3

«И хотя после моей кожи черви разрушат это тело, еще во плоти я увижу Бога, увижу сам, своими глазами узрю, а не чужими».

Священник был высокий, худой, сутулый и страдал от насморка.

Он шмыгал носом между фразами и, подпрыгивая, мчался по кладбищу. День был сырой, и он, казалось, стремился поскорее покончить с этим унылым занятием. Он шмыгал носом между фразами и в конце каждого предложения украдкой вытирал нос концом стихаря, который, как флаг, развевался на ветру. Он шагал, не скрывая своей ненависти к холоду, но те, что неотступно следовали за ним, скопище заблудших сельчан, замедляли шаг, насколько это было возможно, и, казалось, почти удерживали его за порхающие концы стихаря. Они не позволяли провести себя на похоронах. Их щеки и носы побагровели, а глаза сверкали подобно инею и алчно следили за деревянным гробом.

«Это ничего для них не значит», — желчно подумала девушка. Звонкие слова плыли со странной для их массы легкостью над ее головой.

Люди были здесь потому, что на похоронах было на что посмотреть, и когда они должным образом организованы, то означают пироги и пиво, и потому, что натиск слов, которые через регулярные промежутки времени собирались вместе, чтобы подняться и взорваться великой девятой фразой: «Боже, дай мне познать мой конец и число дней моих, чтобы я мог удостовериться, сколько мне еще жить», — давал почувствовать значимость происходящего.

Она не хотела угощать их ни пивом, ни пирогами, так как она любила дух, обитавший в теле, которое несли перед ними. Но так как она не любила само тело, которое, когда она была маленькой, било ее, а когда она стала старше, бессознательно допускало странные грубые жесты по отношению к ней и отталкивало ее, то теперь она оставалась равнодушной.

Она уже привыкла к тому, что нет с ней больше бранчливого, несчастного, растерянного духа. Когда-то она любила его со спокойной постоянной теплотой. Он кормил ее и давал ей кров, и она была благодарна ему за это, а когда под конец она увидела, как он изо всех сил борется со своим собственным бредущим наугад, глумящимся над собой телом, она пожалела его.

«Так как я посторонний тебе и временно пребываю, как все мои предки. О, пощади меня немного, чтобы я мог вернуть мою силу до того, как я уйду отсюда и не буду виден более». Эндрю шевельнулся. Это были первые слова, которые дошли до его сознания с того момента, как страх перед большим скоплением людей сковал его сердце. Он был напуган появлением сельчан: женщин, которые разглядывали покойника, и мужчин, которые тщетно выискивали пиво. Каждое новое лицо вызывало в нем спазм тревоги, а то, что его не узнавали, каждый раз вселяло слабое утешение, пока наконец смены страха и покоя не усыпили его мозг.

Ему помогло то, что, повернувшись спиной к болтающим женщинам, он увидел морской туман, показавшийся на минуту на вершине холма, с которого он пришел. Занесенный туда бризом, слишком слабым, чтобы рассеять его, он минуту пошатался пьяно на краю, а затем стал опадать виток за витком в долину. Появление тумана принесло чувство тайны и того, что было, как подсказывало ему сердце, обманчивой безопасностью. Эндрю не ощущал ничего, кроме смутной иронии и фарса происходящего. Он был братом главной участницы похорон, но торжественная церемония для него всего лишь спектаклем. Человек, которого они опустили в землю и для которого все эти люди пели, тоскливо завывая через равные промежутки времени, был ему незнаком и не значил для него ничего, кроме неожиданно появившегося бородатого лица и золотой вспышки падающей звезды.

Девушка, Элизабет, его сестра (было трудно помнить, что она — его сестра) оставалась молчаливой посреди быстрого течения голосов. Когда гробовщик открыл крышку гроба и незнакомые женщины пришли в движение, чтобы в последний раз взглянуть на покойного, только тогда она выказала признак чувства.

Она повернулась лицом к ним, как будто хотела оттолкнуть их, и ее рот скривило сердитое слово, которое она не произнесла. Затем она шевельнула пальцами — жест был адресован самой себе — и отошла в сторону. Гробовщик закрыл крышку гроба, привычно, как закрывают книгу. В этом не было ощущения финала, даже когда он забил гвозди. Эндрю увидел маленькую группу женщин, шепчущихся в углу. Они смотрели и шептались, и в тот же миг неосознанный страх пронзил его. Ему показалось, что все лица обращены к нему. Мужчины, разочарованные отсутствием пива, не знали, что делать, они разговаривали и с любопытством осматривали обстановку дома, в который никогда раньше не входили. Женщины тихонько фыркали между собой над бедностью, украдкой показывали пальцами то на стул, то на стол и шепотом делали замечания. Эндрю думал, что они говорят о нем.

Мужчины неловко шаркали, сбивались в кучки и переминались с ноги на ногу. Они досадовали на жен, которые привели их туда, где не было угощения. У большинства из них были мелкие фермы, где была масса дел, которые они могли бы переделать. Скуки ради они исподтишка внимательно рассматривали девушку. Много раз они ее видели на тропинках, но боялись заговорить с ней. Ходили слухи, что она была любовницей умершего, его родной дочерью — целая дюжина противоречивых толков, которые объединились, чтобы выдворить ее за пределы ограды из слов «здравствуйте», разговоров о погоде, или урожае, или даже кивка головы. Теперь смерть сделала ее ближе и ей слегка завидовали. Мужчины шепотом говорили о ней друг другу двусмысленности, не столько скрывая свои замечания от нее, сколько от своих жен: замечания о ее внешности, ее способностях в постели, об утехах, которые она, возможно, предоставляла ныне покойному. Эндрю думал, что говорят о нем.

С усилием он собрал свою волю в кулак. Он видел себя, стоящего сбоку, явно постороннего, скучающего и независимого от всех. С нарочитой развязностью он позвал через всю комнату:

— Элизабет. — Он смутно представлял себе, как убедить их, что он ее брат.

Она не обратила на его зов никакого внимания, и он не мог придумать, что бы еще сказать. Его решимость вяло пошла на убыль. («Ибо я посторонний тут и временно пребываю, как все мои предки».)

Там, на туманном кладбище, стоя рядом с темноволосой Элизабет, Эндрю впервые испытал сочувствие к своему отцу. Однажды отец пришел к нему в школу. Эндрю был на посыпанной гравием спортивной площадке. Была перемена между двумя уроками, и он успешно повторял латинскую грамматику. Он поднял голову и с изумлением уставился на нежданно появившегося отца — высокого, тяжелого, кое-как одетого мужчину с большой бородой, пересекавшего площадку с директором школы. Директор был маленький, быстрый, опрятно одетый, с птичьими движениями. Отец стеснялся и смущался от сознания собственной грубости и неуклюжести. Он сказал:

— Я проходил мимо и решил зайти повидать тебя. — Он остановился, не зная, что еще сказать, и переминался с ноги на ногу. — Нравится? — спросил он.

Эндрю обладал инстинктивной жестокостью ребенка. Он помнил отца дома — властного, жестокого, сознающего себя хозяином, не скупящегося на колотушки ни для жены, ни для ребенка.

— Очень, — сказал он. Его голос наполнился притворным удовольствием, и он произносил слова с притворной аккуратностью. — Мы проходим Горация в этом семестре, папа, — сказал он, — и Софокла.

Директор сиял. Отец несвязно пробормотал, что ему пора, и пошел обратно через площадку, смущенно топая тяжелыми сапогами.

Эндрю тогда не знал, что частенько удерживало отца вдали от дома, где на короткое время воцарялся благословенный покой. Он никогда не узнал причины того явно незадавшегося визита. Возможно, отец направлялся к берегу и, внезапно осознав, что его карьера рано или поздно должна окончиться смертью, во что бы то ни стало захотел увидеть единственное в его понимании воплощение своего бессмертия. Последовавшее за этим плавание, должно быть, пришло к своему естественному успешному завершению, так как, когда несколько недель спустя Эндрю приехал домой на каникулы, отец был там, властный, вспыльчивый, как всегда, с плеткой под рукой; плеть он, казалось, держал больше для семьи, чем для собак. Год спустя, когда сын был в школе, а отец на море, умерла мать в безмятежной вере своей абсолютно сломленной воли.

Подпрыгивая на ходу, священник читал из Писания, бессмысленно растягивая слова, которые заглушал туман и усиливающийся насморк. Слова значили для него не больше, чем покойник. Это был машинальный ритуал, еще менее осознанный, чем чистка зубов.

«Я говорю это к вашему стыду. Но кто-то спросит: в каком обличье восстают из мертвых? С каким телом они приходят? Ты обманываешься, считая, что посеянное тобой не взрастет, а умрет».

Гроб от дома везли на телеге. Бок о бок с Элизабет он вошел в белую стену, которая с каждым шагом таяла перед ним и смыкалась за ним. Селяне и их жены шли позади, и шаги их звучали не громче капель, которые падали с мокрых от тумана придорожных деревьев и кустов. Негромкое постоянное топ-топ ног и кап-кап воды делало тишину глубже. Им был виден зад телеги, за которой они шли, но не лошадь, которая ее тащила. Эндрю посмотрел назад и увидел отряд призраков. Лица и руки, выплывающие впереди невидимых тел, появлялись и исчезали. Он внезапно почувствовал, что, пока похороны не кончатся, опасности не существует. Бесплотные лица, руки, свободно плавающие в белом море, не могли причинить ему вреда. Он желал — не страстно, его рассудок был слишком затуманен сном для страсти, — но с легкой, едва уловимой горечью, чтобы они никогда не дошли до кладбища. Эта горечь вкралась в его сон, а кроме нее — дружеское чувство к девушке, которая медленно шагала рядом с ним. Он спал и испытывал легкое желание не просыпаться. Во сне с ним был тот, кто исчезнет, когда солнечный свет зальет его сознание.

Они дошли до могилы, и, пока служба продолжалась, усталость росла и грозила вывести его из забытья. Он понял, что где-то пока за пределами его рассудка, но готовый при удобном случае броситься туда, лежит страх, к которому он так привык. Он не подпускал его к себе, но шли минуты, монотонно бормотал священник, и эта борьба становилась все острее.

Гроб поставили у края могилы, и служба, должно быть, подходила к концу. Речь священника становилась все быстрее, как топот копыт, когда голова лошади повернута к дому, ускоряющийся топот с едва уловимым признаком возбуждения при мысли о еде и отдыхе после долгого пути. «О, святой и милосердный Спаситель, ты самый праведный и вечный Судия, прости нам и в наш последний час не посылай смертных мук». Гроб опустили в могилу и начали старательно засыпать его землей. Лопаты скользили по затвердевшему от холода грунту. Для Эндрю падающие комья отмеряли время, фиксируя ускользающие мгновения покоя. Он был счастлив вечно стоять на холоде и в тумане и смотреть на мелькающие лопаты. Страх давил на его рассудок. Он не мог долго удерживать его на расстоянии.

Туман распадался на клочки. Негромкий гул голосов, исполненный только что прозвучавшего благословения, двинулся к могиле. Фермеры встали кольцом и с любопытством уставились на холмик земли, оценивая его со всех сторон. Женщины смотрели на ту, что была больше всех объята горем. По деревенским обычаям Элизабет надлежало теперь попричитать. Затем, после недолгого соперничества за такое право, кто-нибудь обнял бы девушку и поплакал вместе с ней. Потом всех попросили бы в дом подкрепиться. Их подозрения, касающиеся происхождения Элизабет и ее морального облика, подтвердились, когда она резко повернулась спиной к могиле.

Голосом, похожим на замерзшую соломинку, она сказала Эндрю:

— Ради Бога, избавься от этих людей. Я не хочу их. Я не хочу их.

Туман слегка расступился, снова сомкнулся, и она исчезла.

Эндрю остался один. Ему хотелось повернуться и бежать и отгородиться стеной из тумана от этого скопления изумленных глаз. Одиночество и страх были как голодная пустота в желудке. Отойди он на шесть шагов, он потерялся бы для всего мира в покрывале из белой шерсти. Он мог бы по-детски удобно зарыться с головой под одеяло и больше не бояться скрипа старой мебели глубоко во тьме — сам внутри темноты. Почему человек должен так мучиться, как он все время мучается; ко всем этим инстинктам ребенка — желаниям, страхам, утешениям — обладать еще и мудростью мужчины? В такие критические моменты он чувствовал, что физически раздваивается — мучительное напряжение нервов. Одно его «я» говорило: «Скройся в тумане. Ты не будешь никого видеть, и ничто не будет тебе угрожать. Ты найдешь покой». Другое «я» говорило: «Дурак! Что они тогда скажут?» Он был братом девушки. Он должен еще некоторое время вести себя, как ее брат. Это единственный безопасный путь.

Он сказал им, даже не им, а только тем изумленным и оскорбленным глазам:

— Моя сестра расстроена. Простите, что не приглашаем вас к себе. Ей нужно немного побыть одной. Сами понимаете, это было для нее огромное потрясение. — Его голос прозвучал для него самого очень неубедительно и напряженно. Он смотрел, не ослабнет ли вопрос в кольце глаз. Потом он перестал ждать и пошел прочь.

По дороге он споткнулся о камень, раньше времени упавший с лопаты могильника.

Пройдя с дюжину ярдов, он ударился о железную ограду, и холод металла немного отрезвил его. Он осторожно, кончиками пальцев, определил путь вдоль ограды, находя облегчение в легкой слабой боли, причиняемой жгучим холодом. Когда ноги, наугад пробиравшиеся по невидимому проходу, ощутили под собой разбитую колею дороги, он остановился. Как он подсчитал, надо было пройти по дороге всего полмили налево, чтобы выйти к огням коттеджа. Однако для возвращения невозможно было подыскать повод. Он должен быть благодарен за ночлег и элементарное сострадание, которое даровало ему свободу. Одного сострадания достаточно, подумал он, постепенно ощущая голод. Он ничего не ел больше пятнадцати часов. Кое-какое воспитание, которое в нем оставалось, подвергалось двойному давлению страха и голода, но этот незначительный пережиток отбивал у него желание снова вламываться незваным гостем. Его останавливало то, что она примет его с безразличным молчаливым согласием. Если бы только она снова сопротивлялась, он был бы счастлив силой захватить кров. Он знал, как легко мог возбудить в себе праведный гнев и потерять голову. Это все проклятое христианство или же его недостаток. Он бы с радостью принял ее как врага или друга, который пожалеет его и поймет его страх. Но он ненавидел ее холодную безучастность.

С неожиданной решимостью он повернулся спиной к тому месту, откуда пришел утром, и почти бегом отправился в неизвестное будущее. Чем больше он думал о девушке, тем больше ненавидел ее и жалел себя. Будь я котом, размышлял он, она бы меня покормила. Мысль о том, что ему не предложили поесть, теперь выводила его из себя. Воспоминание о ней стало настолько ненавистным — настоящее воплощение бесчеловечного безразличия, — что он готов был повернуть, чтобы найти ее. Он хотел причинить ей боль, избить ее, заставить ее кричать. Она не знает, что такое одиночество и страх, подумал он. Будь я котом… Ветка дерева полоснула его по лицу влажными прутьями, — даже неживая природа, казалось, обращалась с ним с небрежным презрением.

— Не может быть, чтобы я был трусом, законченным трусом, — осторожно молил он приглушенным шепотом. — Нужна была храбрость, чтобы написать то письмо и продолжать жить с ними. И это было справедливо, — добавил он, прежде чем его рассудок смог пробормотать что-то о зависти.

Некоторое время спустя он ощутил какое-то беспокойство, которое не было ни страхом, ни стыдом, ни голодом. Было бы опасно возвращаться, сказал он себе. Пока держится туман, можно запросто убраться отсюда. Он еще некоторое время шел вперед, но уже нерешительно. Карлион скор, подумал он. Он обыщет каждый угол. Безопаснее идти в этом тумане. Когда голод снова давал о себе знать, он утешал себя алогичными доводами. В конце концов, можно найти и другой кров помимо того коттеджа. Он обнаружил, что, когда говоришь вслух, это успокаивает. Тихий звук собственного голоса был товарищем в белой тьме и в то же время, приглушенный туманом, недостаточно громок, чтобы его нечаянно выдать.

Он начал представлять себе новый приют, пустой желудок вернул его к размышлениям (но уже не столь убедительным) о добрых старушках. Чего-то не хватало в этих мечтах, что присутствовало вчера. В его мозгу, как и в желудке, что-то болело, хотя он отказывался это замечать. Что-то его очень сильно не устраивало в радушнейшем приеме, который он себе воображал, но как он мог признаться в том, о чем даже смешно было говорить, — что его, как к себе домой, тянуло туда, где он провел несколько тревожных часов? Он отчаянно боролся с этой мыслью и даже ускорил шаг, словно пытаясь избавиться от злых чар. В этой борьбе, практически впервые за последние три дня, он забыл об опасности и страхе. Он даже не заметил, что идет в гору и туман впереди редеет. Имей он уши, чтобы слышать, он бы поразился, как громко звучит его речь по сравнению с ее же недавней сдержанностью.

— Коту, — сказал он, — коту бы она дала поесть, — но гнев в его голосе звучал неубедительно. Ибо, насколько ему было известно, девушка сама ничего не ела. Он, как мог, цеплялся за эту идею с котом, но мысли его пошли по новому руслу, и этот образ, воплощающий бесчеловечность, начал быстро стираться, как ни пытался он сохранить его в неприкосновенности. Он вспомнил, как она подвела его к покойному, пробудив тем самым ощущение недолгой близости между ним и этой девушкой, и он вспомнил ее слова о Божьем покое.

Натура Эндрю складывалась из пустых фантазий, сентиментальности, трусости, и, однако, под всем этим он постоянно ощущал критика, задающего неудобные вопросы. Так теперь этот другой, живущий в нем, спрашивал, не принял ли он по ошибке покой за бесчеловечность. В покое не было ни трусости, ни сентиментальности, ни иллюзий. В покое была святость, которой, как он считал, он никогда не знал. Он вспомнил, как однажды на море, в штиль, когда дни без конца тянулись один за другим, он возненавидел гладкую, неподвижную поверхность воды, как символ отвратительного безразличного божества. И все же, когда на смену штилю пришла неделя штормов, ему томительно хотелось вновь обрести состояние, которое стало казаться ему покоем.

Солнце, бьющее в глаза, вернуло его к действительности, и он мгновенно осознал опасность. Он шел все время в гору и теперь вынырнул из очень густого тумана, как из туннеля. Туман, как белая бетонная стена, стоял у него за спиной. Перед ним лишь легкие летучие клочья смягчали очертания живой изгороди, протягивающей ветви к солнечным лучам.

Однако Эндрю поразила не абстрактная боязнь света. Посреди дороги стоял с непокрытой головой высокий темноволосый мужчина. Он стоял спиной, заложив руки назад. Эндрю не мог бы спутать эту изящную постановку ног и плеч, которая, казалось, символизировала привставший на цыпочки дух. Он так быстро шел в гору, что, внезапно остановившись, чуть не упал на четвереньки. Хотя он провел последние три дня фактически в непрерывном страхе перед Карлионом, теперь, когда момент, которого он так боялся, настал, в первую минуту он и не думал бежать. Казалось невероятным, что он должен бояться Карлиона, человека, к которому он постоянно обращался как к другу в чужой и скотской жизни. Единственное, что помешало ему сделать шаг вперед и коснуться локтя Карлиона, были руки этого человека. Они были напряжены, крепко сжаты. Это были руки человека, который старается как можно меньше шуметь и вслушивается. Едва Эндрю шевельнул ногой, как плечи перед ним напряглись. Он вспомнил, как однажды в порыве дружеских чувств Карлион сказал ему: «Я узна́ю твои шаги, Эндрю, из тысячи». Он совершенно отчетливо видел странное некрасивое лицо Карлиона, затененное неясной нежностью, когда тот посмотрел на него. Лицо было немного смуглым и очень худым. Низкий лоб скрывал ум. Лицо было бы грубым, почти что лицом уголовника, если бы не быстрое, но крепкое тело и не глаза, которые, казалось, всегда грустили о чем-то неопределенном, кроме тех моментов, когда они зажигались каким-то презрением к плоти, приютившей их. Лицо это однажды назвали лицом благородной обезьяны.

Руки были сильные, как у обезьяны. Эндрю, двигаясь как можно тише, сделал три шага назад, и туман поглотил его. Он подождал, прислушиваясь, — сердце бешено колотилось, — и он чувствовал, что его стук заглушит любой возможный шум. Он больше не видел Карлиона и, следовательно, был уверен, что Карлион не видит его. Беспокойство, которое трепало ему нервы, было порождено неуверенностью, узнал Карлион его шаги или нет. Он ждал, боясь бежать, потому что для этого ему пришлось бы повернуться спиной.

Ни звука… кроме тихого, повторяющегося капания с ветки за правым ухом. Он попытался убедить себя, что Карлион ничего не слышал, и все же не мог отделаться от вида крепко сжатых рук. Его мозг избрал другую тактику и запротестовал: «Даже если Карлион и узнал мои шаги, нечего бояться». У Карлиона, в конце концов, не было оснований предполагать, что он, Эндрю, был причиной некой гибельной схватки. Карлион был его другом. «Мой друг. Мой друг. Мой друг», — повторял он, пытаясь унять панику в сердце.

Должно быть, прошло несколько минут, прежде чем какой-то звук нарушил тишину. Это был не тот звук, который Эндрю ожидал услышать. Это был тихий свист, не громче того, что от изумления бессознательно издает человек. Эндрю насчитал шесть оглушительных ударов сердца, прежде чем свист повторился. Дальше — тишина. Эндрю очень осторожно отошел к обочине дороги и чуть дальше в туман. Эти шаги пугающе громко отдавались у него в ушах. Он наклонился вперед и прислушался. Неясное оранжевое сияние указывало то место, где резко обрывался туннель из тумана. В нескольких ярдах от него стоял невидимый Карлион. Эндрю не верил, что тот хотя бы шевельнулся.

Эндрю еще немного наклонился вперед. Ему показалось, что он слышит тихий шепот. Его трясло. Стало как-то жутко при мысли о Карлионе с его печальным обезьяньим лицом, который безмолвно стоял спиной к Эндрю, напряженно сцепив руки, свистел и шептал что-то себе под нос. На миг Эндрю засомневался, а не сошел ли его друг с ума от событий последних нескольких дней (он не мог, даже убегая в страхе, думать о Карлионе иначе, как о друге). Ему захотелось выйти из туннеля и взять Карлиона за руку. Он подумал, как часто думал и раньше, насколько все было бы по-другому, будь Карлион его отцом. Прошлой ночью во мраке леса и вдали от Карлиона он боялся его. Теперь, когда опасность нависла над ним, он разрывался между страхом, безрассудным, неразумным страхом, и дружбой, которая была почти завистливой, ожесточенной любовью.

Позже Эндрю считал, что в другой момент он бы вышел и поздоровался с Карлионом, но пока он глядел на оранжевое сияние, страх восторжествовал над дружбой. На миг какая-то тень прорезала снизу вверх сияние и беззвучно исчезла снова. Кто-то вошел в туман. Эндрю вжался спиной в изгородь и прислушался. Стояла абсолютная тишина. Эндрю был уверен, что где-то в нескольких футах Карлион тоже прислушивается, возможно пытаясь уловить стук сердца, которое колотилось так предательски громко. Затем кто-то ногой отшвырнул камень и он некоторое время с грохотом катился по склону. Еще одна тень прорезала сияние и исчезла.

Вероятно, именно эта вторая, более беспечная тень, которую услышал Эндрю, на ощупь шла вдоль изгороди, шумя, как легкий ветерок по жнивью. Продвигалась она медленно, трогательно пытаясь не шуметь, — с пафосом гиппопотама, осторожно шагающего по сухим веткам. Пафос, однако, не трогал Эндрю, который совершенно отчетливо понял, что через несколько минут его неизбежно обнаружат. Он не мог бежать, не выдав себя, и его единственной надеждой было бесшумно шагнуть на середину дороги. Но где была первая тень — Карлион? Для того чтобы оторвать спину от дружески надежной живой изгороди и беззащитным выйти на дорогу, необходимо было несвойственное ему мужество. Он боялся, что если двинется, то столкнется с Карлионом. И только осторожное потрескивание вдоль живой изгороди, с каждой минутой все приближавшееся к нему, заставило его наконец двинуться.

Два шага, которые он сделал к середине дороги, показались даже ему самому бесшумными, но он не успокоился. Он чувствовал себя незащищенным. Хотя он ничего не видел, он чувствовал, что, пока он так нелепо стоит, опустив вялые, бессильные руки, его любой может увидеть. Ему показалось, что он слышит, как они приближаются к нему, и ему дико захотелось закричать: «Стойте, стойте, стойте, пожалуйста, постойте!» В школе он играл в одну игру, где мальчик, частенько он сам, стоял, повернувшись ко всем спиной, и считал до десяти, а остальные подкрадывались к нему и должны были до него дотронуться. Возможно, Эндрю забыл, но он никогда не проигрывал, когда, торопливо считая, напряженно ждал, пока чья-нибудь рука коснется его спины. И теперь он поспешно начал считать: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять», как будто на «десять» его могли пощадить. Он не знал, почему считает, и не было пощады. Он помнил, что у него в кармане был нож, но не мог припомнить, в каком, и не отваживался посмотреть. Он боялся даже поднять руку, чтобы не зашуметь, рассекая воздух. Он стоял, вяло опустив руки по швам, как кукла, из которой выпотрошили опилки.

Шуршание вдоль изгороди прекратилось далеко не сразу. Послышался шепот, слишком слабый, чтобы уловить хотя бы слово. Затем началось шуршание вдоль изгороди с противоположной стороны дороги, более быстрое, почти небрежное. Затем оно тоже прекратилось, шепот возвратился и неуловимо парил в тумане. Иногда ему казалось, что шепот исходит справа, иногда — слева, а в другой раз — сзади. Шепот стал быстрее и, казалось, безнадежно рвался вверх и вниз, как запертая в комнате птица. Эндрю начало казаться, что он различает слова. Несколько раз ему послышалось собственное имя: «Эндрю». В сердце шевельнулась надежда на то, что Карлион махнет рукой на поиски и сочтет его бегство само собой разумеющимся. Как будто в подтверждение его надежд шепот становился все более и более беззаботным. До него долетали фразы: «Где-то здесь» и «Я могу поклясться, что это его шаги».

Немного погодя в тумане раздался голос Карлиона, похожий на унылые завывания ветра:

— Эндрю, Эндрю. — И затем: — Чего ты испугался? Что с тобой? Это Карлион, всего лишь Карлион.

Очарование голоса! Он, казалось, содержал все, чего так сильно желал Эндрю: покой, дружбу, конец бесполезной борьбы. Он хотел сказать: «Я здесь, Карлион» и лечь в туман и заснуть, чтобы, проснувшись, увидеть Карлиона, сидящего рядом, задумчиво и добродушно болтающего о том о сем; чтобы все — и тошнотворное утомление от опасности, и кислый запах дыма, и монотонность ветра — потонуло в холодной красоте его голоса. Извечно повторяющийся стук ног о палубу, а над ним — хлоп, хлоп, хлоп стреляющей парусины, проклятия, неразбериха, суета, волнение, а ниже обезьяноподобное лицо Карлиона, преображенное покоем.

Ты молод был тогда,
Ты всякий раз стремился
В досуга час туда,
Где смех девичий вился.

Эндрю, Эндрю, с мягкой грустью. «Не смей. Не смей», — говорил он сам себе, истерично рыдая и при этом усиленно пытаясь не шуметь, хотя усилие причиняло боль, рвущую горло и грудь. Все кончено. Конец навсегда дружбе, стихам, тишине посреди шума, остались только страх и постоянное бегство. А он хотел мира. Он осознал, что Карлион давно уже замолчал, он снова был окружен тишиной, которую нарушало лишь кап, кап, кап с перегруженных ветвей.

Пространство, которое сомкнулось вокруг него, пока звучал голос, вновь простиралось во все стороны. Он был один в пустыне белого тумана, безнадежно лишенный дружеского общения. Он еще немного подождал, прислушиваясь, а затем пошел, спотыкаясь, назад в туман, туда, откуда пришел. Он думал, что обманул Карлиона, что тот бросил поиски. Ему не пришло на ум, что Карлион мог терпеливо ждать и слушать, чтобы определить направление, которое он выбрал. Эндрю бежал, петляя, вдоль невидимой колеи, и постепенно ему становилось как-то странно легко на сердце.