***
Ранний дневник (1905–1913) Михаила Пришвина занимает особое место в литературном наследии писателя. Дело в том, что в отличие от хронологической структуры всего корпуса дневника последующих лет, текст раннего дневника выстроен тематически: он представляет собой разложенный самим Пришвиным по темам (по папкам) материал. На одной из них написано: «смешанные клочки», другая состоит из вырванных листков, вырезанных фрагментов текста и является первичной заготовкой к роману «Начало века. Из эпохи кающейся интеллигенции», который был задуман Пришвиным, но так и не написан. Текст распадается на несколько хронологических рядов, многие записи с трудом поддаются датировке. В папках под названиями «Начало века» и «Новгород. Богоискательство» собраны записи, связанные с религиозно-философским исканиями народа и интеллигенции — сектантов и символистов, с которыми Пришвин познакомился и тесно общался в эти годы. Кроме этого, ранний дневник включает две папки, куда был собран автобиографический материал — «Любовь» и «Хрущево», а также папку с «киргизским» и «крымским» путевыми дневниками — «Путешествие из Павлодара в Каркаралинск» и «Крым. Славны бубны».
Однако, несмотря на тематическую структуру, текст сохраняет присущий жанру дневника стиль: записи не подвергались литературной обработке.
Дневник Пришвина как художественное целое складывается из событий, разговоров, философских, эстетических, нравственных рассуждений, органично вплетенных в ткань жизни, из многочисленных биографических фактов, воспоминаний, снов, поэтического вымысла, набросков, отрывочных записей без начала и конца, черновых вариантов писем, а также рассказов или очерков. Но все это касается как раннего дневника, так и дневника последующих лет.
Исключительная особенность раннего дневника заключается в том, что в центре его оказывается рефлексия относительно собственного психологического опыта. В дневнике раскрывается история души человека, пережившего драму неудавшейся любви как жизненную катастрофу. Любовь выявляет существо его личности — невозможность быть «как все», что первоначально воспринимается им как «болезнь». Драма любви становится прафеноменом личности художника; с этого момента начинается его путешествие к глубинам своего «я», обращение к миру — природе и народной душе. Пришвин не раз вспоминал, как почти случайно от безысходности записал на листке перипетии своего романа, и вдруг почувствовал… облегчение; так открывается путь спасения — в творчестве, что у Пришвина принимает форму дневника, своеобразной феноменологии личности, феноменологии художественного сознания.
Дисгармония между «я» и окружающим миром составляет главную черту внутреннего мира писателя; мощная саморефлексия перевешивает, перехлестывает внешнее. Это отчасти объясняет сложность его творческого поиска: одновременно идет осмысление связи «я» с миром («что я значу в мире, какой смысл имеют мои переживания, как отражаются они во всем»). Любовь освобождает душу, размыкает круг собственного «я», обнаруживает реальность «ты» и универсальность связи «я-ты» с миром («Любить значит в то же время и единственная способность узнавать мир»). Пришвин приходит к абсолютному приятию мира («Люди все те же… но так страшно переменился весь свет… Я вижу теперь все, что есть в них внутри… Мало того, я вижу даже вещи… Каждый камень говорит мне свою душу»). В акте художественного творчества воссоздается онтологическая связь художника с миром, выявляется целостность, органичность самого мира. Художник нацелен не столько на игру воображения — творчество нового, сколько на «поэтическое описательство» («У меня нет вымысла, я изображаю подлинную жизнь»): его задача не построить новую реальность, а понять, заново открыть Божий мир («увидеть мир с лица»).
Пришвин-писатель отличается особой впечатлительностью человека, который сумел сохранить органическую связь с миром: мир для него — не только предмет художественного исследования, но и потрясающее переживание. Писатель как бы соучаствует в процессе рождения собственной личности; он сам еще не владеет творческой волей, в нем нет игры художника, игры субъективной, а есть Игра, которая совершается с ним самим. Соответственно, и художественный образ в раннем дневнике органично связан со всем спектром человеческих чувств и, особенно, с восприятием зрительного образа — созерцанием («Вышел вчера на балкон, и вот звезды… Глянул и заблудился там, на небе… Холодно… А я не могу оторваться… Что-то они значат…»).
Художественный мир Пришвина структурирует одновременно и хаос, и космос («Я так близко стою к природе и участвую в ее хаосе… Я песчинка, носимая волнами хаоса, и так искренно ищу смысла»; «я пишу для того, чтобы жизнь моя — хаотическая тайна, стала ясной, полной смысла»). В этом мире нет разделения на свет и тень («темный свет»), мир еще не очерчен, не дифференцирован — это поэтика колеблющегося мира, где все неустойчиво, включая и положение самого художника («Земля теперь мне рисуется в мареве… Все колеблется, мерцает, двоится… и я, может быть, сплющиваюсь, двоюсь, поднимаюсь на воздух»). В то же самое время в поэтике дневника возникает образ «круглого зеленого мира», который тянет к себе «пристроиться и вращаться вместе» — хронотоп космического времени, в координатах которого тоже существует художник («я — частица мирового космоса»).
В раннем дневнике писатель ориентирован на выявление связи своего «я», которое осознается как микрокосм, с макрокосмом — где и осуществляется связь всего живого («Я слышу дыхание… лилового колокольчика. Я его люблю. Он связан со мной. И через любовь мою к цветку я связан со всем великим миром»).
Текст дневника свидетельствует о мощной архаической интуиции художника, впечатлительности и способности видеть мир образно — он как бы не справляется со сплошным потоком образов: художественное сознание и рефлектирующий комплекс, а между ними — пропасть; нет середины, нет примиряющего; колоссальное напряжение между сознательным и бессознательным. Читая дневник, мы присутствуем при рождении целого ряда архетипических образов: круглый мир, певучее дерево, древо жизни, золотой цветок, черная птица с зелеными слезами, черный сад, море и др.
Недостаток четкости восполняется атмосферой причастности к тайне мира («мир принят как тайна»), но и она еще не раскрыта («Как страшно то, что мир остается нераскрытой тайной»). Существование этого мира тесно связано с поэтикой сновидений — колебание между сном и явью, соединение сна и яви: сновидение переходит в дневной мир; работа сознания развивает образы снов, придает им форму, что, в свою очередь, стимулирует художника («На днях я видел сон. Я ходил под впечатлением его целый день… сон стал переживаться в третий или четвертый раз… сон — корабль образов в море настроения»).
Балансирование между сознательным и бессознательным, нарастание сознания, а также рефлексия относительно этого процесса («когда все будет чистое сознание») определяет содержание дневника. Или, другими словами, конфликт между архаическим сознанием и рефлектирующим сознанием современного человека, стремящегося к самопознанию, становится доминирующим, какой бы темы ни касался художник. Текст сохраняет следы борьбы между двумя полюсами сознания, образующими смысловое пространство дневника.
Особенность пунктуации (многоточия, заменяющие точки и запятые) подчеркивает дискретность художественного мира раннего Пришвина: каждый предмет и каждый образ выступает отдельно, независимо, однако мифологическая цельность общей картины очевидна: каждая деталь священна, каждое событие предельно важно, ибо имеет отношение к целому («Когда весной покрывается зеленью земля… как все серьезно… все прекрасно, но все серьезно»; «ландыш должен появиться — иду за ним»). При этом целое организовано не художником — все пронизано ощущением присутствия Творца мира («" Великий Художник" работает спокойно, он так силен, велик и деловит, и ему так легко все, что будто и не работает, а все само собой строится»).
Наличие в поэтике раннего Пришвина хаоса как эстетической категории и сопряженных с ним образов, постоянно сопровождающее писателя чувство трагедии и одновременно избытка сил и радости жизни, обращенность к Земле, природе, к началам жизни как источнику творчества, острое переживание своей отъединенности и одновременно единства с миром, — все это дает основание говорить о дионисийском начале в мироощущении раннего Пришвина и о его типологической близости философским идеям Ф. Ницше. Это подтверждается и позднейшими оценками Пришвиным своего раннего творчества («Я был Ницше до Ницше, как были христиане до Христа»; «Над изображаемой мною эпохой… висела философия Ницше»). С этой точки зрения крайне интересна подробная дневниковая запись случайной дорожной встречи Пришвина с Максимилианом Волошиным, которая состоялась 28 марта 1909 года. В их разговоре противопоставление аполлонического и дионисийского типа культуры предстает в образе двух «пустынь». Именно в этом разговоре, как никогда ранее и как никогда позднее, Пришвин осознает свою близость к дионисийскому типу культуры — к России «как молодой, жаждущей слова пустыне».
Обостренный инстинкт жизни уводил художника от словоцентричности — утонченная словесная культура ему чужда; он признает ее высоту, но отталкивается от нее. При этом художественный способ осмысления мира для Пришвина единственно возможный, а художественная форма осознается как одна из наиболее существенных проблем творчества («Набрано много, а формулировать не могу»).
В процессе творчества размывается граница между искусством и жизнью — жизненная реальность, жизненное действо включаются в творческий процесс, становятся творчеством. У раннего Пришвина в начале века этим действом было путешествие. Путешествие реализует возможность органического творческого процесса («едет и поет») — сам предмет художественного познания получает естественное остранение — именно к этому тяготел Пришвин-художник: жизни в путешествии предоставляется возможность открывать самое себя.
Проблема двойственности — культура (в европейском понимании) и жизнь (народное сознание, быт)– отразилась в дневнике в целом ряде человеческих типов и характеров. Пришвин понимает, что истоки конфликта уходят в глубину русской истории, коллективной русской души, а ее социологический аспект — народ и интеллигенция — наиболее очевиден. Интерес писателя сосредоточен на вопросах, возникающих в народной душе. С этой точки зрения интересны образы Саморока и краснорядца в раннем дневнике. Их яркая самобытность, нестандартность мышления и образа жизни привлекают внимание писателя. Это тип человека, который свидетельствует о процессе роста индивидуального сознания в народе, это «революционеры духа», в которых трагически неразрешимо переплелась невозможность продолжения традиционной жизни с обращенностью личности назад; по сути, это тип человека, указывающий на регресс, на кризис; архаическое сознание, претендующее на самодостаточность, не только в определенной степени агрессивное всякому культурному построению (науке, книге), но и принципиально независимое от традиции, культуры, веры («Ум у меня громадный, я ничего не сделаю, не подумав»). Их способность к автономной жизни возвращает к первоначалу, это некая «русская робинзонада» — для утверждения жизни хватает собственной натуры («Начать все вновь — главная моя и вообще русских черта»).
В эти годы Пришвин много внимания уделяет сектантам Новгорода, где он в это время подолгу живет. В храме древнего Новгорода, в атмосфере пасхальной службы, в «иконах старинных <…> с загадочными чертами и странным сочетанием красок» Пришвин прозревает сколок «давно умершей жизни, какие-то египетские символы», жизнь по сути реликтовую, хранившую «вечный закон для всех и во все времена одинаковый». Пришвина поражают «простые говельщики», сознание, которое сохранилось в истории и сохранило безмолвное понимание символов, сотворенных в веках. Однако при первом же приближении эта цельность превращается в пеструю мозаику лиц и мнений. Пришвина привлекает стихия свободной мысли собирающихся в новгородском трактире с библейским названием «Капернаум». Пришвин слышит множество голосов, он слышит нескончаемый спор людей разных взглядов, конфессий, занятий; все они примитивные философы, захваченные поиском смысла жизни. В дневнике писателя «Капернаум» — место бесконечного разговора, разноголосицы: это не хор, а «базар» (так назовет Пришвин свою пьесу в первые послереволюционные годы). Дневник заполняется разговорами на тему, которую Пришвин для себя формулирует так: «Искание в "Капернауме" начала всех начал, споры о первобытном». Не конфессиональность, но изначальная, стихийная религиозность доминируют в духовной атмосфере "Капернаума"».
Интересно, что себя самого писатель ощущает «археологом», «реставратором» — это метафора его подлинного поиска, который заключается в изучении обнажившихся глубинных пластов народного сознания.
Здесь шел не совсем богословский спор — народное сознание на выходе из своей традиционной вековой цельности обнаруживает богатство образов и понятий, язык выдает архаическое, мифологическое сознание участников («Существо во мне заговорило, которое 2000 лет в затемнении было…»). При этом весь спектр вопросов принадлежит современности — от фундаментальных вопросов мироздания («в чем начало вещей») до проблем христианства, природы человека, монархии, земельного вопроса. Все решается так же самобытно («Первоначально надо с нутра начинать»), в противостоянии культуре («Первобытные народы жили и не нуждались в книгах»). Это было сходно с тем, что Пришвин уже многократно встречал. В дневнике рисуется противоречивый процесс рождения индивидуальности, индивидуальной свободы. Пришвина увлекает сама атмосфера собраний: простой человек, в жестах и логике которого неожиданно возникает игра вечных символов.
Однако в сектантстве Пришвин не видит выхода к подлинной свободе («Секты не интересны, потому что в них нет вселенского <…> религиозная темнота, безрелигиозность народа»). В «Капернауме» постоянно обсуждается тот же самый вопрос, который ставит себе для разрешения Пришвин: «сознание для жизни или жизнь для сознания?» В переводе на язык народной стихии этот вопрос звучит много проще: «Христос или корова?», т. е. что принять за действительность, видимую жизнь или невидимую.
Народное сознание мучительно колеблется между этими крайностями, создающими поле особого напряжения: на одной стороне оказывается «человек жизни», отрицающий Христа. Церковь, книгу, науку («действительность — это природа,… а то все воображение»), на другом — «революционеры духа», идеология которых укладывается в слова одного из руководителей петербургской секты хлыстов «Начало века» Легкобытова. («Действительность отвергнуть — и вне действительности создать действительность»).
В 1908 г. Пришвин едет на Светлое озеро — туда, «где сходятся великие крайности русского духа». И здесь он видит признаки кризиса, проникающего в глубину некогда цельной народной души («простые несчастные сектанты Ветлужских лесов, потерявшие всякий смысл в поисках истинного Бога»), и здесь обнаруживает признаки проявления личностного начала на тяжелейшем пути развития свободы («Это душа протопопа Аввакума, освобожденная, блуждающая»). С этой темой связаны размышления писателя о современном христианстве («Религиозное чувство есть чувство личности, индивидуальности… тончайшее выражение личности»). Здесь же на Светлом озере Пришвин неожиданно находит нить, связующую сектантский религиозный поиск и богоискательство интеллигенции: несколько раньше здесь побывал Д. С. Мережковский, которого хорошо запомнили «простые сектанты» («Мережковский наш, он с нами притчами говорил»).
На заседаниях Религиозно-философского общества, которые Пришвин посещает с 1908 г., речь идет тоже о свободе («Смысл этой веры был, конечно, в освобождении… личности»). Развитие индивидуальной свободы, ориентированное на раскрытие всех творческих возможностей личности, всей мощи человеческой природы, выявляло и поднимало на поверхность глубинные инстинкты человеческой души. Без параллельного развития общественности этот рост вел к срыву, оказывался возвращением к архаическим, примитивным формам жизни. Парадоксальным образом в дневнике воспроизводится типично русская ситуация: рост внутренней свободы за счет утраты внешней.
Пришвин обнаруживает идентичность народного, сектантского и интеллигентского сознания: проблемы духовной и общественной жизни переплетаются, образуя клубок неразрешимых проблем. В этом свете духовное брожение в России сливается в понимании Пришвина в общий процесс и стереотип разделения на народ и интеллигенцию исчезает. Пришвина поражает, что, провозглашая свободу и хлысты и интеллигенты-богоискатели воспроизводят одну и ту же мифологическую схему господства и подчинения («Мелькнула такая мысль: как близко хлыстовство к тому, что проповедуют сейчас декаденты: все царства — Легкобытова, Мережковского <…> И процесс одинаковый: я — Бог»).
На одном из собраний Религиозно-философского общества Пришвина записывает в дневник тезисы выступления, по-видимому, Мережковского («Вот доломит — горная порода русской души: весь народ становится женщиной. Даже Толстой преклоняется перед Алекс[андром] III. А в «Войне и мире» изумительная страница: Ростов и царь-солнце. Тут мифология! и чем царь неправедней, тем он слаще»). В этом процессе трагического нисхождения Пришвин усматривает связь с глубоким комплексом русской души — в данном случае связь с древнейшим архетипом круга («Я сказал Мережковскому: — Весь народ русский внутри круга, весь он склонен»).
Вместе со всеми решая вопросы, которые ставило перед собой современное религиозное сознание, Пришвин размышляет в дневнике о значении истории и культуры («Христово начало, как деятельное начало европейской культуры»); Россия и Европа — подспудно в дневнике развивается тема о судьбе России. Выявляя творческое, деятельное начало в христианстве, Пришвин по сути обозначил некую антитезу традиционному обществу — это не ответ, но констатация другого религиозного и исторического опыта в лице Европы.
Пришвин чувствует психологическое сродство природы писательства и христианства («Мы, пишущие христиане,… как бы мы ни боролись со Христом, мы все равно жизнью, бытом своим — христиане»). И сама личность художника, по Пришвину, воспроизводит христианский тип личности — так или иначе, но, уже осознавая себя художником, восстановив единство личности, он записывает в дневнике: «Я умер как стихийно-бытовой человек».
Колебания между стремлением к свободе и тяготением к мифологическим формам сознания, которые писатель наблюдает в самых разных социальных слоях общества, свидетельствуют о конфликте, зреющем внутри коллективной русской души. Пришвин не умозрительно постигает его смысл, а переживает лично («как рядовой»). Глубинные мифологические мотивы коллективного сознания становятся действующими символами; это круг и прямая — два полюса, вокруг которых строятся модели художественного мира писателя. С одной стороны, круг, символизирующий мир, ориентированный на архаические, примитивные формы жизни, мифологические основы народной души — жизнь природы органически входит в художественный язык писателя, актуализируется как культурный символ. С другой стороны, прямая указывающая в ту сторону жизни, где мир предстает как движение, становление, выход из «круга», разрушение мифологической цельности, как путь истории и свободы.
Обе модели мира значимы для Пришвина: он остро чувствует свою принадлежность к обоим мирам и переживает это как конфликт, связанный с его собственной судьбой — судьбой художника, неизбежный и трудноразрешимый: «Так легко вращается прекрасный зеленый мир, а я не верчусь вместе с ним, а иду тяжелой дорогой… прямой, прямой».
Я. Гришина, В. Гришин.

