***
1. Знакомство мое с отставным штаб-лекарем Даниловым сообщает о. протоиерей Η. Соколов относится к первым годам моей службы в г. Херсоне (1832- 1834 г.). Священник Павловский, при составлении исповедной росписи, требовал чтобы штаб- лекарь Данилов был не только отмечен не бывшим у исповеди и святого причастия по неизвестной причине, но был представлен как отвергающий таинства. Я не согласился, потому что вовсе не знал его, а это было в первый год моего служения при Херсонском соборе. Не ревность, а более любопытство побудило меня познакомиться с отщепенцем. Мне указали его на одних крестинах. Здесь я разговорился с ним об ученых предметах и нашел его очень начитанным и хорошо знакомым с философиею XVIII века. Я просил его знакомства; он не отказал и предупредил меня визитом. Между разговором об ученых предметах я напомнил ему, какие последствия угрожают тому, кто отмечается не говевшим по нежеланию. «Вы об этом беспокоитесь? Напрасно. Меня не раз тягали в губ. правление, – и нечего не сделали», – говорил он. «По закону я только лишаюсь права свидетеля. Я всем говорил и вам говорю: что ж мне делать, когда нет у меня ни веры во Христа, ни упования жизни за гробом даже не нахожу, кому молиться? Я вижу только природу, и то глухую, немую и мертвую». Я отвечал на это тем, что знал из академического курса. Заметив что он незнаком с историею философии, я познакомил его с историею философских систем. На сколько мог, я развил пред ним картину сменявшихся заблуждений и взглядов на природу, на невозможность знать ее. Он остановил внимание на том, как Кант смотрел на видимый мир как на явление, и как невидимый мир признан им вечно искомою величиною, неразрешимым иксом; обратил я внимание его на вопросы о пространстве и времени, выставляя их азбукою философии. Петр Федорович Данилов привязался ко мне, и я находил удовольствие видеть милых его племянниц Языковых: Пашу десятилетнюю и восьмилетнюю Дуню. Жена моя нашла приятное знакомство с женою Данилова. Дома наши были на одной улице.
Данилов по рассказам его, был из сословия духовного. На последнем курсе медицинской академии стал во главе противников власти и до окончания курса выслан был в восточную Сибирь, для борьбы с оспою, губившею алеутов. В Камчатке принят был лекарем на корабль, наполненный цинготными. С ними он пришел в Грецию и в лимонной роще вылечил всех. Ему последовали чины и награды. Женился в Николаеве; имел хорошую практику в Херсоне. Но при постройке дома, подрядчика, забравшего деньги и не исполнившего работ, – среди улицы высек плетьми. За это был судим и уволен от должностей, какие занимал тогда.
Детей у Данилова не было; но у свояка его, интенданта Языкова, их было до 9. Жена Языкова, Надежда Петровна, любила проводить время в обществе и детей оставляла на нянек. Одна из детей, трехлетняя девочка недостатком правильного ухода доведена была до английской болезни. У неё живот был большой, ноги тоненькие; она не могла ходить, – и ее выкинули в кухню. Приезжает в Николаев Данилов. На утро идет умываться в кухню. Там ползает хорошенькая девочка в английской болезни. Он осмотрел ее и, узнав что это племянница, поласкал ее. Когда стал умываться, девочка подползла к нему и поцеловала его ногу. Он ухватил ее на руки и, потребовав теплой воды, вымыл ее. Глядит: девочка с прекрасным окладом лица, красивым правильным носиком, большими глазами, длинными ресницами, кожею белою, светящейся насквозь, и волосами черными, как смоль. Он не утерпел чтобы не поцеловать. Взяв на руки, он принес ее к родителям и стал просить, чтобы они подарили ему больное дитя. Те с охотою отдали негожее им. Данилов привез ее в Херсон и, сажая на разогретый солнечным зноем песок, питая ее хорошими бульонами и хорошим молоком и каждый день моя ее в теплой ванне, скоро довел дитя до того, что живот уменьшился, ножки выполнились, и оно стало ходить. Это была Пашенька. Чтобы не скучно было ей расти, Данилов взял к себе и меньшую сестру ее, Дуничку, курносенькую, но миловидную девочку.
От употребления горячих пуншей в большом количестве у Данилова в сильной степени развилась водяная болезнь. После нескольких месяцев болезни, он стал кончаться. В агонии подбородок отвис, он не в состоянии был говорить и двигать членами. В этой предсмертной агонии он заснул. Минут через 10 больной просыпается, начинает владеть всеми членами и говорить. Обратясь ко мне, он сказал: «я, видел Господа, Он отсрочил исход мой, открыв мне лекарство, и велел то же лекарство послать Лаврентию, страдающему в больнице тюремного замка. Дайте бумаги». Подана была бумага, он написал какой-то рецепт и послал в аптеку. «Милосердый, Он отсрочил мой исход», – продолжал Данилов «я хочу принести покаяние в церкви при всем народе: пусть все знают какой я изверг; буду просить, чтобы все молились за меня». Когда он был в предсмертной агонии, я ходил из комнаты в комнату, и когда заглянул в детскую, Пашенька и Дуничка стояли на коленях и молились. Видно, эти ангелы упросили Господа дать грешнику время на покаяние. Больной стал даже на ноги и стал молиться. Жена ободрилась, позвала детей. Дети, видев умирающего на ногах тоже стали радоваться. Когда принесли из аптеки порошок больной всыпал его в гоголь-моголь (сырой желток яйца, разведенный ромом) и выпил. Приготовив другой стакан гоголь-моголю с порошком, послал в острог. Там действительно, оказался больной Лаврентий. Смотритель, с разрешения доктора, на другой день дал лекарство арестанту Лаврентию, и тот скоро после того выздоровел.
С трудом я мог отклонить больного от публичной исповеди, и с немалым трудом я мог уговорить его, чтобы не я, а старик Базилевич исповедывал и причастил его. По предварительной моей записке, Базилевич со св. тайнами был уже в зале. Когда духовник приступил к исповеди, больной потребовал чтобы все находящиеся в доме явились. Мы думали, он хочет попросить прощения у всех, а он стал со слезами и рыданиями выкрикивать свои грехи и говорил такие противоестественные мерзости, что я удалил детей и дал издали знак, чтобы все удалились. Базилевич поспешил закончить исповедь разрешением от имени Господа и начал говорить молитвы ко причастью. Больной повторял за ним молитвы, не вставая с колен принял св. тайны благоговейно, бросился на постель и крепко заснул.
На утро я нашел его слабым но спокойным. Он сидел на кровати и читал газету. Я было хотел отвлечь его от газеты на другое, более приличное его состоянию, хотел было вести разговор о предметах душеспасительных. Но он просил прекратить все разговоры об этих предметах. «Я видел Господа», – говорил он «и мне теперь ничего не нужно». Я хотел было знать, в каком виде являлся ему Господь и что говорил ему. «Не спрашивайте», – прерывал меня каждый раз больной, «мне трудно изобразить видение, трудно выразить те чувства, каких тогда исполнился дух мой; но я видел Господа и убедился, что Он бесконечно милосерд, особенно ко мне, извергу». Говоря эти слова, он несколько раз крестился.
Чрез несколько недель больной вдруг ослабел и тихо скончался. Слух о чудном обращении заведомого безбожника разнесся по всему городу. При погребении было множество народа. Вместо проповеди, я рассказал только, какими обстоятельствами сопровождалось обращение. В заключение просил народ не чуждаться и не осуждать тех кто впадает в неверие, ища истины путем науки; Господь просвещает их при исходе души из этого мира, и, как Сам истина, не оставляет любителей истины в том мире («Волннск. Епарх. Ведом.» 1891 г» № 27).
2. В сороковых годах века нашего, во время настоятельства в Глинской Рождество – Богородицкой общежительной пустыни, Курской епархии, игумена Филарета, старца строго подвижнической жизни, духовно обновившего эту пустынь и насадившего в ней высокое подвижничество, проживал в ней отставной гвардейский полковник Милонов. Жил он просто послушником, иночества не принимал; был, говорят тайно пострижен, явно же пребывал в прежнем своем звании и отличался строгоподвижническою жизнью, был постник и молитвенник каких мало[89]). По собственному его признанию, в молодости был он вполне неверующим человеком и, служа в гвардии в Петербурге, отличался в кругу товарищей разнузданностью нравов: все святое было ему ни по чем: он кощунствовал над святыней, смеялся над всяким выражением благочестия христианского, отрицал самую веру в Бога и вечную будущность человека. По обычаю молодежи того времени, любил кутежи и разврат и напрасно старалась вразумить его старушка мать, просила его остепениться и сделаться христианином не по одному только имени. Не слушал он матери, а та молилась за него усердно, ибо была женщина глубоко верующая и благочестивая. И вот молитва ее, верно, дошла к Богу: дивный Промысел Божий коснулся закоснелого сердца удалого полковника Милонова, коснулся тогда, когда он этого времени не ждал и нужды в том не сознавал. Однажды, после попойки в кругу товарищей, Милонов с тяжелою головой вернулся к себе на квартиру, прилег отдохнуть, но не успел еще закрыть глаз как слышит в своей комнате голос из-за печки: «Милонов! возьми пистолет и застрелись!» Это его очень изумило; он думал что кто-либо над ним шутит, осмотрел комнату и никого не нашел, поэтому решил что это лишь игра воображения, последствие винных паров вчерашней попойки. Но голос опять ясно слышался в прежнем месте, и на сей раз весьма настоятельно требовал от него, чтобы взял он пистолет и застрелился. Встревоженный, кликнул он денщика своего – солдата, и рассказал ему, что он слышит другой раз неведомый ему голос из-за печи, приказывающий ему взять пистолет и застрелиться. Денщик-верующий человек стал советовать своему барину перекреститься и помолиться Богу, говоря, что это ему явно бесовское наваждение. Милонов давно не крестившийся и не молившийся, выбранил за такое предложение своего денщика, и только посмеялся над его суеверием. «Ни Бога, ни беса нет» – отрезал он денщику, и не хотел далее его слушать. Но денщик умолял его послушать его совета и, когда послышится ему опять голос с советом застрелиться, осенить себя крестным знамением. «Тогда увидите, барин, что и Бог и бес существуют: голос сейчас прекратится, ибо, ясно, бесовского он происхождения, и хочет привлечь вас к самоубийству, чтобы навеки погубить вашу душу». Отпустив денщика и несколько успокоившись, Милонов опять послышал прежний голос из-за печки, и решился перекреститься. Голос мгновенно замолк. Это произвело на него разительное впечатление: он стал задумываться, стал вспоминать прежнюю свою жизнь; невольный ужас напал на него, и он решился навсегда с нею расстаться и остальные дни жизни своей посвятить покаянию во грехах. Ни мало не медля, подал он в отставку, снял блестящий гвардейский мундир, надел простой овчинный тулуп, и в нем пешком пошел в Киев с намерением поступить для покаяния в Киево-Печерскую лавру. Начальство лаврское, увидев полковника гвардии в простом тулупе, затруднилось его принять в число своей братии и вынудило Милонова лично явиться к киевскому митрополиту с просьбою об этом принятии. Митрополит очень удивился, увидев пред собой полковника в нищенской одежде; но когда Милонов откровенно поведал ему все случившееся с ним и всю свою жизнь, митрополит посоветовал ему не оставаться в Киево-Печерской лавре, как обители шумной и городской, которая не удовлетворит его стремления духовного, а лучше отправиться в пустынную обитель Глинскую, к старцу игумену Филарету, и под опытным его руководством подвизаться там в спасении своей души. Милонов так и сделал, пришел в Глинскую пустынь, открылся игумену Филарету, почему и зачем пришел; был принят им в число братии, но так как старушка мать его была еще жива, и он отдал ей свой полковничий пенсион, то, чтобы не потерять его и не оставить мать свою нуждаться, он и не поступал официально в монашество, но жизнь проводил строго-монашескую. Он пережил игумена Филарета и уже при преемнике его, игумене Евстратии, блаженно почил о Господе в той же Глинской пустыни, оставив по себе во всех знавших его добрую память истинного подвижника и верного раба Христова. Таким образом блестящий гвардейский полковник переселился в вечность смиренным иноком, и нужно надеяться, что поведение полковника искуплено им подвигами инока, по милости Бога, не хотящего смерти грешника, но всех приводящего к покаянию». (См. «Добрый путь» (и Маврицкого).
3. 186… года, летом приехал к нам в село один молодой человек лет 25 и поселился в чистеньком домике, рассказывает один священник. Этот господин, или, как называли его крестьяне, «барин» сначала никуда не выходил, потом недели через две я увидел его в церкви. Физиономия его была одна из тех, какие с первого же раза бросаются в глаза и возбуждают любопытство во всяком, кто только успел взглянуть на нее. Несмотря на него молодые годы, лицо его было помято, морщины кое-где легли целыми складками и невольно говорили, что не без потрясений и бурь прошло его юношество. Он стал часто посещать нашу церковь, и не только в праздник, даже и в будни можно было видеть его молящимся где-нибудь в углу, при слабом мерцании лампадки. Он всегда приходил рано, уходил поздно и каждый раз с каким-то особенным благоговением целовал крест и брал у меня антидор. Появление такого господина, приехавшего не знаю откуда, не знаю зачем и, как слышно, рассчитывавшего остаться жить у нас навсегда, его нелюдимость и особенно набожность-все это заинтересовало меня, и я решился познакомиться с ним каким бы то ни было образом; но познакомиться с ним было довольно трудно.
Прошло лето, вот уж и зима на исходе… Животворные лучи февральского солнца начали уже тревожить ледяную кору земли. Наступила св. четыредесятница; уныло и редко гудел церковный колокол, призывая на покаяние грешные души, жаждущие очищения, и как-то особенно хорошо отзывались эти удары в душе истинного христианина. Вот уж наступил и пяток первой недели, и я, значительно устав за исповедью прихожан, возвращаюсь домой и узнаю, что мне прислана записка от барина: – «прошу вас незнакомый, но уважаемый батюшка, пожаловать ко мне в квартиру сегодня вечером». Меня очень заинтересовала эта коротенькая записка, и я спешил отправиться к незнакомому господину.
На мой легкий стук дверь уединенного домика растворилась, и я встретил на пороге барина с улыбающимся лицом.
– Пожалуйте вот сюда, батюшка, в эту комнату, а я сейчас приду к вам – сказал он мне, и удалился в противоположную комнату.
Комната, в которую я вошел, была маленькая. Стены, обитые фиолетовыми обоями, приняли от времени темный вид; шторы, опущенные на окна и не пропускавшие света в комнату, делали эту маленькую каморку какою-то мрачной. Впереди стояло резное Распятие, а пред ним лежал разложенный молитвенник. На столе пред диваном лежало евангелие в русском переводе, несколько духовных журналов, огромный искусственней череп и кой-какие бумажки. Я походил несколько времени по комнате и уселся в кресло, в ожидании хозяина.
– Здравствуйте, батюшка – сказал наконец он входя в комнату и подходя ко мне под благословление.
– Здравствуйте, – отвечал я, благословляя его.
– Извините, пожалуйста, что я побеспокоил вас в такую пору, – теперь уж 11-й час и вы, быть может уже скоро хотели ложиться спать…
– Помилуйте… к чему такие извинения, – отозвался я. – Мне, как человеку, будет очень интересно познакомиться с вами, потому что здесь нет никого, с кем бы можно поговорить о чем-нибудь серьезном; потом как пастырь, я должен по своей обязанности придти к вам потому что, быть может вам нужен я, как пастырь, как врач духовный.
– Именно так: вы мне нужны, как врач… Мне нужно ваше поучение, ваше теплое, сочувственное, наставительное слово.
– Очень, очень рад, что могу послужить вам! Прошу говорить все, что есть у вас на душе; мое дело разделять все нужды моих пасомых, врачевать их раны и переводить к Отцу небесному…
– Благодарю, благодарю вас батюшка… так позвольте попросить у вас внимания и терпения для выслушивания рассказа моей короткой, но дурной жизни. Когда вы узнаете ее, то лучше вам будет предписывать то или другое средство для моего врачевания.
Я слушаю.
«Отец мой, – начал он, был мелкопоместный помещик в Я… губернии, Д… уезда принадлежала ему одна деревенька. В этой-то деревне мой батюшка имел большой дом, в котором он постоянно жил и в котором я получил первоначальное воспитание. Мой батюшка постоянно почти был дома и вместе с матушкой старался вложить в меня начала всякого добра и христианского благочестия. Оба они любили рассказывать мне разные священные истории, и часто, бывало, слушая эти рассказы в продолжение долгого зимнего вечера, я так и засыпал, где сидел. И, Боже мой, какие сладкие сны тогда грезились мне! Все что я слышал в этот вечер отражалось у меня во сне, и в моем истинно-невинном воображении, как бы в тумане, проносились дорогие, священные образы из рассказов родителей. Вот как теперь вижу – Спаситель в терновом венце, обагренный кровью, висит на дереве, Его глаза полны любви, и Он просит Бога Отца отпустить мучителям: «не ведят бо, что творят!» И Божия Матерь- как теперь вижу – стоит при кресте, с бледным лицом, полная беспредельной любви к страдающему Сыну, – и сколько муки и страдания выражается в Ее очах! Все эти сны наполняли мою душу неизъяснимым блаженством, я переживал много такого, что недоступно иногда другому человеку, и на моем лице показывалась какая-то неземная улыбка, как говорила моя добрая мать. И сколько радости было у них, когда они любовались мной у моей кроватки: «с ангелами беседует», – говорили они. Тихо, плавно текла жизнь моя, и я был примерный ребенок. Я молился, и моя детская молитва была искренна, усердна и тепла, – хорошо жилось тогда, и нельзя без радостного замирания сердца вспоминать теперь об этой детской жизни. Но не всегда же должна была продолжаться эта блаженная жизнь: мне исполнилось 10 лет и я поступил в одно из средне – учебных светских заведений.
Тяжело мне было привыкать к новой жизни; в заведении, в которое я поступил я уже не слышал более того теплого, истинно религиозного наставления, какое мне давалось дома на каждом шагу. Сначала я был религиозен и часто молился. Молился я…, но эта молитва была часто причиной насмешек моих глупых и дурных товарищей. Все воспитанники этого заведения, без надзора богобоязненных родителей, были страшными кощунниками, и их язвительные насмешки сыпались градом на мою голову за мою набожность. Время шло, поддержки у меня не было, и моя охота к молитве постепенно начала ослабевать и наконец совсем пропала, сначала потому, что я боялся товарищей, потом уж это обратилось в привычку; я пристал к моим товарищам и молитва более уже никогда мне не приходила на ум. Беседы и разговоры наши были самые грязные, богопротивные: насмешки над Священным Писанием, над богослужением, над усердием и религиозностью некоторых священников и простого народа – вот что было постоянным предметом наших разговоров. Сначала меня коробило от всего этого, потом время и общество притупили во мне и это последнее проявление доброго – остаток домашнего воспитания. Но все-таки, как я ни опошлился в этой среде, во мне было сознание того, что я грешу этим пред Богом, но я продолжал делать за одно с товарищами… Иногда – это бывало очень не редко я чувствовал потребность молиться и даже начинал молиться, но это была уже не прежняя молитва, – это была скорее механическая работа, не согретая сердцем, и я чувствовал что чего-то не достает во мне… Время шло, я перешел в последний класс, и тут-то окончательно совершилось мое падение, и прежние насмешки над обрядами и религиозностью людей перешли в полное осмеяние всей Божественной религии.
Время летело, и я сделался отъявленным неверующим безумцем. Бытие Бога, бытие души, будущая загробная жизнь-все это я считал порождением фантазии, и зло смеялся над всем. Крест – это орудие вашего спасения, я сбросил с себя и с каким-то презрением посмотрел на него. Когда стоял в церкви, по приказанию начальства, как издевался я, как смеялся над отправлением божественной службы! Когда наступали постные дни, я нарочно старался покушать скоромного, чтобы показать полное презрение к церковным постановлениям. Св. иконы, жития святых были главными предметами моих насмешек. Одним словом, в это время я был каким-то извергом а не человеком. Но вот наступало время моего выхода из заведения, и тут-то со всей силой я ринулся в бездну погибели, и много я увлек за собой чистых и невинных душ…
Да, за эти падшие души мне придется отдать страшный отчет Господу! я их соблазнил, а в Писании сказано: «горе тому человеку, чрез которого соблазн приходит!»
Окруженный безбожными и развращенными товарищами и потерявшими стыд и совесть женщинами, я проводил целые ночи за бутылками вина, и чего не бывало в этих шумных бесовских оргиях!… Время шло, я еще больше развратился и окончательно погряз в бездне порока. Казалось – чего больше: человек окончательно погиб, и никакая сторонняя рука не могла меня вытащить из этого омута; но, знать, нет греха, побеждающего милосердие Божие, знать, Господь не хочет смерти грешника, но еже обратитися и живу быти ему; если мне не мог помочь человек, то помог всесильный Господь, Которого я отвергал; особенное действие Промысла Его обратило меня на путь истинный и воззвало к нравственному возрождению.
В один год померли холерой мои добрые родители, и их-то теплая молитва пред престолом Всевышнего, должно быть, повела к исправлению заблудшего сына. По получении о смерти их известия я отправился в село к их могиле. Странно: как я ни опошлел, как ни смеялся над всеми святыми чувствами человека, все-таки эта привязанность к родителям осталась, и холодный, развратный ум уступил голосу сердца – желанию побывать на могиле, и не осмеял его. Это я приписываю особенному действию Промысла Божия, потому что эта поездка на родину была началом или поводом к моему исправлению. Приехав в родное село, я спросил церковного сторожа, где могила таких-то, и, не думая перекреститься на церковь, отправился к указанному месту… Вот уже могила от меня шагах в 10, вот уже а вижу свежую насыпь, но…, вдруг потемнело у меня в глазах, дыхание захватило, голова закружилась, и я упал без памяти на землю. Не знаю, что со мною тут было, только я в сознание пришел уж в квартире, нанятой моим служителем у одного крестьянина. Из рассказов его я узнал что все окружающие меня думали, что со мною удар, потому что я был без памяти, с багровым лицом и пеной у рта. На другой день я встал совершенно здоровый и, как ни ломал голову, не мог объяснить себе, – отчего со мною сделался такой припадок. Потом я опять в те же часы дня отправился на могилу, но каково было мое удивление, когда и в этот раз случилось со мной то же, что вчера! Думая, что меня постигла падучая болезнь, периодически возвращающаяся в известные часы дня, я на третий день остался дома, и припадка не было. Но когда я пошел на четвертый день и лишь только стал приближаться к могиле, прежний припадок снова повторился. Встав утром на другой день, я встретил своего слугу каким-то испуганным, боящимся меня. После я узнал, что он тут же порешил, что в этих припадках что-нибудь недоброе, и что я должен быть слишком грешен, коли Господь не допускает меня до могилы родителей. Счастливее меня он был тогда: у него была вера в Промысел, вера в Бога, а я был жалкий человек и не хотел признавать во всем этом действий перста Божия. Впрочем меня довольно озадачили эти странные припадки, и я послал за доктором. Доктор обещался прибыть на другой день, и, в ожидании его, я уснул часов в 12 ночи. Утром я проснулся рано и – Боже мой – страшно вспомнить: я не мог пошевелиться, язык не повиновался, я лежал весь расслабленный, тело мое было все в огне, губы высохли, я чувствовал страшную жажду и окончательно упал духом. Явился доктор осмотрел меня и дал лекарство. Началось леченье… Сначала доктор прописывал мне лекарство без затруднения, но потом долго иногда простаивал над моей постелью, кусая губы, и вот однажды, после шестинедельного леченья, написал мне на бумаге: «имея дело с мужчиной, я открыто всегда говорю о его болезни, как бы она ни была опасна: ваша болезнь необъяснима, несмотря на усилия открыть ее; поэтому, не предвидя успеха от трудов моих я оставляю вас ждать, когда она сама собой откроется». Каков был мой ужас, когда меня оставляла человеческая помощь, на которую я только и надеялся! У другого есть надежда на высшую помощь, но ее отверг мой развратный ум. Время шло, болезнь моя еще больше усилилась, на теле появились пупырышки, которые перешли в гнойные раны, от которых несся смрадный запах; и я не знал что и делать. Целые ночи я не спал и не находил себе покоя. – И какие страшные картины рисовались тогда в моем воображении! Вот как теперь помню, однажды мне представилось: мрачное, сырое, душное подземелье… смрад не дает дохнуть, кругом тьма… отовсюду несутся стоны, крики и какое-то дикое рычанье… Страшно стало мне, мороз по коже пробежал, я вздрогнул и раскрыл глаза… Свеча горела тускло…, в комнате было темно, и я насилу забылся. Как только я стал засыпать, вдруг почувствовал в своей руке другую руку. Я вздрогнул, раскрыл глаза и – Боже мой – что я увидел? предо мною стояла моя мать. Я не мог вообразить, как и каким образом она очутилась предо мною. Да ведь она умерла, – подумал я, как же она может существовать? А между тем сердце билось при виде дорогой матери. Она была вся в белом и только в одном месте было черное пятно; ее лице было сумрачно, и она была вся в каком-то полумраке. «Я – твоя мать, – начала она; твои беззакония и твоя распутная жизнь, полная неверия и безбожия, дошли до Господа, и Он хотел истребить тебя, стереть с лица земли. Ты не только погубил себя, но даже запятнал и нас и это черное пятно на моей одежде твои тяжкие грехи. Господь, говорю, хотел поразить тебя, но отец твой и я молились пред престолом Всевышнего о тебе, и Он захотел обратить тебя к Себе не милостью, потому что ты этого не мог понять, а строгостью. Он знал, что одна могила наша для тебя дорога здесь, и потому не допустил тебя к ней, поражая сверхъестественною болезнью, дабы ты признал над собой высшую силу, тобой отвергаемую, но ты не обратился! Потом Господь послал меня к тебе – это последнее средство для твоего исправления. Ты не признавал Бога, будущей жизни, бессмертия души, вот же тебе доказательство загробной жизни: я умерла, но явилась и говорю с тобою. Уверуй в отрицаемого тобою Бога. Вспомни твою мать, которая, жизни не жалея, старалась сделать из тебя истинного христианина». С этими словами лицё ее еще больше помрачилось, глухие могильные рыдания раздались в комнате и потрясли мою душу. «Еще раз заклинаю тебя, – продолжала мать, – обратись к Богу. Ты не веришь, и, может быть, думаешь объяснить мое явление расстройством твоего воображения, но познай, что твои объяснения ложны, и я своим духовным существом предстою пред тобой. И, в доказательство этого, вот тебе крест отвергнутый тобою – прими его, иначе погибнешь. Уверуй – и твоя болезнь исцелится чудесным образом. Погибель и вечный ад тебе, если ты отвергнешь меня»! Так сказала мать – и скрылась. Я опомнился и увидал в руке своей маленький крестик, во всей комнате пахло чем-то невыразимо хорошим. Сверхъестественное явление матери, ее просьбы и проклятия потрясли до самой сокровенной глубины мою душу; никогда, кажется, не бывало со мной такого переворота, совесть поднялась со всею силой, прежние убеждения рушились – и я в минуту, кажется, весь переродился. Какое сладостное, непонятное чувство у меня явилось в груди, и я хотел уж поблагодарить Бога за Его милость, за Его благодатное обращение меня, но вот услышал что кто-то идет ко мне… я прислушался, и в комнату мою вошел лакей, держа у себя чайную чашку с водою. – «Искушай-ко, батюшка, может и полегче будет; это святая водица с животворящего креста», – проговорил мой лакей, подавая чашку. Я с радостью принял его предложение и, приподнятый им выпил воды. Господи! не могу вспомнить без слез этой чудесной минуты: я тут же почувствовал себя здоровым, члены стали повиноваться, язык стал свободно говорить, на месте струпов остались одни только пятна, и в этом-то подтвердились слова матери. Я встал и первым моим делом было помолиться пред образом который принес лакей, у меня же своего не было, потому что я считал это суеверием! После этого я пошел в церковь и там молился… И сколько было искренности в этой непритворной молитве, когда душа могла свободно высказаться пред Господом после долговременного рабства в оковах греха и служения сатане! Тут же я отправился на дорогую могилку… целовал я ее, плакал и эти слезы омывали прежнюю мою жизнь и были раскаянием блудного сына. День моего исцеления – и духовного и телесного был 15-е число месяца июля, и я всегда праздную его, как день своего избавления. Пробывши еще несколько дней там, я решился уехать оттуда сюда, потому что в судебные следователи поступил один товарищ моей буйной жизни, а видеться с ним мне не хочется. В свет же я не поеду, потому что он мне опротивел. Я здесь хочу потрудиться, загладить свою прежнюю жизнь. Завтра будут у вас причастники, и вы, может быть, позволите мне после исповеди приобщиться св. страшных и животворящих Христовых Тайн, потому что я лет десять не был удостоен этого, – вы же мне посоветуете, что мне делать для заглаждения прежней моей жизни».
Долго, долго я говорил с этим господином, долго и много а давал ему советов и наконец пошел домой. Слава Тебе, Боже милосердый, показавшему свет этому человеку, – думал я, идя дорогой и сердечно радуясь обращению грешной души на путь истины. (Из № 24 «Ниж. Еп. Вед» 1865 г., см. «Душ. чт.» 1866 г.).
4. Возвращаясь в Москву из Нижнего Новгорода по железной дороге, я (рассказывает граф М. Толстой) заметил в уголке вокзала Владимирской станции монаха, внимательно читавшего книжку, по видимому молитвенник. Вид старца показался мне замечательным: седые волосы и белая, как снег борода как будто противоречили глубокому, весьма оживленному юношескому взгляду больших черных глаз. Когда он окончил чтение и закрыл книгу, я подсел к нему, и из разговора узнал, что он иеромонах Г., строитель одной общежительной пустыни, едет в Петербург по делам своей обители, что он монашествует уже более 30 лет, а в прежней мирской жизни был офицером лейб-гвардии *** полка.
– Как это случилось, – спросил я его, что вы из гвардии офицеров решились сделаться монахом? Верно, в вашей жизни случилось что-нибудь необыкновенное?
– Охотно передал бы я вам – отвечал о. Г… – повесть о моей жизни, или, лучше сказать, о милости Божией, посетившей меня грешного, но рассказ мой длинен. Скоро прозвонит звонок – и нам придется расстаться. Мы ведь в разных вагонах.
Я пересел к моему собеседнику в вагон. По счастью, там не было никого, кроме нас и он рассказал мне следующее. Грустно и стыдно вспомнить мне прошлое, – так начал о. Г… – Я родился в знатном и богатом семействе; отец мой был генерал а мать урожденная княжна. Мне было семь лет, когда отец мой умер от раны, полученной в Лейпцигском сражении; мать умерла еще прежде. Круглым сиротою поступил я на воспитание к моей бабушке, княгине. Там приискали мне наставника француза, бежавшего в Россию от смертной казни. Этот самозванный учитель не имел ни малейшего понятия о Боге, о бессмертии души, о нравственных обязанностях человека. – Чему я мог научиться у такого наставника? – Говорить по- французски с парижским произношением, мастерски танцевать, хорошо держать себя в обществе, обо всем прочем – страшно теперь и подумать!… Бабушка, старинная дама высшего круга, и другие родные любовались ловким мальчиком, и никто из них не подозревал сколько гнусного разврата и всякой преждевременной мерзости скрывалось под красивой наружной оболочкой. Когда минуло мне 18 лет я был уже юнкером в гвардейском полку и помещиком 2000 душ под попечительством дяди, который был мастер мотать деньги и меня обучил этому нетрудному искусству. Скоро я сделался корнетом в том же полку. Года через два я был помолвлен на княжне *** одной из первых красавиц того времени. Приближался день, назначенный для свадьбы. Но Промысел Божий готовил мне другую участь, видно, что над бедной душой моей сжалился Господь!
За несколько дней до предполагаемого брака, 15 сентября, я возвращался домой из дворцового караула. День был прекрасный; я отпустил своего рысака и пошел пешком по Невскому проспекту. Мне было скучно, какая-то необъяснимая тоска стесняла грудь, какое-то мрачное предчувствие тяготило душу… Проходя мимо Казанского собора, я зашел туда: впервые от роду мне захотелось помолиться в церкви! Сам не знаю, как это случилось, но я молился усердно пред чудотворною иконою Божией Матери, молился об удалении какой-то неведомой опасности, о брачном счастье. При выходе из собора, остановила меня женщина в рубище, с грудным ребенком на руках, и просила подаяния. До тех пор я был безжалостен к нищим, но на этот раз мне стало жаль бедной женщины, я дал ей денег и промолвил: «помолись обо мне!» Идучи далее, я стал чувствовать себя дурно, меня бросало то в жар, то в озноб, мысли мутились. Едва дошедши до квартиры, я упал без памяти, к ужасу моего верного Степана, который находился при мне с детства и часто (но, увы! безуспешно) предостерегал меня от многих дурных поступков. Что было после – не помню, только представляется, как будто во сне, что около меня толпились врачи и еще какие-то люди, что у меня страшно болела голова и все как будто кружилось вокруг меня. Наконец я совсем обеспамятел. Беспамятство продолжалось (как я узнал после) – двенадцать суток, и я как будто проснулся. Сознаю себя в полной памяти, но не имею сил открыть глаза и взглянуть, не могу открыть рта и испустить какой-нибудь звук, не могу обнаружить ни малейшего признака жизни, не могу тронуться ни одним членом. Прислушиваюсь – надо мной раздается тихий голос.
«Господь пасет мя, и ничтоже мя лишит. На месте злачне, тамо всели мя, на воде покойне воспита мя. Душу мою обрати, настави мя на стези правды имени ради Своего. Аше бо и пойду посреде сени смертные, не убоюся зла, яко Ты со мною еси»[90](Псал. XXII).
А из угла комнаты слышу разговор двух моих сослуживцев; я узнал их по голосу. «Жаль бедного В…» – говорил один; «еще рано бы ему… Какое состояние, связи, невеста красавица».
– Ну, насчет невесты жалеть много нечего, – отвечал другой. Я уверен, что она шла за него по расчету. А В… точно жаль, теперь и занять не у кого, а у него всегда можно было перехватить, сколько нужно и надолго…
– Надолго! иные и совсем не отдавали. А кстати, вероятно, лошадей его продадут дешево, хорошо бы купить парадера (лучшего верхового коня).
Что же это? – думал я, неужели я умер? Неужели душа моя слышит, что делается и говорится подле меня, подле мертвого моего тела? Значит есть во мне душа, отдельная от тела, бессмертная душа? (Бедный грешник! еще в первый раз встретился я с этою мыслию). Нет, не может быть, чтоб я умер. Я чувствую, что мне жестко лежать, чувствую, что мундир жмет мне грудь – значит я жив! Полежу, отдохну, соберусь с силами, открою глаза, как все перепугаются и удивятся!
Прошло несколько часов (я мог исчислять время по бою стенных часов висевших в соседней комнате). Чтение псалтири продолжалось. На вечернюю панихиду собралось множество родных и знакомых. Прежде всех приехала моя невеста, с отцом своим, старым князем. «Тебе нужно иметь печальный вид постарайся заплакать, если можно», – говорил отец. – Не беспокойтесь, папа, – отвечала дочь, кажется, я умею держать себя, но, извините, заставить себя плакать не могу. Вы знаете, я не любила В…, я согласилась выйти за него только по вашему желанию; я жертвовала собой для семейства…
– Знаю, знаю, мой друг – продолжал старик – но что скажут, если увидят тебя равнодушною? эта потеря для нас большое горе: твое замужество поправило бы наши дела. А теперь, где найдешь такую выгодную партию?
Разумеется, этот разговор происходил на французском языке, чтобы псаломщик и слуги не могли понять. Я один слышал и понимал…
После панихиды подошла проститься со мною моя бывшая невеста. Она крепко прильнула губами к моей похолодевшей руке, и долго, долго, как будто не могла оторваться. Ее отвели насильно, уговаривая не убивать себя горестью. Вокруг меня слышались слова: «как это трогательно, как, она любила его!"
О связи мирские, как вы непрочны и обманчивы! Вот дружба товарищей, вот и любовь невесты! А я, жалкий безумец, любил ее страстно и в ней одной полагал свое счастье!…
Когда все разъехались после панихиды, я услышал над собой плач доброго старика Степана; слезы его капали на мое лицо. «На кого ты нас покинул, голубчик мой» – причитывал старик – «что теперь с нами будет! Умолял я тебя – побереги себя, барин! а ты не хотел и слушать. Погубили тебя приятели и вином и всяким развратом. А теперь им до тебя и горя нет; только мы, слуги твои, над тобой плачем!» Вместе со Степаном плакали и крестьяне мои, жившие в Петербурге по паспортам. Они любили меня искренно, потому что я не притеснял их и не увеличивал оброка. По совести признаюсь, что я поступал так единственно из беспечности: денег доставало мне с избытком не только на мои потребности, но и на все безобразия, какие приходили мне в голову.
Итак, вот где нашел я следы искренней любви: в сердцах простых людей, и рабов!
Наступила длинная, бесконечная ночь. Я стал вслушиваться в чтение псалтири, для меня вовсе незнакомой; никогда прежде не раскрывал я этой божественной, сладостной книги.
«К Тебе, Господи, воззову, Боже мой, да не премолчиши от мене, и уподоблюся нисходящим в ров. Услышь, Господи, глас моления моего, внегда молитимися к Тебе, внегда воз дети ми руце мои ко храму святому Твоему. Не привлецы мене со грешными, и с делающими неправду не погуби мене… Господь помощник мой, и защититель мой, на Него упова сердце мое и поможе ми, и процвете плоть моя: и волею моею исповемся Ему» (псалом. XXVII, 1-3 и 7). – «Господи, да не яростью Твоею обличиши мене, ниже гневом Твоим накажеши мене. Яко стрелы Твоя унзоша во мне, и утвердил еси на мне руку Твою. Несть исцеления в плоти моей от лица гнева Твоего, несть мира в костех моих от лица грех моих… Господи, пред Тобою все желание мое, и воздыхание мое от Гебе не утаися. Сердце мое смятеся, остави мя сила моя, и свет очию моею, и той несть со мною» (Псалом. XXXVII, 1-4, 10-11).
Глубоко врезались мне в сердце псаломские слова, я повторял их мысленно и горячо, горячо молился. Вся прошедшая жизнь расстилалась предо мною, как будто холст покрытый разными нечистотами. Что-то неведомое, святое, чистое влекло меня к себе; я дал обет исправления и покаяния, обет посвятить жизнь на служение милосердому Богу, если только Он помилует меня. А что, если не суждено мне возвратиться к жизни? Что, если эта живая смерть не прекратится, если меня – живого мертвеца – заживо зароют в землю? Не могу теперь высказать всего, что перечувствовал я в эту ужасную, незабвенную для меня ночь. Скажу вам только, на другой день Степан заметил на голове моей, между юношескими русыми кудрями, целый клок седых волос. Даже и после, когда воображение представляло мне во сне эту ночь, проведенную в гробе, я вскакивал как безумный, с раздирающими криками, покрытый холодным потом.
Наступило утро, и душевные страдания еще более усилились. Мне суждено было выслушать свой смертный приговор. Подле меня говорили: «сегодня вечером вынос завтра похороны в Невской лавре!"
Во время утренней панихиды кто-то заметил капли пота на моем лице и указал на то доктору. «Нет, – сказал доктор, это холодное испарение от комнатного жара». Он взял меня за пульс и промолвил: «пульса нет, нет сомнения, что он умер!"
Невыразимая пытка – считаться мертвецом, ждать той минуты, когда заколотят крышку гроба, в котором я лежу, когда земля на нее посыплется, и не иметь силы проявить жизнь свою ни взглядом, ни звуком, ни движением! А между тем я чувствовал, что силы мои были еще слабее, нежели вчера… Нет надежды! Ужасное отчаяние овладело мною, кровь била в голову, мне казалось, что внутренности мои сжимаются и содрогаются, из сердца вырывались потоки злобы, проклятий… Но, видно, ангел-хранитель мой хранил меня: какое-то внутреннее чувство подсказывало мне молитву из священных слов, которые я слышал лежа в гробу.
«Боже мой, помилуй мя, пощади меня, я гибну… Скверен я, нечист, велики, бесчисленны грехи мои, но милость Твоя безмерна. Помилуй мя, Господи, яко смятошася кости мои! Дай мне время очистить совесть, загладить прежнюю жизнь мою! Твой есмь аз – спаси мя!» Так взывал я из глубины души, обуреваемый предсмертною тоскою.
Прошло еще несколько мучительных, безотрадных часов – и я не молился уже о возвращении к жизни: я просил себе тихой смерти, как избавления от предстоящих мне страшных мук. Мало-помалу успокоилась душа моя в крепкой молитв: ужасы медленной смерти в могиле представлялись мне казнью заслуженною. Я всецело предал себя в волю Божию и желал только одного – отпущения грехов моих.
В таких чувствах находился я при вечерней панихиде, когда певчие пели надо мной: «Образ есмь неизреченные Твоея славы, аще и язвы ношу прегрешений; ущедри Твое создание, Владыко, и очисти Твоим благоутробием и вожделенное отечество подаждь ми, рая паки жителя мя сотворяя». Панихида кончилась, и какие-то люди подняли меня вместе с гробом. При этом они как-то встряхнули меня, и вдруг из груди моей бессознательно вырвался вздох. Один из них сказал другому: «покойник как будто вздохнул?» – «Нет – отвечал тот тебе так показалось». Но грудь моя освободилась от стеснявших ее спазмов – я громко застонал. Все бросились ко мне, доктор быстро расстегнул мундир, положил руку мне на сердце и с удивлением сказал: «сердце бьется, он дышит он жив! Удивительный случай!» Живо перенесли меня в спальню, раздели, положили в постель, стали тереть каким-то спиртом. Скоро открыл я глаза, и первый взгляд упал на икону Спасителя, ту самую икону, которая (как я узнал после) лежала на аналое у изголовья моего гроба. Потоки слез пролились из глаз моих и облегчили сердце. В ногах кровати стоял Степан и плакал от радости. Подле меня сидел доктор и уговаривал быть спокойным. Он не понимал моего положения.
Помощь доктора была мне вовсе не нужна, молодые силы возобновились быстро. Впрочем, я благодарен ему за то, что он по просьбе моей, запретил пускать ко мне посторонних, чтобы не беспокоить больного.
В совершенном одиночестве провел я несколько дней, не видя ни одного чужого лица: отрадою и пищею души были мне божественные песни Давида; из них учился я познавать Бога, любить Его и служить Ему.
Много знакомых толкались ко мне в двери из любопытства видеть ожившего мертвеца. Каждый день заезжал мой нареченный тесть. Он видимо старался не упустить выгодной партии. Но я никого не принимал.
Первым делом моим по выздоровлении, было приготовление к св. таинству причащения тела и крови Христовой. Опытный в духовной жизни священник о. М-й был духовником моим. Он укрепил меня в решимости отречься от мира и от всех мирских привязанностей.
Но не скоро мог я избавиться от житейских дел. Прежде всего, я поспешил отказаться от чести быть зятем знатного князя и мужем прекрасной княжны. Потом вышел в отставку, отпустил крестьян моих в звание свободных хлебопашцев, распродал всю свою движимость и нашел доброе употребление деньгам; прочие имения передал законным наследникам. В таких заботах прошел целый год. Наконец свободный от земных попечений, я мог искать тихого пристанища и избрал себе благую часть.
В нескольких монастырях побывал я и поселился в той пустыне, где теперь доживаю век свой. Верного своего Степана отпустил я на волю и предлагал ему денежное вознаграждение, достаточное для обеспечения его старости, но он не принял денег и со слезами просил не отсылать его. Он хотел умереть при мне, провел остаток жизни в нашей обители, и умер, не приняв пострижения. «Куда мне, грешнику недостойному, быть монахом!» – говорил он. «Довольно с меня и того, что сподобился жить с рабами Божиими».
Почтенный о. Г. заключил рассказ свой следующими словами: «на мне вы видите дивный опыт милосердия Божия. Чтоб исхитить душу мою из мрачного сна греховного, Благий Человеколюбец допустил меня пройти юдоль сени смертной, и на гробовом ложе просветил очи мои, да не усну в смерть вечную!» (Из кн. прот. Гр. Дьяченко: «Доброе слово», г. III).
5. В «Московских Ведомост.» помещена статья г. Сергея Нилуса, под несколько странным заглавием: «О том, как православный был обращен в православную веру». Статья содержит в себе исповедь светского интеллигента, как он от неверия и разных заблуждений пришел к свету истины. Весьма живо и, как говорится, тепло написанная, подписанная полным именем, посвященная известному лицу (В. М. Васнецову) она имеет признаки не вымышленной какой-либо истории, а действительной были, и, во всяком случае, правдиво и хорошо рисует умственное и нравственное состояние большинства современных интеллигентов, указуя им и путь исхода из этого жалкого и погибельного положения.
«Родился я в 1862 году, пишет г. Нилус в семье, которая, со стороны родных матери моей, считала в своей среде не мало людей передовых в том духе, каким вообще отличались шестидесятые годы. Прирожденные дворяне-землевладельцы, и притом крупные, они, благодаря этой своей связи с землей и крестьянином, избегли крайних проявлений и увлечений годов семидесятых, но общего, так сказать, платонически – революционного духа избежать не могли, так велико было тогда обаяние идей, свободы мысли, свободы слова, свободы… да, пожалуй, свободы и действий. Конечно, твердая пища разговоров политической окраски мало способствовала развитию во мне религиозных, как тогда говорили, мечтаний, и я рос в совершенном отчуждении от церкви, соединяя ее, в своем детском представлении, только со старушкой няней своею, которую я любил до безумия, да с величавым звоном московских «сорока сороков», когда, особенно с первою выставленною рамой, в мягком жизнерадостном весеннем воздухе он вливался широкою, могучею волной в освеженные после долгой зимы тесные городские комнаты и манил за собой на простор деревни, полей, шумливых ручейков среди зеленеющей травки, – словом на мир Божий из каменных стен современной городской лжи и условности.
Молитв я не знал, в церковь заходил случайно, закону Божьему у учителей, равнодушных, а то и прямо враждебно настроенных к слову Божьему, я обучался, как неизбежности неумолимой программы гимназии, и во весь гимназический курс изучал его скверно. Ведь и предметом он был «не главным». Так в богопознании шел я, православный юноша, до университета, где уж конечно, было не до такого «пустяка», как православие.
Но под всею духовною мерзостью, накопившеюся годами свободы религиозного воспитания в жизни домашней, школьной и, наконец общественной – молчаливые, но любвеобильные уроки Москвы, деревни и няни, христианская, до известной степени приближения к истинному христианству, бесконечная доброта моей матери, непрестанно творившей благое ближнему со скромностью, свойственною только христианам – все это не давало погаснуть в моей душе искре, правда, еле мерцавшей в душевной моей темноте, искре неясно сознаваемой любви к Богу и Его православию.
Я намеренно подчеркиваю слово православие, потому что, в редкие минуты молитвенного подъема, я только к нему одному и стремился душой. Ни величественность католического богослужения с духовною мощью знаменитых органов, красотой голосов оперных певцов, с всею театральностью обстановки кардинальского служения, уже не говоря о жалких намеках на богослужение в церквах протестантских – ничто не влекло к себе моего молитвенного внимания.
Тянуло меня тогда в бедную сельскую церковь нашего черноземного захолустья, с ее немудрствующим лукаво, простым, «батюшкой» – земледельцем с таким же, если еще не более простым «дьячком» – хозяином. Чудилось мне как-то невольно, именно против воли всегда склонного к гордости разума, что в их-то иной раз и «немощи» сила Божия невидимо совершается. Но редки бывали у меня эти смутно радостные минуты, скорее мгновения духовного общения, беседы с вечно Сущим пока не совершилось дивного…
Когда я еще был в IV классе Московской 1 прогимназии (теперь 7 гимназия), пред наступлением выпускных экзаменов (тогда V класса при ней еще не было, и мы считались «выпускными», чем не мало гордились), в тревоге за успех их окончания, я дал обет, в присутствии товарища, с которым тогда был особенно дружен, пойти, как я тогда выражался, к «Троице-Сергию». Конечно, условием для выполнения этого обещания я ставил успех на экзаменах. Экзамены сошли чуть что не блистательно, прошли и другие, и третьи, и гимназия, наконец, была окончена и университет был пройден, а об обете не только ни разу не подумал, но, кажется, в глаза бы рассмеялся тому, кто бы мне о нем напомнил.
Так прошло времени не мало. Как оно прошло или, лучше сказать, проведено было – сказать страшно! Конечно, страшно христианину. Жилось, словом, весело! Не случись тут со мной истории, проведшей глубокую, на всю жизнь неизгладимую борозду в моей черствевшей душе и заставившей меня соблюсти в себе «человека», я бы, конечно, погиб безвозвратно.
По окончании курса в московском университете, я был заброшен, добровольно, правда, но все-таки заброшен – в качестве кандидата на судебные должности при прокуроре эриванского окружного суда, в местечко Баш-Норашен, Шаруро-Дара-Лагесского уезда.
Раз как-то, на какую-то спешную выемку или обыск мне пришлось мчаться чуть не марш – маршем.
Дорога, или подобие дороги, шла по каменистому берегу Арпачая, сплошь усеянному острыми камнями всевозможных форм и величин. За мной скакал целый конвои: переводчик, два казака, два или три чапара (земские стражи – они же разбойничьи покровители) и сельский старшина. Захотелось ли мне помолодечествовать, или уж такая «вышла линия», только я приударил нагайкой свою лошадь, гикнул и, пригнувшись, помчался с такою быстротою, что сразу на несколько десятков сажен бросил назади свою команду.
И тут случилось нечто невообразимое… Помню только, да и то смутно, что я куда-то взлетел вверх помню – не то лошадиные ноги над своею головой, не то что-то бесформенное, но ужасное; пыль… опять словно лечу куда-то в пропасть… Когда я опомнился, огляделся, – я ничего не мог сообразить.
Оказалось, что на всем бешеном скаку лошадь моя споткнулась и перевернулась через голову. То же сделал и я, полетев через голову под лошадь. Казаки уже потом говорили, что только чудо могло спасти меня. Как бы то ни было, но после всей этой головоломни у меня поныла два-три дня правая рука, и тем бы все и ограничилось, если б… я тут же вскоре не вспомнил о невыполненном обете.
Почему пришел мне на память давно забытый ребяческий обет – предоставлю догадываться людям, изучающим человеческую душу с точки зрения современной науки. Найдутся, конечно, охотники и скажут: сотрясение мозга от падения, – и человек из нормального стал ненормальным, но найдутся и такие, кому дано, и кто задумается.
Опять прошли года, и опять, как бы в доказательство моей «нормальности», нимало не изменившейся от падения, я по-прежнему все не исполнял обещанного угоднику Божию, но сердце уже не было по-прежнему покойно. Все чаще и чаще, словно огненными буквами, внезапно загорающимися на темноте моей души, стало вырисовываться страшное слово: «клятвопреступник».
Со службы я уже давно ушел и засел хозяйничать в деревне. На одной из страстных седмиц я, лет семь или более не говевший, не без чувства ложного стыда пред моею «интеллигентностью», больше, пожалуй, из снисхождения пред «предрассудками» меньшей братии, удостоившей меня избрания в церковные старосты нашей сельской церкви, поговел, что называется – через пень в колоду, причастился, не без некоторого, впрочем, странного в то время для меня, непонятного, тайного трепета, в котором я долго, долго не хотел сам себе признаваться, и после причастия почувствовал себя точно обновленным, каким-то более жизнерадостным; душа что-то испытала давно знакомое, родное; более того, что-то такое необъяснимое – сладкое и вместе торжественное…
Мне кажется: так сокол затомившийся в долговременной неволе, сперва лениво, нехотя, расправляет свои отяжелевшие крылья. Один неуверенный взмах другой, третий… и вдруг! дивная радость полузабытого свободного полета и вглубь, и вширь лазурного поднебесья, в бесконечной волне эфирного моря!
Тогда мне был дарован только первый, неуверенный взмах моих духовных крыльев. Но тайная, неведомая сила, раз данная крылу, уже не могла остаться инертною. Что-то зрело в моей душе: чаще стала посещать жажда молитвы, неясно сознаваемая, даже иной раз насильственно заглушаемая повседневными заботами, собственным недоверием к своему душевному настроению, отчасти даже какою-то глухою злобой, откуда-то, точно извне, прокрадывавшеюся в мою мятущуюся душу.
Но неисполненный обет все неотступнее восставал предо мной, скорбный, негодующий.
И я его исполнил.
Никогда не забуду я того священного трепета, той духовной жажды, с которою я подъезжал из Москвы с поездом Ярославской дороги к духовному оплоту престола и родины. Вся многострадальная, смиренномудрая история русской земли, казалось, невидимою рукою развертывала свои пожелтевшие, ветхие деньми, страницы.
По святыням лавры водил мена монашек из простеньких, первый встреченный мною у врат обители, благоговейный, тихий и смиренный; он же привел меня и к раке, где покоятся нетленные мощи преподобного Сергия. Молящихся было довольно много. Служил очередной иеромонах общий для всех молебен.
Я стал на колени и в первый раз в своей жизни отдался дивному чувству молитвы без мудрствования лукавого. Я просил преподобного простить мою духовную слабость, мое неверие, мое отступничество. Невольные, благодатные слезы закипели в душе моей; я чувствовал как будто я уходил куда-то из себя, но…, вдруг подняв голову и взглянув по направлению к раке преподобного, я увидел на стене, за стеклом охраняющим его схиму, под схимой лик старца с грозно устремленным на меня суровым гневным взглядом. Не веря своим глазам, я отвел их в сторону, продолжая еще усерднее; молиться, но точно какая-то незримая сила опять заставила меня взглянуть на то же место – и вновь, но уже яснее и как будто еще суровее, блеснули на мена суровые очи схимника.
Меня объял ужас, но я стоял пред этим суровым ликом, уже не отводя от него глаз и не переставая еще усиленнее и молиться, и видел, – я утверждаю, что не галлюцинировал, а видел, именно видел, – как постепенно смягчался суровый взор; как благостнее становился лик дивного старца, как все легче и отраднее делалось моей потрясенной душе, и как постепенно под схимой туманилось, исчезало и, наконец, исчезло чудесное изображение…
Когда кончился молебен все пошли прикладываться к мощам чудотворца; пошел и я, уже спокойный и радостный и как-то по особенному легкий. Я никогда такой легкости, чисто физической, до этих пор не испытывал.
Точно тяжелый, давнишний гнет, долго, долго давивший мои плечи, был снят с меня всесильною, власть имеющею рукою. С особым благоговением поцеловал я святые мощи, поцеловал стекло, оберегающее схиму…
Эти несколько часов, проведенных под кровом святой обители, этот исполненный, наконец, обет дней зеленой юности, это дивное молитвенное настроение, свыше ниспосланное, по молитве, верую, преподобного, чудесное видение, мне дарованное, – совершили такой перелом в моей духовной жизни, что уже сам по себе перелом этот не что иное, как чудо, въяве надо мной совершившееся. Я уверовал.
Да, я уверовал и, видит Бог чувство, с которым я возвращался из Троице- Сергиевой лавры, было исполнено такой неземной теплоты, такого полного душевного смирения, такой любви к Богу, такой покорности Его святой воле, так я в те минуты познавал Христа, моего Искупителя. Казалось, моя земная душа стала небожительницей. Сладость неизъяснимая! Я жаждал подвига.
Но Господь судил другое. И, Боже мой! Как было жалко и как недостойно было это другое! И как быстро оно совершилось! Как оно, это другое, чуждо и прямо враждебно было уносимому из лавры великому чувству! До неба вознесшийся, я прямо был низринут к преисподнюю.
Как это случилось? Ответ на это может быть дан только один: я был отдан в руки лукавого. Бес овладел моею душой по Божьему попущению.
В Петербург я приехал полный той же дивной настроенности. Но не прошло несколько дней, как я уже был в руках лукавого.
В городе малознакомом нашлась малознакомая, но интимная компания людей не менее моего в то время досужих… И что тут произошло! За всю мою жизнь я не видал и не предавался такому мрачному разгулу, именно мрачному, потому что даже в самый разгар неудержимых оргий, в редкие минуты, когда оставался наедине сам с собой, я буквально купался в собственных слезах. Я видел бездну, раскрытую под моими ногами, видел зловещий мрак ее бездонной пасти и ни секунды не терял сознания, что, подчиняясь какой-то грозной, зловещей силе, я неудержимым полетом лечу стремглав туда, откуда не бывает возврата. Такого ужаса нравственной смерти, охватившей мою душу, я не испытывал во всю мою жизнь никогда.
К счастью, искушение продолжалось не долго. Не прошло недели, я вновь получил дар молитвы, и с ним вернулось ко мне, хотя далеко не в прежней, испытанной в лавре, степени, чувство веры и христианского счастья общения с Господом.
Душевное мое состояние было как точно после тяжкой, смертельной болезни: болезнь прошла, осталась слабость, гнетущая, удручающая. Я не был уже прежним человеком, но и новым не сделался. Мир и его утехи потеряли для меня значение – я как-то отстал от людей, но пустота, оставленная ими в моей душе, не находила себе восполнения.
Такое состояние продолжалось около года. Опять обстоятельства против моей воли потянули меня в Петербург. Стояли февральские дни, и февраль был в том году лютый, с метелями. Наступила вторая или третья неделя Великого поста. За несколько дней до своего отъезда я почувствовал какую-то странную, никогда прежде мною не испытанную сухость в горле. Помню, еще в вечер отъезда я жаловался на это своему товарищу доктору. Он поглядел горло, сказал, что ничего в горле нет, я с легким сердцем отправился в Петербург.
После второго звонка вошел в купе батюшка и занял свое место. Невольно я поклонился вошедшему – такое славное впечатление произвело на мена его открытое, моложавое и милое лицо. Батюшка оказался монахом-казначеем одного из монастырей центральной России. Он поведал мне кое-что из своего прошлого. Последние пять лет жизни отца Амвросия оптинского он был его келейником. Полились несмолкаемые рассказы о житии этого дивного светоча русского православия. Под Петербургом когда вся душа моя точно растворилась пред моим дорогим собеседником я выразил желание съездить в Кронштадт, но вместе и высказал сомнение в возможности видеть великого кронштадтского пастыря. «Молю вас мой дорогой, поезжайте к отцу Иоанну, остановитесь в его Доме Трудолюбия, скажите псаломщику батюшки, под заведованием которого этот дом находится, что вас прислал к нему отец Амвросий из Лютиковского монастыря. Он меня знает и наверно будет вам полезен. Поезжайте, поезжайте, не медлите!» Тут поезд наш подошел к платформе петербургского вокзала, и мы почти со слезами обнялись и простились. Да будет благословенна наша встреча!
День моего приезда в Петербург, пятница, был вместе и приемным днем министра. От двенадцати часов дня до часа приема, то есть до четырех часов у меня было времени ровно столько, сколько нужно для того, чтобы найти номер, умыться, привести себя в надлежащий порядок и быть готовым ехать по делу. К великому моему ужасу, чем ближе подходил час приема, тем все хуже и хуже становился мой голос. Хрипота, только отчасти заметная при разговоре с отцом Амвросием становилась все неприличнее и неприличнее; голос мой с каждой минутой падал. Легкий озноб начал предательски пробегать по моей спине, голова стала дурна – чувствовалось недомоганье, неуклонно все усиливавшееся. К четырем часам я уже чувствовал себя настолько скверно, что с великим трудом все перемогаясь, сел на извозчика и поехал в министерство.
Домой я вернулся уже совсем больной, с потрясающим, ознобом и жаром от которого голова, казалось, кололась надвое. По самой заурядной человеческой логике, надо было лечь в таком состоянии в постель и послать за доктором, что, вероятно, я бы сделал но какая-то сила выше недуга, выше всякой логики, в лютый мороз увлекла меня в тот вечер в Кронштадт.
В вагоне Ораниенбаумского поезда, сидя у раскаленной чуть не докрасна печки, я дрожал в своем пальто с поднятым воротником, точно на лютом морозе, на сквозном ветру, но уверенность, что со мной не приключится ничего дурного, что я, вопреки кажущемуся безумию моего путешествия, буду здоров не покидала меня ни на минуту. Однако мне становилось все хуже и хуже.
Кое-как, скорее, при помощи мимики, чем слов нанял я на Ораниенбаумском вокзале кибитку в одну лошадь и, как был в легком пальто, пустился в 12- верстный путь, в 18-градусный мороз по открытому всем ветрам ледяному взморью в Кронштадт, мигавший вдали в ночной темноте ярким электрическим светом своего маяка. Везти я себя велел в Дом Трудолюбия.
Пустынны были улицы Кронштадта, когда по их ухабам колотилось мое больное, бедное тело, но, чем ближе я подъезжал к Андреевскому собору, тем оживленнее становился город, а уже у самого собора нас встретила людская волна не в одну тысячу человек, молчаливо и торжественно разливавшаяся по всем смежным собору улицам и переулкам. «От исповеди, от батюшки все идут», – проговорил мой возница, снимая шапку и истово троекратно крестясь на открытые двери храма.
Добрый псаломщик отвел мне приготовленную у него комнату «для почетных посетителей», велел мне подать самовар и чаю и, пожелав здоровья, оставил меня одного.
Я попросил женщину, принесшую самовар разбудить меня к заутрени не позже 3 часов утра, заперся на ключ и стал молиться. Откуда снизошло на меня это молитвенное настроение? Казалось, вся долго-долго скрываемая сила покаяния вырвалась наружу и пролилась в бессвязных словах горячей, прямо жгучей молитвы, в потоке невыплаканных, накопившихся слез старого, наболевшего, неизжитого горя.
Все забыл я в эти чудные минуты: время, пространство, сломивший меня недуг, – весь я пылал тою любовью, тем жгучим и вместе сладостным покаянием, которое никакие духовные силы человека дать сами по себе не могут, и которое посылается только свыше, путем незримым и для неверующего непонятным.
Болезнь, как бы отступившая от меня во время молитвы, напала на меня с особенною яростью, когда, часов в двенадцать ночи, я прилег отдохнуть до заутрени. Точно неведомая враждебная сила рвала все мои члены и метала меня по кровати, опаляя невыносимым жаром и душу леденящим ознобом. Я чувствовал, что у меня начинается бред, как у тяжко больного.
Так я прометался в полузабытьи до трех часов. Ровно в три часа утра ко мне в дверь постучали:
– Уже почти все ушли к заутрене, – вставайте!
Я встал надел пальто и вышел. В белом, морозном сумраке зимней ночи клубами вилась метель. Утопая в нанесенных за ночь сугробах, я еле доплелся до собора.
Народу уже стояло у запертых дверей много. Стал и я в толпе, и стоял долго, а народ все подходил, все росла и росла человеческая волна жаждущих Христова утешения. Простоял я так до половины пятого и… не достоял до открытия собора. В полуобморочном состоянии довез меня до Дома Трудолюбия встреченный на пути извозчик. Еле добрался я до своего номера, – он оказался запертым. Ни прислуги, ни квартирантов – весь дом точно вымер. В изнеможении я лег на каменную лестницу и лежал, пока чья-то милосердная душа, проходившая мимо меня, не свела меня в незапертую общую комнату, где я и забылся болезненным сном на чьей-то неубранной кровати. Проснулся я, когда уже рассвело. Было часов около девяти. Вскоре стали собираться богомольцы из собора. Кратковременный сон подбодрил меня настолько, что я без посторонней помощи добрался до квартиры псаломщика. Добрая жена его с участием приняла меня, обласкала, напоила чаем и все соболезновала, как же это я так расхворался в чужом городе и как же я буду говорить с батюшкой, если с ним увижусь, с такою полною потерей голоса.
Пришел часов в десять псаломщик. Тепло и ласково погоревал о моем здоровье и огорчил меня сообщением, что батюшка так себя плохо чувствует, так разболелась у него рука, что на вопрос приедет ли он в Дом Трудолюбия, он ответил: «когда приеду, тогда увидишь».
Не прошло и часа с прихода из собора псаломщика, снизу прибежала, запыхавшись, одна из служащих: «батюшка приехал!"
Как меня свел вниз псаломщик, как он меня там устроил в номере, соседнем с тем куда вошел батюшка, я не помню. Помню только чувство ожидания, что вот-вот должно совершиться со мной что-то великое, что откроет мои духовные очи, что сделает меня другим человеком. И это великое, действительно совершилось.
Быстрою, энергичною походкой вошел в мой номер батюшка. За ним шел псаломщик. Одним взглядом он окинул меня… и что же это был за взгляд! Пронзительный, прозревший, пронизавший, как молния, и все мое прошедшее, и язвы моего настоящего, проникавший, казалось, даже в самое мое будущее. Таким я себе показался обнаженным, так мне стало за себя, за свою наготу стыдно… Как я выстоял молебен не помню. Подошел ко кресту, а псаломщик и говорит:
– Вот батюшка, господин из Орловской губернии (тут он назвал мою фамилию) приехал к вам посоветоваться, да захворал и потерял голос.
– Знакомая фамилия! Как же это ты голос потерял? Простудился, что ли?
С этими словами батюшка дал мне поцеловать крест, положив его на аналой, а сам двумя пальцами правой руки провел три раза по горл, и… совершилось со мной чудо. Лихорадка меня в ту же минуту покинула, и мой голос вернулся ко мне сразу, свежее и чище даже обыкновенного. Более получаса, стоя на коленах, я, припав к ногам желанного утешителя, говорил ему о своих скорбях, открывал ему всю свою грешную душу и приносил ему покаяние во всем, что томило мое сердце.
Это было мое первое за всю мою жизнь истинное покаяние, покаяние не перед самим собой, но пред Богом поставленным отцом духовным. Впервые я узнал, постиг своим существом сладость этого покаяния и впервые всем сердцем принял, что Бог именно сам Бог устами пастыря, Им облагодатствованного, ниспослал мне свое прощение, когда мне сказал о. Иоанн:
– «У Бога милости для тебя много – Бог простит».
Тут только, около о. Иоанна, по той радости несказанной, по тому священному трепету, который испытала неложно моя душа, я постиг всю тайну исповеди. Не умом я это понял, а воспринял эту тайну всем существом своим, всем своим духовным обновлением. Та вера, которая так упорно не давалась моей душе, несмотря на видимое мое обращение у мощей святого Сергия, только после этой моей сердечной исповеди занялась во мне ярким пламенем. Я сознал себя верующим и православным.
Для мена стало ясно все великое значение исповеди у духовника, прежде всего как отрешение «от своей гордости, смиренного и благоговейного покаяния не перед лицом человека только, а перед Самим Богом.
С этого времени я сознал себя обращенным в православную веру, и только с этого времени я понял что вне церкви и ею установленных по завету Христову, таинств нет христианства, нет и спасения. Жизнь, такая смешная и жалкая, такая бесцельная, как труд белки в колесе, получила для меня и смысл, и глубочайшее значение (См. «Церк. Вед.», изд. при Св. Синоде, за 1900 г. № 15-16).

