Благотворительность
О трагическом чувстве жизни
Целиком
Aa
На страничку книги
О трагическом чувстве жизни

XI. Практическая проблема


l'homme est perissable. - il se

peut: mals perissons en resistant,

et si le neant nous est reserve, ne

faisons pas que ce soit une justice.

(Senancour. Oberrrumn, lettre XC){231}


Так или иначе на извилистом пути этих очерков я, несмотря на свою неприязнь к дефинициям, пытался определить мою позицию по отношению к интересующей меня проблеме; но, конечно, всегда найдется читатель, воспитанный в традициях какого-либо догматизма, который так и останется неудовлетворенным и скажет. «Этот человек не может прийти к какому-то определенному решению, он колеблется; сейчас он, кажется, утверждает одно, а потом противоположное: он полон противоречий; я не могу его классифицировать; что же он такое?». Конечно же, человек, высказывающий противоположные утверждения, это человек противоречия и борьбы, или, как о себе самом сказал Иов, тот, у кого сердце говорит одно, а голова - противоположное, человек, жизнь которого сводится к этой борьбе. Это не менее очевидно, чем то, что вода вытекает из снегов, лежащих на горных вершинах.

Мне скажут, что такая позиция неприемлема, что она не имеет под собой никаких оснований, на которые могли бы опираться наша деятельность и наше творчество, что жить в противоречиях невозможно, что последовательность и ясность являются существенными условиями жизни и мышления, и поэтому мы должны привести свою позицию к какому-то единству. Но это и есть то, к чему мы все время стремились. Ведь не что иное, как внутреннее противоречие, как раз и придает моей жизни единство, вносит в нее практический разум бытия.

Или, вернее, сам конфликт, сама мучительная неуверенность, как раз и является тем, что придает моему поведению единство и цельность и побуждает меня жить и творить.

Как я уже говорил, мы мыслим для того, чтобы жить; но, пожалуй, мы будем еще ближе к истине, если скажем, что мы мыслим, потому что живем, и что образ нашего мышления соответствует образу нашей жизни. Я должен еще раз повторить, что наши этические и философские доктрины являются, как правило, не чем иным, как оправданиемa posterioriнашего поведения, наших действий. Наши доктрины, как правило, являются средством, при помощи которого мы стремимся объяснить и оправдать наше поведение перед другими людьми и перед самими собой. И заметьте себе, мы стремимся оправдать его не только перед другими людьми, но и перед самими собой. Человек, который действительно не знает, почему он делает именно то, что он делает, а не что бы то ни было другое, испытывает потребность дать себе отчет в разумном основании своего действия и придумывает его. Как правило, то, что мы считаем мотивом своего поведения, является, не чем иным, как предлогом. Одни и те же «мотивы» побуждают одного человека заботиться о сохранении своей жизни, а другого - пустить себе пулю в лоб.

Тем не менее, невозможно отрицать, что рациональные основания, идеи, не только оказывают влияние на человеческие действия, но иногда даже их детерминируют в результате процесса, аналогичного процессу внушения в человеке, подверженном действию гипноза, и вследствие того, что всякая идея - которая есть не что иное, как начатое или незавершенное действие - имеет тенденцию завершиться в действии. В этой связи Фулье{232}сформулировал понятие идей-энергий. Но они являются обычно такими энергиями, которые мы приспосабливаем к другим энергиям, более глубинным и в гораздо меньшей степени осознаваемым.

Но оставляя пока все это в стороне, я хочу утверждать, что неуверенность, сомнение, вечная борьба с тайной нашей конечной судьбы, отчаяние разума и отсутствие твердого и прочного догматического фундамента могут быть основой морали.

Тот, кто основывает или считает, что основывает, свое поведение - будь то поведение внутреннее или внешнее, на уровне чувства или на уровне действия - на догме или на каком-либо необратимом теоретическом принципе, рискует превратиться в фанатика, а, кроме того, как только эта догма рушится или теряет свою силу, его мораль ослабевает. Когда земля, которую он считал твёрдой, колеблется у него под ногами, он испытывает ужас перед землетрясением, ведь далеко не каждый из нас является идеальным стоиком, невозмутимо созерцающим руины мира, разбитого вдребезги. К счастью, под идеями у него имеется нечто такое, что оказывается для него спасением. Ибо если кто-то скажет вам, что он не мошенничает и не наставляет рога своему лучшему другу потому, что боится ада, то вы можете быть уверены в том, что даже если он перестанет верить в существование ада, то все равно не будет этого делать, а придумает себе какое-нибудь другое объяснение. И это делает честь человеческому роду.

Но того, кто считает, что он плывет по зыбкой поверхности озера на плоту, у которого нет руля, не должно смущать то, что плот колеблется у него под ногами и грозит пойти ко дну. Такой человек решается действовать так, а не иначе, не потому, что принцип его поведения является истинным, а для того, чтобы сделать его истинным, для того, чтобы доказать его истинность, для того, чтобы сотворить свой духовный мир.

Мое поведение должно быть лучшим доказательством, моральным доказательством моего главного желания; и если в конечном счете я не убеждаюсь, на основе последней и неминуемой неуверенности, в истинности того, на что надеюсь, мое поведение является недостаточно истинным. Таким образом, не добродетель основывается на догме, а, наоборот, догма основывается на добродетели, и скорее мученик создает веру, чем вера - мученика. Нет никакой иной уверенности и никакого иного покоя - которые были бы достижимы в этой жизни с присущими ей неуверенностью и беспокойством, - кроме уверенности и покоя, обретаемых в добродетельном поведении человека, страстно жаждущего добра.

Доказательством доктрины, теории, служит не что иное, как поведение, практика. «Кто хочет творить волю Его, - говорит Иисус, - тот узнает о сем учении, от Бога ли оно, или Я Сам от Себя говорю» (ИоаннVII, 17); а Паскаль, как известно, говорил: сперва испей святой воды, и тогда уверуешь. В том же самом ключе рассуждал Иоганн Якоб Мозер, пиетист, полагая, что никакой атеист или натуралист не имеет права считать христианскую религию необоснованной до тех пор, пока не доказано, что ее предписания и заповеди не исполняются (Ritschl, Geschichte der Pietismus, кн. VII, 43).

В чем же состоит наша сердечная и антирациональная истина? Она состоит в том, что человеческая душа бессмертна, в том, что наше сознание будет существовать вечно, в том, что Вселенная имеет человеческую цель. Каково же ее моральное доказательство? Мы можем сформулировать его следующим образом: поступай так, как того требует твое и других людей понимание вечности, чтобы ты становился незаменимым, чтобы ты не должен умереть. Или, может быть, так: поступай так, как если бы завтра ты должен умереть, но ставил бы своею целью выжить и стать вечным. Цель морали - придать человеческую, личную цель Вселенной; открыть цель, которую она имеет - если, конечно, она ее имеет, - причем открыть ее посредством своего поведения.

Еще более столетия тому назад, в 1804 г., самый глубокий и самый могучий из духовных детей патриарха Руссо, самый трагический из всех французских умов, включая Паскаля, Сенанкур, в одном из писем, сливающихся в грандиозное одноголосие егоОбермана, написал слова, которые послужили эпиграфом к данной главе: «Человек обречен на гибель. Пусть так, но погибнем, сопротивляясь, и если нам уготовано небытие, то постараемся, чтобы оно не было заслуженным». Измените это высказывание так, чтобы отрицательная форма глаголабытьстала положительной: «И если нам уготовано небытие, то постараемся, чтобы оно было незаслуженным», и вы получите самое сильное основание для поведения человека, который не может или не хочет быть догматиком.

Иррелигиозным, бесовским, делающим нас неспособными к

действию или лишающим нас идеальной защиты против наших дурных наклонностей является пессимизм, выраженный в словах, которые Гете вкладывает в уста Мефистофеля: «Все, что рождается, обречено погибнуть» (denn alles was entsteht ist wert dass es zugrunde geht). Именно такой пессимизм люди называют дурным, а не пессимизм совсем другого рода, который вопреки страху, что все в конце концов исчезнет, состоит в скорби и в борьбе против этого страха. Мефистофель утверждает, что все, что родится, должно погибнуть, уничтожиться, но он не говорит,

что оно погибает или уничтожается, а мы утверждаем: все, что родится, должно возвыситься, должно стать вечным, даже если ничто живое не достигает этого. Моральная позиция противоречива.

Да, вечным должно стать все, абсолютно все, в том числе и злое, ведь то, что мы считаем злом, став вечным, утратив свою временность, перестанет быть злом. Ибо сущность зла заключается в его временности, в том, что оно не стремится к высшей и вечной цели.

И, пожалуй, не лишне будет сказать о глубочайшем различии между тем, что обычно зовется пессимизмом, и оптимизмом, различии, в которое внесено не меньше путаницы, чем в разграничение между индивидуализмом и социализмом. Так что уже едва ли кому-либо под силу понять, что такое пессимизм.

Как раз сегодня вThe Nations(номер от 6 июля 1912 г.) я только что прочел передовицу, озаглавленную «Драматический ад» (A dramatic Inferno) и посвященную английскому переводу произведений Стриндберга, которая начинается следующими, отнюдь не лишенными смысла, замечаниями: «Если бы в мире существовал искренний и тотальный пессимизм, он должен был бы быть безмолвным. Отчаяние, которое обретает голос, это социальный образ действий, это вопль тоски, который один брат посылает другому, когда оба они наталкиваются на юдоль теней, населенную их товарищами по несчастью. В тоске своей он свидетельствует о том, что в этой жизни все-таки есть что-то хорошее, потому что она предполагает сочувствие... Настоящая тоска, настоящее искреннее отчаяние является немым и слепым; оно не пишет книг и не испытывает никакого желания обременять этот невыносимый мир памятником, еще более долговечным, чем отлитый в бронзе». В этом суждении есть, конечно, некий софизм, ведь человек, которому действительно не на шутку больно, плачет и кричит, даже если он один и никто его не слышит, он кричит, чтобы дать выход своим чувствам, хотя это может быть следствием его социальных привычек. Но разве одинокий лев в пустыне не рычит, когда у него болит зуб? И тем не менее, невозможно отрицать, что в этих размышлениях содержится глубокая истина. Пессимизм, который протестует и отстаивает свою правоту, нельзя считать пессимизмом. Строго говоря, не является пессимистом тот, кто полагает, что ничто не должно погибнуть, даже если все погибает, пессимистом является тот, кто заявляет, что должно погибнуть все, даже если ничто не погибает. Кроме того, пессимизм приобретает различные значения. Существует пессимизм эвдемонистический, или экономический, такой пессимизм отрицает счастье; существует пессимизм этический, он отрицает победу морального добра; наконец, существует пессимизм религиозный, который отчаивается в существовании человеческой цели Вселенной, в том, что индивидуальная душа спасается для жизни вечной.

Все люди заслуживают спасения, но, как я уже сказал в предыдущей главе, бессмертия заслуживает прежде всего и главным образом тот, кто страстно и даже вопреки разуму этого хочет. Один английский писатель, который берет на себя роль пророка - что в его стране не редкость, - Уэллс{233}, в своей книгеПредвосхищения, говорит нам, что «деятельные и способные люди, к каким бы религиозными конфессиям они ни принадлежали, в настоящее время на практике склонны совершенно не принимать во внимание (to disregard... altogether) вопрос о бессмертии души». Поскольку религиозные верования этих деятельных и способных людей, о которых говорит Уэллс, как правило, иллюзорны, то и их жизнь, если они хотят положить в ее основу религию, оказывается иллюзорной. Но возможно, по сути дела, то, что утверждает Уэллс, не так истинно, как это ему и многим другим представляется. Эти деятельные и способные люди живут в обществе, которое впитало в себя христианские принципы, они живут под защитой определенных социальных институтов и чувств, выработанных христианством, и вера в бессмертие души в их душах является как бы подземной рекой, которую не видно и не слышно, но воды которой орошают корни поступков и намерений этих людей.

Надо признать, что, строго говоря, нет более прочного основания нравственности, чем фундамент католической морали. Цель человека - вечное блаженство, которое состоит в видении Бога и вечном наслаждении Богом. Однако, именно в поисках путей, ведущих к этой цели, человек сбивается с пути истинного; ибо когда достижение вечного блаженства ставится в зависимость от того, верят или нет в то, что Дух Святой исходит от Отца и Сына, а не только от Отца, или от того, был ли Иисус Богом, от вопроса о единстве ипостасей, или даже от того, существует ли Бог, то в результате, как бы мало мы об этом ни задумывались, получается нечто несообразное. Человеческий Бог - единственный Бог, какого мы можем себе представить, - никогда не отрицал того, что верить в Него головой невозможно, и не в голове, но в сердце своем говорит безбожник, что Бога нет, то есть, что он не хочет, чтобы Он был. Если какая-нибудь вера и может быть связана с достижением вечного блаженства, то это вера в само вечное блаженство и в то, что оно возможно.

И станем ли мы повторять слова предводителя педантов о том, что мы пришли в этот мир не для того, чтобы быть счастливыми, а для того, чтобы исполнить свой долг{234}? (Wir sind nicht auf der Welt, um glucklich zu sein, sondern um unsere Schuldigkeit su tun) Если в мире мы находимся для чего-то -um etwas, - то откуда же может взяться этодля, если не из самой сущности нашей воли, которая в качестве конечной цели требует счастья, а не долга? Если же этомудляхотят придать другое, объективное, как сказал бы какой-нибудь педант-садуккей, значение, то тогда придется признать, что объективная реальность, которая осталась бы, даже если бы человечество исчезло, столь же безразлична к нашему долгу, как и к нашему счастью; она так же мало зависит от нашей морали, как и от нашего счастья. Я не думаю, чтобы Юпитер, Уран или Сириус изменяли траекторию своего движения скорее в зависимости от того, исполняем ли мы свой долг, нежели от того, счастливы мы или нет.

Педантам все эти рассуждения должны казаться смешной банальностью и поверхностным суждениемдилетанта. (Интеллектуальный мир делится на два класса:дилетанты, с одной стороны, и педанты - с другой.) Что поделаешь! Современный человек покоряется рациональной истине и тому, что уже неспособен охватить культуру в целом, если не верите, посмотрите, что говорит об этом Виндельбанд{235}в своем исследовании о судьбе Гельдерлина{236}(Прелюдии, I). Да, эти культурные люди покоряются, но все еще остаемся мы, все те бедные дикари, которые не могут покориться. Мы не подчиняемся идее согласно которой мы должны будем когда-нибудь исчезнуть, иКритикавеликого Педанта не приносит нам утешения.

Разумны, но не более того, слова, произнесенные Галилео Галилеем: «Быть может, кто-то скажет, что самой жестокой болью является та боль, которую мы испытываем, расставаясь с жизнью, но я скажу, что эта боль - наименьшая; ведь тот, кто лишается жизни, лишается в то же самое время возможности сетовать уже не только на эту, но и на любую другую потерю». Изречение юмористическое, - не знаю, сознавал это Галилей или нет, - но вместе с тем трагическое.

И возвращаясь назад, я повторяю, что если какая-нибудь вера и может быть условием достижения вечного блаженства, то это вера в возможность его осуществления. Но, строго говоря, дело даже не в этом. Человек разумный говорит в голове своей:’«Нет никакой другой жизни, которая последовала бы за этой», и только безбожник говорит это в сердце своем. Но осудит ли Бог человеческий даже этого безбожника, который является, быть может, просто-напросто отчаявшимся человеком, разве обречет Он его на вечные муки в наказание за его отчаяние? Уже само по себе это отчаяние является для него достаточным наказанием Но давайте вспомним девиз Кальдерона из его драмыЖизнь есть сон:


Я грежу! И хочу творить добро:

ведь даже совершенное во сне

благое дело не напрасно.


Неужто не напрасно? Неужто Кальдерон это знал? И к этому он прибавил следующее:


Лишь в вечности живет

все, что достойно славы,

и подвиги не знают сна.

и славные дела творятся неустанно


Неужели Кальдерон это знал?

У Кальдерона была вера, крепкая католическая вера; но для тех, у кого ее нет, для тех, кто не способен верить в то, во что верил дон Педро Кальдерон де ла Барка, всегда остается то, о чем говорил Оберман.

Постараемся, чтобы небытие, если оно действительно нам уготовано, было незаслуженным; будем сражаться с судьбой, даже без надежды на победу; будем сражаться с нею по- донкихотски.

И не только сражаться с нею, страстно желая иррационального, но и действовать так, чтобы стать незаменимыми, запечатлеть в душах других людей свой образ и символ; влиять на своих ближних так, чтобы, отдавая им себя, завоевать их сердца, чтобы увековечить себя везде, где это только возможно.

Главным нашим стремлением должно быть стремление стать незаменимыми, сделать теоретический факт - если, конечно, теоретический факт не является противоречиемin adiecto{237}, - практической истиной, согласно которой каждый из нас является единственным и незаменимым, согласно которой никто другой не сможет заполнить ту пустоту, которая остается после нас, когда мы умираем.

В действительности каждый человек является единственным и незаменимым; никакое другое я не может занять его место; каждый из нас - наша душа, а не наша жизнь, - стоит целой Вселенной. И я подчеркиваю, что именно душа, дух, а не жизнь, потому что человеческой жизни придают до смешного преувеличенное значение именно те люди, которые, не веруя в реальность человеческой жизни в духе, то есть в личное бессмертие, произносят речи против войны и против смертной казни, например. Они неизбежно приписывают жизни такое непомерное значение вследствие того, что не верят по-настоящему в дух, которому служит жизнь. Ведь жизнь имеет смысл лишь в том случае, если она служит своему хозяину и господину, духу, если же хозяин погибает вместе со своею служанкой, то ни дух, ни жизнь не имеют особого значения.

И стараться, чтобы наше небытие было незаслуженным, чтобы наши братья, наши дети, дети наших братьев и их детей признали, что мы не должны были умереть, это могут все.

Суть христианской доктрины искупления состоит в том, что принял муку и умер один-единственный человек, то есть Человек, Сын Человеческий, или, иначе говоря, Сын Божий, который был невинен и потому не должен был умереть, и искупая грехи наши, Сын Божий был принесен в жертву и умер, дабы воскреснуть и воскресить нас, дабы освободить нас от смерти, приобщив нас к своим дарам и указав нам путь жизни. И Христос, который отдал все без остатка своим братьям в человечестве, является для нас образцом поведения.

Все, то есть каждый из нас может и должен ставить перед собой задачу отдать все, что он может отдать, и даже больше того, что может, превзойти, преодолеть самого себя, сделаться незаменимым, отдать себя другим, чтобы выделиться среди них. И каждый должен стремиться к этому в своем деле, в своем гражданском призвании, в своей должности. Слово «должность»,officium, означает обязанность, долг, причем это всегда конкретный, практический долг. В противном случае человек, наверное, не должен был так стремиться найти то призвание, которое он считал бы наиболее для себя подходящим и соответствующим своим способностям. Наше призвание это веление долга, дело, к которому мы предназначены судьбой или Провидением, а не своею собственной волей.

Быть может, величайшая услуга, которую Лютер оказал христианской цивилизации, состоит в утверждении религиозного значения личного мирского призвания, упраздняющего средневековое монашеское понятие религиозного призвания, понятие, окутанное туманами страстей и фантазий, порождающих ужасные жизненные трагедии. Если бы в монастырях попытались выяснить, каково призвание тех несчастных, которых эгоизм их родителей еще с младенчества заключил в келью послушника, и они вдруг пробудились бы для жизни мирской, если бы только могли они проснуться! Или те, которые сами себя обманули. И Лютер, который наблюдал это вблизи и страдал от этого, сумел понять и почувствовать религиозное значение гражданской профессии, которая никого не связывает вечными обетами.

То, что Апостол в главе IV своегоПослания к ефесянамговорит о звании, в которое призваны христиане, следует распространить на гражданскую жизнь, ибо сегодня у нас христианин - сознательно или бессознательно, вольно или невольно, - является гражданином, а в той ситуации, когда Апостол воскликнул: «Я римский гражданин!», каждый из нас, даже атеист, воскликнул бы: «Я христианин!». И отсюда - потребность цивилизовать христианство, то есть сделать его гражданским, подвергнув его расцерковлению, что и было делом Лютера, хотя затем он, в свою очередь, создал церковь.

Theright man in the right place, гласит английская пословица: каждый человек хорош на своем месте. На что можно возразить: всяк сверчок знай свой шесток! Кто знает, какое место лучше всего подходит человеку и к какому делу он более всего пригоден? Может быть он сам знает это лучше других? Или другие знают это лучше него? Кто может измерить человеческие способности и склонности? Конечно, с религиозной точки зрения, мы должны постараться, чтобы нашим призванием стало то место, которое мы занимаем, и лишь в крайнем случае сменить его на другое.

Эта проблема личного призвания является, пожалуй, самой серьезной и самой глубокой социальной проблемой, лежащей в основе всех прочих социальных проблем. Так называемый социальный вопрос состоит, пожалуй, не столько в проблеме распределения общественных благ, продуктов труда, сколько в проблеме распределения профессий, способов производства этих благ.

Профессиональное призвание каждого из нас определяется не нашей пригодностью к той или иной профессии - ее почти невозможно выяснить, не предположив заранее, и в каждом человеке она является весьма неопределенной, ведь для большинства профессий человек не рождается, а становится пригодным, - но скорее причинами социального, политического и традиционного характера. В одни времена и в одних странах профессиональное призвание человека определяли религиозные предписания и право наследования; в других - гильдии (gildas) и цехи; затем - машина. Почти всегда решающую роль здесь играет необходимость и почти никогда - свобода. И благодаря сводничеству, в котором нуждается жизнь, торгуя душой, эти профессии оказываются сопряженными с трагической ситуацией, в которой рабочий работает с сознанием даже не бесполезности, а социальной опасности своего труда, производя яд, который должен будет убить его, оружие, которым, быть может, будут убивать его детей. Эта проблема гораздо серьезнее, чем проблема заработной платы.

Никогда в жизни не забуду сцену, свидетелем которой я стал у себя на родине, в Бильбао, на берегу реки. Один рабочий на судоверфи зачем-то долбил молотом берег реки, и делал это так неохотно, словно у него нет сил или он делает это только для того, чтобы у хозяина был повод платить ему жалованье, когда вдруг послышался женский крик: «Караул!». Оказалось, что ребенок упал в реку. Этот человек мгновенно преобразился, с изумительными силой, проворством и хладнокровием он скинул одежду и бросился в воду спасать малыша.

По видимому, в аграрном социалистическом движении меньше жестокости именно благодаря тому, что сельский батрак, хотя он и зарабатывает не больше и живет не лучше, чем промышленный рабочий или рудокоп, имеет более ясное сознание социальной значимости своего труда. Сеять пшеницу и добывать алмазы из земли - это совсем не одно и то же.

И, наверное, прогресс состоял бы прежде всего в том, что труд приобретал бы известную индифферентность, в легкости, с которой можно было бы оставить одну работу и взяться за другую, может быть, не более выгодную, но зато более благородную - ведь бывают более и менее благородные разновидности труда. Но, к несчастью, обычно происходит так, что ни тот, кто занимается каким-то определенным делом и не оставляет его, не имеет обыкновения заботиться о том, чтобы сделать из него свое религиозное призвание, ни тот, кто его оставляет и пускается на поиски другой профессии, не делает это из религиозных побуждений.

И разве не известны вам случаи, когда человек, принадлежащий к какой-нибудь профессиональной организации, в которой он работает, организован плохо и работает не так, как следовало бы, уклоняется от прямого исполнения своего долга, ссылаясь на другой, более высокий, долг? Разве не называют неукоснительное исполнение своих обязанностей посредственностью и не говорят о бюрократизме и фарисействе чиновников? Представьте себе, что какой-нибудь интеллигентный и очень образованный военнослужащий, который видит недостатки военной организации своей страны и доложил о них своему начальству, а может быть, и общественности - выполняя тем самым свой долг, - в ходе военной кампании стал бы отказываться осуществить операцию, о которой получил приказ, сочтя, что она имеет слишком малую вероятность благополучного исхода, или будучи уверен в ее про-

вале, до тех пор, пока не будут исправлены все выявленные им недостатки. Он заслуживал бы расстрела. Что же касается разговоров о фарисействе...

Всегда остается возможность повиноваться, повелевая, всегда есть способ осуществить операцию, которая считается абсурдной, делая ее уже не столь абсурдной, даже если это возможно только ценою собственной смерти. Когда в своей бюрократической деятельности я сталкивался с каким-нибудь законодательным предписанием, которое по причине своей очевидной абсурдности не исполнялось, я всегда старался найти ему применение. Нет ничего хуже, чем заряженный пистолет, который валяется в углу и не используется; приходит ребенок, начинает играть с ним и убивает своего отца. Нет ничего страшнее законов, которые не исполняются, когда неисполнение закона проистекает из его бессмысленности.

Это далеко не праздная проблема, а тем более в нашей стране. Потому что у нас если отдельные люди и кидаются на поиски каких-то идеальных, а стало быть вымышленных долга и ответственности, а сами не вкладывают всю свою душу в то непосредственное и конкретное дело, которым живут, то все остальные, огромное большинство, выполняют свои профессиональные обязанности, грубо говоря, только ради приличия - ради приличия, ужасно аморальная фраза, - только ради того, чтобы выкрутиться, работают для виду, для того, чтобы был повод получать жалованье, будь то деньги или что-то другое, а не для того, чтобы действительно заслужить вознаграждение за свой труд

Вот вам два сапожника: один чинит башмаки и этим зарабатывает себе на жизнь, другой чинит их с особым старанием, необходимым для того, чтобы сохранить своего клиента и не потерять его. Этот второй сапожник в духовном плане живет несколько более возвышенно, ибо имеет личную любовь к своему делу, стремится прослыть лучшим сапожником в городе или в королевстве, считая это делом чести, и это приносит ему не увеличение клиентуры и прибыли, а только доброе имя и престиж Но есть еще более высокая степень морального совершенствования в сапожном деле, и она состоит в стремлении сделаться для своих постоянных клиентов единственным и незаменимым сапожником, тем, который чинит им обувь так, что им должно будет его недоставать, когда он у них умрет - «у них умрет», а

не просто «умрет», - и они, его клиенты, станут думать, что он не должен был умереть, и именно по той причине, что он чинил им обувь, думая о том, чтобы избавить их от всякого беспокойства и чтобы заботы о ногах не мешали бы им посвящать свое время созерцанию самых возвышенных истин; он чинил им обувь с любовью к ним и с любовью к Богу, чей образ и подобие он видел в них: он делал это с религиозным чувством.

Я нарочно выбрал этот пример, который, может быть, покажется вам грубым. Я сделал это именно потому, что на наших обувных фабриках чувство, - уже не этическое, но религиозное, - находится на самом низком уровне.

Рабочие ассоциируются, образуют кооперативные товарищества и союзы сопротивления, ведут очень справедливую и благородную борьбу за улучшение положения своего класса; но что-то не видно, чтобы эти ассоциации оказывали какое-то значительное влияние на профессиональную мораль. Они сумели заставить своих хозяев принимать на работу только тех, кто является членом ассоциации рабочих; но едва ли они заботятся о трудовых навыках тех, кого принимают на работу. Хозяину бывает очень трудно уволить неумелого работника, потому что товарищи встают на его защиту. И работу свою они выполняют зачастую только ради приличия, чтобы был повод для получения жалованья, и хорошо, если не делают это с целью навредить хозяину, бывают и такие случаи.

На первый взгляд, в оправдание всего этого можно сказать, что хозяева, со своей стороны, в тысячу раз более виноваты, чем их рабочие. Они совсем не заботятся ни о том, чтобы больше платить тому, кто лучше работает, ни о том, чтобы поддержать развитие общего и технического образования рабочего, ни о качестве выпускаемых изделий. Их совершенствование, которое само по себе, независимо от соображений производственной и финансовой конкуренции, должно быть направлено на благо потребителей, должно быть проявлением милосердия и стоять во главе угла, не является таковым ни для хозяина, ни для рабочих, ни те, ни другие не испытывают религиозного чувства к своему социальному призванию. Ни те, ни другие не хотят быть незаменимыми. Беда в том, что все это усугубляется той несчастной формой сообществ и анонимных промышленных предприятий, где вместе с личной подписью утрачивается даже то тщеславное стремление поднять ее авторитет, которое приходит на смену жажде бессмертия. Вместе с конкретной индивидуальностью, лежащей в основании всякой религии, исчезает и религиозное отношение к профессии.

Сказанное о хозяевах и рабочих, будет еще более справедливом по отношению к людям, посвятившим себя свободным профессиям, и государственным служащим. Едва ли найдется такой государственный служащий, который чувствовал бы религиозное значение своей должности и государственной службы. У нас нет ничего более туманного, более запутанного, чем чувство долга по отношению к Государству, чувства, которому скорее даже препятствует Католическая Церковь, которая, судя по тому, как она ведет себя по отношению к Государству, является поистине анархической. Среди ее служителей нередко встречаются такие, которые считают морально оправданной контрабанду, как если бы тот, кто, занимаясь контрабандой, нарушает установленный гражданской властью порядок, запрещающий этим заниматься, не согрешал против четвертой заповеди закона Божия, которая, предписывая почитать отца и мать, предписывает почитать эту оригинальную власть со всеми ее установлениями, не противоречащими закону Божию.

Многие в соответствии с «будешь есть хлеб в поте лица своего» считают труд наказанием и рассматривают труд мирского призвания только лишь в экономическом, политическом и, самое большее, эстетическом аспекте. Для таких людей - а это главным образом иезуиты - существуют две разновидности труда: низкий, мирской труд с целью заработать себе на жизнь честно - а это, как известно, понятие растяжимое - зарабатывать на хлеб для себя и своих детей, с одной стороны, и великое дело нашего спасения, труд с целью заработать себе на вечное блаженство, - с другой. Низший тип труда, труд мирской, нет необходимости возвышать, достаточно, если мы будем им заниматься без обмана и серьезного ущерба для наших ближних, нам дозволяется жить благопристойно в меру нашего социального статуса, но так, чтобы как можно больше времени уделять великому делу спасения души. А некоторые, немного поднявшись над этой скорее экономической, чем этической, концепцией труда и нашей мирской профессиональной деятельности, приходят к его эстетическому пониманию и к эстетическому чувству, которое, ограничиваясь

стремлением добиться известности и завоевать себе доброе имя в своем деле, превращает труд в искусство для искусства, искусство ради красоты. Но мы должны подняться еще выше, к этическому отношению к своей профессиональной деятельности, которое коренится в нашем религиозном чувстве, в нашем голоде по вечности. Каждый человек должен делать свое дело, устремив взоры к Богу, с любовью к Богу, иными словами, с любовью к нашей вечности, - вот что значит превратить наш труд в религиозное творчество.

Что же касается «будешь есть хлеб в поте лица своего», то это не означает, что Бог в наказание приговаривает человека к труду, - не к труду как таковому, но к тяготам его. Бог не мог приговорить человека к труду, потому что труд это единственное практическое утешение в том, что мы родились. И доказательством того, что Он не приговорил человека к труду, для христианина является то, что еще до грехопадения, когда человек пребывал в состоянии невинности, Бог, как говорится в Писании, поселил его в Саду Эдемском, чтобы возделывать его и хранить его (Бытие2, 15). В самом деле, чем было бы заполнено его время в Раю, если бы он там не трудился? А блаженное видение - это разве не своего рода труд?

Но даже в том случае, если бы труд был нашим наказанием, мы должны были бы сделать из него, из самого наказания наше утешение и спасение, обнять и нести свой крест, и для каждого из нас нет ничего лучше, чем крест труда, крест его личного мирского призвания. Ибо Христос говорит нам не «возьми Мой крест и иди за Мной», а «возьми свой крест и иди за Мной»; каждый несет свой крест, ибо крест Спасителя несет только Он. Поэтому подражание Христу состоит не в монашеском идеале, который превозносится в книге под названиемКемписи является идеалом, приемлемым лишь для очень ограниченного числа личностей, а потому антихристианским, подражание Богу означает, что каждый берет свой крест, крест своего личного мирского призвания, подобно тому как Христос взял свой крест, тоже крест своего мирского и вместе с тем религиозного призвания, обнимает и несет его, обратив взоры к Богу и стремясь, делая свое дело, сотворить истинную молитву. Можно чинить башмаки и тем самым заслужить рай, если стремиться к тому, чтобы стать совершенным сапожником, как совершен Отец наш Небесный.

Фурье, этот сновидец и социалист, мечтал сделать труд в своих фаланстерах привлекательным посредством свободного выбора профессий и другими подобными способами. Нет ничего привлекательнее свободы. Откуда берется радость игры, то есть радость труда, если не от свободного подчинения человека свободе Природы, то есть случайности? И давайте не будем запутывать дело, проводя сравнение между трудом и спортом.

И чувство, благодаря которому мы делаем себя незаменимыми, незаслуживающими смерти, стараясь, чтобы наше небытие, если оно нам уготовано, было незаслуженным, должно не только заставить нас возвыситься до религиозного исполнения своих обязанностей с любовью к Богу и жаждой вечности, но еще и сделать наш труд страстным, трагическим, если угодно. Оно должно побуждать нас прилагать свои усилия к тому, чтобы запечатлеть в душах других людей свой образ, увековечить себя в них и в их детях, завоевать их сердца, оставить на всем свою нетленную эмблему. Самая плодотворная мораль это мораль взаимного завоевания.

Прежде всего, это заставляет нас переводить в утвердительную форму те заповеди, которые в отрицательной форме передает нам Ветхий Закон. И там, где сказано: «не лги! ", надо понимать: «говори правду всегда, к месту и не к месту! ", даже если каждый из нас должен всякий раз вопреки всем остальным доказывать, что она говорится к месту. И там, где сказано: «не убий! ", понимать: «подари жизнь и взрасти ее». И там, где было сказано: «не укради!», понимать так: «приумножай народное богатство!». И там, где сказано: «не прелюбодействуй!», понимать под этим: «подари земле своей и небесам здоровых, сильных и добрых детей!». И точно так же все прочее.

Кто не потеряет жизнь свою, не обретет ее. Поэтому отдавай себя другим людям, но сперва, для того, чтобы отдать им себя, завоевывай их сердца. Ибо невозможно завоевать и не быть завоеванным. Каждый питается плотью того, кем поглощен. Чтобы завоевать сердце ближнего, нужно познать и полюбить его. Попытаться навязать ему свои идеи - значит воспринять его идеи. Любить ближнего это значит желать, чтобы он был таким же, как я, чтобы он был еще одним я, иначе говоря, любовь к ближнему есть желание моего я быть им; любить ближнего это значит желать уничтожить границу между моим ближним и моим собственнымя, это значит желать уничтожить зло разделения. Мое стремление навязать себя другому человеку, так чтобы моеямогло жить в нем и быть им, чтобы сделать его своим - а сделать его своим это все равно, что принадлежать ему, - вот, что придает религиозный смысл человеческой общности, человеческой солидарности.

Чувство солидарности исходит из меня самого; так как я есмь общество, я нуждаюсь в том, чтобы мной завладело человеческое общество; так как я есмь социальный продукт, я должен социализировать свое л, и от себя я перехожу к Богу, то есть к проекции моего я на Все, а от Бога - к каждому из моих ближних.

На первый взгляд, инквизитор должен вызывать у меня неприязнь и я должен отдать предпочтение торговцу, который хочет продать мне свои товары; но если я получше поразмыслю над этим, то увижу, что инквизитор, когда он находится в добром расположении духа, относится ко мне как к человеку, как к цели в себе, ведь если он меня донимает, то только из милосердия, из желания спасти мою душу, тогда как торговец рассматривает меня только лишь как клиента, как средство, и его снисходительность и толерантность это, в сущности, не что иное, как полнейшее равнодушие к моей судьбе. В инквизиторе гуманности гораздо больше.

Точно так же, как в войне гуманности гораздо больше, чем в мире. Непримиримость к злу предполагает, что добро должно сопротивляться, и даже не столько оборонительное, сколько наступательное добро является, быть может, самым божественным в человеческих делах. Война это школа братства и силок для любви; именно война через взаимное столкновение и агрессию сближала народы, заставляла их познать и полюбить друг друга. Самое чистое и самое плодотворное объятие любви, в которое заключают друг друга люди, это объятие на поле брани, объятие, в которое заключают друг друга победитель и побежденный. И даже очистительный гнев, возникающий из войны, плодотворен. Война есть, в самом прямом смысле слова, освящение человекоубийства. Каин спасается, как предводитель воинств. И если бы Каин не убил своего брата Авеля, он, может быть, принял бы смерть от его рук. Бог открылся прежде всего в войне; первоначально Он был богом воинств, и одним из главных назначений креста является защита руки, вооруженной мечом.

Каин, основатель Государства, был братоубийцей, - говорят враги Государства. И надо принять это и обратить к славе Государства, которое является сыном войны. Цивилизация началась в тот самый день, когда один человек, покорив другого и заставив его работать за двоих, смог на досуге созерцать мир и принуждать себе подобного к чрезмерному труду. Именно рабство позволило Платону размышлять об идеальном государстве, а рабство возникло именно в результате войны. Не случайно Афина является богиней войны и мудрости. Но есть ли необходимость еще раз повторять столь очевидные истины, которыми тысячу раз пренебрегали и которые еще тысячу раз возрождались вновь?

Главная заповедь, которая возникает из любви к Богу и становится основой всякой морали, такова: отдай всего себя целиком; отдай душу свою, чтобы спасти ее, чтобы увековечить ее. Такова жертва, которой требует жизнь.

А отдать себя другому это значит, я повторяю, завоевать его душу, запечатлеть в ней свой образ. Истинная религиозная мораль является, в сущности, агрессивной, завоевательской.

Индивид, как только лишь индивид, жалкий индивид, пленник инстинкта самосохранения и ощущений, не хочет ничего, кроме сохранения себя, и все желания его сводятся к тому, чтобы другие не проникли в его пределы, чтобы его не беспокоили, чтобы не посягали на его лень, а взамен, или чтобы подать пример и утвердить это. как норму поведения, он отказывается проникать в души других людей, посягать на их лень, беспокоить, завоевывать их. «Не поступай с другим так, как ты не хотел бы, чтобы поступали с тобой» он понимает так: «я не трогаю других; пусть и они не трогают меня». И душа его уменьшается, сморщивается и погибает в атмосфере этого духовного корыстолюбия, этой омерзительной морали анархического индивидуализма: каждый сам по себе. Ведь каждый из нас не есть только лишь он сам, а потому едва ли он может существовать сам по себе.

Но так как индивид осознает себя в обществе, осознает себя в Боге, и инстинкт увековечения пробуждает в нем любовь к Богу и милосердие Господне, он стремится увековечить себя в других, увековечить дух свой, сделать его бессмертным, вытащить гвозди из тела распятого Бога, он хочет запечатлеть свой дух в душах других людей и в свою душу принять их образ. Такой человек стряхнул с себя духовную лень и корыстолюбие.

Говорят, лень - мать всех пороков, и, действительно, лень порождает два порока: корыстолюбие и зависть, которые, в свою очередь, являются источниками всех остальных пороков. Лень - узница материи, ее косности, внутри нас, и хотя лень говорит нам, что стремится сохранить нас посредством экономии наших сил, на самом деле она способствует лишь деградации и уничтожению нашего духа.

В человеке всегда что-то в избытке - либо материя, либо дух, или, лучше сказать, человек испытывает голод - либо духовный, то есть голод по вечности, либо материальный, то есть покорность ожидающему его небытию. Когда у него в избытке дух и он жаждет еще больше духа, дух, переполнив его, выплескивается вовне, и, выплеснув свой дух вовне, человек приумножает его, впитывая в себя дух других людей; и, наоборот, когда скряга, экономящий самого себя, замыкается в себе, предполагая таким образом сохранить себя, он в конце концов теряет все, и с ним происходит то же самое, что случилось с человеком, который получил только один талант: он закопал его в землю, чтобы не потерять, и лишился его. Ибо всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что он имеет{238}.

Будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный, сказано нам, и эта страшная заповедь - страшная, потому что беспредельное совершенство Отца для нас недостижимо, - должна быть нашей главной нормой поведения. Тот, кто не стремится к невозможному, обретает лишь возможное небытие, что и будет ему заслуженным наказанием. Мы должны стремиться к невозможному, к абсолютному и беспредельному совершенству, и говорить Отцу: «Отче, я не могу: помоги моей немощи!». И Он сотворит в нас невозможное.

Быть совершенным - это значит быть всем, быть собой и быть всеми другими, быть человечеством, быть вселенной. А единственный способ стать всем другим - это отдать себя всему, и когда Бог будет все во всем, все будет в каждом из нас. Апокатастасис это нечто большее, чем мистическая греза: это норма поведения, это маяк для высоких подвигов.

Отсюда вытекает завоевательская, властная, агрессивная, если угодно, инквизиторская мораль. Ибо истинное милосердие имеет завоевательский характер и состоит в том, что мой дух вторгается в души других людей, чтобы передать им мою боль, как пищу и утешение для их скорбей, в том, чтобы своим беспокойством пробудить в них тревогу, своим голодом по Богу обострить их голод по Богу. Милосердие заключается не в том, чтобы успокаивать и усыплять наших братьев в косности и тяжком сне материи, но в том, чтобы разбудить в них волнение и муку духовную.

К четырнадцати делам милосердия, о которых мы узнаем изКатехизисахристианского вероучения, следовало бы добавлять иногда еще одно, а именно: пробуждение спящего. Иногда, и особенно когда спящий спит у края пропасти, разбудить его гораздо более милосердно, чем хоронить после смерти, предоставить мертвым погребать своих мертвецов. Не даром говорят: «кого люблю, того и бью», и любовь обычно заставляет плакать. «Любовь, которая не заставляет страдать, не заслуживает этого j божественного названия», - говорил пламенный португальский апостол брат Фома де Жезуш (Trabalhos de Jesus, часть первая); это ему принадлежит горячая молитва: «О негасимый огонь, о вечная любовь, лей слезы везде, где пламя твое разгорается и обжигает, и да омоется слезами множество сердец, тобою опаленных!». Тот, кто любит ближнего своего, опаляет ему сердце, а сердце, вспыхнув, как сухие дрова, стонет и источает слезы.

И в этом проявляется великодушие, одна из материнских добродетелей, которые рождаются в нас, когда мы одерживаем победу над нашей косностью, когда мы преодолеваем свою лень. Духовное корыстолюбие - причина большинства наших бед.

Лекарство от боли, которую, как мы уже сказали, наше сознание испытывает, натолкнувшись на бессознательное, состоит не в том, чтобы погрузиться в бессознательное, а в том, чтобы подняться на вершину боли и страдать еще сильней. Зло страдания исцеляется еще большим страданием, мукой, возведенной в еще более высокую степень. Вместо того, чтобы принимать опий, надо приложить уксус и соль к ране души, ибо когда ты спишь и уже не чувствуешь боли, это означает, что ты не существуешь. А надо существовать. Так не закрывайте же глаз перед лицом Сфинкса страдания, взгляните ему прямо в лицо, дайте ему схватить вас, разжевать в своей пасти о ста тысячах ядовитых зубов и проглотить. Дайте ему сожрать вас, и вы узнаете, что такое сладостная боль.

Практически к этому ведет мораль взаимного завоевания. Люди должны стремиться завоевать друг друга, они должны навязывать себя друг другу, отдавать друг другу свои дух, запечатлевать друг друга в своих душах.

Христианская мораль была названа моралью рабов. Тут есть над чем поразмыслить. И кто же дал ей такое название? Анархисты! В действительности же моралью рабов является не что иное, как сам анархизм, ведь только раб воспевает анархическую свободу. Нет, не анархизм, апанархизм; дело не в том, что нет ни Бога, ни господина, а в том, что богами и господами должны быть все. Все стремятся стать богами, стать бессмертными, и ради этого стремятся к господству над другими людьми.

И каких только нет способов господства! Иногда этот закон жизни исполняется даже пассивно, по крайней мере, на первый взгляд. Приспособление к среде, подражание, стремление занять место другого, симпатия, наконец, это не только проявление единства рода, но и форма экспансии, способ стать другим. Быть побежденным, или, по крайней мере, казаться побежденным, это значит многократно побеждать; взять то, что принадлежит другому - это способ жить в нем.

Дело в том, что когда я говорю «господствовать», то не хочу сказать «господствовать, подобно тигру». Господствует также и лиса - благодаря своей хитрости, и заяц - убегая, и змея - благодаря своему яду, и москит - благодаря тому, что очень мал, и каракатица - благодаря своей чернильной жидкости, с помощью которой она затемняет воду вокруг себя и спасается бегством. И никто по этому поводу не возмущается, ибо сам Отец дал свирепость, когти и зубастую пасть - тигру, хитрость - лисе, проворные лапы - зайцу, яд - змее, маленький размер - москиту и чернильную жидкость - каракатице. И честь или бесчестье заключается не в оружии, которым они пользуются, - ведь у каждого вида и даже у каждого индивида свое оружие, - а в том, как, они им пользуются, а главное с какой целью пускают его в ход.

И среди этого арсенала средств, необходимых для победы, есть также оружие страстной муки и смирения, полных внутренней активности и страстных желаний. Вспомните тот поразительный сонет великого борца, великого неугомонного пуританина, Джона Мильтона{239}, приверженца Кромвеля{240}и певца Сатаны, который, ослепнув и обнаружив, что для него померк свет, что бездействует в нем тот самый талант, сокрытие которого есть смерть, он слышит, как терпение говорит ему: «Бог не нуждается ни в творчестве человека, ни в его дарах; чем достойнее мы несем Его благодатное бремя, тем лучше мы Ему служим; положение Его царское; есть тысячи людей, которые по единому знаку Его кинутся бежать и без отдыха обегут все земли и моря, но служат Ему также и те, кто не делает ничего, а остается на месте и ждет».

They also serve who only stand and wait. Да, Ему служат также и те, которые остаются на месте и ждут Его, но только если ждут страстно, испытывая голод, полные страстного желания обрести в Нем бессмертие.

И мы должны навязывать себя другим людям, но только делать это мы должны со страстью. «Чаша моя мала, но зато никто не пьет из нее, кроме меня», - говорил один поэт, который был эгоистом и принадлежал к племени корыстолюбцев. Нет, из моей чаши пьют все, я хочу, чтобы из нее пили все; я отдаю ее, и чем больше людей из нее пьет, тем полнее становится чаша, и каждый из тех, кто приложился к ней своими устами, оставляет в ней что-то от своего духа. И я тоже пью из чаш, принадлежащих другим людям, пока они пьют из моей чаши. Ведь чем в большей степени я буду самим собой, и только самим собой, тем в большей степени я буду другими; из полноты себя самого я переплескиваюсь на моих братьев, а когда я переплескиваюсь на них, они проникают в мою душу.

«Будьте совершенны, как совершен Отец ващ Небесный», - сказано нам, а Отец наш совершен потому, что Он есть Он и вместе с тем каждый из Его чад, которые в Нем живут, и движутся, и существуют. И цель совершенства состоит в том, чтобы мы все были едино (ИоаннXVII, 21), чтобы мы все были одно тело во Христе (Рим. XII, 5), и чтобы в конце концов все вещи покорились Сыну, сам же Сын, в свою очередь, покоряется Тому, Кто покорил Ему все, дабы Бог был всяческая во всех. Вот что значит заставить Вселенную стать сознанием, превратить Природу в общество, человеческое общество. И тогда можно будет назвать Бога Отцом в полном смысле этого слова.

Конечно, те люди, которые считают этику наукой, скажут, что все то, о чем я здесь толкую, не более, чем риторика; но у каждого свой язык и своя страсть. Если, конечно, она есть, ведь у кого нет страсти, тому и наука ни к чему.

Страсть, которую выражает эта риторика, они, эти приверженцы научной этики, называют эгоизмом, но именно такой эгоизм и является истинным лекарством от эгоизма, от духовного корыстолюбия, от порочного стремления сохранить и сэкономить себя, не желая прилагать усилий к тому, чтобы обрести вечность, отдавая себя другим.

«Пусть тебя не будет, и ты сможешь больше, чем все, что есть», - говорил наш брат Хуан де лос Анхелес в одном из своихДиалогов о завоевании Царствия Божия(Диал, III, 8). Но что означает это «пусть тебя не будет» ? Не означает ли это парадоксальным образом, как это часто бывает у мистиков, нечто противоположное тому, что он говорит буквально и на первый взгляд? Не является ли это грандиозным парадоксом, великой трагической бессмыслицей, к которой сводится всякая мораль смирения и квиетизма? Разве монашеская, чисто монашеская мораль абсурдна? А монашеской моралью я называю мораль отшельника картезианца, мораль пустынника, который бежит от мира - если угодно, умирает для мира, - чтобы жить одному и наедине с Богом, с Богом единственным и тоже, как и он, одиноким; но не мораль доминиканца инквизитора, который отправляется в Прованс, чтобы жечь сердца альбигойцев{241}.

«На все воля Божья», - скажет кто-то; но, когда человек сидит, сложа руки, Бог погружается в сон.

Эта картезианская мораль, так же как и научная мораль, которую выводят из научной этики - ох уж мне эта этика как наука, этика рациональная и рационалистическая, педантство педантства и всяческое педантство! - действительно может быть эгоизмом и холодностью сердца.

Некоторые говорят, что для того, чтобы спастись, искупить свои грехи, нужно уединиться, остаться наедине с Богом; но дело в том, что искупление должно быть коллективным, ибо коллективна вина. «Религиозное определяет целое, все прочее - обман чувств, по этой причине величайший преступник - невиновен, а добрый человек - святой». Так думает Киркегор (Afsluttende, etc., II, И, cap. IV, setc. II, А).

А с другой стороны, разве жизнь иную, жизнь вечную, мы хотим заслужить, отказавшись от этой нашей преходящей жизни? Если другая жизнь действительно что-то для нас значит, то она должна быть продолжением этой жизни, и только как ее продолжение, более или менее избавленное от ее невзгод, представляет иную жизнь наше желание, а коли так, стало быть, какой была эта наша временная жизнь, такой будет и жизнь вечная.

«Этот мир и мир иной подобны двум женам одного мужа, который, будучи ласков с одной из них, вызывает зависть в другой», - говорит один арабский мыслитель, которого цитирует Виндельбанд (Das Heilige, в:Рraludien, vol. II); но такая мысль могла родиться только у человека, который не видит решения проблемы, заключающегося в плодотворной борьбе, в практическом противоречии, в трагическом конфликте между его духом и миром. «Да приидет Царствие Твое», - так Христос учит нас молиться Его Отцу, а не «да приидем мы в Царствие Твое», и согласно первоначальным христианским верованиям, вечная жизнь должна исполниться здесь, на земле, и должна быть продолжением земной жизни. Мы созданы людьми, а не ангелами, мы должны искать свое счастье в этой, земной жизни, и Христос христианской веры нашего ради спасения стал не ангелом, а человеком, воплотившись в настоящее и реальное тело, а не в подобие и видимость тела. И согласно все той же вере, ангелы, даже самые великие, склоняются пред Девой Марией, высшим символом земного Человечества. Таким образом, ангелический идеал не является христианским идеалом, и конечно же он не является идеалом человеческим и не может быть таковым. Кроме того, ангел это существо, не имеющее ни пола, ни родины.

Как я уже не раз повторял, мы не можем представить себе вечную жизнь как ангельское созерцание; она должна быть жизнью деятельной. Гете говорил, что «человек должен верить в бессмертие; он имеет на это право, соответствующее его природе». И добавляет: «Убеждение в нашем бессмертии возникает у меня из понятия деятельности. Если я творю беспрерывно до самой смерти, то Природа обязана -so ist die Natur verphflichtet- предоставить мне какую-то иную форму существования, вместо той, которая больше уже не может поддерживать мой деятельный дух». Замените слово «Природа» на слово «Бог» и вы получите мысль, которая остается христианской, ведь первые отцы Церкви верили не в то, что бессмертие души это дар природы - то есть нечто рациональное, - но в то, что бессмертие души это божественный дар благодати. А то, что дается по благодати, обычно, по сути своей, является справедливым, ибо справедливость это нечто божественное и беспричинное, а не природное. И далее Гете говорит: «Ничто не могло бы начаться с вечного блаженства, ничто не могло бы начаться, если бы передо мной не возникали новые задачи и новые трудности, которые я должен преодолеть». Следовательно, созерцательное ничегонеделание не есть блаженство.

Но неужели отшельническая, картезианская мораль, мораль Скита не имеет права на существование? Разве нельзя сказать, что существование монахов, людей совершенно особого типа, необходимо, потому что они служат вечным образцом поведения для других? Разве не держим мы скаковых лошадей, которые бесполезны для какой бы то ни было иной, утилитарной цели, но поддерживают чистоту крови и являются производителями превосходных упряжных и верховых лошадей? Разве не существует этической роскоши, не менее оправданной, чем любая другая роскошь? Но, с другой стороны, не является ли это, по сути своей, чем-то эстетическим, а не моральным и тем более не религиозным? Не является ли средневековый созерцательный монашеский идеал эстетическим, а не религиозным и даже не этическим? В конце концов, те из этих отшельников, которые поведали нам о своих собственных беседах с Богом, совершили нечто увековечивающее, запечатлели свой образ в душах других людей. И монастырь оправдан уже одним только тем, что он подарил нам Экхарта, Сусо, Таулера, Рейсбрука, Хуана де ла Крус, Каталину Сиенскую, Ангелину Фолиньосскую, Тересу де Хесус{242}.

Но наши испанские Ордена являются главным образом Орденами Проповедников, которые Доминго де Гусман{243}основал с воинственной целью искоренения ереси; Общество Иисуса, христово воинство в миру, и этим все сказано; воспитание, которым занимаются Школы Благочестия{244}, тоже имеет завоевательский характер... Конечно, мне скажут, что и реформа Ордена Кармелитов, Ордена созерцательного, которую предприняла Тереса де Хесус, тоже было испанским деянием. Да, оно было испанским, и совершалось оно в поисках свободы.

Жажда свободы, внутренней свободы, - вот что, в действительности, было тем, что в смутные времена Инквизиции приводило избранные души в монастырь. Они затворялись в нем ради большей свободы. «Разве это не прекрасно, что бедная монахиня из Сан Хосе могла стать хозяйкой над всею землей и над всеми стихиями?», - говорит в своейЖизниСвятая Тереса. То была павликианская жажда свободы, жажда избавиться от внешнего закона, который был в то время очень суров, и, как говорил учитель брат Луис де Леон{245}, очень строптив.

Но обретали ли они таким путем свободу? Очень сомнительно, чтобы они ее достигали, это невозможно и сегодня, потому что истинная свобода не является результатом избавления от внешнего закона; свобода есть осознание закона. Свободен не тот, кто освобождается от закона, а тот, кто овладевает им. Свободу следует искать в мире, там, где живет закон, а вместе с законом и вина, его дочь. Освободиться же мы должны не от закона, но от вины, а вина коллективна.

Мы должны не подчиняться миру, чтобы властвовать над ним - ни для кого не секрет коллективный инстинкт власти, присущий тем религиозным Орденам, члены которых подчиняются миру, - но властвовать над миром, чтобы стало возможно подчиниться ему. Искать не бедности и послушания, но богатства, дабы употребить его на обогащение человеческого сознания, а также власти, дабы воспользоваться ею с того же целью.

Странно, что монахи и анархисты враждуют между собой, тогда как исповедуют по сути дела одну и ту же мораль, и состоят в столь тесном родстве друг с другом. Ведь анархизм это, в сущности, своего рода атеистическое монашество, это скорее религиозная, нежели этическая и социально-экономическая доктрина. Монахи исходят из того, что человек рождается злым, в первородном грехе, а затем благодать делает его добрым, в случае, если она делает его таковым, а анархисты исходят из того, что человек рождается добрым, а потом общество развращает его. В итоге они приходят к одному и тому же, ибо и те и другие противопоставляют индивида обществу, как если бы он имел какое-то преимущество перед обществом, и вследствие этого должен был пережить его. И те, и другие исповедуют мораль монастыря.

Мысль о том, что вина коллективна, должна служить не для того, чтобы снять вину с себя и свалить ее на других, а для того, чтобы взять на себя вину других людей, вину всех; не для того, чтобы распространить свою вину на всех и растворить ее в общей вине, а для того, чтобы сделать общую вину своею; не для того, чтобы превратить свою вину в чужую, а для того, чтобы сосредоточить свои мысли на общей вине и, проникнувшись ею, присвоить ее себе. И каждый из нас должен внести свой вклад в исправление нашей общей вины, делая то, чего не делают другие. Тот, кто обличает общество, углубляет вину каждого из нас. «Кто-то должен это делать, но почему именно я?» - вот фраза, которую повторяют благонамеренные ничтожества. «Кто-то должен это делать, так почему же не я?» - вот голос настоящего человека, который служит людям и идет навстречу реальной опасности. Между двумя этими сентенциями вмещаются целые столетия эволюции морали». Это сказала Анни Безант{246}в своей автобиографии. Это сказала теософка.

Тот, кто обличает общество, углубляет вину каждого из нас, и самым виноватым будет тот, в ком сильнее будет чувство вины. Христос, невинный, был в некотором смысле виновен более, чем кто-либо, так как Он лучше, чем кто-либо, сознавал тяжесть вины. В Нем была осознана божественность человека, а с нею и его виновность. Обычно многим из нас становится смешно, когда мы читаем о том, как великие святые из-за ничтожнейших проступков, которые у мирян вызвали бы лишь улыбку, считали себя величайшими грешниками. Но тяжесть вины измеряется не внешним действием, а сознанием вины, и кому-то причиняет острейшую боль то, что у другого не вызвало бы даже легкого беспокойства. У святого моральное сознание способно достигнуть такой полноты и остроты, что самое незначительное прегрешение будет мучить его сильнее, чем величайшего преступника - его преступление. И вина существует только там, где есть сознание вины, только там, где имеет место осуждение вины. Когда кто-то совершает дурной поступок, будучи при этом искренне уверен в том, что делает доброе дело, мы не можем считать его морально виновным, если же человек уверен в том, что морально безразличный или даже в каком-то отношении полезный поступок является злым, и тем не менее совершает этот поступок, то в этом случае он виновен. Поступок проходит, но намерение остается, и пагубность дурного поступка состоит в том, что он извращает наше намерение, в том, что совершая зло сознательно, человек приобретает склонность продолжать творить зло, а тем самым помрачается его сознание. Творить зло это не то же самое, что быть злым. Зло ведет к помрачению сознания, и не только сознания морального, но и сознания вообще, психики. Дело в том, что добро это все то, что возвышает и расширяет сознание, а зло - это все то, что снижает и сужает его.

И здесь, пожалуй, можно было бы предположить то, что, согласно Платону, предполагал еще Сократ, а именно, что добродетель есть знание. А это все равно, что сказать, что добродетель рациональна.

Этицисты, те, которые считают, что мораль это знание, наука, и прочитав все эти мои разглагольствования, скажут: «риторика, риторика и еще раз риторика! ", кажется, полагают, будто добродетель приобретается благодаря науке, рациональному познанию, и даже что математика помогает нам стать лучше. Я не знаю, но чувствую, что добродетель, как и религиозность, как и страстное желание никогда не умирать - а все это, в сущности, одно и то же - приобретается скорее благодаря страсти.

Но тогда что такое страсть? - спросят меня. Я не знаю; или, лучше сказать, я знаю это очень хорошо, потому что я ее чувствую, и именно потому, что я ее чувствую, я не нуждаюсь в ее определении. Даже более того: я боюсь, что если я дам ей определение, то перестану чувствовать ее, и тогда у меня уже не будет страсти. Страсть, она как боль, и так же, как боль, она творит свой объект. Легче огню найти горючее, чем горючему огонь.

Конечно, им это должно казаться вздором и софистикой. Кроме того, мне могут сказать, что и в науке тоже есть что-то вроде страсти, что существует страсть к науке, и что как раз именно в сфере морали разум и жизнь приходят к согласию.

Не знаю, не знаю, не знаю... Может быть, по сути дела, я говорю то же самое, что и они, мои противники, которых я себе воображаю, чтобы мне было с кем сражаться, но только я говорю это более туманно, а они - более ясно, определенно и рационально. Не знаю, не знаю... Но их проделки приводят меня в ужас и напоминают аффективную тупость. И возвращаясь все к тому же, я спрашиваю: является ли добродетель знанием? Является ли знание добродетелью? Ибо это не одно и то же. Знание может быть добродетелью, например, умение правильно себя вести, но это не значит, что и любое другое знание является добродетелью. Для Макьявелли{247}знание это добродетель; но нельзя сказать, что егоvirtu{248}это всегда моральная добродетель. Кроме того, очевидно, что человек не становится лучше ни оттого, что он обладает более развитым интеллектом, ни от того, что он лучше образован.

Нет, нет и нет; физиология никогда не научит человека терпеть боль, логика - размышлять, эстетика - чувствовать красоту или выражать ее, а этика - быть добрым. И хорошо, если они не научат его лицемерию; ведь педантство, будь то в логике или в эстетике, есть, в сущности, не что иное, как лицемерие.

Разум может воспитать в нас некоторые буржуазные добродетели, но он не создает ни героев, ни святых. Ибо святой это тот, кто творит добро не ради самого добра, а ради Бога, ради того, чтобы обрести вечную жизнь.

С другой стороны, творцами культуры, то есть Культуры - Ох уж эта культура! - были главным образом философы и люди науки, а не герои и не святые. Ведь святые слишком мало заботились о прогрессе человеческой культуры; они заботились скорее о спасении индивидуальной души каждого из тех, кто жил рядом с ними. Что значит для истории человеческой культуры наш Святой Хуан де ла Крус, например, этот неистовый монашек, как его называли культурно - и не знаю, почтительно ли, - по сравнению с Декартом?

Что сделали для прогресса науки, этики, все эти святые, горящие религиозной любовью к своим ближним, жаждущие вечности для себя и для других, все эти святые и, быть может, инквизиторы, готовые жечь чужие сердца? Разве кто-нибудь из них изобрел категорический императив, как изобрел его холостяк из Кенигсберга, разве возможно, чтобы это сделал святой?

Как-то раз сын одного маститого профессора этики, человека, у которого этот самый императив почти не сходит с уст, пожаловался мне, что живет в удручающей атмосфере духовной пустоты и холодности. И я вынужден был сказать ему: «Дело в том, друг мой, что у вашего отца в душе есть некая подземная река, живительный поток давнишних детских верований и надежд на загробную жизнь; когда он пытался напитать свою душу этим императивом или чем-то вроде того, то на самом деле он питал ее этими водами своего детства. И, наверное, вам он подарил цветок своего духа, результат своих рациональных концепций морали, а не корень его, не сокровенное, иррациональное содержание своей духовной жизни».

Почему здесь, в Испании, распространился краузизм{249}, а не гегельянство или кантианство, разве эти системы не являются гораздо более основательными в рациональном и философском смысле, чем краузизм? Потому что он бы доставлен к нам вместе с корнями. Философская мысль народа или эпохи это как бы их цветок, или, если хотите, плод, она берет свои соки из корней этого растения, а корни его, скрытые глубоко под землей, это не что иное, как религиозное чувство. Философская мысль Канта, прекраснейший цветок духовного развития немецкого народа, имеет свои корни в религиозном чувстве Лютера, и невозможно, чтобы кантианство, особенно в его практическом аспекте, прижилось, цвело и плодоносило в народах, которые не прошли через Реформу, и, может быть, даже не могли через нее пройти. Кантианство имеет протестантское происхождение, а мы, испанцы, по сути своей католики. И если Краузе пустил здесь какие-то корни - более мощные, чем это принято думать, и не столь уж недолговечные - то только потому, что Краузе имел корни в пиетизме, а пиетизм, как это показал Ричль в своей Истории пиетизма (Geschichte der Pietismus), имеет специфически католические корни и в значительной мере означает вторжение, или, точнее, сохранение католического мистицизма в недрах протестантского рационализма. Этим объясняется тот факт, что здесь, в Испании, приверженцами краузизма стали даже многие католические мыслители.

И вследствие того, что мы, испанцы, - осознанно или неосознанно, вольно или невольно - являемся католиками, даже если кто-то из нас мнит себя рационалистом или атеистом, то пожалуй, наше главное культурное дело и, что еще важнее, дело религиозное - если, конечно, это не одно и то же, - состоит в том, чтобы попытаться дать себе ясный отчет в этом нашем подсознательном, коллективном, или народном, католицизме. Именно это я и попытался сделать на страницах данного эссе.

То, что я называю трагическим чувством жизни у людей и народов, есть, по крайней мере, наше, испанское, трагическое чувство жизни, чувство испанцев и испанского народа, как оно отражается в моем сознании, которое является сознанием испанским, в Испании рожденным. И наше трагическое чувство жизни это не что иное, как католическое чувство жизни, ведь католицизм и особенно народный католицизм - трагическая религия. Когда Пилат, этот барин, эстет, рационалист, если угодно, желая разыграть комедию и выставить Христа на посмешище, говорит: «Се человек!», народ возмущается и кричит; «Распни его!». Народ не хочет комедии, он хочет трагедии. И то, что Данте, этот великий католик, назвал божественной коме, дией, является самой трагической комедией, какая только была когда-либо написана.

И стремясь в этих очерках представить вам душу одного испанца а в ней - испанскую душу, я поскупился на цитаты из испанских авторов, щедро, может быть, чересчур щедро цитируя писателей иностранных. Ведь все души человеческие - сестры.

И есть один образ, образ трагикомический, образ, в коем явлен весь глубочайший трагизм человеческой комедии, образ Господа Нашего Дон Кихота, испанского Христа, который запечатлевает и хранит в себе бессмертную душу моего народа. Быть может, страсти и смерть Рыцаря Печального Образа это страсти и смерть испанского народа. Его смерть и его воскресение. И есть кихотическая философия и даже метафизика, кихотическая логика и этика, а также кихотическая религиозность - католическая испанская религиозность. Это те самые философия, логика, этика и религиозность, которые я попытался наметить и скорее лишь подсказать, чем развить, в этом сочинении. Нет, я не собираюсь развивать их рационально: кихотическое безумие не терпит научной логики.

А теперь, прежде чем закончить сей опус и распрощаться с моими читателями, я хотел бы сказать несколько слов о той роли, которая уготована Дон Кихоту в современной европейской трагикомедии.

Давайте поговорим о ней в последнем из этих эссе.