Памяти дорогого Батюшки. Александр Добровольский

Памяти Батюшки

«Не случайно это в твоей жизни. Это — Божий о тебе Промысл. Да и ты сам это должен знать. Посмотри только внимательней на твою жизнь. Сколько раз в ней проявлялся этот чудесный о тебе Промысл. Верь в него. Ты все думаешь: вот пришли скорби, вот несчастия, которых нет ни у кого, вот обстоятельства, из которых нет выхода, а это Бог с любовию посмотрел на тебя, это Бог приближается к тебе», — так учил меня Батюшка, и вспоминая сейчас его слова, я не могу не видеть в нем самом лучшего подтверждения этих слов о чудесном Промысле Божием, о спешащей к нам Любви. Разве случайно, что я узнал Батюшку в самую тяжелую пору моей жизни[116], в годы, когда все рушилось и погибало, когда, казалось, спастись могут только одни сильные, цепкие, вооруженные, и я, я со всем моим укладом и воспитанием, неприспособленный, больной, безпомощный, оставшийся без средств, среди несчастной семьи, среди великого крушения, казалось одно — я должен погибнуть, я должен быть уничтоженным. — и вот «Бог приближается ко мне», Бог посылает мне Батюшку, — и годы скорби переплавляются в годы безконечной радости, годы ненависти наполняются светом любви, годы самые незащищенные становятся самыми спокойными, и посреди волн меня — малый корабль — ведет Батюшкино благословение. Жалостливое сердце Батюшкино увидело сердце человеческое — больное, испуганное, ожесточившееся, тревожно бьющееся в своих собственных ошибках и грехах, и он привлек это сердце к себе, стал для него врачом и воспитателем, и терпеливо и внимательно, с неослабевающей любовью, со всем возможным снисхождением, с теплым участием повел его.

Помню осень самого страшного — девятнадцатого года. Москва, умирающая от голода и тифа. Эти черные улицы, разоренная толпа. Храм еле освещенный, неотопленный и отсыревший. Всенощная скорбящих, всенощная плачущих, всенощная стекшихся сюда от скорби жизни невыносимой. Батюшка со своим скорбным лицом, сам слабый и больной, только что вставший после простуды от служб в холодном храме, трогательный от своих еще таких слабых движений, вот он обнимает всех–всех своим любящим взглядом, он говорит: Вот, дорогие мои, я был болен, и во время болезни я читал Библию. И вот, дорогие мои, послушайте, что говорит пророк Захария: «Две части возьму из вас и вымрут. Одних, говорит Господь, Я истреблю их мором. Одних истреблю голодом. А третью часть (так бывало: голос слабый вдруг он превращался как бы в трубный, с жестом выбрасываемой руки он говорил как знающий, как пророк) — Я расплавлю их». Обратите внимание, как говорит Господь: Я расплавлю их. Тоесть, когда будете как олово расплавленное, когда поймете, дорогие, что перед Богом вы ничто. Со смирением — Господи, ничто я. «И отдам их сребреннику. И очистит их, как серебро…»

Скольким, скольким в тот день он явился как сребренник, и он взял эти «расплавленные» души и, терпеливый ювелир, к каждой приложил все возможное ему внимание и всю возможную ему любовь.

В 1917 году проездом из Оптиной Анна Александровна Исакова[117]была у нас. Она сказала мне: «У вас в Москве тоже есть священник высокой духовной жизни — отец Алексей на Маросейке»[118]. Она была вся напитана светом Оптиной[119], восторжена и возбуждена. Под впечатлением ее рассказов я пошел в названную мне церковь. Я пошел посмотреть священника, которого знают, на которого указывают из Оптиной. Во мне было разбужено любопытство к новому миру, который уже выступал для меня в эстетическом очаровании общего увлечения русской иконой, церковным пением, иконописной красотой необыкновенных святых. Я поднялся в маленькую церковь, почти пустую (4 часа, вечерня, неделя Великого Поста). Несколько старушек суетились в церкви. Быстрой, бегущей походкой вошел священник. Старушки бросились к нему под благословение, целуя его руки. Я испугался, что сейчас он увидит меня и обратится ко мне. Я поспешил уйти. Я был разочарован. Но что–то не прошло безследно. Потому что, очень редко что–нибудь записывающий, я почему–то счел нужным записать такие слова: 28–го февраля. Ходил к вечерне в церковь Николы в Кленниках. Странное впечатление произвел на меня этот священник[120]. Есть в нем что–то выделяющее его сразу. Недаром куча женщин бросается к нему под благословение — зрелище непривычное для меня в других церквах. Но что–то казалось мне в нем чужое, я это подметил и Анне Александровне, — какая–то торопливость и простота. Неужели никогда не проникну я в русскую святость? Душе моя, душе моя, восстани, что спиши.

А в этот день в Петрограде уже совершались великие события.

Прошло два года.

Уже не из любопытства, не за тем, чтобы посмотреть неизвестного священника… Я погибал, я хотел молиться — и не умел, я просил утешения — и не знал, где его найду; все рушилось, все погибало, я не знал, что же теперь делать, что же теперь нужно.

На Маросейке (я пошел сюда, потому что вспомнил, что здесь есть служба каждый день) я узнал, что нужнопокаяние.

«Братья и сестры, теперь нам нужно покаяние. Мы будем молиться каждый день»… Это начиналась Патриаршая неделя покаяния.

Я не пропускал ни одной службы. И помню в один вечер точно шелест прошел среди молящихся: «Батюшка приехал». Мое сердце сжалось. Я был смущен: как я взгляну ему в глаза. То, что я как бы оскорбил его, то, что я пренебрег им, мучило меня. Что, если он увидит меня и укажет мне, что мне не место в этом храме? На другой день уже Батюшка служил Литургию. Вместе с народом я подходил ко кресту и к Батюшке. В первый раз. И вот я еще не дошел к нему, и он, смотря на меня ласковым, смеющимся лицом, громко на всю церковь, привлекая внимание всех: «Вот и он, наш усердный богомолец».

Да, я усердно молился. В эти дни, как никогда прежде, ни потом, не пропускал ни одной службы, я первый приходил…, но ведь Батюшка этого не видел, он только вчера приехал и меня видел в первый раз, или его всезнающее сердце уже узнало все, и он видел и мое усердие, и мое смятение, и как евангельский отец, еще издали приветствовал меня и спешил навстречу[121].

— Верушь ли ты в Бога? — Первая исповедь у Батюшки. Моя очередь. Шепот: «Идите». Сердце, остановившееся на мгновение — этот детский момент, когда бросаешься в воду, зажмурившись и перекрестясь, — так перехватившее дыхание.

— Веруешь ли ты в Бога?

Я ему нес все свои десять лет на стране далече: эти руки, уставшие от праздности, это сердце, замкнувшееся в себялюбии, сердце ожесточенное и больное.

— Верую, — это я мог сказать.

Это была самая необыкновенная исповедь. Точно одного меня он всегда ждал, точно мне он все хотел пересказать. Он говорил мне о себе, о своей жизни, о своих испытаниях, о своем священнослужении, о горестях и трудностях избранного пути, о благословении [о.] Иоанна Кронштадского, о своем упорстве к добру, о своей любви к народу и служении ему; он говорил мне о любви. «Ты болен. Ты замкнулся в себе. Смотри, какое у тебя сердце! Оно не живет, оно никого не греет. Ходи же в церковь. Не забывай ходить в церковь. Только здесь, в церкви, в атмосфере любви твое сердце согреется и отойдет». Я ушел от него в слезах. Он был серебренник, в моих слезах он переплавил мое сердце.

Жар новоначального, — он сгорает как пламенный столп, который пройдет перед всей твоею жизнью, и он осветит далеко, — но нужно ежедневное усилие, нужно напряжение всех своих сил, нужен постоянный подвиг: скучно — принудь себя, досадуешь — потерпи, осуждаешь — воздержись, пренебрегаешь — пересиль себя. Пришло уныние, пришла скука. Батюшка звал меня — я не приходил к нему. Батюшка поручал — я не исполнял. Батюшка привлекал — я уклонялся. А Батюшка, никогда не изменявшийся, не упрекнувший, неизменно внимательный, ласковый, любящий, не отпускающий, терпеливо следящий, вовремя спешащий на помощь, удерживающий, руководящий… Помню, летом Батюшка уезжал, я его долго не видел. Это было время народных академий, лекций в храмах. Меня затянули к Богоявлению[122]. Я слушал Боголюбского[123], Попова[124], уже хотел оформить, записаться. Своим умом решил, что это и интересно, и полезно, и удобно. В это время приехал Батюшка. На исповеди говорю ему про свое увлечение, про лекции, курсы. Он все выслушал ласково, точно одобряя: «Хорошо, это хорошо…» Потом вдруг обнял меня. крепко–крепко прижал к себе, как бы защищая и не отпуская: «Вот что, оставайся ты лучше с нами»[125].

Это было удивительно. Ведь казалось бы — вот он. Он не знает ничего из моей биографии, из моей жизни, никаких подробностей моей семейной жизни, моего происхождения, образования, привычек. Точно, отбросив всего внешнего человека, он приближал к себе самого человека, его любил, его ценил, им интересовался, о его пользе болел. Тысячи людей проходили мимо него. Как можно различить в этой массе одного, запомнить, и мало того, что запомнить, — следить, вести, знать о нем все, вовремя поспешить и помочь. Помню, когда после поездки на фронт и в Сибирь я, наконец, вернулся в Москву. Я приехал в субботу. В воскресенье пошел на Маросейку. Прошел почти год. Я не сомневался, конечно, что Батюшка меня забыл. За это время там много переменилось. В храме я увидел новых людей. И потом это была не прежняя Маросейка. Храм был переполнен. Безконечная толпа подходила под благословение к Батюшке. Он едва смотрел, казалось, ничего не замечал. Я мучился: напомнить ли о себе или пройти молча. Подхожу. Лицо Батюшки осветилось улыбкой:

— Худой–то какой! Что они там с тобой сделали, что они там с тобой сделали? — Разве мог Батюшка кого–нибудь забыть?

Удивительно. Откуда являлось это чувство, это убеждение, что Батюшка тебя любит больше всех. «Батюшка меня любит больше всех». Как это ни было нелепо, просто невозможно — такая уверенность жила. Но ведь другие, настоящие его духовные дети, преданные ему, послушные ему, полезные ему и храму. Они давно пришли к нему, отдали ему всех себя, — и разве недостойны они, чтобы Батюшка любил их больше тебя — случайного, безполезного, ненужного храму, раба ленивого и лукавого. И все–таки Батюшка любит меня больше всех! Может быть, это просто оттого, что каждому Батюшка давал какой–то максимум любви. У него не было, как у Отца Небесного, первого и одиннадцатого часа. Ты пришел ко мне, — и вот вся та любовь, которую ты можешь от меня иметь, я ее даю тебе. Весь тот максимум любви, который я вообще мог бы иметь, Батюшка мне его дал, и поэтому для меня он любил меня больше всех.

И эта любовь давала ему возможность проникать во всякое душевное состояние, знать его, угадывать его, предупреждать его, делала его прозорливым.

Помню, один раз я был в отчаянном, угнетенном состоянии. Нужно было исполнить одну ответственную работу в невозможно короткий срок, с такими средствами, которые не давали никакой возможности ее выполнить. Время проходило. Я чувствовал, что мне не на кого надеяться, что мне никто–никто не придет и не поможет, что я никому не нужен со всеми своими огорчениями и затруднениями. Пойти в церковь помолиться? — Но каждая минута дорога, а пойти в церковь — это потерять весь вечер. И я пошел. Служил не Батюшка, но я надеялся, что Батюшка будет вести беседу, что я его увижу, и он благословит меня.

И вот служба кончена. Батюшки нет. Чего–то жду. Но все кончилось, сейчас все разойдутся. И вдруг — Батюшка. Он спешит. С книгами. Задыхается. Он начинает беседу. Он говорит об апостоле Фоме. О его маловерии. Он говорит о необходимости веры, сильной веры. Что это не может быть, что как бы ни было трудно, страшно, — Господь здесь. Господь не оставит. Только прибегни к Нему, только воскликни с Фомой: «Господь мой и Бог мой!» Я подхожу к Батюшке уже побежденный его словами, его верой, его горячностью. И вдруг Батюшка удерживает меня, обнимает, целует, начинает передавать мне свое волнение: как он был расстроен посетителями, как он думал, что не сможет вести беседу, — так потрясло его человеческое горе, — и это все мне, точно самому близкому во всей этой толпе человеку, точно забыв обо всех, точно меня одного считал достойным разделить тяжелый свой груз, меня, который только что считал себя одиноким, самым брошенным и забытым. И вот покрыть такой любовью, согреть такой верой: «Вспомни о Фоме, воззови с ним «Господь мой и Бог мой!»» Я ушел от Батюшки точно исцеленный. Никогда в жизни я не был так спокоен. Спокойно уже, в надежде на Бога смотрел я на свое затруднение. И Господь чудесно все устроил.

Это знание Батюшкой скрытого состояния человека я испытал не раз. Помню однажды, прихожу под благословение. Он смотрит на меня встревоженно: «Да ты больной!» Я удивляюсь. Кажется у меня ничего не болит, я чувствую себя здоровым. — «Больной, совсем больной! Иди домой, скорей ложись!» И действительно, пришел домой, — вечером пришлось лечь, я заболел. Батюшка увидел болезнь, которую я еще не чувствовал.

Перед тем как я тяжело заболел в 1921 году, когда в последний раз я был в церкви, Батюшка, благословляя, сказал мне: «Ну, Александр, будь сильным». Я отошел, не понимая, к чему он мне это говорит, — а он предупреждал меня о готовящемся мне испытании.

И еще о болезни. Как–то весной, уже в 22–м году, стою в первой арке у входа. Служба кончилась. Вдруг передо мной Батюшка. «Ну, как живешь?» — «Да вот, Батюшка, опять болею». Батюшка стал строгим: «Вот что, брось ты это! Давай твою болезнь. Это мне нужно болеть».

Я сейчас думаю: в практике старческой исповеди там был такой прием. Старец брал руку кающегося и клал себе на шею, этим перенося на себя бремя грехов своего духовного сына. Может быть, обнимая нас во время исповеди, прижимая к себе, — скрытно делал то же, что восточные старцы–духовники, перекладывая на себя, на свою грудь наши безчисленные грехи и болезни. Как тяжел был этот груз, как трудно было это бремя — думали ли об этом когда–нибудь мы, думающие только о себе, спешащие скорее переложить на него все наши печали и несчастия? И как он был терпелив, спокоен, ровен! Только один раз я видел Батюшку необычайным. Великий Пост, Страстная пятница. Сотни людей уже прошли перед Батюшкой, и сотни их ждали в длинной, вытянувшейся очереди. — «Идите». Как всегда перехватило дыхание, и я очнулся у аналоя. Батюшки не было рядом — он не сидел, он стоял, прижавшись всем телом, спиной, руками к стене, точно его заливало море, точно тысячи брызг летели снизу и смывали его, а он изо всех сил старался удержаться. Его лицо было бледно и искажено, волосы отнесены как бы ветром, глаза закрыты. Он задыхался. Он не видел меня. Откуда–то издали прозвучало его: «Веруешь ли в Бога?» — «Верую». И сейчас же он бросился ко мне со своей лаской и любовью. Батюшка, Батюшка! Как тяжело ему было, как тяжело ему было!

Батюшка поразительно знал душу человека. Недаром он мне рассказал такой случай с собой. На пляже в Крыму он разговорился с одним профессором. После беседы тот обращается к нему: «Вы ведь врач?» — «Нет». — «Но кто же тогда вы? Только врач может так знать психику человека». — «Я священник».

Это знание давало Батюшке возможность часто ограничиваться каким–нибудь замечанием, где другой бы говорил несколько часов. Помню, я его спрашивал о монастыре. Батюшка не отговаривал меня. Он видел: я увлечен, разгорячен. Слушал мои горячие вопросы и улыбался. «А ты знаешь, как в монастыре к иконам прикладываются? Боже сохрани, если ты подойдешь перед кем–нибудь раньше тебя поступившим в монастырь».

Для меня это маленькое замечание тогда оказалось убедительнее, может быть, самых пространных уговоров.

Иногда Батюшка перебивал, точно не понимая, точно удивляясь: «Да что ты? Это с тобой от жары. Смотри, жара–то стоит какая!» — мудро указывая, чтобы я сам даже не задерживался вниманием на том, о чем я начал говорить.

У него было уменье какими–то простыми словами, каким–то приемом русского доброго простеца успокоить самую страшную тревогу.

— Батюшка, как же мы переживем эту зиму?..

— Слушай, вот что я тебе скажу: ехал я сегодня мимо Смоленского рынка. Сколько там всего — муки, мяса, сахара!.. Ну, так и нам с тобой хватит.

У него был необыкновенный свой громадный опыт, и он делился им, спеша к каждому с тем, что ему нужно. Часто не успеешь сказать ему, только начнешь: «Батюшка…», — а он уже прерывает: «Какой у меня случай был. Недавно приходит ко мне одна женщина»… И он рассказывает, рассказывает то, что потрясает меня, что является обличением моего греха, что заставляет меня возненавидеть грех, отвернуться от него.

Иногда ему и ничего не нужно было говорить. Он сам знал и сам спешил успокоить твое смущение. Одно время меня мучило: чей же я духовный сын? Если я слушаю беседы только отца Сергия, только его слушаю, только у него учусь, — не нужно ли прямо сказать Батюшке: «Батюшка, благословите меня перейти от вас к о. Сергию!» Но спросить об этом казалось почему–то невозможным, обижающим Батюшку. До самой последней минуты я так и не решил, скажу или не скажу. И вот во время исповеди Батюшка начинает меня обнимать и ласкать: «Вот какой у меня духовный сын! Мой духовный сын! Мой духовный сын!» И Батюшка начинает объяснять мне, почему поручил заниматься с нами отцу Сергию. «Пусть так и будет, а уж я буду наблюдать и молиться за вас».

Батюшка был необыкновенно скромен. Как–то говорю ему: «Батюшка, вот горе у меня — время очень занято, не могу посещать ваши беседы». — «А зачем тебе мои беседы? Ну, что я могу на них сказать? А вот ученые у меня есть, их беседы посещай непременно!»

Спросит: «Ходишь ли ты на беседы к о. Сергию?» — «Хожу». — «Непременно ходи».

Один раз останавливает: «Я слышал, как ты о. Сергию на беседе отвечал», — и смотрит такой довольный.

И вот издали, из–за других, почти незаметно, он вел тебя единственным путем, учил своей великой науке. И как радовался он, когда в какой–нибудь мелочи, в какой–нибудь черточке проскальзывало, что наука эта усвояется.

Один год я как–то особенно усиленно посещал разные московские храмы. Это было связано с большой затратой сил, своего рода было подвигом. Истощенный, голодный, после службы идешь вечером по страшной темной Москве пешком, без трамваев, куда–нибудь в Хамовники, в Кудрине, в Рогожскую — ко всенощной. Я считал это большой заслугой и как–то сказал об это Батюшке, думая, что он похвалит. Он только удивился. «А ты чего ходишь–то, чего ищешь?» Я так смутился, что не знал, что сказать. «Тебе что у нас не нравится, чего не хватает?» Наконец, решился сказать: «Пения». — «Ну вот, ты много ходишь по разным храмам, где же по–твоему поют лучше?» И я задумался. И вот все концертное пение показалось таким ненужным, фальшивым, несоответствующим великому таинству богослужения, и я мог назвать только один храм — Марфо–Марьинский. Батюшка так обрадовался, точно я выдержал какой–то экзамен: «Ах, Марфо–Марьинский, да, да, говорят, там хорошо поют, вот мне и Преосвященный Тихон все говорит, что хорошо, а мне все некогда, все хочу туда поехать. Ну вот и хорошо, хорошо».

Иногда он точно приоткрывал такой тайничок, точно впускал в свое сокровенное. Сам начинал учить. Один раз он рассказал мне о прилоге и о помысле. «Помни о прилоге, это тебе полезно знать и помнить». Один раз, когда я говорил о монастыре, приласкал меня и сказал: «А как, ты не пробовал Иисусову молитву. Ты бы и начинал к ней понемногу привыкать».

Уже изнемогающий, задыхающийся в последнюю зиму — его проводили по церкви. Только прикоснешься губами к рукаву его шубы. Он смотрит своими ласковыми глазами, а губы шепчут: «Отче Александре».

***

Последняя исповедь.

…«Не люблю, осуждаю, гневаюсь, завидую»… Он смотрит. Его глаза залиты слезами, он шепчет: «И это Александр, который был всегда такой любящий, такой терпеливый, такой кроткий, такой добрый!»

Батюшка, но когда же вы видели меня любящим, терпеливым, добрым? Или он плакал о том образе, о том первом Александре, которого я помутил своими грехами?

Я уходил. Он удержал меня:

— Почему ты не придешь ко мне?

Молчу. Ведь как объяснишь, что скажешь?

— Ты приходи. Придешь?

Молча отвечаю: «Приду». Но он обезпокоился:

— Нет, ты пообещай, что придешь ко мне.

Обещаю, Батюшка радуется. Радостный благословляет, радостный отпускает меня. «Ты приходи ко мне», — это его последние ко мне слова. Может быть, уже прозревая свою смерть, он, зная мою неустойчивость, хотел обещанием связать меня, чтобы я не отходил от него, не забывал его, чтобы я приходил к его могилке.

Исцеление. (Сила молитвы Батюшки отца Алексия)

Когда я вернулся из Сибири[126], я первым делом, конечно, пошел на Маросейку к отцу Алексею. Многое меня смущало. У меня собственно не было никаких документов, кроме телеграммы Луначарского и отношенияПоарм–5о том, что такой–то откомандировывается в распоряжение тов. Луначарского.

Батюшка меня успокоил: «Все устроится. Будешь жить в Москве».

И действительно молитвами дорогого Батюшки все устроилось, как он сказал. Я остался в Москве. Демобилизовался. Получил документы. Стал опять жить с мамой и Варей, как жил до Сибири. Нужно было где–то служить. И это устроилось. Через Серафимовича попал вЛИТОНаркомпроса.

Существовать литературной работой в то время было почти невозможно. Писатели приспособлялись кто как умел. Устраивались на службу в качестве секретарей, референтов, консультантов при театрах, издательствах, в профессиональных организациях.

В Москве стали открываться книжные лавки, где торговали писатели. Группа моих товарищей Ютанов[127], Ашукин[128], Ляшко[129]открыли летом 1921 г. такую лавку у Серпуховских ворот, под вывеской «Литературное звено». Они уговорили меня броситьЛИТОи присоединиться к ним.

Это место меня устраивало. Это не была казенная служба. Начальство было всё свои хорошие товарищи, которые были мне нужны.

Все случившееся со мной на военной службе в Сибири и в пути туда и обратно, Божественная милость и помощь, получаемая там не один, а десятки раз, конечно по молитвам Батюшки, привязало меня прочно и навсегда, так я хотел думать, к Церкви и к тому пути, которым вел меня отец Алексей. Храм и богослужение сделались для меня жизнью, воздухом, без чего вообще жизнь мне не мыслилась. На Маросейке я бывал каждый день вечером за всенощной. Конечно, каждое воскресенье и праздники у Литургии. Все мои путешествия я совершал пешком. Два конца из Демидовского переулка к Серпуховским воротам да два конца, а, может быть, и четыре на Маросейку — это ежедневно. А ведь еще надо было помогать маме и Варе. Очереди в магазинах, рынок, поиски продовольствия. Жизнь была тяжелая, голодная. Питался я собственно тем, что мне мог предложить Ютанов. Он жил на Малой Серпуховке, недалеко от нашей лавки. И вот его старая нянька каждый день приносила мне в лавку немного холодной каши. Дома была пища повкуснее, но тоже очень скудная.

А к этому надо еще прибавить, что я соблюдал все посты, выполняя длительное и строгое молитвенное правило с тысячными поклонами. Я худел, слабел и наконец свалился.

Картина болезни быстро выяснилась. Высокая ежедневная температура до 39°. Кашель, который душил и разрывал мне грудь. Ужасные ночные поты. За ночь мама переменяла мне не одну, а две рубашки…

Друзья мои всполошились. Степан Павлович Галицкий[130], главный врач Сокольницкой больницы, лично посетил меня и внимательно осмотрел и не скрыл, что положение мое тяжелое. Он прописал мне полную неподвижность в постели, а затем посоветовал употребить все усилия, чтобы попасть в туберкулезный санаторий или больницу, так как наши домашние условия он нашел невозможными.

Горячее участие во мне принял отец Сергий. Он поручил сестре Павле держать его в курсе всего случающегося со мной, а сам начал изыскивать через многие связи какую–нибудь лазейку, чтобы добиться для меня приема и врачебного осмотра в одном из туберкулезных диспансеров. В те годы больных было множество и для осмотра надо было включиться в безконечную очередь, что крайне осложняло дело. А моей болезни шел второй месяц и положение мое было очень плохое.

Наконец стараниями отца Сергия устроилось, что меня вне очереди согласились принять в диспансере на Яузском бульваре (бывшая лечебница доктора Шимана). Павла стала подготовлять меня к этому осмотру.

Идти, конечно, надо было пешком. Меня все это страшило и волновало. Но я понимал, что это необходимо. Конечно, мы молились. Молились за меня и на Маросейке, молились все дома и сам я горячо молился.

И вот мы с Павлой пошли на Яузский бульвар.

Принял меня главный врач диспансера. Отнесся ко мне очень внимательно. Осмотр длился чуть ли не час. Я так от всего этого замучился, так устал, что домой пришел едва живой. Какой результат был от моего визита, что сказал доктор, — я уже ни во что не входил. Я сознавал, что дело мое плохо, чувствовал это по реакции моих домашних. Все кругом были страшно расстроены, и, как ни старались скрыть от меня свое горе, я видел, что все они, не переставая, плачут.

А надо было опять идти на Яузский бульвар, на рентген. Проделали мы с Павлой и этот второй утомительнейший путь.

О моей болезни знали уже все мои друзья. Очень встревожились и мои друзья писатели. Иван Алексеевич Белоусов[131]в своем разговоре с Телешовым рассказал, что вот погибает молодой писатель, и что надо что–нибудь предпринять, чтобы его спасти. Телешов[132], в свою очередь, переговорил с Семашко[133], в то время наркомом здравоохранения, и заручился от него согласием на всякое содействие. Было намечено отправить меня в Болшевский туберкулезный санаторий. Так как мои родные не могли хлопотать за меня, за это дело взялся один знакомый мой, молодой поэт Петр Зайцев[134]. Очень толковый и энергичный, он посетил все медицинские учреждения и центры, от которых зависело в то время направление больных, и связался с Семашко. Прежде всего от него потребовали справки от моего диспансера, что у меня действительно открытый процесс, и Зайцев эту справку получил.

Я ко всем этим хлопотам оставался безразличным. Теперь, когда картина моей болезни была совершенно ясной, мне хотелось только одного — увидать Батюшку и просить его приготовить меня к возможному концу, исповедовать и причастить.

***

Я думал, если я сам два раза смог дойти до Яузского бульвара, почему я не дойду до Маросейки, и я просил через Павлу Батюшку, чтобы он разрешил мне придти в церковь ко всенощной накануне праздника Святителя Николая 6–го декабря. Ответ от Батюшки пришел такой: «Ко всенощной придти мне нельзя, а чтобы я пришел в самый праздник, и так, чтобы быть в храме между ранней и поздней обеднями. Тогда Батюшка примет меня на исповедь, а за поздней обедней меня причастит».

Замечательно, что вечером накануне 6–го декабря все, кто приходил с улицы к нам в дом, рассказывали, что творится что–то невозможное: такой буран, такой снег, такая метель. Я заволновался, — а как же я пойду завтра, но утром погода была изумительная, так было все тихо, спокойно, такое чистое небо.

Мы с Варей, сопровождавшей меня, вышли из дома очень рано. Я боялся, что, так как я ходил очень плохо, мы опоздаем и не исполним наказ Батюшки. Но мы пришли точно, как он велел.

Какая радость охватила меня, когда я стал подниматься по лестнице наверх в храм. Опять я в этом святом и дорогом мне месте. Все кругом встречали меня так приветливо. Уступали дорогу. Меня провели мимо длинной очереди стоявших к исповеди, и поставили на амвон первым, чтобы первым идти к Батюшке. И сейчас же я увидел его. Он шел ко мне своей быстрой походкой, протягивая ко мне руки. Такой бодрый, светлый.

— А я все спрашиваю всех, где же отец Александр? Говорят болен. Опять спрашиваю, — да что же нет отца Александра? И опять слышу, — он очень болен.

Батюшка прижал меня крепко к себе, потом как–то оттолкнул и пристально, пристально на меня взглянул.

— И опять говорят, он очень болен, — повторил он, как–то задумавшись.

Мы стояли у аналоя с крестом и евангелием. Я хотел опуститься на колени и начать исповедь, но Батюшки уже не было около меня. Я только видел, что он ушел в алтарь.

Я сосредоточился в молитве и как–то забылся. Ко мне шел Батюшка. Он взглянул на меня так радостно, точно он только сейчас меня в первый раз увидел. Он смотрел на меня пристально, пристально. Его глаза как–то раскрылись, углубились. Он дышал прерывисто, точно после крутого подъема, точно он сейчас всходил на высоту или быстро с нее сошел. И сейчас же Батюшка повернулся, и опять ушел в алтарь.

Я ничего не понимал, что происходит. Почему Батюшка только вернется и сейчас же опять уходит. А Батюшка уже снова подходил ко мне. Я невольно упал на колени.

Такого Батюшку я никогда не видел. Он был точно охвачен духовным восторгом. Он ликовал. Его лицо было полно такого света и радости, что я, не смея на него смотреть, приткнулся лицом к аналою. И сейчас же Батюшка накрыл меня епитрахилью и крестя всего, — спину, голову, грудь, прочел разрешительную молитву.

Я поднялся. Я все еще боялся взглянуть на него. Слышу его спокойный, громкий, немного глухой голос:

— Отстоишь Литургию.

(Слово «отстоишь» он как–то отчеканил, даже рукой сделал приказывающий жест).

— Отстоишь Литургию, отстоишь молебен, после молебна подойдешь ко мне.

Всю службу и молебен я стоял, как Батюшка мне велел. Варя несколько раз упрашивала меня:

— Саша, ты бы сел, ты же очень устанешь, — но я отмалчивался. Кончился молебен. Мы с Варей подошли к Батюшке. Он ласково, но молча, благословил и пропустил нас, и мы пошли домой.

Пришли мы домой в пятом часу. Мама встретила нас в страшной тревоге. До того она переволновалась, что нас так долго нет. Она думала, что с нами что–нибудь случилось.

— Саша, ложись скорей. Я пойду разогревать тебе обед. Только поставь градусник.

Я лег. Я так устал. Мама подошла взять градусник.

— Ну вот, ты так устал, что даже держать градусник не мог. На поставь снова.

Через десять минут она вынула его и очень разволновалась.

— Градусник наш испортился.

Она принесла другой. Но другой показал все то же: 36 и 5. У меня была нормальная температура. В первый раз после двух месяцев. А я так устал, что, не дождавшись обеда, уснул.

На другой день утром температура опять была нормальная. Мама спросила:

— Ты принял лекарство?

— Да нужно ли? — ответил я. — Я совсем не кашляю.

Так прошло два дня. Пришел Зайцев. Он мне рассказал, что все налажено. Теперь дело за одной формальностью. Надо получить заключение врачебной комиссии. Без этого меня не могут направить. Я сказал, что я на очереди, но что очередь не скоро. Надо ждать.

— Ну, идите, поговорите с главным врачом. Ведь это формальность. Пусть комиссуют вне очереди.

Зайцев так меня убеждал, что я послушался. Почувствовал я себя несколько крепче, так что и Павлу не стал безпокоить, и на Яузский бульвар на этот раз пошел один.

Сразу мне не повезло. Моего врача не было.

— Еще не пришел, — сказала мне сестра. Подождите.

Ждал я целый час. Я устал, стал нервничать. Пошел к сестре. Я сказал ей, что я очень болен и так ждать не могу. Что я пришел не для осмотра, а для разговора. Я сказал ей про Семашко, про хлопоты, что мне нужно только ускорить комиссию, из–за чего задерживается моя отправка в санаторий.

— Ну что же я сделаю? Хотите я проведу вас к другому, к докторуЛ.Он сейчас заменяет вашего врача.

ДокторЛ.мне понравился: очень мягкий, приятный. Он принял меня приветливо, и я подробно изложил ему мою просьбу, рассказал опять про Семашко, про хлопоты обо мне, про Болшевский санаторий и чего я от них хочу.

Он был как–то нерешителен.

— Ваш врач должен обязательно быть. Я его жду с минуты на минуту. Разрешите я вас пока посмотрю.

Начался осмотр. Я видел, что доктор смущен. Наконец он сказал:

— В Болшево вас не примут.

— Почему?

— Вы не подходите. Туда поступают только с открытым процессом.

— А я какой? Вы же дали, ваш диспансер дал справку, что у меня открытый процесс!

Мне было не по себе. Что он говорит. Что же я обманщик?

Не помню сейчас — вызвал ли он сестру или сам куда–то сходил. Только перед ним появилась история моей болезни. Он читал, смотрел рентген и оставался все в том же недоумении.

Дверь открылась и вошел главный врач.

Мой доктор поспешно встал из–за стола.

— Наконец–то! Идите, разберитесь сами. Я ничего не понимаю. Они поговорили между собой. Потом мне предложили раздеться. Меня стал смотреть главный врач.

— Что вы делали?

Он так закричал на меня, что я оробел. Чего они хотят от меня?

— Ничего я не делал, — сказал я, чуть не плача. — Я лежал.

— Ну и лежите! — услышал я.

Но сказал он это с таким раздражением, что другой приятный доктор вмешался.

— Вам не нужен никакой санаторий. У вас НИЧЕГО НЕТ. Есть следы старого процесса. Но это все давно зарубцевалось. А вот что вы страшно истощены, — это верно. Что вам сейчас нужно это — хорошее питание, отдых, покой. Вы говорите, что в вас принимает участие Семашко. Так вот пусть он возьмет вас к себе в здравницу. Это здесь в Николо–Воробьинском переулке. Кормят там прекрасно. Состав отдыхающих исключительный. Через два месяца вы себя не узнаете. Вы будете совершенно здоровы.

Так и сделали мои друзья. И через несколько дней я уже был в Николо–Воробьинском переулке.

Врач в диспансере сказал правду. Общество здесь было исключительно интересное. Очень много первоклассных музыкантов: Барабейчик[135], Добровейн[136], Шор[137], Цейтлин[138], Матковский[139]. Отдыхал здесь при мне Михаил Александрович Чехов[140]. Были и другие артисты Художественного театра. Были артисты Большого и Малого театров. Каждый вечер я слышал серьезную музыку в прекрасном исполнении. Раз в неделю устраивался концерт для всех отдыхающих. О питании нечего и говорить.

И все же я едва дотянул и один месяц. Мне хотелось на Маросейку, в церковь, к Батюшке. Мне хотелось молиться. Быть в святой и единственно ценной для меня атмосфере. И я выписался.

***

Когда один раз я рассказывал о моей болезни и о всем, что со мною было, одной женщине с большим духовным опытом, она, слушая меня внимательно, при описании моей необыкновенной безмолвной исповеди, прервала меня.

— Отец Алексей оттого покидал вас, что он уходил молиться перед святым престолом. Он возвращался и его духовный восторг рос, потому что каждый раз он видел в вас все те изменения, которые вам самому были неощутимы и незримы. ОН ВЫМОЛИЛ ВАМ ИСЦЕЛЕНИЕ. 1961. Москва. 24 июня.

Рождество св. Пророка и Предтечи Крестителя Иоанна.

Мой доклад

Из всех Господних праздников на Маросейке ни один не справлялся с таким торжеством, как праздник Светлого Христова Воскресения. Если случайный человек попадал когда–нибудь к светлой заутрени на Маросейку, то он уже после всегда стремился в эту святую ночь в наш маленький храм. Что же говорить про нас, братьев и сестер, Батюшкиных духовных детей. Для нас Пасхана Маросейке была действительно «праздник из праздников», праздник величайшего духовного торжества и ликования.

Я вспоминаю сейчас Пасху на Маросейке, первую после моего возвращения из Сибири. Боже, что только со мной было. Такое это было торжество, веселие и радость. Я всю Светлую неделю жил только в храме. Приходил сюда каждый день утром и вечером. Приходил чуть не бегом, а уходить всегда так не хотелось. Как говорил отец Сергий: «Вас теперь из храма не выгонишь».

Служба моя не мешала отдавать храму все время. Служил я вЛИТОНаркомпроса. Обязательных часов у меня не было. Нужно было только зайти на час, по своему усмотрению, поговорить, узнать новости, иногда съездить в район. Я был заведующий отделом связи. Меня моя работа не интересовала никак, а за пасхальные дни я совсем о ней не вспоминал. И вот, после обедни в воскресенье на Фоминой неделе, я, идя домой, сообразил:

— А ведь завтра в понедельник вЛИТОназначен мой доклад. Вот так история! Я ведь не принимался за него. Импровизировать я никогда не умел. Мне нужно было, чтобы все было написано. Будет скандал! Надо было скорей садиться и писать. Но голова моя была занята другим. Мысли за прошедшую неделю так далеко отошли от всего связанного со службой, что дело мое не ладилось. К пяти часам я увидел, что у меня не написано ничего. И тут я подумал: «Пойду лучше в церковь на Маросейку, к Батюшке. Возьму его благословение. Может быть он мне что–нибудь скажет, что прояснит мою голову. Но другой голос, голос «благоразумия» стал сейчас же останавливать меня. — С Маросейки ты придешь часов в десять. Тогда тебе придется над докладом сидеть всю ночь, и какой же ты будешь завтра.

И все–таки я пошел на Маросейку.

К моему огорчению служил не Батюшка, а отец Сергий. Идти домой? Но я никогда бы себе не позволил уйти от церковной службы, а потом я надеялся, может быть Батюшка придет на беседу, какие по воскресеньям он проводил иногда с народом. Напрасно я надеялся. Службы кончились. Я с огорчением встал чуть ли не последним, и в очереди, за народом медленно подвигался ко кресту. Я шел углубленный в свои мысли, что вот не послушался, не остался, а теперь и время ушло и Батюшка меня не утешил.

И тут я увидел. Из боковой двери алтаря вышел и быстрыми шагами направляется к нам САМ БАТЮШКА. Он отстранил отца Сергия и встал на его место как раз, когда я подходил к кресту. Видно было, что он пришел очень поспешно. Грудь его тяжело поднималась и опускалась. Он наклонился ко мне и прерывисто зашептал: Ты прости меня. Я никак не мог раньше придти. У меня сидел епископ (он назвал его имя). — «Понимаешь, мне никак нельзя было его оставить. А я так рвался к тебе…

И совсем тебе не надо сидеть всю ночь. Придешь домой, ложись спать. Все будет хорошо. Только воздохни от всей души к Господу, вместе с апостолом Фомой: «Господь мой и Бог мой».

А ведь я даже не успел Батюшке что–нибудь сказать.

Молча я поцеловал благословившую меня руку и пошел из церкви. И вот на меня, всегда такого нервного (Батюшка так и говорил мне: «Ты очень нервный».), безпокойного, всегда от всего волнующегося, нашло такое необычное спокойствие, какого я, кажется, не испытывал никогда. Когда я шел домой, я уже не думал о докладе, а дома очень скоро, как мне сказал Батюшка, лег спать.

Утром так же спокойно, хотя у меня ни в кармане, ни в портфеле ничего не было, пошел в Гнездниковский, где в двухэтажном особняке помещалось нашеЛИТО. Поднялся на второй этаж и вошел в комнату секретаря. Секретарь наш, Гольдебаев[141], старый писатель, сотрудник еще горьковских сборников «Знание», при виде меня стал неловко вылезать из–за стола, и поспешно пошел мне навстречу.

— Александр Александрович, — сказал он, — будем просить у вас прощения. Мы тут посвоевольничали и без вашего согласия перенесли ваш доклад на будущую неделю. Дело в том, что Озаровская[142]завтра уезжает в Ленинград и боится, что она там задержится, а она хотела бы до отъезда провести свой доклад. Вот она и просила об этой перестановке. Так вот, милый, если вы не возражаете…

Я не возражал. 1961 г. Москва. 1–го сентября.

Святого Симеона Столпника.

Успенский пост

С любовью вспоминаю я ту пору, когда я «новоначальный» начинал на Маросейке, под духовным руководством Батюшки отца Алексея путь своего спасения. После первой же моей исповеди у отца Алексея он, благословляя меня, вручил мне книжечку епископа Феофана[143]«Что нужно знать покаявшемуся и вступившему на путь спасения»[144]. С этих пор чтение книг епископа Феофана сделалось моим обязательным занятием. Епископ Игнатий Брянчанинов[145]и епископ Феофан Затворник, эти два русских подвижника, стали для меня и образцами, и учителями. Все сердце мое потянулось к тому монашескому пути, по которому шествовали они, содевая свое спасение.

Книги о монашестве, история монашества восточного и русского, аскетика, монашеские уставы и правила — все это я поглощал с жадностью. Я не уставал собирать и прочитывать все книги о жизни святых отцов и подвижников, о насельниках египетских и палестинских монастырей.

Как любил я авву Памва[146], никогда не улыбавшегося и улыбнувшегося на безсилие бесов. Или Павел Препростый[147], по послушанию пришедший исцелить бесноватого и, услышавши от беса «не выйду», просто сказавший ему: «Смотри, лучше выходи, а то я встану на молитву к Господу моему Иисусу, и худо тебе будет». Святые Пимен Великий[148]и Пимен постник Печерский[149], в день памяти которых я родился, весь сонм земных ангелов и небесных человеков, звезд и столпов монашества свидетельствовал и говорил мне: монашество — вот самый быстрый, прямой и верный путь к Богу. Несколько раз просил я у Батюшки благословить меня на монашество, но Батюшка всегда отказывался: «Это не твой путь и не твоя мера. Твое монашество — любить тех, с кем в жизни Господь тебя поставил. И в миру можно быть монахом». Один раз на мою настойчивую просьбу: «Батюшка, благословите меня идти в монастырь», — он сказал: «А ты знаешь, как в монастыре подходят прикладываться к иконе праздника? Прежде всех подходит игумен». И дальше Батюшка подробно описал мне, кто идет за игуменом. Как подходят иеромонахи, все священствующие и диакона, как идут схимники и старцы. Он нарисовал передо мной движение всей монашествующей братии и показал мне в конце всех идущего последним послушника. Так он, не говоря прямо, намекнул мне, каким смирением, каким терпением и самоотречением должен быть наделен человек, избравший для себя этот путь, и как бы спрашивал меня: «А у тебя разве это есть?» Я огорчался очень его отказом дать мне свое благословение, но продолжал думать по–своему: «Монашество — вот единственный путь к Богу». Свои воззрения я не скрывал, если мне приходилось беседовать с кем–нибудь из маросейских братьев, и это дошло до отца Сергия. В разговоре со мной он высказал мне свое неудовольствие, и если не точно такими словами, то все же с таким смыслом сказал мне: «Если вы дальше будете вести здесь свою монашескую пропаганду, я вас выгоню с Маросейки».

Помню, как–то раз отец Сергий позвал нас, нескольких братьев, к себе. Он устроил беседу наверху, в столовой. В беседе речь коснулась и монашества. Я не вытерпел и начал горячо говорить, что я думаю об этом.

Я видел, что отец Сергий все больше и больше хмурится, но я так разгорячился, что не мог остановиться. Я не заметил, что в комнату вошел Батюшка и что он подошел ко мне и слушает меня. Вдруг Батюшка согнутым пальцем стукнул меня по лбу, как завравшегося ребенка: «Все монастырь да монастырь, а ты… (тут Батюшка сказал с особенным чувством, как–то глубоко и вдохновенно) — а ты сам построй свой скит». И сейчас же, при всех, с особенной лаской и любовью благословил меня и ушел к себе. Собственно, этим кончился и наш спор, и вся беседа. Батюшка как бы сказал отцу Сергию: «Ты прав, и я с тобой, но и его я тебе в обиду не дам».

Слова Батюшки произвели на меня большое впечатление. Я уже и раньше потихоньку старался в своей жизни хоть немного приблизиться к монашескому образу жизни и подчинить ее, сколько возможно, монашескому строю. Иисусовамолитва, телесные подвиги, поклоны, посты стали для меня обязательны. Боясь, что Батюшка будет и здесь меня останавливать, я часто делал свои «подвиги» самочинно, не говоря ничего Батюшке.

Из русских подвижников я очень любил старца отца Феодора Санаксарского[150]. У меня была брошюра с его жизнеописанием и с описанием одного Арзамасского женского монастыря[151], где жизнь монахинь проходила под руководством отца Феодора. Жизнь эта отличалась необыкновенной строгостью. В конце брошюры было напечатано и молитвенное правило[152], которому следовали монахини этой обители. Вот это строжайшее правило я и выбрал для себя.

Как–то отец Сергий спросил меня о моем молитвенном правиле и поклонах, и, когда я назвал число поклонов, которое я себе определил, он с возмущением воскликнул: «А кто же вам это разрешил?»

То же самое было и с постом. Когда приближался очередной пост, отец Алексей всячески меня уговаривал не переусердствовать и знать свою меру. А отец Сергий просто сердился: «Нечего, нечего, никакого постного масла я не разрешаю».

На многое я смирялся и поступал так, как от меня требовали, но посты я любил, всегда их ждал и уверял, что, кроме пользы, я от них ничего не получаю. Исполнял я их в смирении. Дома никому даже не говорил, пощусь я или не пощусь. Пусть знает об этом Один Бог.

Шел Успенский пост. Пост короткий и, как я считал, легкий; и я, молча, никому ничего не говоря, его выполнял. Вечером мы ужинали втроем: я, мама и Варя. Еда наша была очень скромная. Обычно это была пшенная каша, и на ужин ее хватало только–только, чтобы нам троим поесть. Ужин всегда готовил я, и я так делал, что разогревал для мамы и Вари кашу на скоромном масле, себе отделял кашу без масла.

Не помню почему, может быть, мне попалась какая–нибудь очень меня увлекшая духовная книга, но только я забыл об ужине. И вот меня окликнула Варя, которая, не дождавшись меня, сама приготовила ужин и, подав его на стол, позвала: «Саша, иди ужинать!» Машинально я встал и пошел за стол. И, только сев на стул, на свое место спиной к окнам, точно очнулся. Мама сидела против меня, Варя с левой стороны. Они уже кушали.

Конечно, Варя ничего не знала о моем посте и приготовила все на скоромном масле. А ведь так немного осталось до конца поста, и я теперь все испорчу. Если бы я вспомнил обо всем этом, из своей комнаты крикнул бы Варе: «Кушайте без меня, я после». Но теперь встать из–за стола, отказаться от ужина, который Варя готовила со всем старанием, значило ее глубоко огорчить. К тому же я очень хотел есть и знал, что другой еды больше нет.

И тут я рассердился на все. Так трудна и тяжела наша жизнь, а я еще ее так усложняю. Ну что переменится, если я съем эти пять или шесть ложек скоромной каши. Съем ли я их или не съем — все останется то же. Ведь не обратится же эта каша в червей. И я, взяв ложкой кашу, понес ее ко рту, но тут же, отшатнувшись, бросил ее с отвращением и ужасом. Каша в ложке шевелилась. В тот же момент я услышал тихий голос испуганной мамы: «Что же это? Казнь Египетская?»

Варя резко отодвинула свой стул и встала вся прямая. Лицо ее было багровое. Сейчас она упадет. Но она перекрестилась и поспешно собрала и унесла тарелки. Потом она пришла с совком и метелкой стала сметать со стола. Тут только я увидел, что не только тарелки, но и вся клеенка на столе была усыпана маленькими белыми червячками. Они двигались на клеенке, шевелились, сгибались и разгибались. Варя смела их со стола и вынесла ведро.

Никто не сказал ни одного слова.

Я видел, как мама ушла к себе в комнату, как она, притихшая и опечаленная, села на кровать и взяла свою Псалтырь.

Я видел, как Варя встала на колени перед иконой Тихвинской Божией Матери и молилась Ей.

А я? Я ничего не говорил, не объяснял, не молился, не каялся, не просил у Бога прощения. Я оцепенел.

Господи! Нет, не под силу мне мой пост, не под силу мне и Твое, Господи, вразумление. Москва. 1961 год, 26 июня.

Праздник иконы Божией Матери Тихвинской.

Ливень

После смерти Батюшки отца Алексея многие маросейские братья и сестры в течение сорока дней ежедневно ходили на могилку Батюшки на Лазаревском кладбище[153].

Ходил так и я. Ходил пешком. Путь из Демидовского переулка на Лазаревское кладбище был не близкий, но горячее усердие рождало силы, и шел я туда — летел, срезал углы, сокращал, как возможно, путь. Возвращался же я медленно. Идешь, раздумываешь, перебираешь все пережитое с Батюшкой, вспоминаешь все его слова, все его уроки. И путь не укорачиваешь, а удлиняешь. Так, назад с кладбища я всегда шел Самарским переулком. Выходил на Божедомку и по Божедомке и Мещанской спускался к Сухаревской площади.

На углу Самарского переулка и Божедомки в двухэтажном доме помещалась богадельня, а, может быть, приют, уже не помню теперь это точно. Помню только, что в этом приюте была домовая церковь во имя преподобногоСерафима Саровского[154]и икона преподобного Серафима, где святой угодник изображен был в белом балахоне, находилась над дверью, ведущей в церковь во втором этаже дома.

Как–то иду я так, возвращаясь от Батюшки под вечер, Самарским переулком и смотрю, к дверям богадельни подходят женщины в платочках, богомольцы. «Господи, — вспомнил я, — да ведь завтра память преподобного Серафима». Я уже хотел пройти, но тут мне стало стыдно. Вот я в дверях храма и пройду, не почтя память моего так любимого святого. Что из того, что я устал. Преподобный помолится за меня и, видя мое усердие, подаст мне силы. И я перекрестился и вместе с народом вошел в храм. Очень я был доволен, что сделал так. Такая была тихая и радостная служба, так она меня согрела и утешила, с таким чувством я молился, с такою радостью и благоговением прикладывался к иконе святого Божия угодника, мне даже уходить не хотелось. С самыми последними богомольцами вышел я из храма.

Днем, когда я шел на кладбище, стояла прекрасная солнечная погода. И как же я был смущен, выйдя из храма на улицу и взглянув на небо. Большая черная туча обложила все кругом. Все потемнело и притихло, точно ожидая надвигающейся грозы. «Господи, — подумал я, — что же будет со мной?» На мне не было ничего сверху тоненькой летней рубашки, голова ничем не покрыта, на ногах тонкие тапочки. Если я попаду под ливень, что со мной будет? Укрыться здесь негде. Пережидать ночную грозу дело опасное. Она может длиться всю ночь. Идти же мне до дома больше часа.

Несколько капель, тяжелых и крупных, упали мне на лицо. Дождь начинается. И я взмолился преподобному Серафиму: «Батюшка, отец Серафим. Это же из–за тебя. Если бы я не зашел в твой храм, я бы давно был дома, я бы сейчас спокойно молился бы Богу, готовясь к отходу ко сну. Батюшка, отец Серафим, не оставь меня, сохрани от ливня, удержи тучу, дай мне дойти благополучно до дома».

Я шел самым быстрым для меня шагом и все молился Преподобному. Повернув на Мещанскую, я переместился по отношению к туче. То она была сзади меня, теперь я видел ее еще и сбоку от себя, и мне совсем стало страшно. Черная–черная, она обложила все кругом. Я иду. Только еще Сухаревская площадь. Как еще далеко до дома. А капли опять закапали мне на непокрытую голову. Я не перестаю читать тропарь Преподобному: «От юности Христа возлюбил еси, блаженне…»

Я кончаю его и начинаю снова. Мне кажется, только одна молитва сейчас покрывает меня. В ее словах я в безопасности. Ее течение передвигает меня к дому. Я, наверно, иду уже больше часа, и больше часа стоит надо мной остановленная и удерживаемая непонятной силой, готовая каждую минуту обрушиться на меня гроза. Я гляжу вверх. Туча там. Мне кажется, ее край все время ровно проходит над моей головой. Она неподвижна, пока мое движение внизу ставит ей невидимую преграду. Ее чернота, охватившая все сзади меня, как бы спустилась. Она тянется к моим плечам. Я уже не иду, а бегу. Мое сердце так колотится! Лоб влажен от пота. Я пробегаю наш переулок. Калитка, двор, крыльцо. Какая–то сила ударяет меня сзади. Это хлынул ливень. Но я уже под крышей. Я в комнате. Я подхожу к окну. В черной тьме не видно ничего. Только водяной поток струится по стеклу. Шум и гул ливня сотрясает наш дом. Не видно, но чувствуется, как кругом мчатся дождевые реки. Боже мой! Боже мой!

Но вот в руках у меня акафист Преподобному. Радость моя! Успокоение! От раскатов грозы и рева ливня я окружаю себя тихо льющимся «радуйся» молитвы.

Радуйся, прелюбимое иноков похваление,

Радуйся, живущим в мире предивное поможение,

Радуйся, преподобие Серафиме, Саровский чудотворче.

Москва. 1961 год, 28 июня.

Память свв. мучч. и целителей Кира и Иоанна.

Послесловие. (Десять мин)

С Батюшкой я никогда не говорил о моей профессии писателя. Я уже начинал сознавать, что мое дело — недоброе дело, и трудно мне, служа ему, очистить сердце свое от страстей. И вот как–то на исповеди, говоря Батюшке о том, как трудна для меня эта борьба, я сказал:

— Батюшка, мне это особенно трудно, ведь я писатель.

— Знаю, знаю, — заговорил Батюшка очень быстро, и все больше разгорячаясь. Он даже не на меня смотрел, а точно говорил кругом стоящим:

— Какое дарование! — Он покачал головой. — Какое дарование! И как расцветет, и облагоухает многих.

— Батюшка, — сказал я с недоумением, — но ведь это путь греха. Писатель идет туда, куда влекут его демоны.

Батюшка точно не слышал моих слов. Он на них ничего не ответил. Он сидел молча, а потом сказал тихо и очень просто:

— А ты бы попробовал написать что–нибудь назидательное, что–нибудь на пользу для людей, близких тебе по духу. […]

Александр ДОБРОВОЛЬСКИЙ[155][156]Москва. 1961 год, 11 августа. День памяти муч. архидиакона Евпла

Печатается по машинописи из архива Е. В. Апушкиной.

И после, все восемнадцать дней моего пути (взорванные мосты, разрушенные станции… Медленно, медленно ехали мы на Восток), я чувствовал около себя силу батюшкиной молитвы. Явно творилась надо мной Божественная помощь. А. Добровольский. «Красноярская обедня»