Бога, а правильнее будет сказать, Господь погружает ее в себя, и, ненадолго удержав ее у себя, оставляет себе одну только волю», а не один только интеллект. Стало быть блаженное видение есть не что иное, как единение воли, в то время как «понимание и память бездействуют...как у человека, который долго спал, видел сны и еще не проснулся». Это «сладостный, упоительный, бесшумный полет». Это упоительный полет, при котором я не утрачиваю самосознания, сознаю себя отличным от Бога, с которым я соединяюсь. И, согласно этой нашей испанской святой и доктору мистического богословия, к восторгу этому восходят через созерцание Человечества Христа, то есть через созерцание чего-то конкретного и человеческого; это видение живого Бога, а не идеи Бога. И в главе XXVIII она говорит нам: «Если есть на небесах нечто - то такое, что восхищало бы взоры наши еще более, чем великая красота тел блаженных, то это величайшая слава, явленная в неповторимом образе Человечности Господа нашего Иисуса Христа»... «Это видение, - прибавляет она, - недоступно взору очей телесных, оно возможно только для очей души».

Из этого следует, что на небесах видят не только Бога, но все в Боге; вернее достигают полного видения Бога, ибо Он объемлет все. И эту идею еще более подчеркивает Якоб Беме. Святая Тереса, в свою очередь, в главе IIMoradas septimasговорит, что «это таинственное единение происходит в самой сердцевине души, там, где находится сам Бог». И далее она говорит, что «душа, то есть дух этой души оказывается тождественным с Богом...»; это подобно тому, «как если бы две восковые свечи совместились в такой предельной степени, что их свет стал бы единым светом, или так, что и фитиль, и свет, и воск составляли бы одно целое; но потом вполне можно было бы отделить одну свечу от другой, оставив две свечи, или отделить фитиль от воска». Но существует еще одно, более глубокое единение, которое подобно тому, «как если бы вода падала с неба в реку или в источник, где вся она становилась бы единой водою, так что уже невозможно было бы ни разделить, ни разграничить, которая вода реки, а которая та, что упала с неба; или как если бы маленький ручеек впадал в море, так что у него не было бы никакой возможности выделиться; или как если бы в комнате было бы два окна, через которые проходил бы яркий свет, и хотя он проходил бы разделенным, это был бы все один и тот же свет». Чем же это отличается от духовного и мистического безмолвия Мигеля де Молино- са, третья и высшая ступень которого есть безмолвие мысли? (Руководитель, глава XVII, §129). Не приблизились ли мы к тому, что ничто это путь, ведущий к укреплению души (гл. XX, §186)? И стоит ли удивляться тому, что Амьель в своем Личном дневнике использует, даже дважды, испанское словоnada(ничто), очевидно, не найдя ни в каком другом языке другого столь же выразительного слова? И тем не менее, если мы будем внимательно читать сочинения святой Тересы, нам станет ясно, что она никогда не пренебрегала чувственным элементом, элементом наслаждения, то есть элементом личного сознания. Душа хочет раствориться в Боге для того, чтобы впитать в себя Бога, обрести сознание своей собственной божественности.

Блаженное видение это любовное созерцание, в котором душа растворяется в Боге и как бы теряется в Нем, или происходит как бы ее самоуничтожение или самоотречение, распространяющееся на весь наш природный способ чувствования. И отсюда - это чувство, которое мы часто испытываем и которое не раз выражалось сатирически не без дерзости и, наверное, нечестиво, п высказываниях о том, что небеса вечной славы это обитель печной скуки. Ведь в противном случае нам пришлось бы презирать эти чувства, хотя они так спонтанны и естественны, или стремиться к их дискредитации.

Конечно, так думают те, кто не отдает себе отчета в том, что высшая радость для человека - в обретении и обогащении сознания. Это не обязательно радость обладания знанием, но и радость самого процесса познания. Когда мы знаем что-либо, мы имеем тенденцию забывать, так что наше познание оказывается, если можно так выразиться, бессознательным. Самая чистая человеческая радость, самое чистое человеческое наслаждение связано с актом усвоения знания, узнавания, с актом обретения знания, то есть способности различать. Отсюда вытекает уже приводившийся выше знаменитый афоризм Лессинга. Вот какой случай произошел со стариком испанцем, сопровождавшим Баска Нуньеса де Балбоа{205}. Когда, поднявшись на вершину Дарьена, они окинули взором два океана, упав на колени, он воскликнул: «Слава Тебе, Господи! Спасибо, что не дал мне умереть, не увидав такого чуда! ". Но если бы этот человек остался там надолго, то чудо вскоре перестало бы быть чудом, а тем самым и радостью. Его радостью была радость открытия, и, быть может, радость блаженного видения заключается не обязательно в созерцании высшей Истины во всей ее полноте, которого душа могла бы не выдержать, а в радости нескончаемого открытия, бесконечного постижения Истины, сопряженного с усилием, которое всегда поддерживало бы ощущение своего собственного действующего сознания.

Блаженное видение, требующее неподвижности ума, полного знания Истины, а не постепенного ее постижения, нетрудно представить себе как нечто иное, подобно нирване, оказывающееся духовной диффузией, рассеиванием энергии в недрах Бога, возвратом в бессознательное в результате отсутствия столкновений, различий, или, иначе говоря, деятельности.

Но разве не является условием, без которого немыслимо наше вечное единение с Богом, уничтожение нашего желания? Чем отличается погружение моего сознания в Бога от погружения Бога в мое сознание? Ручеек ли теряется в море или море - в ручейке? Результат один и тот же.

Нашей чувственной основой является страстное желание не утратить ощущение непрерывности своего сознания, не разорвать связь наших воспоминаний, не потерять чувства своей собственной конкретной личной идентичности, даже если мы мало-помалу погружаемся в Бога, обогащая Его. Кто в свои восемьдесят лет помнит себя восьмилетнего, хотя и сознает связь между тем, каков он теперь, и тем, каким он был тогда? И можно сказать, что для нашего чувства проблема сводится к тому, существует ли Бог, существует ли человеческая цель Вселенной. Но что значит эта цель? Ведь если всегда можно спросить опочемувсякогопочему, то точно так же всегда можно спросить одля чего всякого для чего. Полагая, что Бог существует, можно спросить: «Для чего существует Бог?». Для себя самого, - скажут мне. А кто-то непременно возразит: «что дает нам это сознание, кроме вывода об отсутствии сознания?». Но мы всегда приходим к выводу, сделанному еще Плотином (Энн. II, IX, 8), согласно которому, спросить, почему создан мир - это все равно, что спросить, почему существует душа. Только непочему, a δια τι,для чего.

Для того, кто занимает внешнюю, гипотетическую, объективную - иначе говоря, нечеловеческую - позицию, последнеедля чегостоль же недосягаемо и поистине абсурдно, как и последнеепочему. Действительно, что может быть его результатом, кроме вывода о том, что никакой цели нет. Разве есть какое-нибудь логическое противоречие в том, что Вселенная не предназначена ни к какой цели - будь то цель человеческая или сверхчеловеческая? Разве противоречит разуму вывод о том, что все это не имеет никакой иной цели, кроме как существовать, просто жить и псе? Так это выглядит для того, кто занимает внешнюю позицию, но для того, кто живет, страдает и страждет внутри себя... для такого человека это вопрос жизни или смерти.

Так что ищи самого себя! Но что если в результате кто-то обнаружит свое собственное небытие? «В поисках самого себя человек стад грешником, а найдя то, что искал, он стал несчастным», - сказал Боссюэ (Traite de la concupiscence, cap. XI). «Ищи самого себя!» начинается с «познай самого себя!»{206}. На что Карлейль{207}(Past and present, book III, chap. XI) возражает: «Вот последнее евангелие этого мира: знай свое дело и делай его! Познай самого себя!... Долго же терзало тебя это самое твое я; никогда, мне кажется, не достигнешь ты этого познания. Не верь, что твоя задача в самопознании, ты - непознаваемый индивид, ты познаешь то, что можешь сделать, так сделай это, подобно Геркулесу. Это будет лучше всего». Да, но что если то, что я буду делать, будет в конце концов тоже утрачено? А если это будет утрачено, то для чего же это делать? Да, конечно, если я доведу до конца свое дело - а которое дело мое? - не задумываясь о себе, то наверное это будет проявлением любви к Богу. Но что значит любить Бога?

А с другой стороны, если любовь к Богу живет во мне, то не значит ли это, что я люблю скорее себя, нежели Бога, что в Боге я люблю самого себя?

В действительности, после смерти мы хотели бы продолжать эту жизнь, эту же самую смертную жизнь, но только без ее зол, без скуки и без смерти. Как раз это и выразил испанец Сенека{208}в своемУтешении к Марсию(XXVI); его желанием было не что иное, как вновь прожить эту жизнь:ista moliri{209}. И именно об этом молил Иов (XIX, 25-27), говоря что узрит Бога во плоти своей, а не в духе. И что же иное может означать такое комическое недоразумение, как вечное возвращение, вышедшее из трагических глубин души несчастного Ницше, который жаждал правильно понятого и мирского бессмертия.

Что же касается того блаженного видения, которое предстает перед нами как принципиальное католическое решение, то как может оно осуществиться, я повторяю, без уничтожения самосознания? Не будет ли оно подобно сну, в котором мы видим сны, не подозревая о том, что видим все это во сне? Кому захочется такой вечной жизни? Мыслить и не сознавать при этом того, кто мыслит, значит не чувствовать самого себя, значит не быть. Разве вечная жизнь не есть вечное сознание? Разве жить вечно это не значит не только узреть Бога, но и знать, что я узрел Его, сознавая самого себя одновременно и как несходного Богу? Тот, кто спит, живет, но не имеет сознания самого себя, Кто пожелает себе такого вечного сна? Когда Кирка советует Улиссу сойти в обитель мертвых, чтобы попросить совета у прорицателя Тиресия, она ему говорит, что там, среди теней умерших, Тиресий единственный сохраняет разум, ибо все прочие колеблются, словно тени (Одиссея, X, 487-495). Значит ли это, что все остальные, кроме Тиресия, победили смерть? Разве победить смерть это значит блуждать вот так, словно тень, ничего не сознавая?

С другой стороны, разве нельзя вообразить, что эта наша земная жизнь по отношению к жизни иной - все равно что сон по отношению к бодрствованию ? Не является ли вся наша жизнь сном, а смерть - пробуждением? Но пробуждением к чему? А что, если все это - не что иное, как сновидение Бога, и однажды Бог проснется? Вспомнит ли он тогда свой сон?

Рационалист Аристотель говорит в своей Этике о высшем счастье созерцательной жизни - βιοζ θεωρητικόζ, - и у всех рационалистов есть тенденция полагать счастье в познании. Понятие вечного счастья, наслаждения созерцанием Бога, как и идея блаженного видения, познания и понимания Бога, имеет рационалистическое происхождение, это тот тип счастья, который соответствует идее Бога, сформулированной аристотелизмом. Но дело в том, что для счастья необходимо не только видение, но и наслаждение, а это последнее едва ли рационально, и испытать его можно только тогда, когда чувствуешь себя несходным Богу.

Наш католический богослов, последователь Аристотеля, который предпринял попытку рационализировать католическое чувство, Святой Фома Аквинский в своейСумме(primae secundae partis quaestioIV, art Л) говорит, что «наслаждению нужен покой». Но разве наслаждение это то, в чем человек покоится? Покоиться,requiescere, - не значит ли это спать и не иметь никакого сознания, от которого ты отдыхаешь? «Из самого видения Бога происходит наслаждение», - добавляет богослов. Но душа, чувствует ли она себя при этом, как нечто отличное от

Бога? «Удовольствие, которым сопровождается интеллектуальная операция, не мешает ей, а скорее помогает», - говорит он далее. Ну, разумеется! Иначе разве могла бы она быть радостью? И для того, чтобы спасти удовольствие, наслаждение, радость, в которых так же, как и в боли, всегда есть что-то материальное, нечто такое, что мы можем воспринимать только душой, воплощенной в тело, необходимо предположить единство блаженной души с ее телом. Ведь разве возможно было бы наслаждение для души, у которой нет никакого тела? Бессмертие чистой души, лишенной какого бы то ни было тела, какой бы то ни было материи, - не есть истинное бессмертие. На самом деле, мы страстно желаем продолжить нашу жизнь, эту, а не какую-либо другую, жизнь плоти и боли, жизнь, которую порой мы проклинаем только потому, что она кончается. Большинство самоубийц не лишили бы себя жизни, будь они уверены в том, что никогда не умрут здесь, на земле. Тот, кто убивает себя, убивает себя потому, что не хочет умирать.

Данте, в XXXIII песнеРая, начиная свой рассказ о том, как он приблизился к лицезрению Бога, говорит, что подобно тому, как человек видит сон и после сна хранит его волненье и лишь оно одно запечатлено в его душе, «а остального самый след сметен», таков и он, в нем его виденье чуть теплится, но нега все жива и сердцу источает наслажденье{210}.


Cotal son iо, che quassi tutta cessa

mia visione ed ancor mi distilla

nel cuor lo dolce che nacque da essa{211},


как топит снег лучами синева


cosi la neve al Sol si disigilla{212}.


To есть видение, нечто интеллектуальное, заканчивается, и тогда остается наслажденье,passione impressа{213}, нечто эмоциональное, иррациональное, телесное, наконец.

Мы желаем телесного счастья, счастья наслажденья, а не только духовного счастья, счастья видения. Это интеллектуальное счастье, это рационалистическое блаженство, блаженство самоуничтожения в познании, может только... Я не могу сказать, что оно может удовлетворить или обмануть, потому что уверен, что Спиноза не был этим ни удовлетворен, ни обманут. В конце своейЭтики, в теоремах XXXV и XXXVI пятой части, он постулирует, что Бог любит самого себя бесконечной интеллектуальной любовью; что интеллектуальная любовь души к Богу есть та самая любовь Бога, которой Бог любит самого себя, не поскольку Он бесконечен, но поскольку Он может выражаться в сущности человеческой души, рассматриваемой под формой вечности, то есть интеллектуальная любовь души к Богу составляет часть бесконечной любви, которой Бог любит самого себя. И вслед за этими трагическими, приводящими в отчаяние теоремами, самая последняя теорема, на которой заканчивается книга, теорема, которая завершает и увенчивает собою грандиозную трагедиюЭтики, гласит, что счастье не есть награда за добродетель, но сама добродетель, и что мы наслаждаемся им не потому, что обуздываем свои страсти, но наоборот, вследствие того, что мы наслаждаемся им, мы в состоянии обуздывать свои страсти. Интеллектуальная любовь! Интеллектуальная любовь! Разве возможна интеллектуальная любовь? Это что-то вроде красного вкуса, горького звука и ароматного цвета, или скорее что-то вроде влюбленного треугольника или сердитого эллипса, то есть это чистейшая метафора, но метафора трагическая. И метафора эта трагически соответствует тому, что ведь и сердце тоже имеет свои разумные основания. Разумные основания сердца! Любовные чувства головы! Интеллектуальное наслаждение! Блаженное понимание! Трагедия, трагедия и еще раз трагедия!

И тем не менее, существует нечто такое, что можно назвать интеллектуальной любовью, и что является любовью разумения, той самой созерцательной жизнью Аристотеля, ибо познание это нечто деятельное и любовное, а блаженное видение это узрение Истины во всей ее полноте. Разве в основе всякой страсти не кроется любопытство? Разве наши прародители, согласно библейскому преданию, не совершили грехопадение из-за желания вкусить от плода древа познания добра и зла и, овладев этим знанием, стать, как боги? Разве желание узреть Бога, то есть саму Вселенную, в ее душе, в ее внутренней сущности, не превосходит все наши желания? Такая перспектива не может удовлетворить только грубых людей, которые не способны понять, что величайшее для человека счастье заключается в том, чтобы быть еще более человеком, то есть еще более Богом, и что Богом он является тем в большей мере, чем большим сознанием он обладает.

Эта интеллектуальная любовь, или так называемая платоническая любовь, представляет собой способ господства и власти. Действительно, нет господства более совершенного, чем знание; тот, кто что-то знает, имеет власть над тем, что он знает. Знание объединяет познающего с познаваемым. «Я тебя созерцаю и, созерцая, делаю моим», - такова формула этой связи. И разве познать Бога - не значит овладеть Им? Тот, кто знает Бога, тот уже и есть Бог.

Э.Брюнье (La Degradation de l'Energie, part. IV, chap. XVIII, E. 2) рассказывает - а ему об этом поведал М.Сарро, который услышал это от отца Гратри{214}, - что когда Гратри прогуливался в Люксембургском саду, беседуя с великим математиком и католиком Коши{215}о том счастье, которое люди избранные находили в том, чтобы в конце концов, без каких бы то ни было ограничений и неясностей, добиться познания тех истин, над которыми долгое время билась мировая мысль, и отец Гратри, намекая на исследования Коши в области механической теории отражения света, высказал мысль о том, что одним из величайших интеллектуальных наслаждений выдающегося геометра будет проникновение в тайну света, Коши возразил, что ему не представляется возможным узнать об этом больше, чем он уже знает, и что он не представляет себе, чтобы какой-нибудь более совершенный интеллект мог постичь тайну отражения лучше, чем представил се он, Коши, так как он создал механическую теорию данного феномена. «Его благочестие, - поясняет Брюн, - не доходило до веры в то, что возможно сделать нечто иначе или лучше, чем это сделал он».

В этом рассказе есть два момента, которые для нас представляют интерес. Во-первых, это выражение того, что является созерцанием, интеллектуальной любовью, или блаженным видением, для великих людей, которые делают познание своею главной страстью, и, во-вторых, это вера в механистическое объяснение мира.

Этой механистической установке интеллекта сопутствует уже известная нам формула, согласно которой «ничто не возникает, ничто не исчезает, но все изменяется», при помощи которой теперь любят интерпретировать двусмысленный принцип сохранения энергии, забывая о том, что для нас, для людей, энергия

практически является энергией, годной к употреблению, и что эта последняя исчезает постоянно, рассеивается через диффузию теплоты, убывает, имея тенденцию к стиранию различий и гомогенности. Действительным, реальным для нас является то, что дифференцировано, иначе говоря, то, что имеет качественный характер; чистое количество, лишенное качественных различий, как таковое для нас не существует, а стало быть и не действует. А материальная Вселенная, тело Вселенной, похоже мало-помалу - и вопреки замедляющей деятельности живых организмов и даже сознательной деятельности человека - движется в направлении состояния абсолютной стабильности, гомогенности (см,Brunhes, op. cit.). То есть если дух имеет тенденцию концентрироваться, то материальная энергия имеет тенденцию рассеиваться.

И разве нет здесь внутренней связи с нашей проблемой? Разве нет связи между этим выводом научной философии относительно конечного состояния стабильности и гомогенности и мистической грезой об апокатастасисе? Разве не станет эта смерть тела Вселенной конечным торжеством ее Божественного духа?

Очевидна внутренняя связь между религиозным требованием вечной жизни после смерти и теми - всегда только временными - выводами, к которым приходит научная философия относительно возможного будущего материальной, или чувственной, Вселенной. И фактически существуют как теологи Бога и бессмертия души, так и такие, которых Брюн (op. cit, cap. XXVI, §2) называет теологами монизма, их лучше было бы назвать атеологами, это люди, которые в духе отстаивают суждениеа priori; и которые становятся невыносимыми, - добавляет он, - когда считают себя вправе презирать теологию. Образчиком этих господ является Геккель. Ведь ему удалось рассеять тайны Природы!

Эти атеологи овладели принципом сохранения энергии, принципом «ничто не возникает, ничто не исчезает, но все изменяется», который имеет теологическое происхождение уже у Декарта, и использовали его для того, чтобы освободить нас от Бога. «Мир устроен так, чтобы сохраняться, - пишет Брюн, - но сам по себе он не возмещает, или вернее, не заглаживает тех трещин, которые в нем появляются. Какая прекрасная тема для риторических преувеличений! Но те же самые преувеличения,

которые в XVII веке были использованы для доказательства мудрости Создателя, в наши дни служат аргументами в устах тех, кто стремится обойтись без Него». Так будет всегда; так называемая научная философия, по сути дела теологическая, или религиозная по своему происхождению и пафосу, приходит к атеологии, или иррелигиозности, которая является не чем иным, как теологией и религией. Вспомним Ричля, которого мы уже цитировали на страницах этих очерков.

Нынче последнее слово скорее даже науки, а не научной философии, кажется, состоит в том, что материальный, чувственно-воспринимаемый мир движется по пути убывания энергии, преобладания необратимых феноменов, к последнему стиранию всех различий, к своего рода окончательной гомогенности. И это напоминает нам ту гипотетическую первоначальную гомогенность, которой воспользовался и злоупотребил Спенсер, и эту его фантастическую «неустойчивость гомогенного, неустойчивость, которая понадобилась атеологическому агностицизму Спенсера для объяснения необъяснимого перехода от гомогенного к гетерогенному. Ведь каким образом может без внешнего воздействия возникнуть какая бы то ни было гетерогенность из совершенно и абсолютно гомогенного? Но понадобилось отказаться от всякой идеи творения, и тогда этот безработный инженер, ввязавшийся в метафизику, как назвал его Папини{216}, изобрел неустойчивость гомогенного, которая является более...- как бы это сказать? - более мистической и даже, если хотите, более мифологической, чем Божественный акт творения.

В самую точку попал тот итальянский позитивист, Роберто Ардиго, который, возражая Спенсеру, говорил, что более естественным было бы предположить, что все всегда было так же, как и теперь, что миры всегда находились в процессе становления, в состоянии неопределенности, одни миры формируются, другие разрушаются; что гетерогенность извечна. Вот, как видите, еще один способ не решать проблемы.

Или может быть это решение? Но в таком случае Вселенная была бы бесконечной, и действительно, невозможно представить себе вечную и бесконечную Вселенную, наподобие той, что послужила Ницше основанием для его идеи вечного возвращения. Если Вселенная должна быть вечной, если в ней, для каждого из ее миров, должны вечно продолжаться периоды гомогенности, убывания энергии, и периоды гетерогенности, то необходимо, чтобы она была бесконечной; чтобы всегда и в каждом из ее миров оставалось место для внешнего воздействия. И действительно, тело Бога может быть только вечным и бесконечным.

Но для нашего мира кажется доказанным постепенное стирание всех различий, или, если угодно, его смерть. Какова же должна быть судьба нашего духа в этом процессе? Будет ли он убывать по мере убывания энергии нашего мира и возвратится в бессознательность или же, напротив, будет возрастать по мере убывания отработанной энергии и в результате усилий самого нашего духа, направленных на то, чтобы задержать этот процесс и господствовать над Природой, в чем и состоит жизнь духа? Являются ли сознание и его протяженная опора двумя противоположными силами, которые состоят в таком отношении друг к другу, что одна из них возрастает за счет убывания другой?

Фактически, самым лучшим в нашей научной деятельности, самым лучшим в нашей индустрии является все то, что не ведет - как это часто бывает - к разрушению, а стремится затормозить этот фатальный процесс убывания энергии. Уже сама органическая жизнь, опора сознания, является стремлением избежать этого зловещего конца, оттягивая его, насколько это только возможно.

Напрасно хотим мы обмануть себя языческими гимнами Природе, которую Леопарди, этот христианский атеист, в своей замечательной песне дрока (La Ginesta) с глубочайшим смыслом называл «матерью в родах, мачехой в любви». Против нее изначально был направлен тот порядок жизни, который устанавливался человеческим обществом; страх перед голой Природой и был тем, что впервые связало людей социальными узами. В действительности, не что иное, как человеческое общество является матерью рефлексивного сознания и жажды бессмертия, которая торжественно открывает состояние Благодати над состоянием Природы, и не кто иной, как человек, очеловечивая, одухотворяя Природу своим трудом, делает ее сверхъестественной.

Трагический португальский поэт Антеру ди Кентал в двух своих замечательных сонетах под названиемИскуплениепропел, что существует дух, заключенный, но уже не в атомах, ионах или кристаллах, а - как это и подобает поэту ~ в море, в деревьях, в лесу, в горе, в ветре, в живых организмах и во всех материальных формах, и что однажды все эти души, пребывая еще в лимбе существования, пробудятся к сознанию и, воспарив, как чистое мышление, увидят формы, порождения иллюзии, рассеивающиеся, словно пустой сон. Вот вам грандиозное сновиденье пробуждения сознания во всем.

Разве Вселенная, эта наша Вселенная - и кто знает, существуют ли другие? - не начала с нулевого духа - а ноль это не то же самое, что ничто - и бесконечности материи, и разве не направляется она к своему завершению в бесконечности духа при нулевой материи? О эти грезы!

Разве не правда, что все имеет душу и что душа эта требует освобожденья? «О, земли Альваргонсалеса - в самом сердце Испании, - вы бедны, вы печальны, - так печальны, как будто у вас есть душа! ", - пропел наш поэт Антонио Мачадо{217}(Поля Кастилии). Где же она, эта печаль полей - в них самих или же в нас, эти поля созерцающих? Разве они не страдают? Но чем может быть индивидуальная душа в мире материи? Является ли индивидом какая-нибудь скала или гора? Является ли им дерево?

И тем не менее, всегда получается так, что дух и материя борются друг с другом. Уже Эспронседа{218}сказал об этом так:


Чтоб обрести покой блаженный, жить в тиши,

в нас то материи избыток, то души{219}.


Разве нет в истории человеческого мышления, или, если угодно, воображения, чего-то такого, что соответствует этому процессу редукции материального, то есть редукции всего к сознанию?

Да, есть, и пошло это от первого христианского мистика, Святого Павла, Апостола языков, от того, кто не видел своими плотскими очами лица Христа телесного и смертного, Христа- моралиста, и в душе своей воссоздал Христа бессмертного и религиозного, от того, кто восхищен был до третьего неба, где узнал неизреченные тайны (IIКор. XII, 2,4). Этот первый христианский мистик тоже грезил об окончательной победе духа, сознания, о том, что в богословии обозначается специальным термином «апокатастасис», или «восстановление».

В стихах 26-28 главы XV первого Послания апостола Павла к коринфянам говорится, что «последний же враг истребится - смерть, потому что Бог все покорил под ноги Его; когда же сказано, что Ему все покорено, то ясно, что кроме Того, Который покорил Ему все. Когда же все покорит Ему, тогда и Сам Сын покорится Покорившему все Ему, да будет Бог все во всем», ϊναη Θεόζ πάντα έν πάσιν. То есть цель состоит в том, чтобы в конце концов Бог, Сознание, стал все во всем.

Доктрина эта находит свое завершение, когда все тот же Апостол в своем Послании к ефесянам раскрывает ее содержание по отношению к цели всей истории мира. Как известно, в нем он представляет нам Христа - того, кем создано все, что на небесах и что на земле, видимое и невидимое (I, 16), - как Главу всего (I, 22), и в Нем, в Главе всего, мы все должны воскреснуть, чтобы жить вместе со святыми и постигнуть со всеми святыми, что широта и долгота, и глубина и высота, и уразуметь превосходящую разумение любовь Христову (III, 18, 19). И к этому собиранию нас во Христе, который есть глава Человечества и его завершение, относится то, что Апостол называет воссоединением, обобщением, или собиранием всех во Христе, άνακεφαλαιώσασθαι τά πάντα έν Χριστώ. И это собирание в Боге - ανακεφαλαιωσιζ, anacefaleosis, - являющееся целью истории мира и человеческого рода, есть не что иное, как еще один аспект апокатастасиса. Таким образом, апокатастасис, в ходе которого Бог становится все во всем, сводится к анацефалосису, к тому, что все собирается во Христе, в Человечестве Христа, тем самым Человечество - цель творения. Значит, апокатастасис, очеловечение и обожение всего, уничтожает материю? Но не следует ли из этого, что, уничтожаясь, материя, согласно Школе, являющаяся принципом индивидуации -principium individuationis{220}-обращается в чистое сознание, которое в абсолютной чистоте своей не знает себя, равно как и не является какой бы то ни было вообразимой и чувственновоспринимаемой вещью? И если вся материя уничтожена, на что же тогда опирается дух?

Таким образом снова, хотя и другим путем, мы приходим к тем же самым затруднениям.

С другой стороны, кто-то может сказать, что апокатастасис, в котором Бог станет все во всем, предполагает, что прежде этого не было. Если все существа достигают наслаждения Богом, то тем самым предполагается, что и Бог достигает наслаждения всеми существами, ибо блаженное видение взаимно, и Бог, становясь лучше познанным, совершенствуется, он питается и обогащается нашими душами.

Вступив на этот путь безумных грез, можно вообразить себе, что Бог, в начале бессознательный, спящий в материи, постепенно превращается в Бога, сознающего все, сознающего свою собственную божественность; что вся Вселенная осознает себя как целое и осознает каждое из сознаний, входящих в состав этого целого, что Вселенная становится Богом. Но в таком случае, что явилось началом этого бессознательного Бога? Не сама ли материя? В таком случае Бог был бы не началом, а конечной целью Вселенной. Но может ли быть целью то, что не было первоначалом? Разве вне времени, в вечности, существует различие между первоначалом и целью? «Душа целого не ограничена тем (то есть материей), что ограничено ею», - говорит Плотин (Энн. II, IX, 7). Или может быть лучше будет сказать, что Сознание Целого стремится, будучи всем, стать также и каждой своею частью, чтобы каждое частное сознание обладало тотальным сознанием? Не получается ли так, что единый Бог монотеизма превращается в Бога пантеистического? Если же нет, если материя и страдание чужды Богу, то в таком случае возникает вопрос: для чего Бог создал мир? Для чего Он создал материю и ввел в мир страдание? Не лучше ли было бы Ему ничего не создавать? Разве прибавил Он себе славы тем, что создал ангелов и людей, которые совершили грехопадение и которых Он был вынужден приговорить к вечным мукам? Может быть, Он создал зло, чтобы исправить его? Или Его замыслом было искупление, причем тотальное и абсолютное искупление, искупление всего и всех? Ведь эта гипотеза не является ни более рациональной, ни более благочестивой, чем любая другая.

Но давайте вернемся к апокатасгасису Павла.

Если Бог станет все во всем, то не значит ли это, что Он закончит свое существование, перестанет быть Богом, бесконечным сознанием, объемлющим все сознания? И что такое бесконечное сознание? Если предположить, что это сознание предполагает ограничение, или, вернее, является осознанием сознания границы, различия, то не упраздняется ли тем самым бесконечность? Какое значение имеет понятие бесконечности применительно к сознанию? Что такое сознание сознания во всей его полноте, вне которого не было бы ничего, что не было бы сознанием? Сознанием чего является в таком случае сознание сознания? Сознанием своего содержания? Или может быть правильнее будет считать, что мы приближаемся к апокатастасису, или к окончательному апотеосису, никогда не достигая его, начиная с хаоса, с абсолютной бессознательности в вечности прошлого?

Не является ли этот апокатастасис, это возвращение всего в Бога, скорее идеальной целью, к которой мы беспрерывно приближаемся, никогда не достигая ее, и одни движутся в этом направлении быстрее, другие - медленнее. Не является ли полное и абсолютное вечное блаженство вечной надеждой, которая, окажись она вполне осуществленной, умерла бы. Разве возможно испытывать блаженство, не имея надежды? И невозможно надеяться на однажды уже осуществившееся обладание Богом, ибо это последнее убивает надежду, убивает нашу духовную жажду. Не значит ли это, говорю я, что все души беспрерывно растут, одни в большей, другие в меньшей степени, но если все когда- нибудь должны будут пройти одну и ту же ступень роста, никогда не достигая при этом бесконечного, не достигая Бога, то к кому же они непрерывно приближаются? Не является ли вечное блаженство вечной надеждой, в сердцевине которой вечная тревога о том, не завершится ли счастье в ничто?

И множатся вопросы, на которые нет ответа.

«Да будет Бог все во всем», - говорит Апостол. Но будет ли Он в каждом из нас по-разному или одним и тем же во всех? Не будет ли Бог всем в грешнике? Не присутствует ли Он в его душе? Не присутствует ли Он в так называемом аду? И каким образом Он присутствует в нем?

Отсюда возникают новые проблемы, и они относятся к противоположности между небесами и адом, между вечным блаженством и вечным несчастьем.

Может быть, дело в том, что в конце концов спасаются все, в том числе и Каин, и Иуда, и сам Сатана, как, развивая павликианскую идею апокатастасиса, хотел думать Ориген{221}?

Когда наши католические богословы пытаются рационально - или, если хотите, этически - оправдать догмат о вечных муках ада, они приводят доводы, столь лживые, смехотворные и инфантильные, что невероятно, чтобы они чего-то достигли на этом пути. Ведь сказать, что поскольку Бог бесконечен, то и оскорбление, нанесенное Ему, тоже бесконечно, а потому и наказание вечно, значит, помимо того, что бесконечное оскорбление это нечто невообразимое, не знать, что в человеческой морали, но не в полиции, тяжесть нанесенного ущерба измеряется не столько достоинством потерпевшего, сколько намерениями обидчика, а бесконечное преступное намерение это бессмыслица. Здесь уместны будут слова Христа, обращенные к Его Отцу: «Отче, прости им, ибо не знают, что делают!», и нет такого человека, который, нанося оскорбление Богу или своему ближнему, знал бы, что делает, В человеческой этике, или, если угодно, в человеческой полиции - так называемом Уголовном праве, в котором как раз меньше всего права, - вечное наказание является бессмыслицей.

«Бог справедлив, и Он карает нас; только это нам необходимо знать; все прочее для нас не более, чем праздное любопытство». Так считает Ламенне (Essai, parte. IV, cap. VII), так вместе с ним думают и другие. И Кальвин тоже. Но может ли кто-нибудь примириться с этим? Праздное любопытство! Назвать праздным любопытством то, от чего более всего сжимается сердце!

Разве зло уничтожается потому, что уничтожается желание или желанию достаточно стать вечным, чтобы стать злым? Нельзя ли сказать, что дело не в том, что вера в иную жизнь делает человека добрым, а в том, что он верует в нее, потому что добр? И что значит быть добрым и быть злым? Это уже из области этики, а не религии. Или, вернее, не является ли чем-то этическим, если человек творит добро, несмотря на то, что он зол, и чем-то религиозным, если человек добр, несмотря на то, что он творит зло?

А с другой стороны, разве нельзя сказать, что грешник терпит вечное наказание потому, что грех не кончается, потому что грешники не перестают грешить? Что ад не решает проблемы, вся абсурдность которой проистекает из понимания наказания как мести или возмездия, а не как исправления; из понимания наказания в духе варварских народов. И отсюда - полицейский ад, для того, чтобы наводить ужас на этот мир. Хуже всего, что мир больше уже не страшится ада, а потому придется его закрыть.

Но, с другой стороны, разве в религиозном понимании и с точки зрения тайны не существует вечности страдания, несмотря на то, что наши чувства против этого протестуют? Почему бы не допустить существование такого Бога, который питается нашей болью? Разве целью Вселенной является наше счастье? Или может быть своею болью мы подпитываем какое-то чужое счастье? Давайте перечитаемЭвменидызнаменитого трагика Эсхила{222}, эти хоры Эриний, сетующих на то, что новые боги, нарушая древние законы, вырвали из их рук Ореста; эти пламенные выпады против Аполлона, спасающего Ореста. Может быть дело в том, что спасение вырывает из рук богов их добычу и игрушку, людей, страданиями которых они играют и забавляются, подобно тому, как забавляются дети, мучая жука, согласно изречению нашего трагика? И давайте вспомним вот это: «Боже мой! Боже мой! почему Ты меня оставил?»{223}.

Да, почему бы не допустить вечность страдания? Ад это тоже увековечение души, но только в страдании. Разве страдание не является чем-то существенным для жизни?

Люди занимаются изобретением теорий для объяснения так называемого происхождения зла. А почему не происхождения добра? Почему предполагается, что добро положительно и изначально, а зло отрицательно и производно? «Все сущее - каждое в отдельности - хорошо», - изрек Святой Августин{224}. Но почему? Что значит быть благом? Благо есть благо для чего-то, оно соответствует какой-то определенной цели, и сказать, что все хорошо, все есть благо, это все равно что сказать, что все соответствует своей цели. Но в чем эта цель? Наше страстное желание состоит в том, чтобы стать вечными, пребывать в своем существовании, и мы называем благом лишь то, что способствует достижению этой цели, а злом лишь то, что стремится ослабить или повредить наше сознание. Мы предполагаем, что человеческое сознание есть цель, а не средство для чего бы то ни было другого, что не было бы сознанием, - ни человеческим ни сверхчеловеческим.

Всякий метафизический оптимизм, такой как оптимизм Лейбница, или пессимизм, наподобие пессимизма Шопенгауэра, не имеет никакой другой основы. Для Лейбница этот мир - лучший из миров, потому что он способствует увековечению сознания, а с ним и воли, ибо интеллект усиливает волю и совершенствует ее, ибо цель человека в созерцании Бога, а для Шопенгауэра этот мир - худший из всех возможных миров, потому что он способствует разрушению воли, потому что интеллект, представление, убивает волю, свою мать. И потому Франклин{225}, который верил в иную жизнь, утверждал, что вновь, от начала и до конца,from its beginning to the end, проживет эту жизнь, ту самую жизнь, которую он уже прожил; а Леопарди, который не верил в иную жизнь, утверждал, что никому не суждено вновь прожить жизнь, которую он прожил. Обе эти доктрины, - уже не этические, а религиозные, и чувство морального блага, коль скоро оно - богословская добродетель, тоже имеет религиозное происхождение.

И снова кто-то спросит: не будут ли спасены, не будут ли увековечены, и уже не в страдании, а в счастье, все люди, - и те, которых мы называем добрыми, и те, которых мы называем злыми?

Не проникает ли в добро и зло некое лукавство? Заключается ли зло в намерении того, кто совершает поступок, или может быть скорее оно заключается в намерении того, кто осуждает этот поступок, как дурной? Но хуже всего то, что человек судит сам себя, став сам себе судьей!

Которые же спасутся? Вот вам ещё одна фантазия - не более и не менее рациональная, чем все те, что были представлены в виде вопросов, - и она состоит в том, что спасётся лишь тот, кто захочет спастись, что лишь тот станет вечным, кто живет охваченный ужасным голодом по вечности и увековечению. Тот, кто жаждет никогда не умирать, верит, что никогда не умрет в духе, потому что достоин бессмертия, или вернее только тот жаждет личной вечности, кто уже несет ее в своей душе. Вечность обретет тот, кто не перестает со страстью желать своего бессмертия, со страстью, побеждающей всякий разум, но не тот, кто не достоин вечности, и не достоин потому, что не желает ее. И нет никакой несправедливости в том, что ему не будет дано то, чего он не желает, ибо просите и дастся вам. Наверное, каждому дается по желанию его. И быть может грех против Духа Святого, грех, которому, согласно Евангелию, нет прощения, это не что иное, как нежелание Бога, нежелание обрести вечность.

«Каков дух ваш, таково и искание ваше; найдете то, что пожелаете найти, вот что значит быть христианином»,as is your sort of mind - so is your sort of search; you'll find - what you desire, and thats to be a Christian, - говорил P. Браунинг (Christmaseve and EasterdayVII).

Данте в своем аду обрекает эпикурейцев, тех, кто не верил в иную жизнь, на нечто еще более ужасное, чем не иметь ее, а именно на сознание того, что они не имеют никакой другой жизни, и, выразив это в образной форме, он заключил их в прежнюю их плоть, навеки заточив в могилах, без света, без воздуха, без огня, без движения, без жизни (АдX, 10-15){226}.

Разве это жестокость - отказать человеку в том, чего он не желал или не может желать? Сладкоголосый Вергилий в песне VI своейЭнеиды(426-329) заставляет нас услышать голоса и жалобные крики детей, плачущих в глубинах ада,

continuo auditae voces, vagitus et ingens

infantumque animae flentes in limine primo;


несчастные, едва лишь в жизнь явившись и не изведав радостей ее, оторваны от материнской груди и ввергнуты в жестокое страданье,


quos dulcis vitae exsortes et ab ubere raptos

abstulit atra dies et funere mersit acerbо.


Но разве потеряли они жизнь, если не знали и не желали ее? Неужели они действительно ее не желали?

Здесь могут сказать, что вместо них ее желали другие, что их родители желали, чтобы они обрели вечность, чтобы потом вместе с ними воскреснуть в раю. И таким образом мы вступаем в новую сферу фантазий, в сферу представления о солидарности и представительной форме вечного спасения.

Действительно, многие представляют себе человеческий род как единое существо, как коллективного и солидарного субъекта, в котором каждый член представляет или может представлять все сообщество в целом, и спасение тоже представляют себе как нечто коллективное. И заслугу, и вину, и искупление они представляют себе как нечто коллективное. Согласно этому способу чувствовать и воображать, либо спасутся все, либо не спасется никто; спасение является тотальным и взаимным; каждый человек Христос для своего ближнего.

И разве нет как бы предчувствия этого в народной католической вере в молитвы душ Чистилища, в покровительство, которое мертвые оказывают живым, и в заслуги, которые им приписывают? Народному католическому благочестию свойственно это

чувство воздаяния по заслугам как живым, так и мертвым.

Не следует забывать также и о том, что уже много раз в человеческой религиозной мысли была представлена идея бессмертия ограниченного числа избранных душ, представляющих всех прочих и до некоторой степени включающих их в себя, идея языческого происхождения - ведь таковы были герои и полубоги, - которая иногда облекалась в известные всем слова о том, что много званных, но мало избранных.

В те самые дни, когда я был занят работой над этим эссе, мне в руки попало третье изданиеДиалога о жизни и смертиШарля Бонне{227}, книга, в которой фантазии, аналогичные представленным мною, находят концентрированное и впечатляющее выражение. Ни душа не может жить без тела, ни тело - без души, говорит Бонне, а потому в действительности не существует ни смерти, ни рождения, так же как на самом деле не существует ни тела, ни души, все это абстракции, то есть иллюзии, но существует только мыслящая жизнь, часть которой мы составляем, и которая не может ни родиться, ни умереть. Это заставляет его отрицать человеческую индивидуальность, утверждая, что никто не может сказать: «Я есмь», но скорее может сказать: «Мы суть», или даже так: «Есть в нас». В нас есть человечество, род человеческий, - вот кто в нас мыслит и любит. И души передаются из поколения в поколение точно так же, как и тела. «Живое мышление, или мыслящая жизнь, каковой мы и являемся, вновь и вновь появляется в зачаточной форме, аналогичной той, что соответствует нашему существованию в качестве зародыша в лоне женщины». Таким образом, каждый из нас уже жил и вновь будет жить, хотя и не знает об этом. «Если человечество постепенно развивается и совершенствуется, то станет ли кто-нибудь утверждать, что в момент своей смерти последний человек, который будет содержать в себе всех остальных людей, не достигнет высшей человечности, так как она существует где-то в другом месте, на небесах?... Мы все едины, мы вое мало-помалу пожинаем плоды наших усилий». Согласно этому образу мыслей и чувств, подобно тому, как никто не родится, никто не умирает, но ни одна душа не прекратила борьбы и многократно оказывается в средоточии человеческой битвы, «начиная с того, что тип эмбриона, соответствующий одному и тому же сознанию, был представлен в непрерывной последовательности человеческих феноменов». Конечно, поскольку Бонне начинает с отрицания личной индивидуальности, он проходит мимо нашего истинного желания, желания спасти нашу личную индивидуальность; но так как, с другой стороны, сам он, Бонне, является личным индивидом и испытывает это желание, он прибегает к различению между званными и избранными, к понятию душ, предоставляющих все человечество, и предоставляет некоторому числу избранных людей такое представительное бессмертие. Об этих избранных он говорит, что «Богу они в некотором смысле нужны больше, чем мы». И заканчивает это грандиозное сновиденье тем, что «поднимаясь все выше, от вершины к вершине, «нет ничего невозможного в том, чтобы мы достигли высшего счастья, и жизнь наша растворилась в совершенной жизни, как растворяется капля воды - в море. И тогда мы поймем, - продолжает он, - что все, что произошло, было необходимо, что каждая философия и каждая религия имела свой момент истины, когда, несмотря на все наши заблуждения и ошибки, в самые мрачные периоды нашей истории, мы видели свет маяка, и что все мы были предназначены для соучастия в Вечном Свете. И если Бог, которого мы находим вновь, имеет тело - а мы не можем представить себе Бога живого, который не имел бы тела, - то мы будем одной из его наделенных сознанием клеток, тогда как взгляды народов будут устремлены к мириадам солнц. Если бы эта мечта исполнилась, то океан любви затопил бы наши берега, и конец всякой отдельной жизни был бы прибавлением еще одной капли воды к его бесконечности». Чем является это космическое сновиденье Бонне, если не пластическим образом павликианского апокатасгасиса?

Да, это сновиденье, христианское по своему происхождению, является, в сущности, не чем иным, как павликианским анацефалосисом, собиранием всех людей в Человеке, в Человечестве совершенной Личности, каковой является Христос, вместе со всеми людьми, а затем покорением всего этого Богу, дабы Бог, Сознание, стал все во всем. А это предполагает коллективное спасение и некое загробное общество.

В середине XVIII века два пиетиста протестантского происхождения, Иоганн Якоб Мозер и Фридрих Кристофор Этингер{228}, восстановили силу и значимость павликианского анацелофасиса. Мозер заявил, что его религия заключается не в том, чтобы обладать неким истинным учением и добродетельно жить в соответствии с ним, а в том, чтобы вновь соединиться с Богом через Христа; этому соответствует возрастающее в течение всей нашей жизни сознание своих грехов, а также милосердия и долготерпения Божиих, возвышение всякого нашего естественного чувства, обретение покаяния, в основе которого смерть Христа, радости примирения с Богом в постоянном свидетельстве Духа Святого о прощении грехов; его религия в том, чтобы в своем поведении следовать примеру Христа, исходя только из веры, приближаться к Богу и беседовать с Ним, и стремиться к тому, чтобы умереть в благодати и надежде в будущей жизни обрести блаженство в Боге и вобщении со всеми святыми(С. Pitschl, Geschichte der Pietismus, III, §43). Общение со всеми святыми, то есть вечное блаженство, он понимает не как видение Бога в Его бесконечности, но, основываясь наПослании к ефесянам, как созерцание Бога в гармонии творения с Христом. Общение со всеми святыми было, в его понимании, существенным содержанием вечного блаженства. Оно было осуществлением Царства Божия, которое таким образом оказывается Царством Человека. И представляя доктрины этих двух пиетистов, Ричль признает (op. cit., III, §46), что для протестантизма оба эти свидетельства приобрели такое же значение, как теологический метод Спенсера, еще одного пиетиста.

Таким образом, мы видим, что, начиная со Святого Павла, сокровенное, мистическое христианское желание придавало Вселенной человеческую, или, иначе говоря, божественную цель, состоящую в том, чтобы спасти человеческое сознание, и спасти его, сделав все человечество единой личностью. Этой цели отвечает анацефалосис, собирание всего - всего сущего на земле и на небе, всего видимого и невидимого - во Христе, и апокатастасис, возвращение всего в Бога, в сознание, дабы Бог стал все во всем. Если же Бог становится все во всем, то не значит ли это, что Он восстанавливает всякое сознание и воскрешает в нем все прошедшее, и тем самым становится вечным все, что было во времени? А в том числе и все индивидуальные сознания, которые были, есть и будут, восстановятся такими, как они были, есть и будут, в обществе и солидарности.

Но это воскресение в сознании всего того, что когда-либо было, не несет ли оно с собой с необходимостью слияние идентичного, смешение подобного? Если человеческий род сделается истинным обществом во Христе, общиной святых, Царством Божиим, то не значит ли это, что мнимые и даже греховные индивидуальные различия сотрутся и в совершенном обществе от каждого человека останется только нечто существенное? Разве не получится, как это предполагал Бонне, что вот это конкретное сознание, которое живет в XX столетии вот в этом уголке этой земли, будет чувствовать себя в точности тем же самым, что и другие сознания, жившие в другие века и быть может в иных землях?

Неужели невозможно действительное и реальное, субстанциальное, внутреннее единение душ всех тех, кто когда-либо жил! «Если бы двое сделались одним, деянье это превзошло все созданное миром».


If any two creature grew into one

They would do more than the world has done,


изрек Браунинг (The flight of the Duchess), и Христос оставил нам слова о том, что где двое собирутся во имя Его, там будет Он.

Следовательно, рай, как полагают многие, это общество, более совершенное, чем общество мира сего: это человеческое общество, ставшее личностью. И нет недостатка в тех, кто верит, что весь человеческий прогресс направлен на превращение нашего рода людского в некое коллективное существо с истинным сознанием - разве индивидуальный человеческий организм не является своего рода федерацией клеток? - и что когда это будет полностью достигнуто, в нем воскреснут все, кто когда-либо жил.

Рай, как думают многие, это общество. Если никто не живет, как изолированный индивид, то точно так же никто не может и продолжить свою жизнь, как изолированный индивид. Тот, кто видит, что брат его страдает в аду, не может наслаждаться Богом, ибо и вина, и заслуги у нас общие. Мы мыслим мыслями других людей и чувствуем их чувствами. Видеть Бога, когда Бог будет все во всем, это значит видеть все в Боге и жить в Боге вместе со всеми.

Этой грандиозной грезой о конечной человеческой солидарности и является павликианский анацефалосис и апокатастасис. Мы, христиане, говорил Апостол (IКор. XII, 12), - тело Христово, члены тела Его, от плоти Его и от костей Его (Ефес. V, 30), виноградная лоза от виноградной лозы Его.

Но что же будет с индивидуальным сознанием в этой конечной солидарности, в этом истинном и высшем христианском пароде, включающем в себя всех тварей? Что будет со мною, с этим жалким, тленнымя, которое является рабом времени и пространства, с этимя, абсолютно случайный и преходящий характер которого утверждает мой разум, но ради спасения которого я живу, страдаю, надеюсь и верю? Разве согласился бы я ради спасения человеческой цели Вселенной, ради спасения сознания Вселенной пожертвовать своим жалким сознанием, посредством которого и только посредством которого я познаю и эту цель, и это вселенское сознание?

И здесь мы оказываемся в высшей точке трагедии, в ее завязке, в перспективе этой высшей религиозной жертвы: жертвы собственным индивидуальным сознанием ради совершенного человеческого сознания, Божественного Сознания.

Но существует ли такая трагедия? Если бы мы ясно увидели этот анацефалосис; если бы мы поняли и почувствовали, что наше я должно будет обогатить Христа, то разве поколебались бы мы хоть на минуту целиком отдать себя Ему? Разве ручеек, впадающий в море и чувствующий в сладости своих вод горечь океанской соли, повернет обратно к своему истоку? Разве захочет он вернуться в тучу, которая родилась из моря? Разве это не радость - почувствовать себя поглощенным?

А все-таки...

Да, несмотря ни на что, трагедия достигает здесь своей кульминации.

И душа, по крайней мере моя душа, страстно желает совсем другого, она жаждет не быть поглощенной Богом, она жаждет не покоя, не мира, не угасания, но вечно приближаться к Богу, никогда не достигая цели, она хочет быть бесконечным желанием, вечной надеждой, которая вечно обновляется, никогда не исчерпывая себя до конца, оставаясь вместе с тем и вечной нуждой в чем-то, и вечною болью. Болью, страданием, благодаря которому душа беспрерывно возрастает в сознании и в желании. Не пишите на вратах Рая то, что Данте написал на дверях Ада,Lasciate ogni speranza{229}! Не убивайте время! Наша жизнь является надеждой, которая, беспрестанно превращается в воспоминание, которое, в свою очередь, порождает надежду. Дайте нам жить! Вечность, как вечное настоящее, без воспоминания и без надежды, есть смерть. Так существуют идеи, но так не живут люди. Так существуют идеи в Боге-Идее; но так не могут жить люди в Боге живом, в Боге-Человеке.

Итак, вечная жизнь это скорее Вечное Чистилище, чем Рай; вечное восхождение. Если исчезнет всякая боль, даже самая чистая и одухотворенная, если исчезнет всякое желание, то что заставит блаженных жить? Если там, на небесах, они не страдают по Богу, то как же могут они любить Его? И если даже там, в Раю, где они видят Бога с каждым разом все ближе, но никогда не достигая Его видения во всей полноте, у них не остается всегда нечто такое, что они могли бы познавать и желать, если не остается у них всегда немного неуверенности, то как могут они не погрузиться в сон?

Или, наконец, если там ничего не остается от внутренней трагедии души, то какая же это жизнь? Разве есть счастье большее, чем о несчастье помнить - а помнить о нем значит испытывать его - в радостные времена? Разве не тоскует по тюрьме тот, кто из нее освободился? А прежняя его жажда свободы разве не ослабевает?


Мифологические грезы! - скажут мне. Мифологические грезы и больше ничего. Но разве в мифологической грезе нет своей правды? Разве сновиденье и миф не являются проявлениями некой невыразимой истины, истины иррациональной, истины, которая не может быть доказана?

Мифология! Возможно; но о жизни иной мы, как и во времена Платона, должны творить мифы. Мы увидели наконец, что как только мы предпринимаем попытку придать конкретную, постижимую, то есть рациональную, форму нашему изначальному, главному и фундаментальному желанию вечной жизни, имеющей самосознание и сознание своей личной индивидуальности, эстетические, логические и этические абсурды множатся и нет никакой возможности понять блаженное видение и апокатастасис без противоречий и несообразностей.

А все-таки!

Да, а все-таки надо страстно желать вечной жизни, каким бы абсурдным ни казалось наше представление о ней; более того, надо так или иначе верить в нее, для того, чтобы жить. Для того, чтобы жить, не так ли? Вот именно, в вечную жизнь надо верить для того, чтобы жить, а не для того, чтобы познавать Вселенную, а вера в вечную жизнь это и есть религиозная вера. Христианство, единственная религия, которую мы, европейцы XX века, способны по-настоящему почувствовать, является, как говорил Киркегор, делом безнадежным (Afsluttende unidenskabeling Effershrift, II, I, cap. I), предприятием, которое, согласно все тому же трагическому мыслителю, достигает успеха только через мученичество веры, только через распятие разума.

Тот, кто посмел произнести эти слова о безумии креста, имел на то основания. Безумие, несомненно, безумие. И североамериканский юморист - Оливер Венделл Холмс{230}- был не так уж далек от истины, когда заставил одного из персонажей своих остроумных разговоров сказать, что идеи тех, кто заключен в сумасшедший дом из-за их религиозной мономании, сформулированы лучше, чем идеи тех, кто, отстаивая те же самые религиозные принципы, живут на свободе и не сходят с ума. Но разве в действительности эти последние не являются тоже, слава Богу, сумасшедшими? Разве не существует тихих помешательств, которые не только не препятствуют нашей совместной жизни рядом со своими ближними без ущерба для общества, но скорее даже помогают нам в общественной жизни, заставляя нас привносить смысл и цель в жизнь и в само общество?

Чем же после этого является безумие и как отличить его от разума, не отказываясь ни от того, ни от другого, что было бы для нас невозможно?

Наверное, это безумие, и великое безумие, - желать проникнуть в тайну загробной жизни; безумие - отдавать предпочтение нашим фантазиям, чреватым внутренним противоречием, вопреки тому, что диктует нам чистый разум. А чистый разум говорит нам, что ничто не должно приниматься без доказательств и что попытки заполнить пустоту непознаваемого нашими фантазиями являются делом не только бесполезным, но и гибельным. А все-таки...

Надо верить в жизнь иную, в вечную загробную жизнь, в индивидуальную и личную жизнь, в которой каждый из нас чувствовал бы свое сознание и чувствовал бы его единым, но вместе с тем и нетождественным со всеми другими сознаниями в Высшем Сознании, в Боге; надо верить в эту другую жизнь для того, чтобы возможно было жить, переносить эту жизнь и придавать ей смысл и цель. И, наверное, в иную жизнь надо верить для того, чтобы заслужить ее, чтобы обрести ее, и, наверное, не заслуживает и не обретает ее тот, кто ее не желает, невзирая на разум и, если это необходимо, вопреки ему.

А главное, надо чувствовать и вести себя так, как если бы нам было уготовано бесконечное продолжение нашей земной жизни после смерти; и если нам уготовано небытие, то постараемся, чтобы оно не было заслуженным, как сказал Оберман.

Это вплотную подводит нас к исследованию практического, или этического, аспекта нашей главной проблемы.