Скачать fb2   mobi   epub  

Любовь и педагогика

Замысел романа «Любовь и педагогика» сложился к 1900 году, о чем свидетельствует письмо Унамуно к другу юности Хименесу Илундайну: «У меня пять детей, и я жду шестого. Им я обязан, кроме многого другого, еще и тем, что они заставляют меня отложить заботы трансцендентного порядка ради жизненной прозы. Необходимость окунуться в эту прозу навела на мысль перевести трансцендентные проблемы в гротеск, спустив их в повседневную жизнь… Хочу попробовать юмористический жанр. Это будет роман между трагическим и гротескным, все персонажи будут карикатурными».

Авито Карраскаль помешан на всемогуществе естественных и социальных наук. Еще будучи холостяком, он собирается «по науке» выбрать себе жену, затем «научно» воспитать ребенка – и ребенок неминуемо станет гением…

Пролог

Наверняка найдется читатель, который скажет и, быть может, не без основания, что эта книга – плод печальных, прискорбных заблуждений автора.

Скорей всего пустая прихоть или же нетерпение, плохие советчики в любом деле, побудили его написать этот роман, – а может, и не роман, мы не берем на себя смелость отнести сей опус к тому или иному жанру. Никак не взять в толк, чего же автор хочет, и в этом корень большинства недостатков книги. Начитавшись, должно быть, зловредных книг, возымел он сумасбродное, ни на чем не основанное желание стать оригиналом, эксцентричным человеком, говорить диковинные вещи, и что еще того хуже, изливать желчь, источать яд. И в самом деле, с первой до последней строчки автор на что-то нападает, все время брюзжит.

Роман представляет собой бессмысленную мешанину из шутовских выходок, плоских острот и нелепых сентенций, и попадающиеся изредка тонкие замечания захлестываются этим потоком балагурства в духе консептизма. По-видимому, автор, не решаясь говорить глупости от собственного имени, пользуется хитрым приемом: вкладывает их в уста потешных и глупых персонажей и вроде бы в шутку высказывает то, что думает всерьез. Прием этот во многих отношениях предосудителен, хотя пользуются им многие.

Иным, наверное, покажется, что роман направлен не против несуразностей, какие влекут за собой не усвоенная до конца наука и не к месту приложенный педагогический пыл, а против науки вообще и педагогики в частности; тут надо заметить, что автор и не имел такого намерения – ведь он ученый и педагог, нам это известно, – и уж во всяком случае, не взял на себя труд убедить в этом читателей.

Автор словно бы страдает каким-то неуемным зудом, его все время подмывает не развлекать, а смущать читателя, но пуще всего – подшучивать над теми» кто шуток не понимает. Нам трудно понять человека, который занимает определенное место в обществе, ведет себя серьезно, не делает и не говорит ничего, что выходило бы за рамки обычного и общепринятого, а меж тем испытывает болезненную неприязнь к солидным людям и немало досаждает тем, кто никогда не выходит из своей роли и всегда придерживается строгих правил поведения. Автор часто утверждает, что всякий солидный человек по нутру своему набитый дурак, и тут он не прав.

Эта манера относить пороки человеческие в большей мере на счет глупости, нежели испорченности, обнаруживает черту автора, которую ему надо бы изжить. Насколько мы знаем, он с достаточным усердием читает Евангелия, так как же могло случиться, что он не задумался над стихом двадцать вторым главы пятой Евангелия от Матфея?

Но, как мы уже говорили, самый серьезный изъян, который свойствен этому произведению, заключается в невозможности составить себе четкое представление о том, что же хочет сказать автор, ибо мы не можем поверить, будто бы он вознамерился всего-навсего одних посмешить, других – озадачить.

Достойны всяческого осуждения неприятие автором завета мудрого евангелиста и смехотворное тщание представить дело так, будто сей завет тут ни при чем. Опять-таки трудно. уразуметь, чем не угодил автору святой Матфей, как трудно понять, почему сеньор Унамуно, сочинив уже немало книг и будучи профессором греческой литературы, не написал об этой самой литературе ни единой строчки. Может, он плохо с ней знаком и боится обнародовать свою слабость в том, в чем по званию должен быть корифеем? Этого мы не знаем.

Есть у автора еще одна весьма прискорбная черта – нелюбовь к испанской литературе. Он настолько плохо ее знает, изучает ее настолько предвзято (если вообще изучает), что на каждом шагу, твердит, будто бы испанская литература – воплощение вульгарности, неуклюжести стиля и насквозь проникнута духом самого что ни па есть отупляющего здравого смысла. Наряду с неприязнью к испанской литературе он проявляет не меньшую неприязнь и к французской литературе, а когда дух той и другой сливаются, возникает, дескать, фигура вроде Moратина. Когда наш автор говорит о Моратине[1] – я сам слышал это не раз, – он закусывает удила и теряет всякое чувство меры. «Моратин – это море тривиальности и пустословия, – говорит он. – Его произведения – верх безвкусицы; у него нет ни чувства, ни воображения, на ума; он пресен, не придумал ни одной свежей метафоры, не высказал ни одной собственной мысли, он думает, как все; он являет собой, по сути дела, образец глупости, проистекающей от избытка здравого смысла». Нет, пожалуй, писателя, которого автор этой книги ненавидел бы больше, чем Моратина, если не считать Ксенофонта.[2] А что ему сделал Ксенофонт?

Вот именно: что ему сделал Ксенофонт? Вопрос можно расширить: что ему сделали Моратин, испанская и французская литературы, что ему сделал сам испанский дух? Ведь первое требование, с полным основанием предъявляемое к любому автору, это требование уважения к своим читателям, с которыми он должен обращаться как подобает, а наш автор в своих писаниях временами настолько забывается, что это уважение к читателю оказывается у него весьма далеко от того уровня, на котором ему надлежит быть, и это непростительно. Читающая публика имеет перед всеми прочими неоспоримое преимущественное право знать, что говорится в шутку и что – всерьез, хотя, надо сказать, ее развлекает, когда кто-нибудь шутит с напускной серьезностью или, наоборот, говорит о серьезных вещах будто бы шутя, В книге встречаются места, где подозрительный читатель мог бы подумать, что автор как будто хочет заставить его воскликнуть: «Ну, это уж выходит за всякие рамки!.. Он собрался водить нас за нос!» Если такое намерение у автора и в самом деле было, с этим мириться нельзя.

Перечисленные выше и многие другие блуждания духа автора книги, которые мы обойдем молчанием, дабы не сделать наше суждение слишком громоздким, привели сеньора Унамуно к созданию опуса, что лежит перед нами, этого плода – скажем еще раз – печальных, прискорбных заблуждений.

Прежде всего заметьте, что образы нечетки, размыты, это куклы, которые автор водит по сцене, а говорит-то за них он сам. Дон Авито заставляет нас пережить разочарование: уж кажется, все ведет к тому, что он сумеет ввести сына в рамки строгих правил, и вдруг мы обнаруживаем, что дон Авито – жалкий тупица, он забивает сыну голову книжной премудростью, но не в силах предотвратить его безрассудных поступков, он полностью доверяется дону Фульхенсио, не замечая, что тот лукавит, О Марине нечего и говорить: нашему автору не удаются женские образы, никогда не удавались.

Мы бы охотно проанализировали образ дона Фульхенсио – быть может, ключевой образ романа, – но автор сам раскрывает нам его, а заодно и многие другие вещи, которые лучше было бы оставить в тени, когда во время последней встречи с Аполодоро горе-философ говорит юноше о геростратстве.

О стиле сказать почти нечего. Заметим только, что он суховат и местами небрежен, а манера рассказывать в настоящем времени – не более чем грубый прием, который, как мы надеемся, большого числа сторонников но найдет. И мы, разумеется, не можем здесь не отметить, что автор после всех своих разглагольствований в журналах и газетах о необходимости реформы, коренного преобразования кастильского языка, пишет на этом самом языке куда как примитивно и плоско; хорошим стилем он просто не владеет. Если говорить начистоту, у него нет чувства языка, и это, вне всякого сомнения, обусловлено скудостью и нечеткостью его эстетических взглядов. Он, похоже, считает язык простым орудием, единственная ценность которого – в его практической полезности; автору, как и некоему персонажу его романа, больше по душе алгебраические формулы. Заметно его старание придать каждому слову один определенный и конкретный смысл, избежать какой бы то ни было синонимии; была бы речь точна, а уж звучит пускай как угодно. И отдадим ему справедливость, признав, что темные места в книге обусловлены отнюдь не ошибочным выбором слова или выражения, а консептистскими штучками и предосудительным стремлением говорить вещи далеко не общепринятые.


Несмотря на все сказанное выше, нам представляется, что это произведение заслуживает внимания, ибо в нем есть рассуждения и пассажи, которые позволяют рекомендовать его читателю. Не ради того, что автор хотел в него вложить, а ради того, чего он, вопреки собственному желанию, не смог не вложить. Почти наверняка можно сказать, что ценность романа как раз в том, что автор полагает почти не заслуживающим внимания, и, наоборот – следует выразить лишь сожаление по поводу включения в книгу того, что душе автора, как видно, всего милей.

Сдается нам, что за шутовскими выкрутасами и острота ми не всегда хорошего вкуса можно различить преклонение, которое наш автор, как это ему ни прискорбно, испытывает перед наукой и принципами воспитания. Он именно потому так ополчается против интеллектуализма, что сам им грешит, как мало кто из испанцев. Мы даже подозреваем, что, ища путь к исправлению, автор смеется над самим собой.

Но это очень деликатный вопрос, и углубляться в него мы не будем.


Прежде чем закончить наш пролог, мы почитаем своим долгом сделать одно разъяснение и тем исполнить волю автора. Когда он решил опубликовать этот свой роман вопреки советам тех, кто его от этого отговаривал, он в первую очередь беспокоился насчет объема и формата книги, которым он придает весьма важное значение.

Дело в том, что прошлым летом он был в Бильбао, своем родном городе, и, зайдя в книжную лавку, попросил хозяина оставить для него несколько экземпляров его романа «Мир во время войны» и книги «Три очерка»,[3] а тот сказал ему, что при публикации следующей книги надо тщательно продумать ее объем и другие вещественные атрибуты, добиваясь по возможности, чтобы все его произведения были одного размера. По этому поводу хозяин лавки рассказал, что случилось с одним из его покупателей.

Покупатель этот в разное время заказывал полный собрания сочинений Гальдоса, Переды, Валеры, Паласио Вальдеса, а также других именитых и популярных писателей, и заказы его выполнялись. А потом он попросил сочинения Пикона[4] и, когда те пришли, скривился и сделал кислую мину: книги были разного формата, они отличались друг от друга по длине, ширине и толщине.

– Как же мне переплести их в виде полного собрания сочинений Хасинто Октавио Пикона, если они все разной величины?

– Владелец лавки, не желая терять хорошего покупателя, согласился оставить книги у себя, на том и порешили; покупатель отобрал две-три книги, интересовавшие его более других, а может, они были одинаковые по формату. Памятуя об этом случае, владелец лавки и посоветовал сеньору Унамуно позаботиться о том, чтобы его книги были одинаковы по объему и формату, тогда их легче будет сбыть.

Ведь нечего греха таить: одни покупают книги, чтобы читать их, таких меньшинство, а другие – чтобы составить библиотеку, и таких большинство. Но для библиотеки очень неудобно, когда книги одного и того же автора, которые должны стоять рядом, не могут быть выстроены в ровную линию без выступов и впадин.

Однако, поскольку сеньор Унамуно пока что пишет книги для читателей, а не для составителей библиотек, его заботы по поводу формата книги представляются нам безосновательными; эти важные соображения лучше оставить до тех времен, когда он приступит к изданию полного собрания своих сочинений; и мы льстим себя надеждой, что это произойдет в недалеком будущем. Вот тогда он будет издавать своп книги для домашних библиотек, а теперь пусть уж довольствуется их изданием для читателей.

Автор согласился с этими доводами, ему и в самом деле безразлично, каким форматом будет издана эта его книга. На это решение – как, впрочем, и на его стиль, – по-видимому, повлияло известное пренебрежение внешними формами вообще, с которым мы едва ли можем согласиться.


Подводя итог нашим рассуждениям, мы приглашаем читателя прочесть книгу, от которой он, надо полагать, получит некоторое удовольствие, а также, как нам хотелось бы надеяться, и определенную пользу.

I

Мы можем выдвигать гипотезы – более или менее обоснованные, но все же лишь гипотезы – по поводу того, как, когда, где, почему и для чего родился Авито Карраскаль, Он весь в будущем, о своем прошлом никогда не упоминает, а раз он сам этого не делает, то и мы отнесемся с уважением к его тайне. Видимо, у него были основания предать свое прошлое забвению.

В рамках нашего повествования он предстает перед нами пылким адептом всяческого прогресса, горячо влюбленным в социологию. Живет он в пансионе, и его научные тезисы, излагаемые зa табльдотом между супом и жарким, а также за десертом, весьма способствуют пищеварению его сотрапезников.

Располагая ежегодной рентой, он тишком, не привлекая к себе внимания, проделал в часы досуга титанический труд, направленный на подчинение всякого своего инстинкта рассудку, и всего себя поставил на научную основу. Он ходит в соответствии с законами механики, переваривает пищу по химическим формулам, заказывает платье, руководствуясь правилами начертательной геометрии. Часто он заявляет: «Наука – единственный учитель жизни», и тут же думает: «А не жизнь ли – s учитель пауки?»

Но его конек – социологическая педагогика.

– Она будет знамением нашей эпохи, – говорит он, щелкая орехи, своему сотрапезнику и почитателю, которого зовут Синфориано, – никому еще невдомек, чего можно достичь с ее помощью…

– Некоторые полагают, что удастся создать человека в колбе путем органо-химического синтеза, – робко замечает Синфориано, студент факультета естественных наук.

– Не стану отрицать, ибо человек, создающий богов по своему образу и подобию, способен на все; но для меня нет никаких сомнений в том, что с помощью социологической педагогики удастся создавать гениев, а в тот день, когда все люди на земле, станут гениями… – Авито Карраскаль проглатывает ядрышко.

– Но какова теория, дон Авито! – восклицает, не в силах сдержаться, будущий эрудит в области естественных наук.

– Вы знаете, друг мой Синфориано, как пчелы создав ют себе матку?

– Нет, этого мы еще не проходили…

– Тогда, может, не стоит, потому что, согласно методике…

– Стоит, стоит! Ну, пожалуйста, дон Авито! Какая теория! Какая теория!

– Так вот, они берут любое яйцо, зародыш женской особи, обыкновенное яйцо, ничем не выделяющееся из других – заметьте, Синфориано, заурядный зародыш женской особи, – и за счет ухода, специфического режима, откармливая личинку королевской или царской массой, используя правильную пчелиную педагогику – или, если выражаться профессионально, мелисагогику,[5] – они выращивают для себя матку…

– Какая теория! Какая теория!

– Нет, друг мой Синфориано, не теория, это факт. А почему бы нам, людям, не делать со своими детьми того, что пчелы делают со своими личинками? Взять ребенка, любого ребенка, лишь бы это был мальчик, а не девочка…

– Позвольте, дон Авито… – почтительно перебивает его Синфориано и, когда создатель теории замолкает, обращается к нему с вопросом; – А почему именно мальчик?

– А почему пчелиная матка может получиться только из личинки женской особи? Вот и среди людей гений бывает только мужского рода.

– Какая теория!

– Стало быть, берем произвольно мальчика; начиная с эмбрионального состояния применяем к нему социологическую педагогику и получаем гения. Гения создают, что бы там ни гласила пословица; да, создают… создают, Скажете, нет? Я это продемонстрирую…

Изумленный Синфориано молча таращит глаза на оратора, а тот добавляет, раскалывая орех:

– Как продемонстрирую? Как? На фактах, разумеется!

– О, на фактах! – вздыхает Синфориано.

– Да, на фактах!.. – ответствует Карраскаль, и оба смотрят на хозяйку, которая несет сладкое сеньору советнику, обедающему у себя в комнате.

– Вкусные орехи? – спрашивает донья Томаса.

– Собственно говоря, большинство из них пустые, – замечает Карраскаль.

– Не может быть, дон Авито, они свеженькие, но двадцать четыре кругляша за селемин.

– Но тем не менее это так, сеньора донья Томаса! – энергично протестует Карраскаль.

Как только донья Томаса, окутанная облаком прозаических кухонных забот, исчезает за дверью, Авито продолжает:

– Вот именно, на фактах, любезный Синфориано, на фактах!

– О, на фактах!

– Я давно уже вынашиваю грандиозный план претворения в жизнь моей теории путем применения ее in tabula rasa.[6]

– Вы собираетесь стать учителем?

– Нет, я пойду дальше.

– Дальше?

– Дальше, конечно. Я стану отцом!

«А что, отцом делаешься сам, или тебя им делают?» – думает будущий магистр естественных наук, но вслух лишь произносит;

– Какая теория, дон Авито! О, какая теория!

Они встают из-за стола и расходятся, один – чтобы донашивать свой план, другой – чтобы подготовить очередное задание. Синфориано – примерный студент, он вечно озабочен тем заданием, что получил на завтра, а также тем, что не выполнил вчера.

Карраскаль и в самом деле решает приискать особу женского пола для себя – вернее, для своего грандиозного проекта, – жениться на ней, дождаться от нее сына, применить к нему свою систему социологического воспитания и сделать из него гения. Из любви к педагогике он решает жениться дедуктивно.

Прежде чем продолжить наш рассказ, следует пояснить, что браки подразделяются на индуктивные и дедуктивные. Практически весьма часто случается так, что мужчина, обретаясь в этом мире, натыкается на изящную фигурку, манеры и походка которой заставляют дрожать волокна его спинного мозга, а ее глаза и губки ранят сердце; он влюбляется, теряет голову и, будучи захлестнут этой прибойной волной, видит лишь один способ всплыть на поверхность: получить в свое владение изящную фигурку вкупе с духовным содержанием, если таковое имеется. Это индуктивный брак. В другом случае мужчина, достигнув определенного возраста, начинает ощущать какую-то непонятную пустоту, ему чего-то не хватает, и вот, придя к мысли, что человек не должен жить в одиночестве, приступает к поискам живого сосуда, в который он мог бы излить избыток жизненных сил, проявляющийся в ощущении, что ему чего-то не хватает. Находит женщину и вступает с ней в дедуктивный брак. Иными словами, в первом случае сначала появляется подеста, потом мысль о женитьбе, а во втором – мысль о женитьбе приводит нас к невесте. Брак будущего отца гения, разумеется, должен быть (ну еще бы!) дедуктивным.

Поскольку современный человек, как бы ни была велика его вера в социологическую педагогику, не может отрицать закон наследственности, Авито денно и нощно размышляет о темпераменте, идиосинкразии и характере, которыми должна обладать его сподвижница. Ибо тезис о том, что зародыш будущего гения не должен ничем выделяться среди других, очень хорош в теории, как постулат и основной пункт нашей педагогики в изложении для студентов факультета естественных наук, однако… Можно ли пренебречь инстинктом? Нет, конечно, невесту надо выбирать.

Укутав ноги пледом из искусственного меха, Авито провел за письменным столом немало часов в плодотворном размышлении и эскизно набросал на нескольких листах антропологические, физиологические, психические и социологические данные, которыми должна быть наделена мать будущего гения. Наиболее удачно эти параметры сочетались в Леонсии Карбахосе, долихоцефальной блондинке крепкого сложения, с румяными щеками и широкими бедрами, пышной высокой грудью, спокойным взглядом, отменным аппетитом и безупречным пищеварением; она получила разностороннее образование, в голове у нее не было никакого мистического тумана, говорила она низким контральто, и за ней давали недурное приданое. Авито как-то раз внимательно посмотрел ей в глаза: не скажут ли они ему чего-нибудь; но Леонсия, как и подобает матери будущего гения, отвечает только устами, и то лишь, если спросят.

Решив завоевать Леонсию, Авито принимается осторожно и с тактом составлять текст документа, который принято называть предложением в письменной форме. В нем нет пестрой мозаики пылких фраз, диктуемых любовным инстинктом (еще чего!), в нем – веские доводы научной теории брака, причем последний рассматривается в социологическом аспекте. Шесть вечеров проводит он за составлением этого послания. Да оно и стоит того: когда, по истечении многих лет, примутся за изучение гения, созданного с помощью педагогики, то предметом особого исследования станет, вне всякого сомнения, Carta Magna,[7] своего рода прелюдия педагогического подвига. Стало быть, Авито писал это письмо – через Леонсию, долихоцефальную блондинку с широкими бедрами, – грядущим поколениям. Получился целый любовный трактат: тут (с необходимым фиговым листком, разумеется) и физиологические потребности, от которых никуда не денешься, и психология плотской любви, изложенная в форме, доступной для Леонсии Карбахосы и грядущих поколений, и дух рода человеческого, и прочая метафизика; тут же теория Мальтуса, социологическая тенденция к моногамии и, наконец, проблема потомства. Все это тонко сплетено в единую ткань, отведено место и воображению: на фоне грядущей славы, подобно манящей мечте, вырисовывается лучезарный образ гения. Авито еще и еще раз перечитывает послание, вносит поправки, смотрит на него глазами грядущих поколений и, когда находит документ достаточно отшлифованным, снимает с него копию и ждет благоприятного случая, чтобы вручить оригинал той, кого это произведение призвано осчастливить. Он хочет подготовить избранницу к этому событию, дабы избежать слишком сильного потрясения и добиться наилучшего результата.

И вот он отправляется в дом Леонсии, где ему предстоит положить начало пришествию гения.


– Не обращай внимания, Леонсия, на все эти глупости, ты же знаешь моего брата, он говорит – все равно что дождь шумит…

– Но, видишь ли, у меня как раз начинается насморк, и шум дождя мне не по вкусу…

– Дон Авито Карраскаль! – объявляет в этот момент служанка.

– Ты знакома с ним? – спрашивает Леонсия Марину.

– Только понаслышке…

– Так я тебя с ним познакомлю.

Поздоровавшись с Леонсией, дон Авито услышал:

– Авито Карраскаль, мой добрый друг… Марина дель Валье, моя… почти сестра.

– Дель Валье? – бормочет Авито, поглаживая в кармане любовный трактат, и в то же время спрашивает себя: «Что это? Что это такое? Что со мной? Я давно знаю эту девушку, хотя и вижу ее в первый раз! Так что же это?»

– Славный денек! – восклицает Леонсия.

– Это уже весна, Леонсия, – подхватывает Марина.

– Совершенно точно! Вчера было равноденствие… Однако соки растений… – и Авито умолкает, увидев, что Марина вскинула на него сверкающие глаза, чуть приоткрыла рот и слушает всем своим существом.

«Да что это сегодня со мной? – говорит себе будущий отец гения. – Отчего это я не могу двух слов связать? Не нашло ли на меня умопомрачение?» Меж тем Марина, судя по всему, жаждет узнать, что же там с соком растений; грудь ее мерно вздымается и опускается, в ее агатовых волосах играет лучик солнца, прокравшийся сквозь занавески.

– Соки растений, – продолжает Карраскаль, – уже давно напитали цветочные завязи…

– Вы любите цветы? – спрашивает Леонсия.

– А как же без них изучать ботанику?

Марина переводит смеющиеся глаза с Авито на Леонсию, потом снова на него как бы говоря: «А он остроумен!» Авито при этом слышит внутренний голос, вещающий: «Наивная, девственная, протоплазменная душа! Неискушенное сердце!», а в то же время его собственное сердце, куда как искушенное, начинает биться быстрее.

– Вы, должно быть, очень много знаете, сеньор Карраскаль.

– Почему вы так думаете, сеньора донья Марина?

– А потому что мой брат, когда ему встретится что-нибудь такое заумное, всегда говорит: «Это по части Карраскаля!»

– Ваш брат?

– Да, Фруктуосо дель Валье.

«Бедная девушка! – думает Авито. – Такая хорошенькая, и во власти этого…» А вслух говорит:

– О нет, дон Фруктуосо просто хотел оказать мне любезность, да, пожалуй, и оказал, а насчет того, что я много знаю… – и снова теряет дар речи.

«Что ты знаешь, Авито Карраскаль, что твои знаний перед этими наивными блестящими глазами, которые уже говорят тебе то, чего никто не знает и никогда не узнают?»

Леонсия кое-что подозревает, кое о чем догадывается Куда девался прежний Авито, владеющий собой, уверенный в речах, точно и твердо излагающий свои четкие мысли? У нее готов уже сорваться с губ вопрос: «Да что это с вами сегодня приключилось, Авито?», но, сообразив, что тому сейчас не до приключений, а дай бог унести ноги, тактично старается привести визит к концу.

«Что же мне делать теперь с бракосочетательным меморандумом? – думает Авито. – Ведь я пришел сюда подготовить почву для его вручения… Все это надо обдумать не спеша!»

Он встает, чтобы откланяться, девушки тоже поднимаются. И Авито вдруг ощущает в душе благоуханную свежесть, словно над ним вдруг раскинулась крона цветущего дерева. Он подает Марине руку… О, что это? Что же это такое? Как это называется?

«Свихнулся я, что ли? – спрашивает себя Авито, выйдя на улицу. – Так-то я подготовил мать будущего гения! Что она обо мне подумает?» Дома он продолжает размышлять: «Что со мной случилось? Как это называется, вот именно – как это называется? В этом-то вся и закавыка. Пойду спать, надо, чтоб все эти впечатления улеглись… Уверен, тут не обошлось без подсознательного… Что ж, пусть оно займет положенную ему сферу… Спать!» Авито кладет любовный трактат под подушку и ложится в постель. Наутро он просыпается уже твердо уверенный в том, что влюблен в Марину; сон подтвердил это окончательно. С заоблачных вершин дедукции Авито низвергается в глубочайшую бездну индукции.


И тут впервые в жизни Авито вступает в битву с собственной совестью. От мощного подземного толчка всколыхнулись темные нижние слои интеллекта; Плутоново начало в душе грозит разрушить вековой труд Нептуновой науки, как понимает в космогонической метафоре сложившуюся обстановку сам Карраскаль, жертва этого трагического катаклизма. «Тут вмешалось подсознательное», – повторяет он ежеминутно.

С одной стороны – Леонсия, дедуктивная невеста, долихоцефальная блондинка с румяными щеками, толстыми ляжками, пышной высокой грудью, спокойным взглядом и отменным аппетитом, а с другой – Марина, индуктивная невеста, по неизъяснимому закону противоречия – брахицефальная брюнетка, мечта во плоти, осязаемый аромат розового куста в цвету, саламандра, возникающая во всем блеске из пламени инстинкта, словно побег растения из жерла вулкана.

Мало-помалу вода и огонь, как это ведется испокон веков, заключают компромисс: она частично превращается в облако, он умеряет свою ярость. Наука и инстинкт начинают торговаться, когда Авито, как бы случайно, снова встречается (и беседует) с Мариной… Любовный инстинкт Карраскаля как будто уже готов уступить научной силе теории, но на самом деле он продолжает тишком, тайно, во тьме почи нашептывать ему на ухо свои директивы.

«Ведь гений, что ни говори, в такой же мере дитя природы, как произведение искусства, – говорит себе Авито. – Он, пожалуй, искусство природы или, что то же самое, искусство, внесенное в природу. Разве он не гармония рационального начала с инстинктом, обдуманного инстинкта с инстинктивным рассуждением? Предоставим же этому симбиозу, – так Авито об этом и думает: в первом лице множественного числа будущего времени изъявительного наклонения или в повелительном наклонении, что одно и то же, – отдадим ему его долю врожденного, инстинктивного, неосознанного; без материи нет формы. Искусство, разум, сознание, форма – это буду я, а она, Марина, будет представлять природу, инстинкт, подсознание, материю, натуру. Но какая натура! Какой инстинкт! Какая материя!.. Особенно материя!.. – шепчут ему подводные течения царства Плутона на языке сердечных перебоев. – Вот это материя! Я ее обработаю, как тучную землю, орошу, возделаю, придам ей форму, буду ее ваятелем. Да замолчи ты, замолчи!» – приказывает он внутреннему голосу, который бормочет: «Послушай, Авито… ты катишься вниз… это приманка дьявола… так гении не создаются… катишься вниз…» – «Замолчи!» – И приходит к такому выводу: «Марина – сырая глина для изваяния гения, форму ему придам я! А что? Разве физическая красота ничего не значит? Настоящий гений в полном смысле этого слова должен быть сыном красивой женщины, а если история этого не подтверждает, то либо гений был не настоящий, либо не разглядели как следует его мать.

А как же с любовным трактатом? Поймет ли его брахицефальная брюнетка из царства Плутона? А, ладно, чего не поймет, инстинкт подскажет». – И Авито вспоминает как внимательно наблюдала когда-то кошка за морской свинкой, которой были привиты тифозные бактерии, вспоминает умилительную простоту, с которой птицы небесные садятся на телеграфные провода, а совсем не на цветы полевые. Итак, решено: послание, составленное для Леонсии, будет направлено без редакционных изменений Марине.


Марина прочла послание, сердце ее прыгает в груди, она невольно восклицает вслед за братом: «Это по части Карраскаля!» Потом добавляет: «Ох уж этот Карраскаль! Что за человек, пресвятая дева! Меня выбрал!» Тут же, опять-таки невольно, идет посмотреться в зеркало, видит в нем свои глаза, и те говорят ей то, чего никто не знает и никогда не узнает. «Вот тебе и Карраскаль! Да, уж он-то оправдывает свою репутацию, что правда, то правда. И собою недурен, совсем недурен, но я… А какие у него. идеи! Что за идея – просить моей руки, да еще на такой манер!..»

Затем Марина, подобно птичке божией, сидящей на телеграфном проводе, вдали от цветов полевых, принимается рассуждать: «Естественные физиологические потребности… – Щеки ее заливаются румянцем. – Дух рода человеческого… закон Мальтуса… матриархат… матриархат? Матриархат! Общественная тенденция к моногамии… бракосочетание и деторождение… грядущий гений… социологическая педагогика… Ну как ему отказать! Как бы это выглядело, если бы я, какая-то Марина дель Вальв, сказала «нет» самому дону Авито Карраскалю! А потом, за кого-то все равно надо выйти, не за того, так за другого… Но дон Авито… Дон Авито Карраскаль! Как ему откажешь! Да я и не знаю, как это сделать. Если б жива была мама, подсказала бы… А то – один Фруктуосо, больше никого!» При воспоминании о брате на нее веет холодком, прозой жизни, ибо Фруктуосо дель Валье, торговец зерном и президент комитета лопесистов,[8] – мешок, набитый самым заурядным здравым смыслом.

Когда Карраскаль получает ответное письмо от Марины и читает, что та согласна вступить с ним в те отношения, которые им предложены, он ограничивается замечанием: «Видимо, скопировала образец из какого-нибудь письмовника». Это его не смущает. Разве копирование не лежит в основе инстинкта, природы, материи?… Кроме того, в письме можно написать что угодно, а вот глаза! Эти снимают копию со всего на свете, но ничему не подражают, они абсолютно оригинальны классической оригинальностью, питаемой плагиатами.

Они договариваются о свидании, на котором Авито намерен показать себя мужчиной, властелином, ибо он олицетворяет науку, а науке надлежит подчинять себе материю.

– Вы оказываете мне большую честь, дон Авито…

– Вы? Дон? Говори мне «ты», Марина.

– Я не имею такого обыкновения…

– Обычаи создаются людьми, привычка начинается с адаптации к какому-нибудь феномену, потом, если феномен повторяется…

– О, ради бога!

– Что с тобой?

– Не надо про феномен!

– Почему?

– У меня был братик-феномен, я как сейчас вижу его выпученные глазенки, а голова… боже мой, какая у него была голова! Не говорите о феноменах…

– О, простота, простота! Феномен – это…

– Нет-нет! Не надо повторять это ужасное слово!

– Но какие у тебя глаза, Марина, какие глаза! – Про себя в это время Карраскаль говорит внутреннему голосу «Замолчи!», потому что тот все шепчет: «Ты катишься вниз, Авито… вниз, наука сдает позиции…»

– Пожалуйста, не смейтесь, если я вам что-то скажу.

– Я не смеюсь, когда идет серьезный разговор, а что на свете может быть серьезнее предмета, о котором мы сейчас говорим?

– Это правда! – поддакивает Марина машинально, с убежденностью машины.

– Еще какая правда! Ведь решается не только наша судьба, а, быть может, судьба грядущих поколений…

Материя делается такой серьезной, что от ее взгляда Форме становится как-то не по себе.

– Да, судьба грядущих поколений… Ты знаешь, Марина, как пчелы делают себе матку? – И он подсаживается к ней поближе.

– Я не разбираюсь в таких вещах… Если вы мне расскажете…

– Называй меня на ты, Марина, еще раз прошу, говори мне «ты». Оставь это безликое «вы», мы же говорим о личном, сугубо личном.

– Ну… ну, я не знаю, – она заливается краской, – , если ты мне расскажешь…

– Впрочем, нет, что тебе до пчел, любовь моя! – Тут он останавливается, чтобы бросить «молчи!» своему внутреннему голосу.

«Любовь моя?» Кто это сказал? Что это еще за «любовь моя»? Дух рода человеческого… Ох уж это подсознательное!

– Дух рода человеческого… – продолжает Авито.

– Какие идеи, Карраскаль, какие идеи!

– Карраскаль? Терпеть не могу, когда жена называет мужа по фамилии.

Услышав слова «муж» и «жена», Марина опять вспыхивает, а распаленный Авито подвигается к ней еще ближе и кладет руку ей на бедро, Материя жжет огнем, Форма занимается пламенем.

– Идеи? Моя идея – это ты, Марина!

– О, ради бога, Авито, ради бога! – Она высвобождается.

– Ради бога? Бога?… Ну да… конечно… смотря как понимать… Ты, чего доброго, заставишь и меня в него поверить! – И, снова бросив «замолчи!» внутреннему голосу, который бубнит: «Наука сдает позиции… ты катишься вниз, Авито…», он заключает Материю в объятия и прижимает к груди.

– Пустите меня, пустите, ради бога… пусти… Мой брат…

– Кто? Фруктуосо?

– Лучше поскорей с этим покончить, Авито.

– Ты имеешь в виду: поскорее начать.

– Как хочешь.

– Да, начинать надо как можно скорей. Иди ко мне, скрепим наш союз печатью.

– Как это?

– Подойди, сейчас увидишь.

Он снова обнимает ее и зажимает ей рот долгим поцелуем. Не отпуская Марину, у которой бешено колотится сердце и перехватывает дыхание, он твердит:

– Ты… ты… Марина… ты…

– Ой, Авито, ради бога, ой… ой… – Она закрывает глаза.

Авито тоже на мгновение зажмуривается, и слышно только биение сердец. А внутренний голос говорит ему: «Человеческое сердце есть всасывающий и нагнетающий насос; регулярно сокращаясь, оно за сутки выполняет работу около двадцати тысяч килограммометров, что эквивалентно поднятию двадцати тысяч килограммов на высоту один метр…» Словно в трансе, он произносит вслух:

– Нагнетающий насос.

– Ах, ради бога, Авито… нет… нет!

– Ты… ты… ну же… Все равно ведь не отпущу.

Губы бедной Материи касаются носа Формы, а формальные губы ищут тубы материальные и сливаются б ними. Тогда Наука и Сознание, суровые и строгие, встают во весь рост, и пристыженные будущие родители гения отделяются друг от друга, а из заоблачного царства чистых идей им улыбается Социологическая Педагогика.


Выслушав сестру, Фруктуосо с минуту задумчиво смотрит на нее, улыбается, несколько раз прохаживается по комнате.

– Но, послушай, это же дон Авито Карраскаль!

– За кого-то надо идти…

– Конечно, но за Карраскаля!

– Ты имеешь что-нибудь против него?

– Против? Нет.

«За Карраскаля! – размышляет брат. – Шурин дона Авито! Бр-р… Как муж он, пожалуй, ничего… Состояние – есть… Не мот… Остальное приложится, когда заведет семью… Да и Марина, что она такое?» Вот какие мысли мелькают в мозгу Фруктуосо, который насквозь эгоистичен, ибо он мешок, набитый здравым смыслом, а эгоизм – не что иное, как здравый смысл в морали.

– Против? Боже упаси! Выходи за кого хочешь лишь был бы порядочный человек да мог содержать тебя не запуская лапу в приданое, а там – будь он хоть доном Авито!

«Как он груб!» – говорит себе Марина, которая, сама того еще не сознавая, видит в браке способ освободиться от опеки торговца зерном.

Карраскалю предстоит вторая битва; нужно ли сделать уступку свету и венчаться в церкви? Он ищет ответа в социологии, и получается, что нужно уступить.

Так Материя и Форма заключили нерасторжимый союз.

II

«Ты пал, Авито, пал! – говорит внутренний голос Карраскаля. – Ты пал! Воспользовался наукой как сводней… Ты пал!» Нет рядом верного Синфориано, и голос не повинуется приказанию: «Замолчи! Замолчи! Замолчи!» Теперь, когда прошло опьянение первых дней и рассеялся туман, выпаренный из вод науки огнем инстинкта, Авито начинает понимать, что он совершил. Он действительно пал, погрузился в пучину индукции, надо признать этот факт и использовать его на благо будущему гению. Поскольку Марина уже принадлежит ему, он все чаще вспоминает о Леонсии; вдыхая запах волос брахицефальной брюнетки, мечтает о долихоцефальной блондинке. Если бы можно было слить их в одну! Почему наслаждение тем, что нам дано, пробуждает в нас вожделение к тому, чего у нас нет?

«Материя инертна, тупа; быть может, женская красота – не более чем сияние человеческой глупости, той глупости, которая свидетельствует о безупречном здоровье и невозмутимости духа. Марина меня не понимает; нет такой сферы, в которой мы могли бы найти взаимопонимание; она не может плавать в воздухе, а я – летать в воде. Воспитать ее? Исключено. Женщины воспитанию мало поддаются, а собственная жена – меньше, чем чужая». Вот о чем думает Авито.

А Марина? Перейдя из-под опеки брата под власть мужа, она все эти дни живет в каком-то неопределенном, фантастическом мире, засыпает, и во сне, в беспорядочных сновидениях, продолжат жить под властью богоданного супруга, который ходит, ест, пьет и произносят странные слова.

– Ну, что твой муж? – спрашивает ее однажды Леонсия.

– Мой муж? Ах да, Авито? Ничего.

Что за дом, бог ты мой, что за дом! На ночь нужно оставлять открытым окно, впуская в комнату ночные сумерки и свежий воздух, нельзя снимать пену с супа, нужно то и дело окунать столовые приборы в раствор сулемы, тазик с которым стоит на столе, а чего стоят эти странные градуированные сосуды с этикеткой «Н2О», солонка с надписью «NaCl», этот хитроумный унитаз и… Что за мир, бог ты мой, что за мир!


Как-то вечером, выйдя на мгновение из своего повседневного сна перед тем как отойти к ночному сну, Марина шепчет на ухо мужу какие-то слова, тот порывисто обнимает ее и потом всю ночь не смыкает глаз. Воспитание гения начинается.

– Давай, Марина, съешь еще немного фасоли!..

– А я ее не люблю!..

– Это ничего не значит… Теперь в еде ты должна руководствоваться не инстинктом, а рассудком, слушать, что говорит разум, а не кончик языка… Возьми же еще фасоли, в ней много фосфора, а фосфор и еще раз фосфор – это как раз то, в чем он нуждается…

– Но послушай, тогда я не смогу съесть отбивную…

– Отбивную? И не надо. Мясо? Нет. Оно оживляет атавистические варварские инстинкты… Фосфор! Фосфор!

И Марина старается умиротворить желудок фасолью.

– Сегодня я тебе дочитаю биографию Ньютона. Великий человек, правда? Разве ты не считаешь, что он был великим человеком?

– Да, конечно.

– Ты вдумайся, какой это был великий человек… А что, если из нашего сына получится Ньютон?… – Тут Авито говорит себе: «Кажется, я достаточно воздействую на нее внушением… Должно быть, так…»

– А если получится дочь? – спрашивает Марина, просто так, лишь бы что-нибудь сказать. Но ее мужу сразу становится не по себе. Он не хочет получить гениального младенца женского пола.

– Сегодня пойдем в музой, ты посмотришь шедевры чтобы проникнуться их духом; там я тебе расскажу о социальной, я бы сказал, социологической роли живописи…

– Ну хорошо…

– Что? Ты ее не понимаешь? Неважно, это ничего не значит… Я же пытаюсь не преподать тебе то или другое, а внушить… Внушение, сугестия – это такой феномен…

– Ради бога, Авито, не надо. Не надо про феномен, только не это…

– Ты права, я болван, забыл, что тебе неведомо… Вечером пойдем в оперу, тебе надо пропитаться гармонией…

– Но там так поздно кончается… Да и не хочу я вовсе!..

– А ты захоти. Видишь ли, ты себе уже не принадлежишь, мы оба себе не принадлежим…

Жена подчиняется: ест фасоль, слушает биографии великих людей по выбору мужа, смотрит на картины, слушает музыку…

– Лучше бы ты мне почитал из «Христианского календаря» житие святого, день которого сегодня празднуется… – осмеливается как-то попросить Марина, не пробуждаясь от своего сна.

Авито смотрит на нее с сожалением – «ох уж этот мне атавизм!» – и обрушивается на всех святых «Христианского календаря»: они, дескать, были людьми антисоциальными, более того – антисоциологическими. Заметив, какое у жены лицо, говорит себе: «До самых печенок! Полезный эффект обеспечен!»


Авито встревожен: Марина жалуется на боли в животе. А что, если преждевременные роды? Подобный исход он не предусмотрел, но тут же принимает решение в случае чего потребовать инкубатор Хутинеля. В самой глубине души он теперь даже предпочитает, чтобы дело, обстояло именно так, ведь он сможет па своем сыне показать, какие чудеса делает наука. Но Марине все хуже, я приходится послать sa врачом, врачом-социологом, разумеется.

– Что, доктор? – спрашивает в нетерпении Авито сразу после осмотра больной врачом, а сам думает об инкубаторе.

– Да всего-навсего несварение желудка… сильный запор… Что вы ели, сеньора?

– Фасоль!

– Но, помилуйте…

– Я ее терпеть не могу, меня от нее уже тошнит…

– Так зачем вы ее едите?

– Это я, я настаиваю, чтобы она ее ела…, ради фосфора…

– А-а! – произносит врач и хлопает Авито по плечу. – Не перекармливайте гения фосфором, друг мой Карраскаль, ибо от одного фосфора мозг не просветлеет, нет; фосфора, пожалуй, у всех нас в избытке.

– Тогда что же еще?

– А еще нужна… кожица фруктов!

– О! «Если хочешь стать красивым, ешь побольше чернослива…» – так, помнится, пели мы в детстве?

– Совершенно верно!


– Раз уж ты не любишь ходить в оперу, – говорит Авито жене, – я подумал, чем ее можно заменить…

Он велит принести граммофон, ставит пластинку с мелодичной сонатой, крутит ручку и поясняет:

– Я хочу, чтобы ты слушала музыку. Кроме того, ритмичные колебания сообщаются всем окружающим предметам, которые начинают колебаться по возможности в унисон, и нет сомнения, что нежные клеточки эмбриона станут гармоничнее… Иди, сядь поближе, вот сюда…

– Но я…

– Но ты теперь будешь слушать!

Авито ставит иглу на пластинку. Бедная полусонная Материя смотрит блестящими наивными глазами на властелина своих сновидений; звуки сонаты пробуждают в ней дремлющую материнскую нежность, сердце ей заливает какая-то материнская жалость, острая жалость к отцу будущего гения.

– Сядь еще ближе, животом к граммофону, пусть ритмичные колебания обволакивают нежный эмбрион…

Несчастная Материя чувствует, как к душе ее приливает горячая волна горькой лимфы, захлестывает ее материнское сердце, а все окружающие предметы – комод, стулья, консоль, стол, трюмо, особенно трюмо, – смеются над ней; кровь приливает к ее щекам, тоже смеется, Марина, устыдившись, начинает безмолвно ронять горькие слезы и от этого еще больше конфузится.

– О, я вижу, музыка действует на тебя слишком сильно, это тоже не годится… Это ни к чему. Я не хочу чтоб ты давала волю сантиментам. Сентиментальный человек не может стать хорошим социологом. Ну, а теперь небо, как будто, прояснилось, пойдем гулять, нам нужен свет, свет, много света!

Во время прогулки он ей говорит:

– Воспитание начинается с вынашивания… Что я говорю! С самого зачатия, и даже раньше, мы воспитываем себя ab initio,[9] с изначальной гомогенности.

Жена молчит, и он продолжает:

– А ведь ты, Марина, очень гомогенна.

Она воспринимает эти слова вроде бы как оскорбление. Оскорбление? Да разве этот человек может оскорбить? Разве все это что-нибудь значит? И что на свете хоть что-нибудь значит?

Авито размышляет: «Надо бы почитать ей что-нибудь из эмбриологии, пусть осознает, что с ней делается… Хотя нет! Пусть не осознаёт, так будет лучше… Однако все же…» И на следующий день демонстрирует ей препарат эмбриона на соответствующем этапе развития. Но она, очнувшись от повседневного сна, восклицает:

– Убери, убери это, ради всего святого, убери же!..

– Ах, если бы рожали мы, мужчины!.. – вздыхает Авито, воздерживаясь от того, чтобы произнести вслух: «То мы бы делали это по-научному и сознательно».

– Если бы вы рожали, то были бы не мужчинами, а женщинами…

Услышав эту реплику, Авито с радостью говорит себе: «Это голос гения, гения, конечно, гения!», а потом, обращаясь к своему собственному внутреннему голосу, говорит уже не «замолчи!», а «видал?».


Дни бегут. Бедная Материя чувствует, как Дух – ее дух, сладостный дух материального бытия – мало-помалу проникает в нее и как бы пропитывает все ее существо, но теперь уже не горькими соками, а медвяной росой, что выпадает, когда горечь испарится. В глубинах ее бессмертной души звучит гимн вечному Человечеству. Оставаясь одна, она трогает свои груди, они уже начинают набухать; из ее сна проклюнется жизнь, жизнь – из сна. Бедняжка Авито! Пробудится ли он теперь? Или заснет еще крепче?

День настал; Карраскаль распланировал его заранее, от начала до конца, он закован в броню науки и готов спокойно встретить Судьбу. Материя время от времени стонет, встает, прохаживается по комнате, снова садится.

– Я больше не могу, не могу, дон Антонио, ну, не могу… Я умираю. Ой-ой! Умираю… Не могу больше…

– Ничего, ничего, Марина, это еще не боль, это так себе, пустяки, вы помогайте, помогайте, пусть придет настоящая боль, схватит как следует, и все будет кончено…

– У меня по-другому, дон Антонио, по-другому, совсем не так, у меня это очень серьезно… Я умираю… Ой-ой! Прощай, Авито, я умираю… умираю…

– У вас, как у всех, донья Марина, все идет нормально, ничего страшного…

– Как это ничего? А-а-а! Я умираю… умираю… хоть бы мне умереть! Прощай!

– Ну-ну, отдохните чуточку…

– Эти муки – плоды эмансипации, цивилизации, – вмешивается Авито. – Цивилизации надлежит и справиться с ними. Я же говорил тебе, что хлороформ…

– Замолчи… нет… нет… не хочу хлороформ… Ой-ой!.. Умираю… Нет, не хочу умирать. Дон Антонио, хлороформ придумали евреи. А-а, умираю!..

– Или же этот акт будет научным путем ускорен, а потом инкубатор…

– Молчи… молчи… молчи!

Украдкой Марина глотает скомканный клочок бумаги, на котором в виде латинского двустишия записана молитва, а потом еще клочок, где изображена божья матерь Утоли Моя Печали. У каждого свой хлороформ.

Наступает момент, и будущий гений головой вперед появляется на свет божий, выступает на сцену и поднимает крик. Это единственное, что ему приходит в голову: надо же что-то делать, если ты на подмостках, и вот он упражняет легкие, извлекая пронзительные трели из собственной глотки. Авито смотрит на часы: восемнадцать часов пятьдесят восемь минут.

– Какая у него головка… – говорит слабым голосом мать.

– Она у него сама придет в порядок, – успокаивает врач.

– Но какая она безобразная у моего бедняжечки! – . И мать улыбается.

– Ну, знаешь ли, – замечает. Авито, – не так-то просто выйти на свет. Или ты думаешь, что все сделала сама, а он – ничего?

– Я произвела его на свет, друг мой!

– А он у тебя родился, дорогая!

– Ну как, вы все еще хотите умереть? – спрашивает врач.

– Бедняжечка! – произносит Марина.

Отец берет младенца и несет на весы, оттуда в особую ванночку, приготовленную специально для этого случая, куда погружает его с головой, чтобы по водомерной трубке определить, каков его объем. По весу и объему вычисляется плотность, первоначальная плотность гения. Авито измеряет рост сына, лицевой угол, черепной угол, а также все прочие углы, треугольники и воображаемые окружности. Эти данные откроют специальную тетрадь.

Дом подготовлен к достойному приему гения: потолки высокие, как теперь в моде, вентиляция, освещение, стерильность. Повсюду барометры, термометры, плювиометр, аэрометр, динамометр, карты, схемы, телескоп, микроскоп, электроскоп – все для того, чтобы гений, куда ни бросит взгляд, натыкался на науку, пропитывался ею, – не дом, а рациональный микрокосм. И в нем есть свой алтарь, манифестация культа, – кирпич, на котором выгравировано слово «Наука», а чуть выше – колесо на оси; это единственное место, которое дон Авито отвел символике – или, как он это называет, религии.

III

Появился младенец, объект воспитания, и сразу возникает первая проблема: какое дать ему имя? Ведь имя, которым человека нарекают, дается на всю жизнь и может составить его счастье или несчастье; оно постоянно оказывает влияние на своего носителя. Недаром многие говорят: «Всем во мне я обязан своему имени». Нешуточный это вопрос, как тебя назовут и как ты будешь называть себя сам!

Имя надо выбрать греческое, ибо греческий – язык науки, да к тому же он звучен и выразителен. Карраскаль еще раз перечитывает послание, в котором самобытный философ дон Фульхенсио отвечает на его вопрос по поводу имени; послание гласит:

«Случается, что человек носит свое имя как проклятие, как горб, прилепленный от рождения. Строго говорят, следовало бы ждать, пока человек себя не проявит, а тогда уж давать ему имя, соответствующее его делам; пока характер не определится, мояшо было бы пользоваться временным или промежуточным именем, ибо совсем без имени нельзя. Псевдонимы и прозвища более соответствуют своему назначению, чем законные имена, ибо среди всех законных вещей едва ли сыщешь хоть одну стоящую, да и та окажется стоящей отнюдь не в силу своей законности, а вопреки ей». Затем дон Фульхенсио предлагает несколько имен, в том числе: Фисидоро, дар природы; Нисефоро, наблюдатель; Филалетес, любитель истины; Анисето, непобедимый; Алетофоро, носитель истины; Теодоро, богом данный, и Теофоро, несущий в себе бога (понятие «бог» трактуется самобытным философом по-своему); Аполодоро, дар Аполлона, бога солнечного света, отца истины и жизни… Авито колеблется; он склоняется к имени Аполодоро из-за его символического значения, но главным образом из-за того, что оно, как и его собственное имя, начинается на «А», и можно будет отцу и сыну пользоваться одним чемоданом, не придется менять метки на салфетках и скатертях – «А. К.». Но в этом имени один минус: Аполлон – языческий бог, плод религиозных предрассудков, что там ни говори. С другой стороны, Аполлона нужно воспринимать теперь только как символ, символ света, солнца, источника жизни па земле. Авито решает остановиться на имени Аполодоро, по тут вмешивается внутренний голос: «Ты уже пал и хочешь вторично пасть, ты падешь еще сто раз, ты только и будешь делать, что падать; ты вступил в сделку с любовью, инстинктом плоти; теперь миришься с языческим предрассудком, твой сын будет носить это имя как клеймо, а запросто его будут звать Аполо; лучше нареки его Теодоро, оно привычнее и проще, а означает то же самое: далеко ли от Аполлона до бога?» Авито отвечает этому нахальному бесу, вселившемуся в него, когда он влюбился: «Нет, Аполлон не то же самое, что бог, и Теодоро означает совсем не то, что Аполодоро, потому что в Аполлона теперь никто не верит, он давно уже поэтическая фикция чистый символ, тогда как в бога некоторые еще верят' так что, если я назову сына Аполодоро, никому и в голову не придет, что я верю в действительное, реальное существование Аполлона, но, если же я окрещу его – нет, что это я? – если я нареку его Теодоро, всякий подумает, что я верю в бога. О боге можно будет говорить нам, людям рационального склада ума, когда никто в него верить не будет, а останется он чистым символом… Вот тогда он нам пригодится!» Но голос – все свое: «Ты пал, пал, ты падешь сто раз и будешь падать без конца… Разве ты не можешь назвать его А, В, С или X, как в алгебре? Одинаковое отступничество назвать его Аполодоро или Теодоро; ты дай ему имя, лишенное значения, условный знак, назови его Акапо, Бебито или Футоке, что само по себе не означает ничего, и пусть он сам наполнит свое имя содержанием; напиши на бумажках разные слоги, положи в шляпу и тяни три подряд, сложи вместе – вот и будет ему имя». Авито в ответ: «Замолчи! Замолчи! Замолчи!» – и останавливается на имени Аполодоро, не дожидаясь, пока сын заслужит и подтвердит его своими делами.

Сон Марины стал глубже, опустился в глубины извечной реальности. Корда она дает сыну грудь, то ощущает себя источником жизни. Иногда малыш, оторвавшись от груди, смотрит на нее или играет соском. Когда он улыбается во сне, мать говорит себе: «Это ему снятся ангелы». Она же видит во сне только одного маленького ангела, которого прижимает к груди, словно хочет вернуть его в свое лоно, чтобы он мирно спал там, подальше от мира.

Авито то и дело спрашивает: «Ну, как? Хватает у тебя молока? Ты не чувствуешь истощения?» При этом он не довольствуется заверениями жены, а посылает ее молоко на микробиологический и химический анализ.

– Ты понимаешь, если кормление идет во вред тебе или ребенку, то существует такая вещь, как рожок, теперь это не проблема…

– Рожок?

– Ну да. Рожок самой последней конструкции, и к нему – пастеризованное молоко; искусственная лактация – отличная штука, это же система, она намного лучше чем естественное кормление, можешь мне поверить…

– Лучше? Но если можно естественно…

– Оставь ты естественное! У природы недоделки, повсюду недоделки, как говорит дон Фульхенсио…

– Но тут, я думаю, естественное все-таки…

– Да что тебе думать? Что тебе думать, если ты сама и есть природа? Я тебе говорю, что лучше всего рожок…

– Но пока у меня есть молоко…

– Ну, я не возражаю, однако… Пойми, ведь сама педагогика – не что иное, как психический рожок, искусственное питание того, что за неимением лучшего слова принято называть духом.

«Ты пал и продолжаешь падать, – говорит ему внутренний голос. – Ты разрешаешь кормить его грудью – значит, в нем будет больше ее крови, чем твоей, вот к чему приводит грех любви».

– А эти пеленки, ох уж эти пеленки!.. Ведь говорил я тебе, чтоб ты его не кутала; вы, женщины, просто жрицы косности и рутины.

– А как же мне его одевать?

– Вот тебе журнал, посмотри на картинку, так его и одевай…

– Я так не сумею, займись этим ты.

– Займись ты, займись ты… Согласно педагогике, эти первые заботы надлежит нести матери…

– А кормить его разве не ее забота?

– Вот женская логика! Кормить его грудью вовсе не обязательно. Рожок ребенку тоже дает мать.

– Но, послушай, я кормлю его пока что, как могу…

– Ну да ладно, что ж, продолжай…


Сегодня Авито узнал, что жена тайком от него, по совету Леонсии, отнесла ребенка в церковь и окрестила. Попран авторитет главы семьи, краеугольный камень любой и всякой рациональной педагогики. И по чьему совету? Его же дедуктивной экс-избранницы! Нет, он не может не высказать, что думает по этому поводу.

– Разве я тебе не говорил, Марина, что не желаю чтоб ты проделывала с ребенком всякие такие вещи?

– Испокон веков все так делают, – возражает жена собрав воедино остатки независимости и выплеснув их из глубины души – Ты только и знаешь, что придумываешь какие-то новые законы…

– Это чьи слова ты повторяешь? – Марина молчит и Авито еще более повышает голос: – Кто тебе это сказал? Какой осел внушил тебе эту мысль? А может, ослица? Ну, отвечай! Надеюсь, ты не забыла, что я твой муж?

Бедная Материя прижимает гения к пышной груди, где разрастается горький комок; вот он подкатывает к горлу, глаза задергиваются прозрачной пеленой и по щекам катятся горькие слезы.

– Ты от рожденья дурочка и до сих пор ума не набралась…

Словно стон раненого животного слышится выдавленное сквозь зубы слово «грубиян».

– Грубиян? Это я грубиян? – Он хватает ее за руку и сильно встряхивает. – Грубиян? Ну, если бы не…

Тут она разражается рыданиями: «Матерь божья!..»

– Замолчи, не богохульствуй!

Аполодоро внимательно смотрит па мать. А отец говорит себе, шагая взад-вперед по комнате: «Я поступил глупо, нерационально, антинаучно, взбунтовался тот зверь, что проснулся во мне, когда я влюбился, а я-то думал, это укротило его; жена, бедняжка, ни в чем не виновата… Окрестила она его, ну и что? Женские штучки! Надо же ей чем-то себя тешить!» И обращаясь к жене, говорит как можно ласковей:

– Ладно, Марина, я погорячился, каюсь, но… – и наклоняется, чтобы поцеловать ее, а внутренний голос шепчет: «Ты пал, снова падешь и будешь падать еще сто раз».

Марина принимает поцелуй мужа, прижимает сына к груди и возвращается в неизбывный сон своей повседневной жизни.

– Да, я погорячился, но… надо же считаться с моими желаниями. Ну, зачем было его крестить? Чтобы очистить от первородного греха? Неужели ты думаешь, что это невинное создание в чем-то грешно?

А надоедливый бес шепчет:

«Грехов-то у него нет, но на нем лежит изначальный грех, грех рождения от любви, от союза по инстинкту, от индуктивного брака; любовь и педагогика несовместимы, к психическому рожку требуется нечто совсем другое…»

– Не целуй его, Марина, не целуй его без конца» каждый поцелуй – это посев микробов.

Бесенок опять за свое; «Зачем же ты сам ее целовал? Вот она тебя и заразила своим микробом, своим собственным, особым, который дон Фульхенсио называет bacillus individuationis,[10] ты им заражен… Ты пал, падаешь и будешь падать!»

На другой день Марина застает мужа за таким занятием: он колет ребенка иглой. Материнское сердце пробуждается от сна, и она восклицает:

– Ты сошел с ума, Авито?! Что ты делаешь?

Тот улыбается, снова укалывает сына и отвечает!

– Ты не поймешь…

– Но, Авито! – кротко умоляет она.

– Я изучаю его рефлекторные реакции!

– Ну что за мир, пресвятая дева! – произносит Марина и возвращается в свой сон.

Но на этом чудеса не кончаются: в один прекрасный день Марина видит, как малютка Аполодоро обеими руками держится за палку, а отец поднял его и держит на весу. Мать в ужасе протягивает руки, едва сдерживая крик, а Авито хитро улыбается и говорит;

– Вот эту цепкость – собственно говоря, обезьянью – он скоро утратит. Она от нашего прапрадедушки антропопитека и нашего троюродного братца шимпанзе…

– Ну что за мир, пресвятая дева! – И Марина опять погружается в сон.

В другой раз Авито водит носовым платком перед носом сына, проверяя, следит ли тот взглядом за движением предмета, потом стучит, чтобы определить слуховую реакцию ребенка. Доходит до того, что Авито дает сыну дотянуться ручкой до горящей свечи; тот обжигается и поднимает крик, так что матери приходится успокаивать его, сунув ему грудь. Отец при этом говорит:

– Пусть поплачет, это его первый урок, самый впечатляющий. Он никогда его не забудет, хотя самого этого случая и не вспомнит.

Поскольку Марина, по его мнению, не постигла всей глубины его мысли, Авито продолжает:

– Таким путем он поймет, что палец принадлежит ему, своим плачем он как бы говорит: «Мой палец, ой-ой, мой!» А от понятия «мой» не так уж далеко до понятия «я», от притяжательного к личному всего один шаг, и связующим их звеном является боль. А когда он осознает свое «я»…

Видя, какими непонимающими глазами смотрит на него Марина, Авито умолкает, оставляя концепцию сыновнего «я» при себе.


Карраскаль зорко следит за развитием маленького дикаря, размышляя о параллелизме развития индивидуума и развития вида – иначе говоря, онтогенеза и филогенеза. «Мать сделает его идолопоклонником, – говорит он себе. – Ну и пусть! Как и вид, индивидуум должен пройти стадию фетишизма, а потом наступит мой черед. Сейчас, пока он еще, так сказать, психически беспозвоночный, душа без позвонков и мозга, с ним его мать, но как только он проявит рассудочные рефлексы, как только перейдет в класс позвоночных, как только выкажет психический хребет – он перейдет в мои руки».

Что до Марины, то она продолжает видеть свой сон наяву, вздыхая: «Ну что это за мир, пресвятая дева!», и при этом баюкает сына песенкой:

Спи, малыш, все стихает,
усни поскорей,
жизнь кругом засыпает
с мамой твоей.
Спи, мой милый, все люди
за день устают,
если спать ты не будешь,
то я не спою.
Чтобы рано подняться,
глазки закрой,
спи, а я любоваться
буду тобой.
Усни, и бедная мама
тоже уснет,
а то рассердится папа,
нам попадет.
Спи, засыпай, моя крошка,
бука придет,
кто не поспит хоть немножко —
с собой унесет.

Аполодоро учится, отрабатывает под руководством отца технику владения кулачком-молотком, руками-рычагами, пальцами-клещами, ноготками-крючками и недавно прорезавшимися зубками-кусачками. И без чьего-либо руководства, сам (заметьте!) наклоняет вперед головку» когда хочет, когда согласен съесть то, что ему подносят, и мотает ею из стороны в сторону, когда не хочет, когда отказывается от того, что ему пихают в рот, – осваивает таким образом молчаливое утверждение и отрицание, первоначальные манифестации зарождающейся воли.

Однако отец его этим не довольствуется и каждый день не забывает делать сыну массаж над левым ухой в целях усиления притока крови к третьей лобной извилине левого полушария мозга, где расположен речевой центр, при этом он рассчитывает, что какое-то возбуждение передается сквозь черепную коробку и ребенок быстрей заговорит.

IV

Когда душа Аполодоро под воздействием надаурикулярного массажа приближалась к стадии обретения психической хорды, в наш город переехал на жительство идейный вдохновитель Карраскаля, бездонный кладезь премудрости, философ дон Фульхенсио.

Дон Фульхенсио Энтрамбосмарес – человек, накопивший годы и растративший иллюзии, у него рассеянный взгляд, который как будто устремлен в бесконечность, но виной тому прежде всего близорукость; движения его неторопливы, а когда он говорит, то заботится о том, чтобы подчеркнуть все, что ценят в нем его почитатели, и поэтому говорит сплошным курсивом. Свою супругу он никогда никому не представляет, ибо стыдится, что состоит в браке и в особенности что состоит в браке с женщиной. Одежда его искусно залатана одинаковыми заплатами, и сам он поясняет: «Это единственный способ добиться индивидуальности в одежде: заплаты на ягодицах и коленях – мои заплаты, они говорят, что я – это – я и никто другой».

В его рабочем кабинете, рядом с роялем, установлен скелет человека во фраке и цилиндре, при галстуке, с перстнем на кости пальца и зонтом в руке, а над ним надпись: «Homo insipiens»,[11] рядом – скелет гориллы без всякой одежды и другая надпись: «Simia sapiens»,[12] a еще выше – общая надпись: «Quantum mutatus ab illo».[13] По всей квартире развешаны плакаты с различными афоризмами, например! «Правда – роскошь, она слишком дорого обходится», «Если бы не было людей их стоило бы выдумать», «Думать о жизни – все равно что переживать мысль», «Цель человека – наука».

В афоризмах дон Фульхенсио и в самом деле силен что он и продемонстрирует миру смертных в своем экзотерическом опусе «Книга афоризмов, или таблеток мудрости». А другую свою книгу под заголовком «Ars magna combinatoria»,[14] эзотерическое произведение, которое будет написано по-латыни пли на воляпюке, оп сохранит для счастливых грядущих поколений. Он постоянно работает над этой книгой, но твердо решил никому ее не показывать, а запереть в герметический ларец из иридия или молибдена и распорядиться в завещании, чтобы ларец похоронили вместе с его телом, а уж там судьба решит, сколько веков должно пройти, прежде чем в один прекрасный день среди истлевших костей обнаружат ларец представители тех поколений, которые будут достойны такого подарка.

Наедине с собой философ рассуждает следующим образом: «Чтобы я трудился для этой публики, которая осталась слепа и глуха к моим глубочайшим и гениальным открытиям?! Для этой публики, что так медлительна и в признании кого бы то ни было, и в забвении того, кого однажды признала? Да это все равно что идти по сыпучим пескам, вывихнуть душу, ударив изо всех сил в пустоту. Имеется сто писателей, каждый издает по сто экземпляров каждого из своих произведений, и они обмениваются ими как приветствием или злословием в адрес друг друга. Тот, кто не пишет – не читает, кто пишет – тоже не читает, разве что ему подарят что-нибудь, что надо прочесть. Так как никто из них не получает единодушной поддержки многочисленных просвещенных читателей, не верит ни в себя, ни в других – ведь чтобы поверить в себя, нам нужно, чтобы другие в нас поверили, – так вот, из-за этого неверия в собственный успех у публики, неверия, характерного для наших писателей, они презирают друг друга, вернее, думают, что презирают». Перебрав про себя эти аргументы, философ возвращается к своему опусу «Ars magna combinatoria», призванному поразить грядущие века. Труд этот, собственно, не по философии, как замечает сам дон Фульхенсио, а по комбинаторике, доведенной до высшего уровня. Гениальное творение, плод геркулесовых усилий, покоится, до свидетельству его создателя, на четырех основных понятиях, два из которых – реального порядка, другие два – идеального. Реальные понятия – жизнь и смерть; идеальные – право и долг, причем это не метафизические абстрактные понятия типа Аристотелевых пли Кантовых категорий, они насыщены потенциальным содержанием. Отправляясь от этих четырех понятий, сочетая их друг с другом всевозможными способами сначала в бинарные сочетания, затем – в тернарные, кватернарные и так далее, автор постепенно размотает клубок вечного Парадокса Бесконечности. В рамках бинарных сочетаний, которые он называет просто комбинациями, дон Фульхенсио изучает право на жизнь, на смерть, на само право и на долг; долг жизни, смерти, права, самого долга; смерть права, долга, самой смерти и жизни; жизнь права, долга, смерти, самой жизни. Какой источник для размышлений – комбинации «право на право», «долг долга», «смерть смерти» и «жизнь жизни»! Г. Ибсен предугадал появление теории дона Фульхенсио, вложив в уста епископа из драмы «Королевское дерево» («Kongs Aemnerne») следующие слова: «Да по какому праву прав Хокон, а не вы? («Men med hvad Ret fik Hákon Retten ikke I?»). Как только дон Фульхенсио покончит с бинарными сочетаниями, он приступит к тернарным, иначе называемым контернациями, к таким, например, как «жизнь смерти права», «право на жизнь смерти», «долг права на долг» и (о, чудо парадокса!) «право на право на право» или «смерть смерти смерти»! Кроме Г. Ибсена, эту теорию предчувствовал Р. Йеринг,[15] когда говорил, что никто не имеет права отрицать права других; перекликаются с ней также те, кто ратует за право на высшую меру наказания, то есть на смерть. Контернаций шестьдесят четыре, а затем идут двести пятьдесят шесть конкватернаций, за которыми следуют одна тысяча двадцать четыре конквинации, после чего… Какие перспективы открываются человечеству! Оно никогда не прекратит своего существования, будет жить вечно, ибо даже бесконечное движение времени не исчерпает бесконечного ряда сочетаний.

Метод координации, безусловно, лежит в истоках любой философии, потому что он возбуждает мысль. Если кто-то сказал, что любовь есть голод вида, выверни эту фразу наизнанку и скажи, что голод есть любовь индивидуума. Еще Паскаль, как истый философ, перелицевал поговорку «привычка – вторая натура», и получил: «На, тура – первая привычка». Ты слышишь о свободе совести? Возьми и сопоставь ее с совестью свободы. Тебе предлагают решить квадратуру круга – подумай о скруглении квадрата.

Ночью, когда голова дона Фульхенсио покоится на подушке, а рядом мирно почивает донья Эдельмира, его жена, он только начнет думать о координациях, как на него уже опускается сон, настолько глубоки и весомы его мысли. С полным основанием называет он свое учение философией сверхчеловеческого ритма.

К здравому смыслу он питает священную ненависть, odium philosophicum,[16] о нем он выражается так: «Что? Здравый смысл? На кухню его!» А когда до ушей его доходит нелепое измышление о том, что, мол, в голове у него сверчки стрекочут, да всяк на свой лад, он цитирует небольшой стихотворный фрагмент, который сочинил для собственного развлечения:

Любезные сверчки, без вашей песни
вся пища в котелке моем была бы пресной.
Пойте как попало,
мне и горя мало.
Я знаю, котелки у самых башковитых
заправлены тупейшим здравым смыслом,
немыми тараканами набиты,
и мысль в них протухла и закисла.
Скажу вам не для смеха:
звучит в них только эхо.

Таков дон Фульхенсио, которого дон Авито избрал себе руководителем в деле воспитания гения.


Когда дону Фульхенсио докладывают о приходе Карраскаля, он выходит в шлепанцах, кладет руку на плечо гостю и восклицает:

– Мир вам и наука, друг мой Авито! Рад вас видеть!..

– Вы великодушны ко мне, как всегда, дон Фульхенсио… Я немного взмок; до вас так далеко… Теряешь много времени на то, чтобы преодолеть пространство…

– Почти столько же, сколько преодолеваешь пространства, чтобы убить время… Ну, как ваша роль?

Дон Авито немного смущен глубокой проницательностью философа и, прочтя у входа в кабинет надпись «Цель человека – наука», оборачивается к своему учителю и робко спрашивает:

– А цель науки?

– Составить каталог вселенной!

– Для чего?

– Чтобы вернуть ее господу богу в полном порядке, с рационально выполненной инвентаризацией всего сущего…

– Богу… богу… – лепечет Карраскаль.

– Да, богу, именно богу! – повторяет дон Фульхенсио с загадочной улыбкой.

– Так вы теперь верите в бога? – в панике спрашивает ученик.

– Пока он верит в меня. – Тут философ, епископским жестом подняв десницу, просит: – Одну минуту, Авито.

Дон Фульхенсио поджимает губы и обращает очи долу – верный знак рождения афоризма, затем берет четвертушку бумаги и что-то пишет, то ли кусочек молитвы «Отче наш», то ли выводит каракули без какого бы то ни было смысла. Меж тем внутренний голос шепчет Карраскалю: «Ты пал… снова пал… падаешь и будешь падать сто раз… Перед тобой шарлатан, в душе этот человек смеется над тобой…» Авито, возмущенный такой небывалой наглостью, говорит своему персональному бесу: «Замолчи, нахал! Молчи! Что ты понимаешь, глупец!»

– Прошу вас дальше, Авито.

– Дальше? Но я же еще ничего не сказал.

– Начала не бывает, есть только продолжение.

Карраскаль, озадаченный подобной глубиной мысли, выкладывает всю как есть историю своей женитьбы и свой проект воспитания сына. Дон Фульхенсио слушает его молча, только два раза останавливает его жестом, чтобы записать афоризм или еще что-нибудь, а может, и вообще ничего. Закончив доклад, Карраскаль пожирает глазами своего учителя, ощущая за спиной simia sapiens и глядя на плакат над головой философа: «Если бы не было людей, их стоило бы выдумать». С полминуты дон Фульхенсио сидит склонив голову, потом поднимает взгляд и произносит:

– Важную роль выбрали вы для вашего сына в человеческой трагикомедии; утвердит ли его в ней Верховный Режиссер пьесы?

Карраскаль в ответ только моргает глазами.

– Ведь жизнь ваша – это трагикомедия, друг мой. Авито. Каждый из нас играет свою роль; мы думаем, что действуем сами, а на самом деле нас дергают за ниточка и мы только играем пьесу, читаем роль, заученную там, в потемках подсознания, в нашем смутном предбытии; нас ведет Суфлер, все события подстраивает Великий Машинист едены…

– А что такое предбытие? – несмело спрашивает Карраскаль.

– Да, разумеется, об этом мы в свое время побеседуем; подобно тому как умереть – это минус родиться, родиться – это минус умереть… По закону перестановки. А в этом театре самое потрясающее герой…

– Герой?

– Да, герой, который принимает свою роль всерьез, становится одержим ею и не думает о галерке, не замечает публики, играет, как будто все – настоящее, в натуре, и Вот в сцене дуэли убивает своего соперника по-настоящему… Убить по-настоящему – значит убить навсегда, приведя в ужас галерку, а в любовной сцене, представьте себе… на этот счет я умолкаю…

Философ делает паузу, чтобы записать афоризм, и продолжает:

– Имеются там хористы, статисты, исполнители первых и вторых ролей, резонеры. Я, Фульхенсио Энтрамбосмарес, сознаю, что у меня роль философа, которую дал мне Автор, философа эксцентричного в глазах других комедиантов, и я стараюсь играть эту роль как следует. Некоторые полагают, что комедия потом повторяется на других подмостках или что мы бродячие межзвездные комедианты и ту же пьесу повторим на других планетах; но есть и такие – я в их числе, – кто считает, что из этого театра мы уйдем спать домой. И бывает, заметьте себе, Авито, что кто-нибудь нет-нет да и вставит в комедию отсебятину.

На мгновение дон Фульхенсио умолкает; Карраскаль молча силится понять его мысль, а философ бросает мечущий искры взгляд на гротескного homo insipiens в цилиндре и продолжает:

– Отсебятина, о, эта отсебятина! Благодаря ей мы выживем, те, кто выживет! В жизни каждого человека бывает всего лишь один, один-единственный момент свободы, настоящей свободы, раз в жизни человек бывает, свободен по-настоящему, и от этого момента, этого мгновения, которое, как и всякое другое мгновение, если прошло, уже не вернется, от этого метадраматического момента, этого непостижимого часа целиком зависит наша судьба. Но, прежде всего, вы знаете, Авито, что такое отсебятина?

– Нет, – отвечает Карраскаль, а сам думает о своей женитьбе, о непостижимом часе визита к Леонсии, когда он встретил Марину, об этом метадраматическом моменте, в который блестящие черные глаза его суженой, ныне жены, сказали ему то, чего никто не знает и никогда не узнает, об этом мгновении свободы… Свободы? Может, любви? Дает любовь свободу пли отнимает? А свобода – дает или отнимает любовь? Внутренний голос бубнит свое: «Ты пал и снова падешь».

– Так вот, отсебятиной, друг мой Карраскаль, называют то, что актеры вставляют в заученные реплики от себя, добавляют нечто, чего нет в пьесе. Отсебятина! Надо караулить свой час, готовиться к нему, не пропустить его и, когда он настанет, включить отсебятину, малую или большую, в свою реплику, а потом продолжать представление. Отсебятина поможет нам выжить, ибо ее нам нашептывает тот же Великий Суфлер.

Дон Фульхенсио делает перерыв и записывает афоризм: «Даже отсебятина входит в роль», после чего продолжает:

– Подготовить сына к метадраматическому моменту – это и есть ваша педагогическая задача. Ломброзо…[17]

Услышав это имя, Авито оглядывается, но, встретив взгляд пустых глазниц скелета simia sapiens, снова устремляет взор на философа, который продолжает:

– Что бы там ни говорил о гении Ломброзо, этот поборник здравого смысла в философии, но гений – тот, чью отсебятину вынужден принять Верховный Драматург. Речь идет, стало быть, о том, чтобы заставить Верховного Автора включить нашу отсебятину в текст роли, ибо из роли она и возникла. Если выразиться екзотерически, гений – это тот, кто правит рукопись Верховного Автора, а так как Автор, этот существует, живет а движется только в нас, ради нас и для нас, комедиантов, те гений – это сам Автор, воплощенный в комедианте и вносящий поправки в комедию устами последнего…

Карраскаль размышляет; слова дона Фульхенсио взбудоражили его душу, образовали в его сознании водоворот, подобный воронке, образуемой в глубокой рытвине вода, ми разлившейся реки.

– Так значит… – говорит он, словно бы пробуждаясь ото сна.

– Караулить метадраматический момент, готовиться к нему! – подтверждает дон Фульхенсио.

Для Авито это уж слишком, в его науку такие вещи не входят. Философия эта настолько высока, что может быть выражена только в параболах.

– Я приведу его к вам, дон Фульхенсио…

– Ни в коем случае! – поспешно восклицает философ, у которого детей нет. – Ни я не должен его видеть, ни он меня, пока не придет час. Надо, чтобы чья-то рука, пусть хотя бы человеческая, тайно и незаметно направляла его путь; мы с вами обо всем будем договариваться между собой, а когда я сочту, что он созрел, вы приведете его ко мне, пусть выслушает мои откровения, дабы во всеоружии встретить момент свободы…

– А если этот момент наступит раньше?

– Нет, я прекрасно знаю, в каком возрасте он наступает.

Еще некоторое время они уделяют составлению плана воспитания мальчика; главный принцип сводится к тому, что ребенок должен все увидеть; все попробовать, всем насытиться и побывать в любой обстановке. «Пусть он включается, пусть включается в поиск своей отсебятины», – твердит философ. Но все должно быть научно обосновано, истолковано и прокомментировано. Природа – природа с большой буквы, разумеется, – огромная открытая книга, на полях которой человек должен делать замечания и разъяснения, отчеркивая красным карандашом наиболее примечательные места. «Больше красного карандаша, не жалейте красного карандаша, а поскольку в действительности примечать надо все, то самое разумное – отчеркнуть красным карандашом всю книгу», – говорит дон Фульхенсио, ведь он свои произведения целиком печатает курсивом.

Сходятся на том, что дон Авито будет записывать все достойное упоминания из поступков и речей будущего гения, чтобы затем обсудить этот материал вместе с философом, сделать выводы и действовать дальше, сообразуясь с ними.

Карраокаль отправляется восвояси и в коридоре встречает доныо Эдельмиру. Это высокая женщина, неторопливая, монументальная, уже немолодая, с мягкими чертами лица и румянцем на щеках; носит парик. Они церемонно раскланиваются, и Карраскаль уходит.

– Фульхенсио, это был дон Авито Карраскаль?

– Да, а что?

– Нет, ничего; он, кажется, славный человек.

Философ берет свою дородную половину за подбородок и говорит:

– Послушай, Мира, не будь злюкой.

– Это ты злюка, Фульхенсио.

– Мы оба злюки, Мира.

– Ну, ты как хочешь, а я так думаю, что мы очень даже хорошие…

– Может, ты и права, – задумчиво соглашается философ и добавляет: – Черт побери, а ты у меня все еще лакомый кусочек, несмотря на твои…

– Тс-с-с, Фульхенсио, у стен бывают уши… и глаза…


«Ты пал, пал и падешь сто раз, – говорит внутренний голос Карраскалю на обратном пути, – этот человек, Авито, этот человек… этот человек…» Но, войдя в дом и увидев знакомое колесо на кирпиче, посвященном науке, Карраскаль успокаивается.

V

Как всякое начало предполагает конец, так и конца не бывает без начала, на каковом этапе все еще и пребывает Аполодоро. Понемногу отвыкает от груди – к печали и одновременно к радости Марины. Отец велит кормить сына в такой-то час столько-то минут, взвешивает еду, а затем и самого ребенка, и так три раза в день. Прежде всего гигиена и физическое воспитание; сейчас задача – сделать из него здоровую особь, надо набить его бобами: фосфор, побольше фосфора.

Мальчик пробует ходить. Для ускорения дела отец тренирует его в большой комнате, устланной мягким ковром, где в распоряжение ребенка предоставляются стулья и другие предметы, за которые можно держаться одной рукой, а в другую дается палка, чтобы он использовал ее как трость. Если Марина порывается бежать на помощь малышу, видя, как тот закачался и вытянул вперед ручки, она слышит.

– Стой, не надо, пусть падает, ниже пола не полетит.

– Ну, что это за мир, пресвятая дева! – восклицает мать и возвращается в свой сон.

Когда поблизости никого нет, Марина берет ребенка па руки и учит: «Скажи «мама», сынок, скажи "мама"». – Недаурикулярные массажи сделали свое дело: Аполодоро начал говорить, и отец регистрирует его первое слово, первое самовыражение личности. Это слово – «гого», Гого! В нем высокая тайна! Быть может, оно кабалистическая формула, в которой закодирована индивидуальность нового гения… Ибо, если графология и другие науки, изучающие загадочные психофизиологические соотношения, имеют под собой реальную почву, что вполне допустимо, то почему бы не выявить связь между первым словом, произнесенным человеком, и его личностью? Гого! Авито немедленно отправляется к дону Фульхенсио. Звонкий гутуральный согласный в сочетании с гласным, занимающим среднее положение в ряду фонем (а – о – у), причем сочетание повторяется… Го-го, го-го, го-го! Интересно, какая связь между этим таинственным го-го и будущим метадраматическим моментом?

Дон Фульхенсио вспоминает об опыте, который проделал, по свидетельству Геродота, египетский фараон Псаметих с целью установить, какой из языков самый древний. Он отдал двух новорожденных пастуху, чтобы тот воспитал их в уединении, так что они не слышали бы человеческой речи, и вот через два года пастух обратил внимание, что дети повторяют слово becos, a это по-фригийски «хлеб», – стало быть, самым древним языком оказался фригийский, а не египетский. Исследование, проведенное доном Фульхенсио, позволило выяснить, что слово «гого» принадлежит баскскому языку, где оно имеет значение «желание, хотение, настроение, намерение», в переносном смысле, возможно, и «воля».

– Ребенок чего-то хочет, но свое желание выражает по-баскски…

Затем Аполодоро начинает выговаривать: «папа», «мама», «па», «аба», «тити», «чича», а в один прекрасный день огорошивает отца загадочными словами, которые произносит, ни к кому не обращаясь, как бы разговаривая сам с собой: «пучучули», «пачучила», «титамими», «татапупа», «пачучили».

«Я его не понимаю, никак не могу понять, – говорит себе Авито на пути к дому философа, – А вдруг это кабалистические символы! Я ведь пал… пал. В нем материнская кровь… И этот человек… – Но тут Авито спохватывается и сквозь зубы произносит: – Замолчи! Замолчи!»

Ребенок меж тем забавляется словотворчеством, лепит слова из чего попало, выдумывает и тем утверждает свою изначальную самобытность, от которой впоследствии придется отказаться во имя общения с другими людьми; а пока что он дает волю чудесной творческой силе, которой наделены дети, играет миром, как заправский поэт, создавая бессмысленные слова: «пучучули», «пачучила», «титамими»… Бессмысленные? А не так ли зарождается язык? Ведь сначала было слово, а смысл пришел потом.

Дон Авито внимательно наблюдает за одинокими играми маленького гения, этими первыми попытками что-то сделать, этой пробой душевных сил, этим рысканьем в дремучем лесу в поисках своего пути. Авито замечает, какой получается дидактический эффект, когда оп показывает сыну блоху сначала для осмотра невооруженным глазом, а потом – под микроскопом. Стол покрыт клеенкой, на которой изображены основные открытия и портреты изобретателей. Монгольфье ребенок называет папой – видимо, находит в нем сходство с отцом.


Пока отец уединяется с философом, мать уединяется с сыном и тискает в объятиях грезу своих снов, осыпает поцелуями.

– Мама, скажи «милый».

– Милый! Милый ты мой! Дорогой мой! Принц наследный! Солнца мое! Милый! Милый! Луис, Луисито, Луи сито, мой Луис!..

По ее просьбе мальчика при крещении нарекли Луисом по деду с материнской стороны, отцу Марины, а не каким-то там странным Аполодоро, так что Луис – его тайное, тщательно скрываемое, только им двоим известное имя.

– Луис, ах, Луис мой, Луис, Луисито…

И мать покрывает сына поцелуями.

Прижав губы к его губкам, покачивает головой, отрывается, смотрит на него, восклицает: «Луис, мой Луисито!» и снова целует.

– Скажи, мама, ты меня любишь?

– Очень, очень, очень, Луисито, очень-очень, радость моя, солнце мое ясное, Луис!

– Ты меня очень любишь, мама?

– Очень… очень… очень… Луис, свет очей моих!

– А как очень?

– Больше всех на свете!

– Больше, чем папу?

Лицо Марины омрачается: если бы Авито знал…

Устыдившись своего тайного прегрешения и почувствовав трепет перед незримым явлением рока, она встает и, оставив сына, снова предается снам.

В другой раз, прижимая сына к груди, она восклицает свое «мой, мой, мой Луис, Луисито, радость моя солнце мое, Луис!», а мальчик смотрит на нее спокойно и серьезно, как смотрит на небо во время прогулки. При этих тайных встречах мать говорит ему о боге, о божьей матери, о Христе, об ангелах и святых, о рае и аде, учит его молитвам. А потом предупреждает: «Ничего этого не говори папе, Луисито. Ты понял, милый?» И, заслышав шаги мужа, добавляет: «Аполодоро!»

Но вот Аполодоро осеняет себя крестом на глазах у отца, и у Марины сердце начинает тревожно стучать в груди, но происходит нежданное, нечто, выходящее за пределы ее сонной логики.

– Я это подозревал, Марина, я так и полагал и не стану тебя бранить, я уже беседовал об этом с доном Фульхенсио. Эмбрион в своем развитии проходит все стадии, которые прошел его биологический вид, онтогенетический процесс повторяет филогенетический: сначала это инфузория, затем почти рыба, низшее млекопитающее… Человечество прошло стадию фетишизма, так пусть и каждый человек через нее пройдет. Впоследствии я позабочусь о том, чтобы вывести его из этой стадии и трансформировать его теперешние фетиши в абстрактные идеи. Говори ему про буку, а потом сама увидишь, во что этот бука у него превратится…

Снова Марина возвращается в сон с его особой логикой.

Больше чем влияния матери опасается Авито воздействия на ребенка нянек с их сказками про ведьм и народными поверьями. Но почему же он считает сказки и народные поверья более опасными, чем религиозные традиции, которыми пичкает его мать? «Смотри, Авито, – говорит внутренний голос, – тем, что ты больше опасаешься разговоров о буке, чем бесед о боге, меньше боишься веры в ангелов, чем в колдунов, ты ведь тем самым создаешь благоприятные условия для одного за счет другого… Смотри, Авито, смотри хорошенько». Тут в душе Авито шевелятся воспоминания детства, того детства, о котором он никогда не говорит, и он приказывает бесу: «Замолчи, замолчи, замолчи, наглец!»


Обретя речь, малютка Аполодоро начинает культивировать свое воображение, выдумывая разные смешные нелепости, делает быстрые успехи по части использования этого божьего дара, насмехается над логикой. В нем пробуждается святое чувство юмора, он испытывает наслаждение от любой несуразности, от какой угодно чепухи. Смеется, запрокидывая головку, от всего своего детского сердца, когда скажет бессмыслицу, порвет логическую связь понятий, железный обруч традиционных ассоциаций; он. получает удовольствие в сфере несоответствий, несочетаемого.

Как-то он поразил отца, продекламировав прибаутки, которые он перенял от няни или от других детей:

Наша Эделия —
К столу да с постели;
сосут конфетки
одни малолетки;
кто мне под пару,
не курит сигару;
поутру рано
монашкой я стану;
все кармелитки
ретивы да прытки;
умру со дня на день,
спаси Христа ради;
цирюльник Энрико,
ты кровь мне пусти-ка;
болит печенка,
пропаду я, девчонка;
наверху, на горке,
миндаль растет горький,
а внизу, в долинах,
зреют апельсины;
пес себе лает,
малыш засыпает.

А потом как-то еще:

Чундала-красотка
бродила немало,
пила, пила воду,
травку все жевала
и теперь животик
себе нагуляла.

Когда Карраскаль, не на шутку встревоженный, рассказывает об этом дону Фульхенсио, философ хмурится склонив задумчиво голову набок, он раздосадован тем что Авито, облокотившись на стол, сдвинул с места ветхие письменные принадлежности. Мыслитель восстанавливает порядок, ибо каждому предмету у него отведено свое место: чернильнице, карандашам, ножницам, часам, спичечнице, перьям, – наконец восклицает:

– Он стремится сойти с подмостков, нарушить непреложный для нашей трагикомедии закон правдоподобия!

– Что же делать?

– Что делать? Оставить его в покое, пусть полетает, ему так или иначе придется вернуться на землю, ступить на твердую почву, чтобы поклевать зерна, которого в небе нет. Наш духовный хлеб – только логика.

Пока дон Фульхенсио, по обыкновению, делает паузу, чтобы записать последний афоризм (большинство их приходит ему в голову, когда он говорит; он из тех философов, что думают вслух), дон Авито думает: «Оставить в покое! И так во всем и всегда! Странная педагогика! Что бы это значило?»

– Оставить в покое?

– Вот именно. Вы когда-нибудь были ребенком, Карраскаль?

Авито медлит с ответом.

– Во всяком случае, я этого не помню… Я, разумеется, понимаю, что был ребенком, потому что иначе быть не могло, но я знаю это благодаря дедукции, а также со слов тех, кто говорил мне о моем детстве, я верю им, но, по правде говоря, сам я не помню детства, как не помню собственного рождения…

– Вот-вот, в этом-то и дело, Авито, в. этом все и дело! Вы не помните, как были ребенком, в вас не сидит ребенок, вы им не были, а хотите быть педагогом! Хорош педагог, который не помнит детства, не представляет себе ясно, что это такое! Вот так педагог! Только через наше собственное детство можем мы приблизиться к детям! Стало быть,

Наверху, на горке,
миндаль растет горький,
а, внизу, в долинах,
зреют апельсины?

Да, конечно, смысла тут нет, это верно… Но отсебятина тоже не имеет смысла, потому что ее нет в тексте роли. А что прикажете ему петь? Дважды два – четыре, дважды три – шесть, дважды четыре – восемь?… Это, что ли? Придет еще, придет его время, настанет суровая пора логики. А сейчас оставьте его в покое, предоставьте самому себе…

«Оставьте в покое, – размышляет Авито, шагая по улице, – предоставьте самому себе… Ну, ладно, я его оставлю в покое, но прежде поговорю с ним кое о чем, пусть даже и не поймет. Отчего это никому так и не удалось сочинить хоть какую-нибудь хороводную песню с логичным и поучительным содержанием, которая привилась бы детям? Почему детям нравится бессмыслица?»

Дома сын рассказывает нелепую побасенку, и Авито задает ему вопрос:

– Ну, скажи мне, Аполодоро, ты в это веришь?

Ребенок пожимает плечами. Странный вопрос, верит ли он в это! Откуда мальчику знать, что такое верить в то, что ты говоришь?

– Так что же, веришь или нет? Ты веришь, что все это правда?

Правда? Мальчик снова пожимает плечами. А что, если будущий гений еще не видит стены между реальностью и вымыслом? Может, и в самом деле он выдумывает разные вещи и верит в них, как это утверждает дон Фульхенсио? Чего доброго, это начало отсебятины!

И вот как-то раз, выслушав замечание няньки по поводу какой-то шалости, Аполодоро заявляет:

– Тебе это, наверное, приснилось!


Материя снова в интересном положении, а Форма – в замешательстве: подобное осложнение не входило пи в какие расчеты. Форма проклинает инстинкт, ибо не знает, помешает это новое существо воспитанию гения или, наоборот, будет способствовать оному. А если появится второй гений?

– Смотри-ка, папа, – восклицает однажды Аполодоро, – какая мама теперь у нас толстая!

Бедная Марина заливается краской, а отец поясняет сыну:

– Видишь ли, Аполодоро, отсюда, из этой толщины, получится для тебя братишка или сестренка…

– Отсюда? – восклицает мальчик. – Вот потеха!

– Авито! – умоляющим голосом произносит сонная Материя.

– Да, отсюда. Никаких сказок о том, что младенцев привозят из Парижа, и другого подобного вздора; всегда – правду, только правду. Будь ты постарше, сынок я объяснил бы тебе, как из оплодотворенной яйцеклетки развивается зародыш.

Донельзя сконфуженная Материя роняет слезы.

Когда Карраскаль с удовлетворением рассказывает об этом эпизоде дону Фульхенсио, его снова ждет сюрприз.

– Мальчонка не лишен наблюдательности, – замечает философ, – но я не понимаю, зачем вам было говорить ему такое напрямик, а не придумать что-нибудь…

– Ложь?! – таращит глаза Карраскаль.

– Да, ложь… на некоторое время.

– На время, но все-таки ложь!

– Ах, вы все еще цепляетесь за правду, Карраскаль? Да есть ли на свете что-нибудь лживее правды?! Разве она нас не обманывает? Разве правда жизни не обманывает наши самые пылкие надежды?

«Да ведь он… да ведь он… – говорит сам с собой сбитый с толку Карраскаль на пути к дому. Несовершенство реального мира – каменная стена на пути к осуществлению его замыслов, у него просто руки опускаются. – Да ведь этот человек…» Но, вспомнив фразу: «Вы все еще цепляетесь за правду, Карраскаль?», Авито соглашается: «Да, он прав!»

«А что, если Аполодоро пойдет в мать? В состоянии ли педагогика переработать такое сырье? Не сделал ли я глупость, поддавшись чувству… чувству… – отец гения поперхнулся одиозным понятием, – чувству (признайся, Авито!) любви?» Произнеся это слово и шикнув на беса с его неизменным «Вот видишь? Ты пал, ты падаешь и падешь еще сто раз», Карраскаль продолжает рассуждать: «Любовь! Первородный грех, родимое пятно моего гения, о, какой глубокий смысл заложен в концепции первородного греха! Не удастся мне вырастить из сына гения: я слишком поверил в могущество педагогики л недооценил наследственность, вот эта наследственность теперь мне и мстит… Педагогика есть процесс адаптации, любовь – врожденный инстинкт, а наследственность и адаптация всегда будут противоборствовать друг другу, это борьба прогресса и традиции… Однако разве не существует традиции прогресса и прогресса традиции, по теории дона Фульхенсио? Разве нет педагогики любви, любовной педагогики и любви к педагогике, педагогической любви, а стало быть, также педагогической педагогики и любовной любви? Чего только не познаешь в общении с этим человеком! Какой человек! Мне надлежит преодолеть в моем сыне всю инертность, которая досталась ему от матери; смотри правде в глаза, Авито: ведь вся неизбывная заурядность твоей жены… Искусство может многое, но Природа должна ему все же помогать… Видно, я поступил как жалкий раб инстинкта, пожертвовав сыном во имя любви, вместо того чтобы принести любовь в жертву сыну… Пока мы женимся по любви, человечество будет пребывать в нынешнем плачевном состоянии, потому что любовь и разум исключают друг друга… Нельзя быть одновременно отцом и учителем, никто не может быть учителем собственных детей, как никто не может быть отцом своим ученикам; учителя должны придерживаться безбрачия – вернее, быть бесполыми, а отцами пусть будут те, кто для этого больше всего пригоден; да-да, должны быть такие люди, чьим единственным занятием было бы производство на свет детей, которых потом воспитывали бы другие, а их задачей оставалась бы добыча педагогического сырья, воспитабельной массы. Надо бы ввести специализацию функций… Любовь… любовь! Но, послушай, Авито, любил ли ты Марину хоть когда-нибудь? Любил ли ты ее, и что это значит – любить?»

Дойдя до этого пункта в своих размышлениях, Авито заметил мальчика, который мочился в вырытую им ямку.

«Какой в этом смысл? Для чего он это делает? А если бы я женился на Леонсии, каким был бы Аполодорин, мой Аполодоро? Или если бы Мединилья, который собирается жениться на Леонсии, женился бы вместо меня на Марине, каким был бы Аполодоро, ее Луис? И еще…» Тут он вспомнил парадокс дона Фульхенсио: что было бы с нашей историей, если бы не Колумб открыл Америку, а какой-нибудь мореплаватель, ацтек, гуарани или кечуа, открыл Европу?

«Кем станет мой Аполодоро?» – спрашивает себя Авито, поднимаясь по лестнице своего дома, и тут мальчик выбегает ему навстречу и кричит;

– Папа, я хочу быть генералом!

Это восклицание бомбой взрывается в мыслях Авито – Нет, что ты, нет; ты не можешь этого хотеть, ты ошибся, сынок… Кто тебя этому научил? Кто тебе сказал, что ты хочешь стать генералом? Ах да, ты видел как проходили солдаты! Нет, Аполодоро, нет; мой сын не может хотеть ничего подобного. Ты ошибочно толкуешь свои собственные чувства… Общество переходит от военного типа к индустриальному, это сказал Спенсер,[18] запомни, сынок, хорошенько это имя, Спенсер, слышишь? Спенсер, и неважно, что ты не знаешь, кто это, лишь бы ты запомнил имя, Спенсер, Спенсер, повтори: Спенсер…

– Спенсер…

– Вот так. Значит, ты не можешь хотеть.

– Я хочу, папа, хочу стать генералом!

– А если в тебя попадет пуля на войне, сынок? – мягко вмешивается Марина из глубин своего сна.

Карраскаль смотрит на жену, на сына, опускает голову и думает: «Оставить его в покое… оставить… Но этот человек… этот человек… Надо действовать энергично!»

VI

Философ настаивает на социальном воспитании Аполодоро, на том, чтобы он формировался как личность в обществе других детей, играл с ними на улице, и Карраскаль, хоть и скрепя сердце, в конце концов соглашается. Но школа – это ужасно, ужасно! Хорошенькие вещи он там усваивает!

– Папа, а солнышко говорит планетам, какой куда бежать.

«О, школа, школа! Ему там прививают антропоморфизм! Чтобы солнце говорило?… Как мне потом это все выкорчевать? Почему я говорю «выкорчевать»? Разве у подобных вещей есть корни? Все равно – выкорчевать. Наш научный язык набит метафорами. Если не перейдем па алгебру, толка не будет. Нет, я просто обязан вмешаться и, хотя он ходит в школу, наставлять его сам».

– Папа, все хотят быть разбойниками, а меня всегда делают стражником, потому что я самый маленький…

– Так это Же хорошо, сынок; ведь лучше быть стражником, чем разбойником…

– Нет, нет, не лучше; разбойником куда веселей!

«Вот оно, социальное воспитание! Ну что в нем видит дон Фульхенсио? Это же ужас, кошмар!»

Проходя однажды по площади, Авито слышит, как мать говорит сыну, который только что с кем-то подрался и ревет: «Да пусть тебе хоть кишки выпустят, не реви. Чем плакать, взял бы камень и разбил ему голову!» О, дети, несчастные дети! Растут без всякой педагогики!.. На что такие нужны? Только на то, чтобы методом «от противного» подчеркнуть достоинства педагогики, плодами которой пользуются другие дети. Придя домой, Авито внушает сыну:

– Послушай, Аполодоро, никогда никого не бей, даже если тебя задели, лучше убеги…

– Сейчас-то они сильнее, а вот я подрасту…

И в один прекрасный день отец видит, как сын обменивается тумаками с другим мальчуганом.

– Ну-ка, Аполодоро, сейчас же иди сюда! Иди сюда, говорю тебе!

– А чего он дразнится! Они только и знают, что дразнятся: «Аполо-поло-моло, поло-моло-дроло, Полодоро-полудура, дура-дура-дура!» И все из-за того, что меня так зовут.

Аполодоро плачет.

«О дет, нет, это антинаучно, я должен вмешаться… пора уже применить мои принципы!»

И Авито решает учить сына правильно говорить, читать и писать. Чтобы научить его говорить не по заученным правилам, а в соответствии с глубоко познанными закономерностями языка, Авито берется за лингвистику, но на первых же шагах спотыкается. Испанский глагол ahogarse (утонуть) происходит от латинского ad-focare, где корень focus (огонь) – стало быть, поначалу он и значил «сгореть», и получается, что когда-то можно было сгореть в воде или захлебнуться в огне… А то вот еще: слово probable (вероятный) в толковом словаре испанского языка определяется как то, что можно probar (доказать), а если мы что-то можем доказать, то это уже дело верное, а не вероятное… Досадно, что нам приходится разговаривать на подобных языках, а не на языке алгебры. Поэтому Авито отказывается от мысли научить сына говорить по языковым законам.

Зато учит его писать по фонетической системе орфографии, единственной рациональной системе, которой принадлежит будущее. Сначала он колебался, какую букву избрать для глухого гутурального эксплозивного согласного: «Q» или «К» и писать свою фамилию Qarrasqal или Karraskai, но дотом остановился на «К» чтобы не лишать слова kilogramo и kilometro их традиционного ученого облика. А кроме того, на «К» начинаются фамилии не одного великого человека, например: Kant, Kepler и т. д., а чьи фамилии начинаются на «Q»? Разве то Quesnay[19] да Quetelet,[20] других Авито, не знает.

И вот так риб'онак начал абликат' сваи мысли в графичискуйу форму, причом йидинствиннуйу подлинна научнуйу, па крайний м'эри на сигодн'а, пака мы ищо ни пиришли на йызык алгибры.

«А может, лучше было бы заставить его придумать иероглифы и помочь ему прийти за счет их эволюции к собственной письменности? Самым научным было бы записывать слова с помощью кривых, какие вычерчивает на своем валике фонограф; но, чтобы преуспеть в этом, пришлось бы дожидаться, пока сын не войдет в сознательный возраст».

Авито также обучает сына рисованию и черчению, дабы тот обрел чувство формы, так как без него не создашь чувства перспективы. Метод обучения весьма остроумен, если такие вообще бывают. Авито заставляет сына рисовать с натуры бумажных птичек в разных положениях и проекциях, потому что птички – не только объемная натура: они хороши как наглядные пособия для демонстрации геометрических фигур.

Ежедневно отец и сын совершают прогулки и беседуют – излюбленный дидактический прием Авито. Вот он останавливается, поднимает с земли камень и говорит:

– Смотри, Аполодоро, – и роняет камень. – Почему он падает?

Сын молча смотрит на отца, и тот повторяет вопрос:

– Почему он падает, а не поднимается, когда я выпускаю его из руки?

– Ну, он же не воздушный шарик…

– Конечно, нет. Ну, так почему же он падает?

– Так он тяжелый.

– Ага! Мы у цели! Верно, он тяжелый… А почему он тяжелый?

Мальчик пожимает плечами, а откуда-то, из самой глубины его сознания, его личный бес (есть и у него такой) шепчет: «Да папа у меня просто дурак».

– Папа, мне холодно!

– Сынок, холода в природе не существует!

«Ну как же не дурак?!»

Иногда случается, что сын задает вопросы, которые ставят отца в тупик. «Папа, почему у женщин нет бороды?» Карраскаль уже готов был ответить: «Потому что. бороды – у мужчин, надо же как-то различать мужчин и женщин по лицу». Однако счел за благо промолчать.

– Послушай, сынок, в треугольнике, углы которого не равны между собой, наибольшая сторона лежит напротив наибольшего угла…

– Да, папа, я это вижу…

– Мало видеть – надо, чтоб ты понял доказательство.

– Ну, раз я это вижу…

– Не имеет значения. Что толку видеть вещь, если о ней никто ничего не доказывает?

Так в голове Аполодоро начинает вертеться калейдоскоп, в каждом узоре которого скрыт подвох; ему является ворох иллюстраций с надписью внизу, которую надо расшифровать.

Однажды Аполодоро спрашивает:

– Папа, для чего этот кирпич, на котором написано «Наука», а сверху – колесико?

– Слава богу, сынок, слава богу!

Бес тут как тут: «Слава богу? Богу, Авито, богу? Ты пал, пал и будешь падать без конца!» – «Да замолчи ты!» – прикрикивает на него Авито, а вслух продолжает:

– Наконец ты обратил внимание! Я давно этого ждал! Понимаешь, Аполодоро, надо отдать дань воображению – вот именно, отдать дань воображению как первоисточнику всех религий; это вроде предохранительного клапана. Это алтарь религии человеческой культуры.

– Алтарь?

– Да. Видишь ли, по Р. Йерингу, обожженный кирпич положил начало ассирийской цивилизации; он предполагает покорение огня, благодаря чему человек стал человеком, он сделал возможной письменность, так как самые древние надписи дошли до нас именно на обожженном кирпиче. Первые книги были из кирпичей…

– Из кирпичей? Ой-ой-ой! А как же их носили?

– Целый дом был книгой, а теперь книга стала нашим домом. Кирпич дал начало письму, вот почему на этом кирпиче написано слово «Наука».

– А колесико?

– Колесико? Ах да, колесо. Колесо, сынок, колесо! Колесо – это нечто чисто человеческое, ибо человек действительно придумал его, ничего не позаимствовав природы. В живых организмах есть рычаги, пружины но колеса там не найдешь. Поэтому самое научное средство передвижения – велосипед. Вот, таков мой алтарь культуре. Ну, как? Удовлетворил я твое любопытство? На прогулку они берут с собой компас для ориентирования на местности, как-то раз взяли секстан, чтобы определить высоту солнца, затем последовали: термометр барометр-, гигрометр, увеличительное стекло.

И это вполне своевременно, потому что мальчику уже нужно вести в тетради регистрацию опытов, отмечать максимум и минимум температуры и давления в течение дня и составлять статистические таблицы всего, что подлежит статистическому табулированию.


Сегодня отец и сын идут в Музей естественной истории, чтобы поближе познакомиться с эволюцией, так как домашних наглядных пособий им уже не достаточно. Они входят в зал, где пахнет полосканьем для зубов и аптекой, а из-за стекол витрин на них смотрят набитые ватой чучела: огромные уродливые птицы, звери всех видов, застывшие на подставках в причудливых позах, забавных или жутких; некоторые животные заспиртованы. Аполодоро изо всех сил вцепляется в отцовский рукав.

– Они настоящие, пана? Из костей и мяса?

Отец успокаивает его.

– А как их поймали?

– Посмотри, посмотри сюда, сынок. Вот это муравьед, по-научному Myrmecophaga jubata; смотри, какой у него язык, это для того чтобы…

– А он победит леопарда?

– Такой язык у него для того, чтобы ловить муравьев, а котти…

– А кто выше всех прыгает?

– Да ты обрати внимание на муравьеда, мальчик мой, ты все перескакиваешь с одного на другое; так вот, этот самый муравьед – великолепный пример того…

– Да обратил я на него внимание, он такой безобразный! А вот это кто? Как он называется?

– Это кенгуру, прочти внизу, что там сказано?

– Ma… ma… сто… его… macro… macropus… ma – maior.

– Macropus maior.

– A что это такое?

– Это его настоящее название, научное; тут всех обозначают такими названиями.

Когда немного погодя они отправляются домой, отец озабочен и задумчив: сын разбрасывается, не может сосредоточиться на чем-то одном!.. Чтобы привить сыну вкус к науке, он готов был бы дать ему прочесть романы Жюля Верпа, если бы они не были романами, если бы изъять из них художественный вымысел. Он слова немеет от изумления, когда, поделившись этой мыслью с доном Фульхенсио, получает такой ответ:

– Я бы весьма рекомендовал дать их ему прочесть, если бы это были только романы и – не содержали бы ничего научного.

«Этот человек… этот человек… – говорит Карраскалю его бес. – Осторожней с ним, Авито!»

Дон Фульхенсио снова настаивает, чтобы Авито послал сына в школу, попросив при этом ничему его там не учить.

– Но ведь наша попытка…

– Попытка дала совсем не плохие результаты, что бы вы там ни говорили.

– Но ведь его там научили глупостям…

– Из этих, как вы говорите, глупостей, родится свет.

– Но у моего сына и так склонность к мифическому, а в школе, вместо того чтобы бороться с ней, всячески ее развивают!

– Склонность к мифическому?

– Именно так. Однажды он пришел из школы л сказал, что теперь знает, кто зажигает солнце, это делает солнечный мастер, а на мой вопрос, как же он туда забирается, сын ответил, что, мол, летает…

– Что-то вроде Аполлона…

– Но если в школе…

– Неважно, неважно, все равно – в школу! А потом вмешаемся и мы.

– Потом… потом, опять потом…

И вот Аполодоро снова идет в школу. В первый Же день, вернувшись домой, сообщает отцу:

– Папа, я теперь знаю, кто у нас в школе самый умный…

– Кто же?

– Хоакин всех, умнее, потому что он больше всех знает…

– Так ты думаешь, что самый умный всегда тот, кто знает больше других?

– Ясно, он самый умный…

– Но другой может знать меньше и быть умнее, способнее.

– А как же мы тогда увидим, что он умнее?

И бедный отец, которого подобные вопросы ставят в тупик, отказывается от попытки вносить свои коррективы и про себя восклицает: «Просто не верится, что это мой сын! Такой странный ребенок! Ни о чем не задумывается, ни на чем не сосредоточивается, ничто его не задевает за живое, а порой он делает заявления, вроде того что, мол, руки мешают ему, когда он спит!»

– Давай-ка, Аполодоро, напиши письмо тете.

– Я не знаю, что ей написать.

– Что хочешь, сынок.

– А я не знаю, чего захотеть…

«Он не знает, чего ему захотеть… О, педагогика совсем не такая простая вещь, как это многим кажется!»


– Здесь клиника доктора Эрреры, зайдем посмотрим, тебе это будет полезно.

– Хорошо.

Заходят.

– Ой, какой кроличек, какой хорошенький! Смотри, папа, у него глазки как черные бусинки. А что он так дрожит, ему холодно?

– Нет, малыш, ему не холодно, просто он скоро умрет.

– Умрет? Бедненький! Бедный кроличек! А почему его не лечат?

– Видишь ли, сынок, этот сеньор привил кролику болезнь, чтобы исследовать, как она протекает…

– Бедный кролик, бедный кролик!

– Чтобы потом лечить людей…

– Ой, бедненький кролик!

– Но, послушай, надо же как-то научиться лечить эту болезнь!

– Почему же они не лечат кроличка?

Этой ночью отцу снится сын, а сыну – кролик.

В те редкие минуты, когда рядом нет отца, между матерью и сыном разыгрываются тайно от всех молчаливые сцены: мать хватает сына в объятия и так застывает, глядя в пустоту, или осыпает поцелуями его лицо. Мальчик удивленно таращит глаза: тут совсем другой мир, такой же непонятный, как и мир отца, это мир поцелуев и почти полного безмолвия.

– Иди ко мне, сынок мой, Луис, Луисито, мой Луис, жизнь моя, Луисито, Луис! Говори за мной: отче наш…

– Отче наш…

– Это другой твой отец, тот, что на небесах… Отче наш, иже еси на небеси…

– Отче наш, иже еси на небеси…

– Да святится имя твое… Ах, стукнула дверь! Луис, миленький Луис, Луисито, сынок мой, Луис, иди. Только молчи, ему – ни слова, понял? Вот он идет… Аполодоро!

Слова и впечатления дефилируют в сознании ребенка, как шеренги солдат: «Почему камни падают, Аполодоро? Почему напротив большего угла расположена большая сторона? Аполодоро, полодоро, полудура-дура-дура, Аполо-боло-дроло! Этот Рамиро у меня еще получит. Луис, Луис мой, Луис, Луисито… да святится имя твое… ему ни слова, понял? Почему это мама зовет меня Луисом? У муравьеда такой язык… Бедный кролик! Бедный кролик!»

VII

Когда настал час появления на свет второго сына, Марина родила дочь. Авито не стал ни взвешивать девочку, ни заводить регистрационный журнал. Зачем? Дочь! Карраскаль вспоминает, что есть такая вещь, как феминизм, но ему как-то все не хватало времени разобраться, в чем там дело. Дочь? Где-то в глубине души он недоволен исходом события, то есть появлением на свет младенца женского пола.

У него давно уже сложились определенные убеждения насчет того, что такое женщина и чего она стоит. Женщина для него – постулат и, как таковой, доказательству не подлежит; это существо ярко выраженного вегетативного склада. Галантность – враг правды, – думает Авито, – а ведь мы обязаны женщине, для ее же блага, говорить голую правду и даже более того: скелет правды без всякого мяса, ибо не может быть истинной правда, коли она хоть чем-то прикрыта.

– Женского вопроса не существует, – говорил много лет тому назад дон Авито своему верному Синфориано за табльдотом доньи Томасы, – его просто нет, есть только вопрос воспитания, тут все дело в педагогике…

– Но ведь, наверное, есть разделы педагогики, трактующие воспитание женщины? – робко заметил Синфориано.

– Ха! Если так ставить вопрос… Хуже всего, друг мой Синфориано, что мужчины воздвигли ей алтарь, приковали ее к нему в очень неудобной позе и докучают ей фимиамом…

– О, прекрасно, прекрасно сказано!..

– Назначение женщины – рожать мужчин, на что и должно быть нацелено ее воспитание. Я смотрю на женщину как на почву, подготовляемую к тому, чтобы принять в свое лоно семена и взрастить плод, а потому ее, как и почву, надо взрыхлить, чтобы она стала тучной…

– Какие теории у вас, дон Авито! Какие теории!

– Да, именно взрыхлить: побольше воздуха, солнца, влаги… Вот почему я считаю, что женщина нуждается, главным образом, в физическом воспитании.

Теперь, после женитьбы, Авито еще более утвердился в этой своей теории. Женщина представляет Материю, Естество, стало быть и воспитание ее должно быть материальным, естественным.

– Девочке, Марина, нужно побольше воздуха, солнца, чаще гулять, проделывать с ней физические упражнения, чтобы она росла здоровой и крепкой… У меня есть некоторые соображения…

Бедная Материя смотрит на Форму, у которой на все свои соображения, и прижимает к груди малютку дочь, бедняжечку, которой суждено когда-нибудь стать всего-навсего женщиной! Дочь отдают целиком на ее попечение, дочь, цветок ее сновидений, воплощение ее грустной улыбки. Это прелесть что за девочка, особенно когда во сне чмокает губками, будто сосет невидимую грудь. В такие моменты мать охватывает горячее желание осыпать поцелуями этот цветок, но она боится разбудить, девочку, пусть спит, спит, спит сколько захочет. Марина удерживается от поцелуев, она должна от них удержаться, и они звучат у нее внутри неслыханной песней. О, дочь, девочка, сосуд любви!

И вот девочка, которую нарекли Росой (Авито на этот раз предоставил выбор имени жене: не все ли равно, как зовут женщину!)» растет рядом с Аполодоро, растет в ласке и холе, почти не слезает с материнских рук. А ходить и говорить начинает в более равней возрасте, чем брат.

– Меня удивляет, дон Фульхенсио, что девочка развивается как будто быстрее сына…

– Чем ниже вид по зоологической иерархии, тем быстрее происходит созревание особи; по мере движения вверх развитие до взрослого состояния становится все медленнее…

– Однако я не раз задумывался о том, действительно ли девочки от отца наследуют ум. а от матера – волю, если мальчики, по Шопенгауэру,[21] ум наследуют от матери, а волю – от отца…

– Этот мрачный юморист из Данцига говорил так потому, что отец его покончил с собой, а мать писала романы, тогда как самоубийство было романом его отца, а романы – самоубийством его матери.


Когда Росита плачет – а она часто капризничает – отец восклицает:

– Оставь ее, жена, пусть поплачет, от этого развиваются легкие. Плач их взрыхляет. Когда она просыпается, у нее возникает нервное напряжение, ей его надо снять, и она плачет. Ей просто нужно какое-то время поплакать, а повод она всегда найдет. Она просит у тебя наперсток, и ты его даешь ей; потом просит часы – тоже даешь, потом еще что-нибудь и, наконец» луну, хотя она знает, что луну ты ей дать не можешь, ей нужен лишь предлог, чтобы поплакать. Дай ей поплакать, Марина, пусть плачет, пусть сама себя взрыхляет.

Но жена поцелуями осушает слезы дочери, хоть дон Авито и хмурит при этом брови, эти поцелуи – своего рода протест: на глазах у мужа она целует девочку, усеивая ее микробами, а на эту сцену из своего угла поглядывает Аполодоро, искусственно взращиваемый гений с грустными глазами…

Эта девочка, эти слезы, эти поцелуи… о, этот феминизм!

Время идет, и дочь берет уже щетку, барометр, что попадется под руку, заворачивает в нагрудник и баюкает, прижав к груди, качает и поет песенку. Отец наблюдает, как дочь баюкает и укачивает барометр» ж распоряжается, чтобы этот предмет клали в постель тому, первому ребенку, сыну и наследнику. О, этот инстинкт! Он всего лишь слово, изобретенное, чтобы прикрыть наше невежество!


Когда Карраскаль вошел в кабинет дона Фульхенсио, философ обдумывал очередной афоризм над чашкой остывшего шоколада.

– Нет, не могу решить! – восклицает дон Фульхенсио, нарушая молчание, которым встретил своего верного последователя. – Афоризм так и напрашивается, но вот как его повернуть: сказать, что женщиной рождаются, а мужчиной становятся, или наоборот – мужчиной рождаются, а женщиной становятся? Что является врожденным, а что – благоприобретенным? Мужское начало или женское? Какое из них первично? А может быть, они возникли за счет дифференциации какого-то общего начала, не мужского и не женского?

– Собственно говоря… – начинает Карраскаль, удивленный таким совпадением проблематики.

– Ибо женщина, – продолжает философ, отхлебывая шоколад, – это тормоз всякого прогресса…

– Она воплощение инертности, консерватизма… – подхватывает дон Авито.

– Вот именно, она представляет традицию, а мужчина – прогресс…

– Женщина почти не размышляет…

– А делает вид, что все воспринимает…

– Поскольку мы не рожаем, они преувеличивают муки родов…

– Поскольку мы размышляем, они тоже делают вид, что мыслят…

– Женщина – это неудавшийся мужчина…

– Аитисверхчеловек.

Слышатся шаги доньи Эдельмиры, – философ поспешно проглатывает остывшую бурду, оба замолкают.

– Я напоминаю тебе, Фульхенсио, – говорит донья Эдельмира, раскланявшись с доном Авито, – что тебе обязательно нужно пойти сегодня к нотариусу…

– О, в самом деле! Ты – просто моя память, мне бы и в голову не пришло!..

– Голова ты голова! Ведь если бы ты не пошел…

– Ну как же! Сгинули бы пять тысяч песет!

– А потом меня бы обвинял… Ну разве можно быть таким беспамятным!

– Ты моя память…

– И твоя воля…

– Ну уж, знаешь ли, батюшка мой, то есть, я хочу сказать, матушка моя!

– Да-да, так оно и есть, почему бы сеньору об этом нe узнать…

– Нет, вы подумайте! Я мог потерять пять тысяч песет… Благослови тебя бог, память моя!

– Бог? – вопрошает дон Авито, когда дверь закрывается за доньей Эдельмирой.

– Я вам не раз говорил, что вы слишком уж щепетильны насчет господа бога, у вас какая-то теофобия, вроде болезни, а кроме того, с каждым надо говорить на понятном для него языке, иначе не будет взаимопонимания. Да и, в конце концов, велика важность помянуть бога для красного словца!..

– Однако же…

– Ну, а как еще объясняться с женщинами?

– О, женщина – тормоз всякого прогресса!.. Она почти не рассуждает…

– А делает вид, что все воспринимает…

– Она неудавшийся мужчина…

– Антисверхчеловек…

Дуэт продолжается в таком же духе, а под конец дон Фульхенсио, вспомнив Сократа в Платоновых диалогах, изрекает:

– Так вы согласны, Карраскаль, что мужчина представляет разум, а женщина – инстинкт?

– Конечно!

– Что женщина олицетворяет традицию, а мужчина – прогресс?

– Разумеется!

– Что женщина – это память, а мужчина – интеллект?

– Выходит, так.

– Что женщина представляет природу, а мужчина – разум человечества?

– Так оно и есть.

– Тогда решено: женщиной рождаются, а мужчиной становятся! – торжествующе восклицает дон Фульхенсио.

– Несомненно.

– А брак, как это ни прискорбно, друг мой, союз – природы с разумом, осмысление естества и объестествление мысли. Муж – прогресс традиции, а жена – традиция прогресса.

Карраскаль молча смотрит на simla sapiens, которая как будто смеется, потом переводит взгляд на плакат «Если бы не было людей, их стоило бы выдумать», а философ меж тем вытирает рот тыльной стороной ладони.

Когда дон Авито приходит домой, его антисверхчеловек целует Роситу в шейку, а та заливается хохотом от щекотки, и на все это взирает из своего угла Аполодоро, гений. с грустными главами.

Примерно в то же время в кабинет дона Фульхенсио входит его жена.

– Послушай, Фульхенсио, какого черта вы тут часами плетете всякий вздор?

– Да ты что? Вздор?

– А чем же еще могут заниматься два болтуна, у которых только и дела, что языки чесать?

– Ну, знаешь ли…

– Да-да, прекрасно я все понимаю; я тысячу раз тебе говорила уже о твоих дурацких теориях…

– Но ты же исключение…

– Нет, это ты исключение, Фульхенсио. Не надоело тебе еще перемывать косточки нам, женщинам?

– Да что это тебе взбрело в голову?

– Брось, Фульхе, ну-ка признайся, о чем вы тут сейчас сплетничали?

– Мы говорили о науке…

– Ничего себе! Вы уже злословие называете наукой!

– Да какая муха тебя укусила, Мира? К тому же ты у меня еще такая аппетитная!..

– Ладно-ладно, я вижу, ты мне заговариваешь зубы, увиливаешь, спровадить хочешь. Ты это брось, пойдем-ка, почитаешь мне, а потом прострочишь кое-что на машинке…

– Однако…

– Ничего-ничего, не беспокойся, я никому не скажу. Оставь эту чушь, идем!

VIII

Прошло время, и Аполодоро подрос уже настолько, что дон Фульхенсио счел своевременным назначить день для личной беседы с воспитуемым. Пока что он видел мальчика лишь мельком.

И вот наступил этот торжественный, волнующий день Философ ожидает будущего гения в таинственном полумраке кабинета, сидя в кожаном кресле возле simia sapiens, наполовину скрытый ворохом книг, покрывающих стол. Аполодоро входит, сердце его трепещет, и поначалу, пока глаза не освоились с полумраком, он видит только апостольское лицо дона Фульхенсио с обвислыми усами и полузакрытыми глазами, окруженное нимбом смягченного занавесками света. Философ разглядывает бледного долговязого юношу, у которого руки болтаются, будто развинченные в суставах, а верхняя губа вздернута, из-за чего рот слегка приоткрыт.

– Мой сын! – возглашает дон Авито, указывая на сына обеими руками, как торговец, демонстрирующий товар.

– Наш Аполодоро, – спокойным голосом уточняет дон Фульхенсио и, поскольку Аполодоро молчит, добавляет: – Так-так… так-так… он вырос!

– Большое спасибо! – бормочет Аполодоро, продолжая стоять столбом.

– Так-так… – говорит философ, встает и принимается ходить взад-вперед по комнате. – Садись!

– А я? – спрашивает дон Авито.

– А вы… лучше, пожалуй, оставьте нас одних.

Отец подходит к наставнику и сердечно жмет ему руку, как бы говоря: «Я оставляю вам это мое творение, будьте с ним поласковей», и, не смея взглянуть на сына, уходит. Аполодоро сидит прямо, руки держит на коленях.

– Так-так… – повторяет философ, останавливается возле Аполодоро, кладет руку ему на голову, так что юнца пробирает дрожь от этой самой части тела до ног, и внимательно разглядывает будущего гения, сердце которого вот-вот выпрыгнет из груди, а невидящий взгляд устремлен в пустоту. – Так-так, молодой человек, значит, ты и есть Аполодоро, наш Аполодоро?

Юноша задыхается от волнения и вспоминает почему-то несчастного кролика, настолько ему не по себе от испытующего взгляда философа.

– Но, будь любезен, скажи что-нибудь.

– Что-нибудь! – эхом откликается Аполодоро.

– Черт возьми, да ты не лишен остроумия! – милостиво улыбается дон Фульхенсио.

Молодой человек, чуточку успокоившись, смотрит на simia sapiens.

– Но неужели тебе, парень, так ничего другого в голову и не приходит?

– А что, по-вашему, должно мне прийти в голову дон Фульхенсио?

– Да что хочешь…

– Мой отец…

– Ну ладно, возьмем быка за рога. Прежде всего выкинь из головы…

Философ замолкает, он хотел было сказать: «выкинь из головы, что из тебя получится гений», но тут же вспомнил, что, только нацелившись на недосягаемое можно достичь вершины того, что в твоих силах, и остановился. В этот момент в дверях появляется безмятежное румяное лицо доньи Эдельмиры, окаймленное светлым париком. Окинув молодого человека властным испытующим взглядом, хозяйка дома произносит:

– Фульхе, будь добр, выйди ко мне на минутку.

– Послушай, Мира, ну зачем ты меня называешь Фульхе? – говорит философ жене, когда юноша уже не может его услышать.

– Да, ты прав. Но, неважно…

Муж и жена начинают о чем-то шушукаться. Аполодоро тем временем мысленно продолжает созерцать спокойное румяное лицо, словно бы ребячье, которое никак не вяжется со светлым париком и монументальной фигурой. Потом осматривается, видит simia sapiens и homo insipiens и спрашивает себя, что бы все это значило.

Возвращается дон Фульхенсио, идет к своему креслу, садится и, записав в тетрадь сентенцию «человек – это афоризм», начинает беседу:

– Дорогой Аполодоро, ты уже ознакомился с новой большой задачей, которую тебе предстоит выполнить, и ты к этому подготовлен… Ars longa, vita brevis,[22] как в свое время сказал по-гречески Гиппократ, а мы повторяем теперь по-латыни. Однако, с тобой, мальчик мой, я буду говорить на языке экзотерическом, простом, общепринятом, не прибегая к тому способу, который разработан в моем труде «Ars magna combinatoria». Ты еще молод и недостаточно окреп духом, для того чтобы насладиться чудесными вещами, сокрытыми от глаз простых смертных, рабов здравого смысла. О, этот здравый смысл простых смертных! Здравый смысл – это бич рода человеческого! Берегись его, остерегайся этого самого здравого смысла, беги от него как от чумы! Здравый смысл – это суждение, полученное общедоступными средствами познания; вот, например, в стране, где только один человек обладал бы микроскопом и телескопом, его сограждане сочли бы его лишенным здравого смысла, если бы он сообщил им о результатах своих наблюдении, ибо сами они судят о вещах, глядя на них невооруженным глазом, – он-то и есть источник здравого смысла, средство дознания, лежащее в его основе. Впрочем, соблюдай осторожность, а то как бы не оказалось, что ты в микроскоп смотришь на звезды, а в телескоп – на инфузории. Если же кто-то тебе скажет, что здравый смысл – самое великое достижение ума, отвернись от этого человека, потому что он набитый дурак. Брысь! – стряхивает философ кота, забравшегося к нему на колени. – Что ты сейчас изучаешь?

– Математику.

– Математику? Она вроде мышьяка: в разумных дозах укрепляет, в чрезмерных – убивает. А в сочетании со здравым смыслом она образует гремучую взрывчатую смесь, именуемую супереулъгарином. Математика. Один… два… три… множество исчерпано; изучай историю, дабы познать вещи в движении, в процессе. Математика и история – это два полюса.

Дон Фульхенсио делает паузу, записывает афоризм и продолжает:

– Я уже предостерегал тебя, мой мальчик, от общения с людьми благоразумными, ибо тот, кто никогда не говорит нелепостей, безнадежный олух, можешь не сомневаться. Если бы сделать особую инъекцию, впрыснуть всем в мозги сыворотку из четырех парадоксов, трех нонсенсов и одной утопии, мир был бы спасен. Не гонись за физическим здоровьем в ущерб духу. Не верь в то, что старики называют жизненным опытом, какая-нибудь набожная старушонка, сто раз в день бормочущая «Отче наш», никак не больше понимает в жизни, чем тот, кто годами не вспоминает эту молитву. Да нас как раз и влекут те пути, где не все гладко. Опыту, почерпнутому из книг, тоже не слишком доверяй. Тебе будут твердить: «Факты, факты, факты!» А что, собственно говоря, не является фактом? Все сущее – факт, ибо оно существует, а быть – это уже событие! Раньше в книгах были слова, теперь они набиты ссылками на факты, а вот чего там никак не отыщешь, так это идей, Если бы я оказался перед печальной необходимостью подкрепите мои доктрины фактами, я бы их придумал, так как, по моему глубокому убеждению, все, что человек может вообразить, действительно произошло, происходит или произойдет в будущем. Кроме того, тебе мало будет проку в каких бы то ни было фактах, даже когда в книгах они спрессованы в удобные для заглатывания облатки, если они не орошены соками интеллекта, под воздействием которых они превращаются в сплав идей. Чурайся фактологов, ведь фактология не что иное, как работающий вхолостую здравый смысл, обрати внимание – вхолостую, тут он лишен той почвы, на которой он дает плоды, пусть тривиальные, но полезные. Однако не иди и за теми, что бродят по свету с котлом скандинавского бога Одина. Подобно этому богу, они таскают на плечах, словно шляпу, огромный котел – форму для изготовления сыров, – края которого бьют им по пяткам, налезают на глаза, не дают видеть, что делается кругом; люди эти носятся со своим рецептом, и, согласно этому рецепту, в сыр надо положить всего, что есть на свете, но им негде взять молока на изготовление такого огромного сыра, Его лучше изготовлять вручную.

Дон Фульхенсио останавливается, чтобы сделать запись: «Схоластика – это величественный и прекрасный собор, построенный с учетом многовековых достижений храмовой архитектуры, но из необожженных кирпичей», Затем продолжает;

– Будь эксцентричным, мальчик мой, насколько сможешь, лучше говорить диковинные вещи, чем просто нести дичь. Ведь серые тупицы, что называют ближнего своего эксцентричным, сами отдали бы все на свете, чтобы стать такими же! Не давай им понять до конца, кто ты таков, заметай следы, как лисица хвостом, сбивай их с толку. Будь непоследовательным в их глазах, чтобы они в конце концов отказались от попытки отнести тебя к какому-то разряду и стали говорить: это Аполодоро Карраскаль, единственный в своем роде. Вот тогда ты будешь самим собой, личностью единственной и неповторимой. Пусть твои разные поступки и слова будут связаны между собой только одним: тем, что они твои. Преобразуй всякий дошедший до тебя звук, каким бы он ни был, усиливай его и придавай ему свой тембр. Это и будет твой вклад в него. Пусть скажут: «Это звучит как у Аполодоро», – подобно тому как говорят о звучании флейты, свирели, гобоя или фагота. А ты старайся звучать, как орган, на всех регистрах. Ты что-то хотел сказать?

– Нет-нет, ничего. Я внимательно слушаю!

– Люди бывают трех типов: одни сначала думают, потом действуют, это люди осторожные; другие действуют, не подумав, это безрассудные; а третьи действуют и думают одновременно: они думают о том, что делают, и в то же время делают то, о чем думают. Это и есть сильные люди. Так будь в числе сильных! А наука, друг мой… что тебе сказать о науке? Ты видишь на плакате афоризм: «Цель человека – наука». Мир сотворился (заметь: сотворился, а не был сотворен) для того, чтобы человек его объяснил. А когда он будет объяснен…

Сверкающие глаза философа мечут искры, голос его гремит в пророческом пафосе:

– Наука! Вся наука в конце концов будет сведена человеком к рациональному каталогу, обширному словарю, в котором все наименования получат исчерпывающие определения и будут упорядочены по генетическому, и идеологическому критериям, причем обе эти классификации в конечном счете совпадут. Когда все вещи окажутся сведенными к идеям, вещи исчезнут, останутся только идеи, а эти последние, будучи поименованы, превратятся в имена, и тогда останутся лишь имена, которые вечно будут звучать в безграничном молчании вселенной. Таков будет конец и отрицание реального мира сюрреальным. Ну, на сегодня хватит с тебя, можешь идти!

Аполодоро несколько мгновений смотрит на философа, вспоминает почему-то донью Эдельмиру. Что все это значит? Выйдя из дому, он слышит у ворот, как согбенная старуха с корзиной говорит другой старухе: «Не все ли равно, сеньора Руперта, нам жить-то осталось…» Юноша вспоминает восклицание своей матери «что за мир, пресвятая дева, что за мир!», ее ласки, расточаемые сестренке Росе. А потом в памяти всплывает образ бледной, анемичной девочки, которую он встречает почти каждый день, направляясь на урок математики; она глядит на него тоже как будто во сне. Затем ему вспоминается виденное в детстве: мальчишки поймали летучую "мышь, прибили ее за крылья к стене и развлекаются, окуривая животное табачным дымом.

– Ну, что? – с волнением спрашивает отец, когда Аполодоро приходит домой.

Сын молчит, и Авито говорят себе: «Этот мальчик загадка… Может, со временем раскроется?»


Аполодоро только что познакомился с Менагути, длиногривым Менагути, служителем культа Девы Красоты, на визитной карточке которого значится:

Он ниспровергатель святынь, разумеется.

– Любовь! Любовь – это все. Она лежит в основе всякого великого произведения искусства; любовь – единственное поэтическое стрекало (так Менагути переводит èstro[23]); любовь измолачивает (поэт знает, что латинское tribulare дает в испанском trillar – молотить[24]) человеческую душу; любовь – великое гюпнотическое начало (он произносит начало слова на немецкий манер), ею прямо или косвенно вдохновлялись авторы «Илиады», «Божественной комедии», «Дон Кихота» и даже «Робинзона Крузо». Надо создавать творения любви, произведения искусства, только в поэзии можно стать гением. Пиши стихи, Аполодоро!

IX

С какой радостью ложится Аполодоро вечером в постель! Тут-то и восходит его звезда, начинается праздник его души! Он забирается в свежесть простынь, свертывается калачиком и в этой позе, той самой, в которой он лежал в утробе матери, дожидается сна, божественного сна, ласкового приюта, надежного убежища, где возрождается его воля к жизни. Перед сном он читает теперь одну из книг, которые оставил ему Менагути; их приходится проносить в спальню так, чтобы не увидел отец, и прятать под подушкой. В этих книгах есть места, при чтении которых сердце Аполодоро начинает стучать громче, дыхание учащается, и юноша, ловя воздух полуоткрытым ртом, отрывается от книги. Может, это уже сон? Аполодоро этого не знает: с тех пор как отец дал ему прочесть ученейший трактат о снах, их причинах и природе, ему трудно решить, когда он спит, а когда нет.

Он дожидается сна, и это ожидание – самый сладостный момент в его повседневной жизни. Сон – источник здоровья, потому что во сне живешь, о жизни не думая. Здоровый человек не знает, что такое сердце, желудок, печень, он начинает ощущать их только тогда, когда с ними что-нибудь не в порядке; вот так же человек во сне не замечает, что он живет. Во сне никто ничему не обучает юношу. Впрочем, нет! Приходят сновидения, а у них – тоже своя дидактика. Куда спрятаться? Где найти сон без сновидений, который никогда бы не кончался? Какой странный сон эта наша жизнь!

Каждый вечер Аполодоро ложится с намерением подкараулить момент, когда к нему приходит сон, проследить за этим таинственным погружением во временное небытие; однако все напрасно: сон тихонько подкрадывается сзади и захватывает его врасплох раньше, чем он успеет обернуться и посмотреть ему в лицо. «Неужели и смерть приходит таким же манером?» – думает юноша и начинает размышлять о смерти, хотя отец уверял его, что смерть – всего-навсего прекращение существования и ничего таинственного в ней нет, все просто и ясно. Для дона Авито проблема смерти в этом плане не существует: смерть – обычное явление, думать иначе – абсурд.

Этот хоровод идей, идеек, идеечек, псевдоидей, горе-идей, почти-идей, идеоидов, которыми пичкает сына отец, вызывают у того какие-то бесформенные и бесцветные сновидения, складывающиеся из неясных желаний, неосознанных порывов. Мир – огромный калейдоскоп! Но этот калейдоскоп источает иногда пряные запахи, сладкий дурман, который ударяет в голову молодым, особенно весной. «Папа, почему цветы пахнут?» – спросил он как-то отца, и тот ответил: «Чтобы привлекать насекомых, сынок!» – «А для чего им привлекать насекомых?» – «Чтобы те переносили пыльцу с цветка на цветок и оплодотворяли пестик!» – «А что значит оплодотворять?» Что ответил отец, Аполодоро теперь не помнит, но книги, что оставил Менагути, не только дают подробные разъяснения на этот счет, но и заставляют прочувствовать всю проблему. Подумать только, отец лишал его подобных книг! Поэзия, сладостная поэзия, пламень любви, вздохи и нежность, а иногда и неистовство, жестокость.

Что за калейдоскоп этот наш мир! И на каждой вещи, на ее тыльной стороне, которая не видна, свой ярлык и соответствующее объяснение. Удивительная штука этот мир!

Чего только не увидишь за городом и в самом городе! Экипажи, автомобили, лошади, собаки, и скелеты у них внутри, скрыты мышцами, мужчины, женщины… о, женщины! Среди них встречаются высокие, дородные, полные, пышные, у них горячая кровь, сердце и прочие внутренности, высокая грудь, что колышется в такт шагам, а есть такие, что, как посмотрит на тебя… Ах, до чего же остро пахнет мир!

Сегодня, когда Аполодоро шел на беседу с доном Фульхенсио, он увидел, что дверь открыта, прошел по коридору и остановился у входа в святилище. Он поступил нехорошо, но… что это? Дон Фульхенсио – ну да, он – обнял донью Эдельмиру за полную талию, а другой рукой треплет ее подбородок. Зрелые формы почтенной матроны дышат молодостью, парик блестит.

– Ты, ты одна поверила в мою гениальность, Мира! – И философ привлекает ее к себе.

– Да, ты такой добрый гений, такой мирный, ласковый…

– Какие у тебя золотистые волосы!

Рука его гладит парик.

– Не насмехайся! – возражает она, причем лоб ее, розовеет.

– Над чем? Над тем, что они искусственные, накладные? А разве сами мы не суррогаты, которые можно менять один на другой?

Тут философ целует жену.

– Тридцать лет, Фульхе, тридцать лет!

– Да, Мира, тридцать лет. – И, обнимая ее, он спрашивает: – Ты помнишь?

Остального Аполодоро не услышал, потому что донья Эдельмира вдруг поднялась с кресла, воскликнув: «Кто там?», и ему пришлось войти, сгорая от смущения. Вот почему философ сегодня не произвел на Аполодоро особого впечатления, и снится ему теперь не он, а донья Эдельмира.


Отец велел сыну, чтобы тот письменно изложил свое миропонимание, но, как Аполодоро ни ломает голову, ничего у него не получается. Прежде всего, разве у него есть уже какая-нибудь концепция этого самого мира? Какая тут может быть концепция, если он только начинает различать его запахи?!

И вот он отправляется – очень уж день хорош! – по бульвару к реке, продолжая озабоченно размышлять о своей концепции. Ясный и теплый весенний день; в лучах солнца зеленеет нежный пух лопнувших тополиных почек; река сияет; над головой – безупречная синева небесного океана, лишь на западе полоской пены проступают легкие облачка; воздух густо напоен весенними запахами. Юноша садится в траву, над которой носится пух одуванчиков. На другом берегу каменная поросль города (тоже весенняя) с колокольнями и капителями отражается в зеркальной глади спокойной реки на фоне сияющей лазури, так что река кажется продолжением неба, а двойное изображение города – фризом, выгравированным на небесно-голубом мраморе и покрытым глазурью. Все вместе напоминает открытую книгу. Аполодоро вспоминает, как в детстве он вместе с товарищами в отрывал головы у мух и расплющивал их в сложенном листе бумаги, чтобы получилась симметричная фигура как в калейдоскопе. Сейчас он смотрит на отраженные в воде тополя и вспоминает стихи Менагути;

Трепещут кроны тополей прибрежных,
и чистым серебром звенит струя речная,
их отражая.
Но через миг дрожит в изображеньи прежнем
струя другая.[25]

Душа Аполодоро погружается в этот мираж, тонет в нем; юноша дышит и не дышит; сияющая лазурь не имеет никакой надписи па тыльной стороне, которой не видно, потому что ее вообще нет. Это сон, прекрасный сон! Аполодоро видит сон с открытыми глазами, и душа его распахнута навстречу видению весны!

Вдруг он ощущает замирание в груди, поворачивает голову, и его обжигает огнем, полыхнувшим из-под ресниц, он видит две русые косы и стройную фигурку. Сердце бьет тревогу, что бы это значило? Вернувшись домой, Аполодоро принимается лихорадочно обдумывать свою концепцию вселенной, но в конце концов оставляет ее и берется за сочинение стихов.

– Что это, стихи? Стишки, сын мои?! – восклицает отец, застигнув сына за этим занятием, и, не получив ответа, добавляет: – Что ж, надо все попробовать; как попытка – куда ни шло!

– Разве нет гениев среди поэтов?

– Были, друг мой, были в те времена, когда люда прислушивались исключительно к тому, что им преподносилось в стихах, но современный гений может быть только социологом, а поэзия – это промежуточный вал искусства, преходящий… Ну, а как твоя концепция вселенной?

– Подвигается понемногу.

Но правду скрыть не удается: дон Авито все-таки натыкается на книги, рисунки, гравюры, заметки и раскрывает рот от изумления, он ничего не понимает. А Марина, мать, бедная сонная Материя, говорит в момент пробуждения:

– Наш мальчик влюблен.

– Влюблен? Мой сын влюблен? Глупости! Не может быть…

Но, видя печальную улыбку на лице тихой, немногословной матери, спрашивает:

– Ты что-нибудь знаешь?

– Я? Нет…

– Так откуда же?…

– Да по нему сразу видно! Чему же еще тут быть?

– Ты это видела, должно быть, в твоем сомнамбулическом сне! Что за чушь! Влюбиться в его возрасте?! Он-только-только созрел!..

А персональный бес: «Ты пал, а раз ты пал, падет и он, и все падут, и будете вы падать без конца».

Авито задумывается и в конечном счете приходит к убеждению, что нет дыма без огня, и тогда он решает дать смертный бой, чтобы спасти гения. При этом он чувствует прилив возмущения: Марина раскрыла секрет раньше его, это она произвела на свет сына, способного влюбиться в таком раннем возрасте, она некогда заставила влюбиться и его самого. Любовь! Вечно эта любовь становится на пути великих свершений! Сколько времени потратило человечество впустую на эту треклятую любовь! В случае с Аполодоро это и понятно: он сын своей матери, разве она не влюбилась в свое время в него, Авито? Ведь если хорошенько подумать, она, в сущности, влюблена в него и теперь!

Карраскалю не терпится пойти к дону Фульхенсио:

– Он влюбился!

Отец гения ожидал услышать все, что угодно, кроме флегматичного ответа философа:

– Это естественно!

– Да, не спорю, но…

– Что – но?

– Это неразумно!

– Природа превыше разума.

– Но ведь разум должен подчинить себе природу.

– Разум порожден природой.

– Однако природу надлежит образумить.

– То воля рока, – сухо ответствует дон Фульхенсио, раздраженный тем, что на этот раз дон Авито ему возражает.

– А что есть против рока?

– Сам же рок!

– Влюбился, влюбился, влюбился! Не будет у нас никакого гения…

– Разве гении не влюбляются?

– Конечно, нет. Гении не может влюбиться.

– А впрочем, откажитесь вы от задачи сделать из него гения, в самый раз будет, если мы воспитаем в нем талант.

– Подумать только, влюбился! А что по этому поводу говорит педагогика?

– Скажите-ка мне, друг мой Карраскаль, юноша влюблен абстрактно или конкретно?

– А в чем тут разница?

Карраскаль заранее поднимает брови, ожидая чего-нибудь потрясающего.

– Я хочу знать, влюблен ли он в какую-то определенную девушку или женщину во плоти, или же его тянет к женщине вообще?

– Как это вообще?

Карраскаль ошалело глядит на философа.

– Очень просто, вообще. Любовь, друг мой, не индуктивна, а дедуктивна, она движется не от конкретного к абстрактному, а, наоборот, спускается от абстрактного к конкретному, ее вернее определил Платон, чем Аристотель, она начинается с любви к женщине вообще и в каждой особи воспринимает только вид; конкретизация, по-видимому, приходит много позже… Я говорю «по-видимому», ибо в реальной действительности она полностью конкретизируется только в чувствах героических, исторических, ставших легендарными, в них абстрактное получило свое абсолютное воплощение: Джульетта, Беатриче, Дидона, Исабель де Сегура, Шарлотта, Манон Леско[26] – это всё конкретные воплощения абстрактной идеи…

«Хорошенькое дело! – говорит Карраскалю персональный бес, а на улице еще поддразнивает его: – Влюбился! Влюбился! А что, если конкретно?»

X

Любовь Аполодоро действительно прошла стадию конкретизации. Случилось это в доме учителя рисования, где Аполодоро вместе с другими юношами оттачивал свой талант.

Дон Эпифанио, добрый по натуре человек, из которого, по мнению многих, мог бы получиться великий художник, привязался к юноше. Поправляя ему рисунок, он обычно говорит:

– Главное – это жить, Аполо, надо жить, а все остальное – дребедень.

Дон Авито не в восторге от странных идей дона Эпифанио, или, как он их называет, антиидей, но, в конце-то концов, идеи рисованию не помеха. И Авито идет на компромисс. Еще один компромисс – куда ни шло.

Как-то раз, то ли направляясь в студию, то ли выходя из нее через квартиру дона Эпифанио, Аполодоро увидел в полутьме коридора призрак: девичью фигуру, которая не шла, а бесшумно плыла по воздуху, едва касаясь пола. В другой раз он увидел через полуоткрытую дверь в глубине комнаты, возле крытого балкона, ту же фигуру, склоненную над шитьем в мягком свете, пробивавшемся сквозь занавески, словно перед ним была картина, написанная неискушенной рукой, не образ во плоти, а скорее символ этого царства уюта и полумрака, нежная фиалка домашнего очага. Неяркий свет мягко оттенял линии ее профиля, четкого, как на свинцово-стеклянной мозаике, ее полуоткрытые уста как будто беззвучно молились, а грудь мерно вздымалась и опускалась над шитьем. Это видение зачаровало Аполодоро.

Но вот Кларита открывает ему дверь, расцветает невольной улыбкой, а глаза у нее такие озорные, такие выразительные, искренние, многозначительные, в них столько воспитательной и дидактической силы! Они – живое приглашение к жизни, непрерывный урок искренности и любви! Коснеющим языком бормочет Аполодоро: «Добрый день!», а она от его смущения заливается краской.

– Заходите, Аполодоро, заходите!

«"Заходите, заходите!" – какая божественная музыка в этих ее словах! Какая талантливая девушка, как она развита, как во всем разбирается, как до всего доходит чутьем, как одарена, как она цельна, трансцендентна, циклична! О, «заходите, заходите!» – в этих словах все. В них – наука чистейшей воды. Наука? Больше: наука наук! И того больше! А что же еще?» На пороге Аполодоро спотыкается, щеку его задевает девичий локон, побег виноградной лозы, и щеку словно обжигает, а оставшись один, он проводит пальцами по щеке, целует пальцы и даже их лижет.

Но откуда в нем такая смелость, решимость, не рекомендуемая педагогикой, не свойственная гению? У него изменяется состав крови, он сбрасывает со своей души старую оболочку и появляется в новом обличье – он мужчина. Сердце его переходит на галоп, и от этого галопа кровь ударяет ему в голову, и называется этот удар любовью. Да, бывают приступы, колики, обострения любви, охватывающие все существо человека, когда любимый образ – единственная зацепка в жизни. Да, «надо жить, жить, а все остальное – дребедень», – говорит отец той, что стала для него жизнью. Отныне Аполодоро уже не так одинок в своем тайном саду блаженства. Перед ним открылся мир.

– Обрати особое внимание на законы наследственности, – говорит дон Авито.

– Да, папа, я их зубрю.

– Изучи поглубже.

– Что за люди, матерь божья! – стонет Материя.

Аполодоро начеку, он ждет удобного момента, вроде того что представился ему недавно, тогда Кларита исчезла, но ее улыбка наполнила дом атмосферой любви. То ли улыбка ее – воплощение духа всего дома, то ли весь дом – воплощение ее улыбки, поди разбери! Сама барышня, должно быть, догадывается, в чем дело, Ибо, когда она встречает Аполодоро, взгляд ее становится глубже, а рот чуточку открывается.

А что же дон Эпифанио? Ему ситуация, видимо, ясна: разве не другим тоном произносит он теперь свои неспешные сентенции? И какая в них глубина! Какой он талантливый человек! Сумел произвести на свет такую дочь! Неосознанный талант – это и есть гений. Куда уж тут дону Фульхенсио! Книге афоризмов, опусу «Ars magna» и всей сверхчеловеческой ритмической философии противостоит Кларита! «Ох уж эти теории!» – как смиренно заявляет ее отец, дон Эпифанио.

И вот момент наступил. Как стучит сердце! Аполодоро боится, что Кларита услышит его стук, пробует сдержать его, успокоить. А у Кдариты сердце замирает в ожидании чего-то, что должно последовать за этим торжественным молчанием.

– Кларита… Кларита… пожалуйста… прочтите это.

И, сунув ей в руки письмо, Аполодоро входит в студию.

– Что с тобой, парень? – спрашивает дон Эпифанио. – Задержался – видно, бежал? Совсем запыхался. Бегать не надо, шагом дойдешь быстрей… Ну, ладно, закончи эту ногу, тень клади не так резко.

На следующий день Аполодоро кажется, что вешалка в коридоре, картины, весь дом – все испаряется вокруг нее, а тело и дух юноши, все его существо являет собой один нетерпеливый вопрос.

– Ну, что же вы мне ответите?

– Я скажу… да!

Вот когда он чувствует себя гением!

– Спасибо, Кларита, спасибо!

– Это вам спасибо!

– Вам?

– А что?

– Тебе! – изрекает сияющий Аполодоро и решительно входит.

Входит в жизнь. Любовные приступы у него пройдут, превратятся в постоянную, непрерывную и неизлечимую сладкую боль.

У Клариты теперь есть жених, как у большинства ее подружек, теперь и она узнает, что такое быть невестой, какие речи и разговоры ведутся с женихом. У нее есть жених, она взрослая.

Амур, будучи сам мальчиком, подсказал Аполодоро детскую хитрость: подружиться с Эмилио, братом Клариты, и таким путем обрести прочные позиции в ее доме. Дон Эпифанио вроде бы ничего не заподозрил, но за обедом сказал сыну:

– Ты дружи с Аполо, дружи!

– Он какой-то странный.

– Э, каждый таков, каким его сделали, у всякого своя блажь.

– Ты бы послушал, что ему позавчера его отец говорил!

– У того все философия! Ты что, Кларита, больше не хочешь?

– Не хочется.

– Как знаешь, твое дело, но ведь без еды…

– А то как-то он мне. рассказывал, – продолжает Эмилио, – откуда мы взялись и что с нами дальше будет, да я как-то не понял…

– Ха! Откуда-нибудь да взялись. Брось ты эту чепуху!

– И уж чего он только не читает!

– Что ж, коль охота тратить время, которое бог нам дает, чтоб мы добывали хлеб свой…

Так Аполодоро становится вхож в дом Клариты и под предлогом дружбы с Эмилио подолгу задерживается там; дон Эпифанио, наверное, думает: «Что с ним поделаешь!»; дон Авито спрашивает себя: «Где пропадает мой парень?», а Марина не говорит ничего.

А вечера, о, эти зимние вечера! Огонь очага окрашивает все вокруг в красные тона: меха для наддува, каминные щипцы; Кларита, сидящая у огня, подбирает юбки, чтобы не обгорели, и показывает маленькие ножки; красные отблески пламенеют на ее щеках, нежных, как половинки оранжерейного абрикоса, спелого и сладкого, с тонкой прозрачной кожицей. А глаза, о, ее глаза1 Они созданы для того, чтобы смотреть спокойно и безмятежно. Ах, какой зверек! Какой грациозный домашний зверек! Ленивая кошечка, тихая, ласковая, уютно мурлыкающая… А когда заговорит – что за милые глупости, одна другой милей! Особенно когда жениху и невесте удается сказать друг другу два-три слова наедине, в прихожей.

– Сегодня я тебя повидала, Аполодоро.

«Сегодня она меня повидала! Повидала меня сегодня! Она. добра как ангел! Сегодня она меня повидала, смотрела на меня своими ясными глазами; я видел в них себя маленьким-маленьким, вверх ногами, свернувшимся калачиком в круглых зрачках ее невинно-чистых глаз!» Возвращаясь домой, он твердит себе: «Я был недостаточно нежен, не сказал ей того, что собирался сказать… Но я вернусь… вернусь и скажу… завтра же… завтра!» И это завтра наступает каждый день, и в невнятном денете любви наливается все самое нежное, невыразимое.

Что касается Эмилио, то он смотрит на сестру с покровительственным видом, как бы говоря: «Знаю я твой секрет!», но уже начинает подумывать, ладно ли все это как-то несерьезно, неофициально, надо бы намекнуть родителям, а то что это за манера шушукаться в передней да на лестнице. И какие глупые эти влюбленные! Слюнтяи, больше ничего!

«Но что это? Что происходит с мальчиком? – размышляет дон Авито. – Он стал совсем другим. Нет лп у него какой-нибудь психической травмы, серьезного нарушения кенестезии? Может, у него переход к половой зрелости, а может, глисты? Или, чего доброго, мономания? А вдруг это зарождение гениальности, метадраматический момент, мгновение свободы, и вот-вот он скажет свою отсебятину? Или у него процесс конкретизации любви?» А персональный бес знай свое: «Ты пал, пал, а раз ты пал, теперь падет он, и снова падет, и все на свете люди падут».

Ночью, лежа в постели, Аполодоро чувствует, как тело его пухнет, увеличивается в объеме, заполняет собой все его жизненное пространство, и в то же время духовные его горизонты отдаляются, его окутывает атмосфера неопределенности. В нем пробуждается голос Человечества: в глубинах его сознания прадеды и пращуры, давно отошедшие в небытие, напевают сладкие колыбельные, обращенные к далеким, не рожденным еще правнукам. В любви открывается ему вечность, мир обретает для него смысл, сердце нашло тропинку, и теперь не нужно бродить наугад по горам и долам. Шум жизни начинает складываться для него в стройную мелодию, он уже постиг, что, если оперировать синтетическими суждениями и априорными формами Канта, то можно сказать, что единственным априорным синтетическим суждением, внутренней силой, организующей внешний хаос, является любовь. Она затрагивает вещественную сторону реального мира, делает ее доступной для духовного восприятия; мир обретает объем, плотность, прочность, наполняется реальным содержанием. Это единственное, что не нужно доказывать, что ясно само собой, вернее, что доказательству и не подлежит. Мир, в котором мы живем, уже не театр, что бы там ни говорил дон Фульхенсио, на сцену ворвался ветер бесконечности, бескрайней и таинственной реальности, окружающей театр.

А какой свет! Какой свет зажегся сразу в сердце! Как он осветил весь дом! Дом? «Бедный отец! – шепчет персональный бес Аполодоро, показывая юноше его дом в другом свете. – Бедная мать!» Почему это? Почему сегодня его бедная полусонная мать, обняв и поцеловав сына залилась слезами: «Луис! Мой Луис, Луис ты мой, Луис!..» Это был какой-то необычный, непонятный и беспричинный поцелуй, так что у Аполодоро тоже навернулись на глаза слезы.

– Отец идет! – в испуге воскликнула Материя, заслышав шаги.

Тут вошел дон Авито и сказал:

– Говорят, какой-то заводской инженер открыл деление угла на три части…

В этот вечер Аполодоро с удивлением обнаруживает, что молитвы, которым в детстве обучала его мать, витают над ним и время от времени касаются мягкими крылами его губ. Когда он мысленно восклицает: «Бедный отец!», с языка у него срывается: «Отче наш…»

Думает он и о своей матери, всей душой жалеет ее. А внутренним слухом своей совести воспринимает он тихий-тихий, почти беззвучный шепот персонального беса: «Разве ты не заметил, как похожа Кларита на твою мать?»

XI

Сколько меланхолической грусти несет с собой любовь! Аполодоро воспринимает теперь жизнь как процесс растворения в небытии, ему хочется уснуть навсегда в объятьях Клариты.

Юноша идет прогуляться на берег реки; серебристые тополя роняют свои пушистые семена, живые снежинки. На берегу столпились люди, смотрят на реку. По течению плывет, качаясь на волнах, утопленник. Он будто спит, укачан легкой волной. На него опускается летучее тополиное семечко.

«Живой человек идет ко дну, мертвый – всплывает, – думает Аполодоро, и тотчас в нем пробуждается отцовская кровь и он вводит свою мысль в рамки закона Архимеда: – Сейчас он легче воды, его удельный вес меньше единицы, а живой он был тяжелее воды, и его удельный вес превышал единицу… Следовательно, жизнь утяжеляет, а смерть облегчает… Спи! Спи…

Спи, засыпай, моя крошка,
бука придет,
кто не поспит хоть немножко —
с собой унесет.

Бедная мама! «Я же говорил тебе, чтоб ты не пела ребенку такой ерунды, Марина! Ведь никакого буки нет, зачем этот обман?» Это текст, отцовский текст, но матери принадлежит музыка, которая прорывается своей песней: «Жизнь… сон… смерть… смерть… сон… жизнь… сон… сон… смерть… сон… смерть…»

А что, если бы это летучее семечко, которое опустилось на нега, проросло бы и мертвое тело плавало бы по океану подобно плавучему острову, на котором растут деревья? Всеобщее круговращение… omne vivum ex ovo… ex nihilo nihil fit…[27] жизненный цикл… превращение материи в энергию… закон сохранения энергии…

Спи, засыпай, моя крошка,
бука придет…

Непознаваемое… Недоступное…»

– Совсем неэстетичное зрелище.

Аполодоро оборачивается и с удивлением видит перед собой Федерико. Едва сдерживает досаду, ему всегда как-то не по себе в обществе Федерико: тот хотя и улыбается, но улыбка его неживая, это маска.

– Как вы сюда попали, Федерико? Вы – и за городом!

– Что ж такого! Наносил визит кое-кому. А кроме того, не мешает иногда побывать за городом, чтобы лучше оценить неповторимые прелести самого города, единственного приличного места обитания разумного существа, ибо деревня хороша для животных, которые лишь по названию люди.

Аполодоро старается отвлечься от алого галстука Федерико, кричащего и пышного, так и выпирающего из воротничка.

– Какой-нибудь меланхолик, – произносит Аполодоро, как бы разговаривая сам с собой. – Возможно, мономания… или мания преследования…

– Нет, – возражает Федерико, – он из тех, кто испугался смерти.

– Как это так?

– Он предал себя смерти, несомненно, потому, что ненавидел ее; так некоторые мужчины отдают себя во власть женщины…

– Всё парадоксы!

– Пожалуй. Убивает себя только тот, кто ненавидит смерть; влюбленные в нее меланхолики живут, чтобы наслаждаться ее ожиданием; стало быть, чем дольше они проживут, тем больше испытают наслаждения, ведь меланхолик – это, в первую очередь, жертва чувственности, он… Гром небесный! Да это же преступление!

– Преступление? – оборачивается Аполодоро.

Мимо проходит молодой человек под руку с девушкой, ее глаза, устремленные на спутника, будто освещают все вокруг. Она лениво опирается на его руку.

– Какая была красивая девушка! – восклицает Федерико.

– Она и сейчас хороша.

– Нет, она утратила девственную прелесть нераспустившегося бутона, этот негодяй ее оплодотворил… Взгляните на ее талию! Ну, разве он не преступник? Таких надо наказывать…

– Но раз он ее муж…

– Все равно это преступление. Следовало бы восстановить храмы весталок, чтоб непрерывно курились благовония у алтаря Афродиты… О, варвар!

– Но, может быть, он превосходный человек…

– Всякий, кто становится обладателем, хозяином красивой женщины, скотина. Красавица должна быть noli me tangere,[28] или, как выражается плебс, глядеть гляди, а руками не трогай; красота предназначена только для глаз.

– Раньше вы были другого мнения…

– Вы имеете в виду то, что я говорил три дня назад? Это верно. Идеи живут не вечно, как галстуки, то есть их носят, пока они не истреплются или не выйдут из моды.

Аполодоро снова не может оторвать взгляд от вызывающе яркого галстука собеседника.

– Я тут на днях познакомился с вашим отцом, доном Авито. Интересный человек… Можно вас поздравить…

Аполодоро чувствует в горле что-то вроде клубка, так ему хочется сорвать галстук с Федерико и бросать в реку.

– Его педагогические концепции ничем не хуже концепций его антагонистов… Педагогика не вступила еще по-настоящему в стадию экспериментального изучения хотя, насколько я понимаю, ваш отец предпринял попытку такого рода…

Аполодоро молчит, тогда Федерико ни с того ни с сего выпаливает:

– Так, значит, мы любим Клариту?

– «Мы» любим? – переспрашивает Аполодоро, почувствовав, что тот сделал ударение на слове «мы».

– Да, именно так.

– Но ведь «мы»…

– Множественное число первого лица, или, как говорят, множественное число от «я», хотя я никак не возьму в толк, почему это множественное число от «я», а не от «ты», ведь сейчас я имею в виду вас, стало быть, в этом «мы» есть не только «я», но и «ты».

– Но ведь каждый из нас – «я».

– И каждый – «ты».

– Несомненно.

– Следовательно, если, с одной стороны, вы – это «я», и я – другое «я», то каждый из нас – «я» и «ты» одновременно. Правильно сказал философ, что все на свете – одно и то же. Вот и получается, что мы оба любим Клариту.

– Любим?

– Ну да, любим: вы и я!

– И вы тоже?

– И я тоже.

– Вы?

– Да, я, друг мой Карраскаль, и дело тут совершенно простое и ясное: вы ее любите, я ее люблю, она любима нами обожми, ей предстоит выбрать одного…

– Но…

– Вот именно, друг мой, я тут не признаю за вами права первого завоевателя или претендента на завоевание девушки: я, как и вы, надеюсь обладать Кларитой. Обычная конкуренция.

– Дело в том…

– Дело в том, что вы с ней не заключили еще никакого соглашения, и, хотя у вас наладились уже какие-то отношения, я не вижу, почему бы мне не попытаться разорвать их.

– Хорошего же вы о ней мнения!

– Послушайте, я считаю, что вы сослужили мне службу, подготовили почву, привили ей вкус к женихам, вы были моим предтечей…

– И вы были бы в состоянии обезобразить ее, если б до этого дошло? – восклицает Аполодоро, осененный внезапной мыслью.

– Еще бы! Обязанность уважать невинность красивых девушек, как и многие другие запреты, мы возлагаем только на своих ближних, но не на себя…

«Но почему я его не бью? – вопрошает себя Аполодоро. – Я обязан его ударить… И отчего?… отчего?… Отец говорит, что нет ни почему, ни отчего, а есть только как… Но как я его ударю?»

– Значит, мы договорились, друг мой Аполодоро, что мы оба ее любим и ей надо будет выбрать одного из нас…

«Да за кого он меня принимает?»

– Ладно, пусть решает она сама…

– Игра у нас пойдет в открытую и без подвоха. Кстати, если она предпочтет меня, а вас оставит, то вам, разумеется, не будет оснований переживать и принимать эту историю близко к сердцу, потому что невеста, которая вот так оставляет жениха только потому, что подвернулся другой… Постойте, о чем вы задумались, дружище Карраскаль?

– О, простите! Так вы говорили…

– Ну, послушайте, старина, отец научил вас стольким вещам, мог бы и воспитать получше!

– Воспитать?

– Да, воспитать. Вы не знаете, что такое хорошее (воспитание?

– В генетической классификации наук оно отсутствует.

– Ну и шутник же вы!

– Шутник? Я не знаю, что это такое.

– И вы притязаете на Клариту?

«Ну почему я его не бью? Отчего не бью? Как это я его не бью?»

Тем временем они приходят в город.

– Значит, мы сошлись на том, что передадим нашу тяжбу в ее руки и пусть она ее разрешит, верно? Как настоящие друзья! До встречи!


Какая слабость! Какая непростительная слабость! Аполодоро охватывает желание растаять, прекратить существование вместе со всей премудростью, накопленной в его мозгу! «А когда я умру и мозг мой в могиле подвергнется распаду, куда денутся мои знания? Какую форму они примут? Ведь в мире ничто не исчезает, а лишь преобразуется… Эквивалентность сил… Закон сохранения энергии… Ах Кларита, моя Кларита! И что это за жизнь, пресвятая дева, что за мир! И для чего, к чему все это? Ох этот Федерико, этот Федерико!.. Может, он хотел просто посмеяться надо мной? Или сделает, как сказал, и станет домогаться руки Клариты? Но она не бросит меня, не может бросить, не должна бросить, не захочет бросить… Любит ли она меня? Существует ли способ узнать, любит женщина или нет? Любит ли женщина вообще? Любит ли меня Кларита? О, этот Федерико, этот Федерико…»

– Луис, сынок мой…

– Что, мама?

– Я ее видела, Луис, познакомилась с ней, познакомилась… Она очень мила.

– Мила?

– Да, Луис, мила. Папа идет, Аполодоро!

И Аполодоро уходит в свой угол работать не то над большой повестью, не то над небольшим романом, сентиментальным и поэтическим, который он теперь не выпускает из рук, ибо, несмотря на запреты отца, его охватил великий зуд творчества, он хочет во что бы то ни стало пробиться в литераторы, он не жаждет славы мыслителя, философа, социолога, он будет поэтом, поэтом в прозе, и вот он описывает первую любовную тоску, шлифует и полирует свое произведение, дабы стало оно нежным и деликатным для слуха, старательно отрабатывает психологические выводы, с этой целью производит анализ собственных чувств, и теперь ходит на любовные свидания, ставя перед собой каждый раз определенную художественную задачу. Его любовь отныне подчинена творчеству, он создал театр внутри самого себя, наблюдает за собой, анализирует и разбирает по косточкам свою любовь.

«Потому что… ну, скажем прямо, разве мне не скучно с Кларитой? Что она может сказать, кроме глупостей? разве есть у бедняжечки хоть какой-то разум? Хоть раз она произнесла что-нибудь разумное и не банальное. Я ведь люблю ее по инерции, по привычке, я жертва собственной любви. Все это я понимаю, но, когда я рядом с ней, я глупею и рассуждать уже не могу. Красива ли она? Пожалуй, нет, таких много!.. А все-таки она красивей всех! Впрочем, может быть, я привык к ее лицу?»

XII

Не расстроена ли чем-нибудь Кларита? С ней творятся что-то странное. Отвечает не на то, о чем Аполодоро ее спрашивает, а на то, что он, по ее мнению, должен был у нее спросить. Правда, эта черта присуща всем женщинам, но с ней это впервые. Однако заговорить о Федерико нельзя, нельзя даже выказать ни малейшего подозрения на этот счет. К тому же дон Эпифанио в последнее время чем-то вроде недоволен. Что ж, удвоим нежность!

– Ты моя педагогика, моя живая педагогика, ты моя, – и он подходит к ней поближе.

– Почему ты называешь меня таким отвратительным именем?

– О, ты права, Клара, Кларита, моя милая…

Она молчит. «Черт бы побрал этого Федерико…» – думает Аполодоро, но тут вдруг Кларита выпаливает:

– Ты ходишь к мессе, Аполодоро?

– Если ты этого хочешь, Кларита…

Сразу же на горизонте его совести подобно грозовым тучам возникают образы дона Авито и дона Фульхенсио.

– Если я хочу, если хочу… Нет, ты скажи, ходишь или нет?

– Пока не хожу, но буду ходить.

А сам в это время думает: «Мне бы только отвадить от нее Федерико…»

– Ты читаешь молитвы по утрам и перед сном?

– Буду читать.

– А твоя мать…

– В доме она пустое место…

– Так поди исповедайся дону Мартину; если ты иудей, ты мне не пара.

– Но я…

– Не хочу иудея!

– Хорошо, Кларита, но послушай…

– Пойдешь ты к дону Мартину?

– Чтобы он обратил меня к вере?

– Пойдешь ты к дону Мартину?

– Да зачем тебе это?

– Пойдешь ты к дону Мартину?

«До чего иррациональны женщины!» – думает Аполодоро, а вслух произносит:

– Ну ладно, пойду.

– Значит, пойдешь к дону Мартину?

– Да, дорогая, да, пойду к нему.

– Ну вот, теперь я тебя люблю.

– Теперь меня любишь? Теперь любишь меня? Скажи, меня любишь, меня? Не опускай глаза, ну, Кларита, пожалуйста, скажи: ты меня любишь?

– Ты сам знаешь…

– Нет, ты мне скажи: любишь меня?

– Да как ты не понимаешь, что об этом не спрашивают!

– Еще как спрашивают! Ну, я ж тебе обещал пойти к этому дону Мартину! Скажи: ты меня любишь?

– Ну, хорошо, хорошо…

«"Ну, хорошо, хорошо…" Всего-навсего «хорошо», а перед ним еще «ну». Это все Федерико, не иначе Федерико».

Как только Аполодоро уходит, Кларита, не мудрствуя лукаво, принимается сочинять ответ Федерико. При этом она рассуждает так: «Этот молодой человек недурен и ставит' вопрос прямо, он хочет, чтобы я порвала с Аполодоро и взяла в женихи его. Бедняжка Аполодоро! Он такой добрый, такой несчастный! И так меня любит! А я? Люблю ли я его? Но что значит любить? Что за штука эта любовь? Нет, нехорошо так поступать, я же приняла его предложение… Хотя почему нехорошо? Они-то нас бросают, если приглянется другая, а чем мы хуже их? Только вот приглянулся ли мне этот другой? Папа, кажется, недолюбливает Аполодоро, считает его чудаковатым… Но он такой добрый, такой несчастный, так любит меня! Федерико поэлегантней, половчей, не такой странный… Да ну их, в конце концов, пусть разбираются сами! Я скажу Федерико и да, и нет, что я связана словом и не связана, не стану обнадеживать, но и лишать надежды не буду. Пускай подерутся, посмотрим, кто кого; скорей всего, Федерико одолеет… Он больше похож на мужчину». И она отвечает Федерико неопределенно, так, чтобы он не потерял надежды.

А бедный Аполодоро хочет стать чем-то, он хочет этого из-за нее и ради нее, потому-то он и трудится так усердно над своим романчиком. Проведя несколько часов в мучительных раздумьях, встает из-за стола в отчаянии: «Никогда из меня ничего не получится!» В коридоре видит безмолвно вздыхающую тень матери, которая проходит мимо, а в глазах ее – безучастие хронической летаргии.

«Сегодня вечером я пойду к ней и спровоцирую сцепу, на которой я застрял… Нет никакого сомнения в том, что невеста, кроме всего прочего, – великолепный объект для литературного эксперимента. Менагути прав, большая любовь подвигает на великие поэтические дела; банальная любовь ведет к производству детей, героическая любовь – к созданию поэм, картин, симфоний. Итак – сегодня вечером».

Наступает вечер, и в парадной дома Клариты Аполодоро ощущает прилив смелости: впереди у него высокая художественная цель, а сзади его подталкивает тень Федерико. Кровь ударяет ему в голову, стучит в висках, и он с ходу хватает Клариту в объятия; та не сопротивляется. «Она покорилась мне, я победитель, герой, мужчина!»

– Ты меня любишь?

– Сам знаешь, но пусти… пусти…

А он прижимает ее к груди и срывающимся голосом продолжает:

– «Сам знаешь» – не ответ. Скажи, любишь меня?

Она роняет «да».

– «Да» – и больше ничего?

– Ну, а что же ты хочешь, чтоб я тебе сказала? Только пусти меня, пусти…

Аполодоро смотрит ей в глаза, но она закрывает их, чтоб не выдали секрета. Он целует ее, она дрожит, он прижимает губы к ее глазу, и тут она испуганно восклицает:

– Папа идет!

Они отскакивают друг от друга.

Бедняжка, бедняжка! Как он меня любит! Неужели он действительно поверил, что идет отец?!

Меж тем Аполодоро думает: «Опыт не получился, но дал результата; это все не то, что мне нужно, придется повторить».

Когда дон Эпифанио на самом деле появляется, он зовет дочь на два слова, та выходит, едва переводя дух, и отец говорит ей:

– Послушай, дочь моя, в общем, это твое дело, только знай, что пора уже поставить точку. Тебе решать, конечно, но я хочу сказать, что в твоем возрасте все это уже не игрушки, а если ты думаешь иначе, так ты ошибаешься. Подумай серьезно. Оба неплохие ребята, но кто-то из них лучше. Этот со странностями… Выбирай сама, это твое дело. Но только решай сейчас, не тяни, дальше так продолжаться не может. Реши разом и играй в открытую.

– Но, понимаешь…

– Ты сама понимаешь, что тебе надо решать. Иначе пойдут разговоры…

Огорошив дочь такой речью, дон Эпифанио уходит.

Девушка заливается слезами, ей очень стыдно. Неужели она действительно вертушка, кокетка? Тут входит мать и успокаивает рыдающую Клариту.

– Ну-ну, дурочка, хватит реветь, не стоит. Давай-ка лучше решай! У всех у нас были такие минуты. Из-за твоего отца я отказала студенту горного института, и ничего не случилось ни со мной, ни с ним. Этот сын дона Авито…

– Но, мама…

– Да-да, я все понимаю, это все естественно. Только ты вникни в суть дела…

– Но ведь я…

– Да ну, пустяки! Вовсе ты его не любишь, ты ошибаешься. Любовь… любовь… все мы, конечно, любим своих ближних. А он ведь тоже твой ближний, его тоже надо любить; но вот что касается любви, так ты знай, что настоящая-то любовь приходит, когда не год и не два поживешь замужем, когда ты ее уже и ждать перестанешь.

Кларита плачет, закрыв лицо руками, плачет от стыда, а пожалуй, и сама не знает отчего. Наконец открывает лицо и говорит: «Хорошо!» И решает назначить первое свидание Федерико в тот же день.

Вечером того же дня к дону Эпифанио заходит дон Авито. Он вручает хозяину плату за последний месяц.

– И уведомляю вас, дон Эпифанио, что мой сын не сможет больше брать у вас уроки.

– Хорошо.

– К вашим урокам у меня претензий нет.

– Рад это слышать.

– Совсем никаких претензий к вашей методике преподавания, но, видите ли, любезный дон Эпифанио, у меня свои планы относительно моего сына.

– Разумеется!

– И вы, конечно, понимаете, раз уж у меня свои планы…

– Понятно.

– Может быть, у вас…

– О нет, у меня-то какие могут быть планы?

– Ну, насчет вашей дочери…

– Она сама решает.

– Но ведь…

– Это их дело.

– Однако в мои планы…

– Да какие там планы! Как ни крути, все дороги ведут в Рим…

«Да он придурковат», – заключает дон Авито и встает:

– Что ж, хорошо, я знаю, что мне делать…

– Очень рад, сеньор Карраскаль, очень рад.

– Всего наилучшего.

– Ваш покорный слуга.

Идя по улице, дон Авито размышляет: «Нет у меня характера… Одни теории, ничего более… Ничего у меня не получается… Марина… Марина… Ох уж эта Марина… Проклятая наследственность!» И, сам не зная как, дон Авито, словно притягиваемый бездной, оказывается у дома дона Фульхенсио.

– Да не мешайте вы ему ради бога, друг мой Карраскаль, дайте ему испытать, что такое любовь. Поскольку любовь подобна зерну и не дает научных плодов, пока она жива, дождитесь ее смерти. Не пережив разочарований, нельзя познать мир; вашему сыну нужна смерть жизни, он имеет право на смерть жизни. Какой у него аппетит?

– Все хуже и хуже.

– Добрый знак!

На пути домой дон Авито, как всегда, рассуждает! «Но этот человек… этот человек… Он меня обманывает… Он меня обманул… О, наука, наука!» Дома он запирается у себя в кабинете и углубляется в трактат по физиологии.

Романчик Аполодоро напечатан в каком-то журнале я встречен всеобщим равнодушием, если не считать дона Авито, который, ничего вокруг не замечая, продолжает терзаться сомнениями. «Я ошибся, ошибся, – твердит он себе. – Ничего из этого не получится, мне не хватило силы воли, чтобы выполнить до конца предписания педагогики, или, может быть, педагогика не воспитала во мне силу воли. А все Марина… Марина…» Но потом он оправляется от шока, перечитывает произведение сына и находит в нем какие-то достоинства. «Да, несомненно, в нем что-то есть, можно еще сделать из него если не гения, то что-то вроде этого, а впрочем, почему бы и не гения? Гений – это терпение, его становление – процесс длительный. Да прошла ли пора литературных гениев? Подождем».

Кларита, уже почти решившая бросить Аполодоро ради Федерико (она попросила у родителей и у нового жениха отсрочку), начала читать романчик, но он нагнал на нее такую убийственную скуку, что до конца одолеть его она не смогла, однако поняла, что послужила для этого опуса литературным сырьем, на что отозвалась так: «Ох уж этот Аполодоро, этот Аполодоро… Бедняжечка!»

Аполодоро тяжело переживает неудачу, вернее, полный крах: ни нападок, ни критики, всего лишь вынужденная похвала Менагути, который похвалил то, что Аполодоро позаимствовал у него. Юноше кажется, что после Публикации романчика во взглядах друзей и знакомых прибавилось иронии, – наверняка в душе все потешаются над ним. А Кларита, что день ото дня холоднее с ним, сдержаннее, не сказала о романчике ни слова, хотя его читала.

Любит ли он Клариту? Любил ли хоть когда-нибудь по-настоящему? Надо сказать, что теперь, когда он использовал ее как сырье для романчика, любовь его порядком выдохлась.

Однако самую глубокую рану ему наносит дон Фульхенсио, Которого Аполодоро посетил после долгого перерыва.

– Отлично, Аполодоро, отлично, ты получил по заслугам. Крах, полный крах. Нуль. Захотел стать писателем? Вот и получил. Ты думаешь, я не понимаю, что твоей главной заботой была форма, фактура, стиль? Это все от Менагути. Добрую половину там занимает твоя невеста, но и ее ты видишь глазами Менагути. Даже на собственную невесту не сумел ты взглянуть своими глазами. Поделом тебе, поделом. Ну, что теперь твой стиль, что твоя форма, а?

– Искусство – это прежде всего форма.

– Форма? Форма, говоришь? Суметь только… суметь… Глупости! Дело заключается в том, чтобы, как говорится, высоко мыслить и глубоко чувствовать, а ты, извини меня…

– Но это мешает…

– Я понимаю, можешь не продолжать, да, это мешает, мешает. Ты хотел сказать, что возвышенная мысль или глубокое чувство теряют свое качество, если о них красиво сказано, не так ли?

– Я считаю, что удачная форма усиливает эти качества.

– Ты ошибаешься, Аполодоро, ошибаешься. Будучи красиво выражены, мысли и чувства теряют возвышенность и глубину именно из-за того, что превращаются в красивые слова и звучат в устах адептов здравого смысла, которые не имеют обыкновения ни возвышаться, ни углубляться, не желают продумать или прочувствовать что бы то ни было, а берут все в готовом виде. Ты захотел стать классиком… Да какой в этом прок? Все классическое мерзко, все изощренное мерзко. Если Шекспира скрестить с Расином, получится бессмыслица. Вообще, искусство – это низшая сфера, нечто второстепенное, достойное презрения, именно презрения. Искусство ради искусства? Чушь! Назидательное искусство? Такая же чушь! Лучше перевернуть нутро или закрутить мозги десятку себе подобных, пусть даже самым неизящным способом, чем снискать восторг и аплодисменты десятка миллионов слабоумных. Что ж, иди, иди в писатели, туда тебе и дорога!

Покинув дом философа, Аполодоро повторяет про себя: «Это просто невыносимо! Крах! Полный крах! Никто не принимает меня всерьез, все надо мной потешаются, хотя и не показывают виду. Кларита меня не любит, этот Федерико… этот Федерико… А тут еще Менагути со своим искусством… Искусство! Может, прав этот человек, и оно действительно чушь?»

XIII

Кларита мечтала, что из-за нее будет дуэль, но все получилось проще. На первом же свидании, оставшись с девушкой наедине, Федерико хватает ее в объятия и впивается в ее губы, а та чуть не падает в обморок, сердце ее вот-вот выскочит из груди, и про себя Кларита восклицает: «Вот это мужчина! Бедненький Аполодоро!» Федерико не привык отказывать себе в каких бы то ни было побуждениях плоти, но, слава богу, на людях он прячется под иронической маской.

– Отныне и впредь ты моя, только моя, понимаешь?

– Да.

– И вот что, напиши тому мямле письмо под мою диктовку.

– Но я…

– Не беспокойся, я знаю, как ему следует написать.

– Ну, хорошо, я напишу…

– Вот и отлично!

И вот в один дождливый вечер Аполодоро получает роковое письмо; сжимая его в кармане, выходит на улицу вдохнуть свежего воздуха, идет куда глаза глядят, а в голове его гулко стучит кровь. Он не пережил до конца неудачу с повестью, ему кажется, что прохожие смотрят на него и в душе смеются. Тут он встречает лохматого Менагути, святотатственного поэта, жреца Девы Красоты.

– Что с тобой, приятель? Ты уже друзей не узнаешь?

– А, извини!

– Извини-то извини, да что с тобой стряслось? В чем дело?

– Да так, ничего…

– Ничего? Так-таки ничего, nihil? От меня не скроешь, в психологическом анализе я силен… У тебя такие глаза, и весь твой вид…

– Ну ладно, скажу. Федерико отбил у меня невесту.

– Федерико Варгас?

– Он самый.

– И ты говоришь, что это ничего, пустячок, nihil? Как же ты позволил этому нищему духом сманить у тебя девушку? Неужели ты это так и оставишь?

– А что я могу сделать?

– Что? Сразу видать, что родитель твой напичкал тебя одной наукой, этими помоями, что вкупе с религией составляют главную причину нашего упадка. Я вот только что вычитал у Руссо: «Ученые и богачи лишь на то пригодны, чтобы друг друга разлагать». О, свобода, святая свобода! Virgo Liberias![29] Для тех, разумеется, кто ее заслуживает, нас очень мало. О, красота! Святая красота! Alma venustas![30] Ты раб, Аполодоро.

– Но что же я могу с ним сделать?

– Как это что? Да убить его!

– Убить? Ты понимаешь, что ты говоришь?

– Убить его или умереть самому. Схватиться с ним не на жизнь, а на смерть на глазах у Елены.

– Ее зовут Клара, Ильдебрандо.

– Я знаю, что говорю: именно поставить на карту ваши жизни пред очами Елены, женщины. Nam fuit ante Helenam cunnus deterrima belli causa, sed ignotis perierunt mortibus illi.[31] Я говорю тебе это по-латыни, чтобы не поранить твой слух, не приученный к прекрасной простоте язычества. Рискни жизнью на турнире во славу Елены, а если ты этого не сделаешь, ты раб!

При этих словах Менагути тряхнул гривой.

– И посылай прошение об отставке у жизни…brutto poter, che ascoso, a commun danno impera,[32] как сказал Леопарди, или на имя Высшего Существа, как называют его те, кто претендует на более близкое с ним знакомство.

– Но ты учти, что…

– Ничего я не буду учитывать. Иди сейчас же и вызови его, иначе ты не мужчина. Вызови его, вызови! И не заговаривай со мной раньше, чем вычеркнешь его из книги жизни, или он вычеркнет тебя. Итак, иди к нему с вызовом!

С этими словами поэт отворачивается от несчастного и идет своей дорогой.

Огорошенный Аполодоро смотрит ему вслед, а в ушах его эхом откликается: «Вызови его!» И он вспоминает, как в детстве присутствовал при знаменитой стычке между Пепе и Нарсисо: мальчишки сделали круг, противники смотрели друг на друга и ждали («Пусть он только заденет меня!»), а сторонники того и другого кричали; «Дай ему! Эй, трус! Он тебя одной левой! Задень его, вызови! Дерни его за ухо, вызови!» Вызови! Тут тебе и теория, и педагогика! Убей или умри! Умри… умри… И Аполодоро сталкивается носом к носу с Федерико.

– Вот тебе на! Это вы?

– Да, нам нужно поговорить.

– Когда вам угодно, где угодно и как угодно. Хотите, прямо сейчас пройдемся и поговорим?

– Дело в том, что… – начинает Аполодоро, смущенный такой непринужденностью.

– Наверное, насчет Клариты?

– Да, нам с этим надо решить.

– Решить? Да она уже это сделала.

– Один из нас лишний.

– В данном случае – вы.

– Но… нам придется драться…

Выговорив это, Аполодоро удивляется: «Неужели это я сказал, я?»

– Но, послушайте, милый мой, не выставляйте себя дураком. Кто вам вбил это в голову? Наверняка этот осел Менагути!

– Вы что же, полагаете, что я нуждаюсь в ком-то, кто вбивал бы мне в голову все на свете?!

– Тш-ш, не так громко, зачем поднимать крик?

– Так вы меня считаете марионеткой? Со мной такие вещи…

– Да тише, говорят вам, уймитесь, а то я заткну вам рот платком.

– Значит, по-вашему, я круглый дурак?!

– Стоп! Не будьте ребенком и не валяйте дурака. Ваш отец совсем задурил вам голову своей педагогикой. По правде говоря, после всей вашей зубрежки, да еще после того как вы вылезли курам на смех с вашей повестушкой, вы не можете претендовать на любовь такой девушки, как Кларита. Учитесь жить, пейте липовый чаи и побольше думайте сами. А теперь прощайте, мне некогда.

Федерико входит в парадную одного из домов, и Аполодоро снова остается в одиночестве. Слезы застилают ему глаза, все вокруг мутнеет, интерес к жизни начинает у пего испаряться, несчастный горестно плачет: «Да, я подам в отставку, уйду… убью себя… О, отец, отец!»

Все против него, все над ним насмехаются. Ему стыдно перед знакомыми, которые украдкой на него поглядывают и про себя, как видно, говорят: «Вот идет сын дона Авито, из которого делают гения. Бедняжка!» Проклятый мир, в котором все построено на лжи и несправедливости, начинает вызывать у Аполодоро несварение желудка, повышает кислотность, что ведет к ипохондрии и заражению крови, а кровь заражает мозг. И вот уже в один прекрасный день кто-то из друзей Аполодоро отваживается спросить: «Как поживает твоя экс-нареченная?» Экс-нареченная! Назвать так Клариту!

Молодой человек решает обратить свою месть против дона Фульхенсио, этого змея-искусителя, человека злонамеренного и над всем насмехающегося. К тому же в доме философа он увидит донью Эдельмиру: какие у нее все-таки роскошные формы! Какая она еще румяная и сдобная! А какой парик!


И вот он в доме дона Фульхенсио. На этот раз философ, как ни странно, серьезен.

– Здравствуй, Аполодоро. Что привело тебя ко мне? Где ты пропадал? У тебя озабоченный вид. Что случилось?

– Что со мной могло случиться, дон Фульхенсио? Только то, что вы с моим отцом сделали меня несчастным, очень несчастным; я хочу умереть!

И Аполодоро ударяется в слезы, как ребенок.

– Ну-ну, мальчик мой, ну что ты, Аполодоро, успокойся, успокойся же… Наверняка пустяк какой-нибудь. Да не будь ты таким!..

– Не будь таким… не будь таким… А какой же я еще, если не такой, каким вы меня сделали?

– Но скажи мне, что у тебя за беда? Ты все еще переживаешь фиаско с твоей повестью? Да, я говорил с тобой резко, но прими во внимание…

– Нет, дело не в этом.

– А-а, понял! Так от тебя ушла невеста?

Помолчав, философ заключает:

– Но это не имеет никакого значения.

– Не имеет значения… не имеет значения… Как бы не так! Это для вас не имеет значения. А надо мной все смеются, все!

– Это тебе кажется!

– И все меня презирают…

– Ну, будь же благоразумен, доверься мне, открой мне свое сердце, Аполодоро, облегчи свою душу, расскажи мне обо всем.

Дон Фульхенсио идет к двери кабинета, запирает ее на ключ, и начинается настоящая исповедь, которая состоит из восклицаний, прерываемых слезами и рыданиями. Когда она заканчивается, философ встает, прохаживается, глядя в пол, по комнате, потом подвигает свой стул поближе к гостю и в полумраке от наступивших сумерек говорит ему тихо, чуть не на ухо:

– Ты знаешь, Аполодоро, что такое геростратство?

– Нет, да и зачем мне это нужно…

– Еще как нужно, и не только тебе, нам всем это нужно знать. Геростратство – болезнь нашего века, я сам им страдаю, и тебя мы хотели им заразить.

– Так что же оно такое?

– Вот видишь, выходит – нужно! Знаешь, кто такой был Герострат? Это был человек, который сжег храм в Эфесе единственно ради того, чтобы обессмертить свое имя; мы точно так же сжигаем свое счастье, чтобы наше имя, пустой звук, дошло до потомков. До потомков! Да, Аполодоро, – философ берет молодого человека за руку, – мы не верим уже в бессмертие души, смерть пугает нас, пугает нас всех, каждому леденит сердце перспектива замогильного небытия, вечной пустоты. Мы сознаем всю безнадежную мрачность зловещей процессии теней, шествующих из ничего в ничто, и путь этот для нас словно сон, Аполодоро, словно сон, даже иллюзия сна, и однажды вечером ты уснешь, чтобы не проснуться никогда-никогда, и у тебя нет утешения, что ты познаешь потусторонний мир. Те, кто утверждает, что им на это наплевать, либо лжецы, либо дураки, заскорузлые сердца, жалкие люди, которые фактически не живут, ибо жить, друг мой, значит стремиться к бессмертию. В свое время погибнет весь наш мир и с ним – вся его история; вечному забвению будет предано имя Герострата, и никто не будет знать, кто такие были Гомер, Наполеон, Христос… Проживи несколько дней, несколько лет, веков, тысяч веков – конец один. А раз мы не верим в бессмертие души, мы мечтаем о том, чтобы имя наше не умерло вместе с нашим телом, чтобы о нас помнили, чтоб мы продолжали жать в памяти людей. Жалкая жизнь!

Слезы Аполодоро уже высохли, он с трепетом внемлет словам философа.

– Кто я такой? Я человек, который сознает, что живот, приказывает себе жить, а не живет себе как живется, который хочет жить, Аполодоро, жить, жить. У меня – воля к жизни, а не покорность ей; не покоряюсь я и смерти, потому что хочу жить. Не покоряюсь смерти, не поддаюсь ей… но я умру!

В последнем слове звучат слезы.

– И вот я, Аполодоро, прячу свою боль и стараюсь привлечь к себе внимание эксцентричностью. День и ночь размышляю я о вечности, этой ненасытной пустоте, а у меня нет детей, Аполодоро, нет детей… нет детей…

Речь его прерывают рыдания. Юноша и старик льют слезы, заключив друг друга в объятия.

– О, сколько фантазии! Сколько грез! Грез о смерти жизни и о жизни смерти! Есть ли у нас право на жизнь? Или долг умереть? Стать богами! Богами! Бессмертными богами! О, эта смерть! Гляди!

И философ показывает Аполодоро лист бумаги, на котором написаны имена ученых, философов, мыслителей, и после каждого имени – цифры: Кант, 80; Ньютон, 85; Гегель, 61; Юм, 65; Руссо, 66; Шопенгауэр, 72; Спиноза, 45; Декарт, 54; Лейбниц, 70 и многие другие, также с цифрами.

– Знаешь, что это такое? Это число прожитых каждым из них лет, возраст, в котором умирали эти великие мыслители; я вывожу среднее арифметическое, чтобы примерно определить срок своей жизни. А видишь стопку бумаг в другом ящике? Это планы моих будущих трудов. Я сказал себе: «Пока я не выполню их, я не умру». Но как жаль, что я не могу верить в собственное бессмертие! Почему бы мне не быть первым человеком, который не умрет? Разве смерть – метафизическая необходимость? И вот я придумал шутку: кто твердо и до конца верит в свое бессмертие и ни на мгновение не усомнится в этом, тот никогда не умрет. Но горе ему, если он даже в муках агонии возымеет хоть тень сомнения в том, что ему не суждено умереть! Горе ему, если он подумает: «А что, если я умру?» Ибо тогда он пропал, ему конец. Так я играл, выдумывая подобные шутки, о этим ужасным призраком. Ты знаешь, что ничего не пропадает…

– Закон сохранения энергии… переход энергии из одной формы в другую… – бормочет Аполодоро.

– Ничто не исчезает: ни материя, ни энергия, ни движение, ни форма. Все отпечатки, произведенные в нашем мозгу, регистрируются в нем, пусть мы о них и не вспоминаем, не обращаем внимания на факт их приобретения, – они остаются, как на стене остаются следы мимолетных теней. Нет только достаточно сильного реактива для их проявления. Все, что поступает в нас через наши органы чувств, остается в нас, в бездонном море подсознательного, в котором живет весь мир и все прошлое, в том числе наши отцы, деды, прадеды и так далее до бесконечности…

– Как же так?

– Ну, дай мне помечтать. Разве не наследуем мы у родителей черты лица, все органы, расу, биологический вид? Разумеется, наследуем; стало быть, мы несем в себе собственного отца, только его отдельные черты, его самые индивидуальные особенности тонут в бездне подсознания… Таким образом, когда среди внуков наших внуков появляется человек-интеллект, который весь – сознание (сознание охватывает весь его организм), он осознает каждую клеточку и ее смысл, – вот тогда в нем возрождаются его родители, родители его родителей, мы все возродимся в наших потомках…

– Как это красиво! – вырывается у Аполодоро.

– Красиво, да. Но разве красивое истинно? Л как же быть тем, у кого нет детей? Я все время мучаюсь этой проблемой. Мы, бездетные, воспроизводим себя в своих трудах, они – наши детища, в каждом из них полностью отражен наш дух, и тот, кто такое произведение воспримет, воспримет нас целиком. И как знать, быть может, когда я умру и тело мое разложится, какая-нибудь из моих клеточек превратится в амебу и как таковая начнет размножаться и размножать мое сознание. Ибо сознание мое все во мне, Аполодоро, в каждой из моих клеточек, в этом вся тайна естества человеческого… Но… самое верное все же – иметь детей… иметь детей… Производи детей, Аполодоро, производи детей. Это так красиво! Разве нет?

– О, какие мечты, дон Фульхенсио!

– Да, мечты. Я читаю Вейсмана,[33] и мне хочется верить, что мы – воплощение божественных идей, и мне нужен бог, Аполодоро, до зарезу нужен бог, чтобы сделаться бессмертным… Жить, жить, жить…

– Умереть… уснуть! Уснуть… и может, грезить!

– Откуда родилось искусство? Из жажды бессмертия. Она же воздвигла пирамиды и сфинкса, дремлющего у их подножия. Говорят, искусство родилось из игр. Игра! Игра есть усилие, попытка выйти из сферы логики, потому что логика приводит к мысли о смерти. Меня называют материалистом. Да, я материалист, ибо хочу материального бессмертия, хочу сохранить свою форму и субстанцию. Хочу, чтобы жил я, я, я, я, я… Но… производи детей, Аполодоро, производи детей!

Под это заклинание, венчающее печальную речь философа, в душе Аполодоро вспыхивает страстное желание стать отцом, производить детей, он вспоминает Клариту и тяжко вздыхает. Прощаясь, роняет слезы па плечо дона Фульхенсио. На обратном пути Аполодоро думает: «Я недоношенный гений; а кто не соответствует должности, обязан подать в отставку… Подам, подам в отставку, убью себя. Бедный дон Фульхенсио! Я покончу с собой, иначе что же я скажу Менагути? Но сначала надо обеспечить себе это самое бессмертие, а вдруг оно и па самом деле существует! Как знать, кому это известно? Мама верит в другое бессмертие, ждет и страдает, терпит отца… верит в другое… Вот этот прохожий тоже как-то странно на меня смотрит, видно, читал мою повесть или знает про историю с Кларитой; знает, наверное, меня или моего отца и в душе смеется надо мной, как и все остальные. Нет, в отставку, в отставку!»

XIV

Вчера Аполодоро увидел проходившую вдалеке Кларету, и не совсем еще погасшая любовь вспыхнула в нем с новой силой, только теперь он понял, что любил ее, любил всей душой, только теперь, когда ее любит другой и она любит другого. И вот Аполодоро решает: «Раз уж я не могу стать гением в жизни, я стану им, приняв смерть; напишу книгу о необходимости умереть, когда любовь не удалась, и убью себя, умру во имя бессмертия…

Fratelli a un tempo stesso ашоге е morte
Ingenerò la sorte;[34]

но сначала, Аполодоро, производи детей, производи детей, в них ищи бессмертия себе… А вдруг и в самом деле!..» Тут он видит на улице ужасную сцену, ранящую его взор и душу, и прерывает свой монолог. У стены дома валяется на земле несчастный эпилептик и в судорогах повторяет одни и те же нелепые и смешные жесты; кривит рот, закатывает глаза и водит рукой, будто играет на гитаре, а его окружают пятеро мальчишек в полном удовольствии от зрелища.

– Ну-ка, Фраскито, сыграй малагеныо.

И Фраскито будто бы играет, подмигивает то одним то другим глазом, кривит рот, а мальчишки передразнивают его, повторяя его жесты и гримасы. Возмущенный Аполодоро кричит им:

– Прочь отсюда, сорванцы, не то я вам надаю как следует! Насмехаться над несчастьем…

Нищий, в чью шапку Аполодоро бросил монету, благо дарит его еще более сильными конвульсиями, мальчишки же кричат издали:

– Подумаешь, какой важный сеньор! Чистоплюй! Зануда!

«Зануда» у здешних ребят – самое страшное оскорбление, во всяком случае, было таким, когда Аполодоро ходил в школу; даже дети его презирают. Неужели они знают про повесть? Или о Кларите? Может, знают, чей он сын? Знают, что из него растили гения?

Аполодоро продолжает свой путь, и образ эпилептика преследует его, этот образ – непонятно почему – напоминает ему о доктрине, которую в свое время излагал ему дон Фульхенсио. Заключается она в том, что, поскольку от великого до смешного, как говорится, один шаг, то можно сказать, что и от смешного до великого расстояние ничуть не больше. Истинно великое покрывается оболочкой смешного, истинно трагическое предстает в виде гротеска. От возвышенного до смешного один шаг, шаг вглубь, который еще более возвышает высокое, делает из него высший продукт перегонки. Если бы боги существовали и им пришлось бы жить с людьми, в результате получились бы гротескные существа. И Аполодоро говорит себе: «Должно быть, я до великого смешон! Уйду в отставку, и тогда моя смехотворность возвысится… Уйду… Но прежде – производи детей, Аполодоро!»

Придя домой, он проходит в свою комнату, раскрывает книгу, а оттуда личный бес шепчет ему: «Твой отец – дуралей; если бы ты родился не от такого дуралея… Но, может, он не столько глуп, сколько завистлив: он воспитал тебя таким специально, чтобы ты его не превзошел… Нет, нет, просто у него мозги набекрень». Стучат в дверь, Аполодоро говорит: «Войдите!», и появляется дон Авито.

– Нам надо поговорить, Аполодоро.

– Слушаю.

– Я замечаю в тебе с некоторых пор что-то странное, и ты все в меньшей степени оправдываешь мои надежды.

– Не надо было ими обольщаться.

– Я ими не обольщался, их породила во мне наука.

– Наука?

– Да, наука, благодаря которой ты и все мы стали тем, что мы есть.

– А на что мне наука, если она не делает меня счастливым?

– Я тебя зачал и вырастил не для того, чтобы ты был счастливым.

– Вот как!

– Я создал тебя не для тебя самого.

– А для кого же?

– Для человечества!

– Человечества? Что-то не припомню такого сеньора.

– Не знаю, имеем ли мы право на личное счастье.

– Право на счастье? Во всяком случае, вы пользуетесь правом разрушать чужое счастье, в первую очередь счастье своих детей.

– Но кто тебе велел влюбляться?

– Кто? Любовь, или, если хочешь, психический детерминизм, который ты мне так хорошо объяснил.

Отец, задетый за живое этим доводом, восклицает:

– Любовь! Вечно эта любовь становится на пути великих начинаний… Любовь – это нечто антипедагогическое, антисоциологическое, антинаучное, анти… анти-какое-угодно. Ничего путного не можем мы ждать, пока человек не станет размножаться почкованием или делением, уж раз ему необходимо размножаться во ими цивилизации и науки.

– Причем тут все это, отец?

– Ну, я вижу, мы еще не созрели для того, чтобы внимать голосу строгого Рассудка, – заключает дон Авато и уходит к себе.


Начинается кошмар, самый настоящий кошмар: столько несуразностей лезет в голову провалившемуся гению. Ему вдруг кажется, будто он делает и говорит вовсе не то, что хочет сделать или сказать, и что поэтому все окружающие принимают его за ненормального. В другой раз ему приходит в голову, что мир пуст, а люди – тени, лишенные субстанции, материи, вообще чего-либо осязаемого, а также лишенные сознания. Он горит желанием взглянуть на себя со стороны, как смотрят на него окружающие, но для этого нужно выйти из собственного «я», перестать быть самим собой, просто перестать быть, подать в отставку! Чтобы убить время, Аполодоро принимается расшифровывать логогрифы, решать шарады, раскладывать пасьянсы. Однако из-под королей, дам, валетов и тузов неизменно выглядывает Кларита, все та же Кларита в сопровождении дона Фульхенсио, дона Эпифанио, Менагути, дона Авито, а рядом с ней – Федерико. Как похож этот валет треф на дона Фульхенсио!

Аполодоро часами бродит по полям, где развлекается тем, что оплодотворяет цветы, стряхивая пыльцу с тычинки на пестик, или дует на шапку одуванчика, чтобы семена разлетелись по полю.

Однажды он заходит на кладбище, предается размышлениям между рядами надгробий, но ничего нового в голову ему не приходит. «Если Кларита меня не любит и писать повести я не умею, так зачем жить?» Смерть, как и Любовь, говорит ему: «Производи детей!» «А так ли уж отлична смерть от любви? Для амебы смерть есть акт деления». На каменной плите Аполодоро читает: «Марикита! Марикита! Марикита!» Уходит с кладбища, повторяя про себя: «Подам в отставку, уйду из жизни, место-неудачников – здесь, но прежде – производи детей, Аполодоро!» Когда он приходит домой, служанка подает ему шоколад.

– Послушай, Петра, ты когда-нибудь думала о том, чтобы умереть?

– Я? Нет уж, спасибо! – И заливается хохотом.

Какой у нее смех! И какие зубы, белые-белые, ровные, здоровые, они созданы, чтобы скалиться, грызть, кусать! Какой цвет лица! И дыхание ее можно не только слышать, но и наблюдать взором!

– А о том, чтобы завести детей, ты думала?

– Полегче, сеньорито, оставьте эти штучки. – И служанка выходит.

Ну и девчонка, черт побери! Великолепный образчик!


Дон Авито меж тем размышляет о тезисе Ломброзо по поводу родства между гениальностью и безумием и, когда убеждается в провале сына, идет к врачу, дону Антонио, и они решают подвергнуть Аполодоро осмотру.

– Послушай, Аполодоро, ты нездоров, ты чем-то страдаешь, у тебя какая-то болезнь, о которой ты и не подозреваешь, надо, чтобы тебя осмотрел врач.

– Я тебя понимаю и догадываюсь, какое подозрение у тебя возникло, но у меня не то; я знаю свою болезнь.

– Ну да – любовь.

– Нет, педагогика.

Приходит врач, осматривает Аполодоро и уходит, сказав дону Авито: «Так вот, сеньор, я у него ничего не нахожу». А Аполодоро думает: «Не знает он, что со мной, и никто этого не знает, хотя что-нибудь у меня, наверное, есть. А что, если это какой-нибудь интересный, редкий случай патологии!.. Ведь обессмертила же Дальтона его болезнь! Геростратство, геростратство чистейшей воды! Жажда бессмертия! Сначала произведи на свет детей, Аполодоро! Но гожусь ли я на это? Я ведь плох, очень плох, долго не протяну, жизнь не станет дожидаться, когда я подам в отставку, она сама меня уволит… Я очень плох».

Аполодоро звонит.

– Что вам угодно, сеньорито?

– Ничего, Петра, я хотел только взглянуть на тебя перед прогулкой, ты просто источаешь здоровье, у тебя такой целебный вид, что мне становится легче…

– Бросьте, не надо так шутить…

– Подожди, подожди, дай до тебя дотронуться, не пристанет ли ко мне от тебя немного здоровья. – И он гладит ее по щеке.

– Уберите руки и говорите, что вам нужно.

– Ничего, иди.

«Да, лучше пусть уходит», – говорит про себя Аполодоро и отправляется на прогулку. «Вон идет Менагути, надо вернуться и пойти по другой улице, иначе я с ним встречусь, а что я ему скажу? Заметил он меня или нет? Если заметил, то поймет, что я его избегаю». Аполодоро сворачивает, выходит на бульвар и чуть не натыкается на Клариту, несказанно красивую, но рядом – увы! – Федерико. Огонь загорается в крови Аполодоро. И он идет за ними следом, приноравливая шаг к их фланирующей походке. Ноги Клариты ритмично переступают, натягивая юбку и обрисовывая ее бедра то с одной, то с другой стороны, завитки волос трепещут на легком ветру, что волнует нежную весеннюю листву, зеленый пух тополей, пробуждающихся после зимнего оцепенения… «О, как она хороша! Как хороша! А мне еще казалось, будто я не люблю ее! Теперь, только теперь я понял, как я в нее втюрился!» Ветерок дует в его сторону и доносит до него исходящие от нее запахи: аромат ее дыхания, духов, даже немножко ее тепла; чтобы полней насладиться всем этим, Аполодоро слегка приоткрывает рот. «Я проглочу что-то от нее, и в этой частице будет она вся». И любовная зараза в нем разрастается, растет эта опухоль на душе, у него возникает желание броситься к фланирующей паре, его задушить, ее изнасиловать и тут же покончить с собой – да, конечно, свести счеты с жизнью, но после того, как он сделает ей ребенка. «Да, я нездоров, нездоров, так дойдет неизвестно до чего, домой, домой, я болен». По ступенькам он поднимается в лихорадке и, когда Петра открывает ему дверь, он набрасывается на нее, влепляет ей поцелуй, и лихорадка его проходит.

– Вы с ума сошли, сеньорито!

Ложась спать, Аполодоро сначала целует подушку, целует с яростью, а потом даже кусает ее.


Отец пытается еще раз переговорить с сыном, но тот после двух-трех фраз восклицает:

– Ну, ладно. А научит ли меня ваша наука, как стать любимым?

– Она научит любить.

– Мне не это нужно.

– О, эта любовь! Роковое наследие! В конечном счете она – разновидность питания, утоление аппетита, ничего более. Твоя осечка пойдет тебе на пользу. Я черeз это тоже прошел.

– Ты? – Аполодоро так широко раскрывает глаза, будто хочет проглотить ими отца. – Ты? Ты?


И начинает смеяться, как безумный.

– Да, я, я, разумеется, я! Ты что воображаешь себе, мальчик? Что ты один способен влюбляться? Я тоже был влюблен, да, влюблен в твою мать, вот потому-то ты, будучи зачат в любви, и получился…

– В любви? Я был зачат в любви? Ты ошибаешься.

– Нисколько. Но какую-то пользу ты все-таки принес мне, да и человечеству, потому что теперь становится очевидным, что, пока не будет покончено с любовью, мы не сможем создавать гениев с помощью педагогики.

– А почему бы, отец, из самой любви не сделать педагогику?

Дон Авито сперва оторопело молчит, потом отвечает:

– Знаешь, эта идея мне в голову не приходила; она хоть и кажется нелепой, но может к чему-нибудь привести, как Лобачевского привело к созданию его геометрии абсурдное допущение о том, что из точки, лежащей вне прямой, можно опустить на прямую более одного перпендикуляра. Давай-ка разверни свою мысль, и, может быть, ты обоснуешь метапесталоцциеву педагогику в четвертом дидактическом измерении; тут есть где развернуться гению…

– Отец, нельзя так играть сердцем!

И опять они расходятся, ни на чем не порешив.


Научно не обоснованное уныние дона Авито достигает уже предела: он начинает вспоминать самые странные и шокирующие тезисы этого демона, дона Фульхенсио, мистификатора, который столько времени околдовывает его злыми чарами, такие тезисы, как, например, о способе лечения от ходячего здравого смысла, главного препятствия на пути к гениальности, лечения посредством гистологического массажа мозга, осуществляемого разрядом электрического тока определенной частоты, который заставляет нервные клетки изменять связи между собой, отклоняясь от своих псевдоподических продолжений, это своего рода психическая микрохирургия, в свете которой можно прийти к выводу о педагогической полезности подзатыльника, ибо последний обеспечивает встряску всех шестисот тысяч двенадцати миллионов ста двенадцати тысяч нервных клеток головного мозга; или вот тезис о лечении монотонности мышления инъекциями желатина. В конце концов дон Авито приходит к такой мысли: «А не лучше ли взяться за создание не гения, а матери гения? Я совсем не занимаюсь бедняжкой Росой, а она мне не нравится, ох как не нравится: ей все хуже и хуже, так что нет никакого смысла готовить ее для посева. Все у меня получается не так, как я хочу, все не так: я хочу направить Аполодоро по верному пути, а он (на тебе!) влюбляется; хочу физически укрепить Росу, а она чахнет. Эта Марина своими ласками сведет ее в могилу».

XV

Целуя и кусая подушку перед сном, Аполодоро мало-помалу успокаивается, он как будто уже не так остро переживает измену Клариты, скорей даже где-то в глубине души он доволен тем, что у него есть такой великолепный предлог свести счеты с жизнью, о чем он втайне мечтает. Ибо зачем ему жить, раз он позорно провалился как писатель и как жених? Пожалуй даже, Кларита оставила его по велению Судьбы, так было предопределено свыше – ему суждено умереть. Нужен был повод, мотив. И Аполодоро смакует измену своей экс-невесты, вновь переживает свою любовь, которая теперь представляется ему особенно поэтичной. «Как все прочие смертные, я рожден пресыщенным жизнью, причем эту врожденную пресыщенность не смог компенсировать благоприобретенный аппетит, как это бывает с другими людьми. Но что скажут люди, когда я уйду в отставку? Что подумает отец? Немало придется ему бедняге, поломать голову. Что лучше: застрелиться, броситься с башни, принять яд, повеситься? А как же мама, бедная мама? И Роса, бедняжка, так слаба здоровьем. Не приблизит ли моя смерть ее и без того недалекую кончину? Может, подождать, пока она не умрет?» В нем пробуждаются смутные воспоминания и, сам того не осознавая, он уже читает «Отче наш» и под конец повторяет: «…и не введи нас во искушение», а в душе его звучит голос дона Фульхенсио: «Производи детей, Аполодоро, производи детей!»

– Не угодно ли, сеньорито?

– А?

– Суп на столе.

– Какое у тебя здоровье, Петра, какое здоровье! Заразиться бы мне… Поди сюда.

Но служанка ретируется.


Дон Авито переносит свое внимание на взрыхляемую дочь, которая влачит тихое, печальное существование жертвы бледной немочи, а та прогрессирует вопреки всякому взрыхлению. Дон Авито вступает в борьбу с непослушной натурой, пытается воздействовать на нее, используя научные методы, ибо наука… Великое дело наука!

Однако, несмотря на всю науку, девочка тает на глазах, она уже не встает с постели, конец ее близок. Отец отчаянно борется, сохраняя былую твердость духа и самообладание, дон Антонио делает все, что может, но в один прекрасный день оба видят, что наука уже бессильна и у изголовья больной витает Смерть.

Смерть? Но что такое смерть? Физиологическое явление, прекращение жизни. А что такое жизнь? Комплекс функций, противодействующих смерти, обмен веществ между органическими белками и окружающей средой, раскисление организма.

У постели умирающей, которую уже соборовали, – мать, дон Авито и Аполодоро. Марина молится про себя и беззвучно льет слезы, вся во власти своих снов, Аполодоро размышляет о своей отставке и о бессмертии. А дон Авито перед лицом Неизбежного читает лекцию:

– Скоро жизненные процессы прекратятся: цианогенное, или, как его еще называют, биогенное, вещество в результате распада утратит свою активную валентность и превратится в мертвый белок. Какие при этом наблюдаются внутренние биохимические процессы?

Роса делает почти бесплотными руками хватательные движения, поводит вокруг невидящим взором, из ее полуоткрытого рта вырывается хрип.

– Я что-то не могу припомнить физиологического объяснения этого хрипа.

Умирающая затихает. Отец щупает пульс, подносит к губам зеркальце.

– Наука пока еще не располагает эффективными средствами точного определения момента смерти…

Марина встает, отрезает локон умершей, целует его, становится на колени и закрывает лицо руками. Аполодоро тоже подходит, чтобы поцеловать покойную, по отец его удерживает:

– Не надо. Учись сдерживаться.

Сын думает про себя: «Какое у нее сейчас красивое лицо, непохоже, чтобы она страдала», отходит в угол и там закрывает лицо руками. Отец продолжает:

– Человек как личность уже умер, но плоть его продолжает жить. Если сейчас через тело пропустить гальванический ток, мышцы будут сокращаться. Белковые вещества еще не свернулись, клетки не достигли максимальной плотности, окоченение не наступило. Концентрация – это смерть, расширение – жизнь, запомни это, Аполодоро, и не концентрируйся, а расширяйся. Ты что, плачешь?

– Я плачу по тебе, отец.

– По мне? Что-то не понял. Даже когда труп окоченеет, волосы и ногти будут продолжать расти, как обычно, останутся живыми белые кровяные тельца, эти амебовидные клетки. Нет определенного момента, в который прекращается жизнь и наступает смерть, смерть развивается из жизни, это явление физиологи называют некробиозом, а дон Фульхенсио – смертью жизни.

«Производи детей!» – звучит в ушах Аполодоро при упоминании имени философа.

– Смерть имеет свою жизнь, скажем так, свои гистолитические и метаморфотические процессы…

Услышав вздох Марины, дон Авито добавляет:

– Это же все естественно! Как много еще предстоит сделать науке для подавления наших инстинктов!

И отец уходит.

Марина, словно пробудившись от кошмара, поднимает голову, смотрит на сына безумными глазами и восклицает: «Луис, Луис, Луис!» Мать и сын заключают друг друга в объятия и молча плачут.

– Роса, Роса, дочь моя… Луис, Луис, мой Луис, Роса, моя Роса! Что это за мир, пресвятая дева, что за мир! Луис… Луис… Луис…

– Папа…

– Молчи, Аполодоро… Луис… Луис… молчи, мой Луис… Роса, моя Роса… Роса!

– Но, мама…

– Я хочу умереть, Луис… А ты разве не хочешь?

Аполодоро устремляет взор на усопшую, при этих словах его бросает в дрожь.

– Успокойся, мама…

– Молчи, тише, ты ее разбудишь… Разве не видишь, она спит!

Оба молча прислушиваются к доносящимся откуда-то издалека, из невидимого пространства, словам песенки:

Спи, засылай, моя крошка,
бука придет,
кто не поспит хоть немножко
с собой унесет.

Беззвучная песня затихает вдали:

Спи, малыш, все стихает,
усни поскорей,
жизнь кругом засыпает
с мамой твоей.
Спи, засыпай, моя крошка,
бука придет…

– Мама!

– Тс-с-с, он сейчас придет, Аполодоро.

– Нет, не придет.

– Не придет?

– Нет.

– Посмотри, Луис, какая она хорошенькая, посмотри… Роса, моя Роса, жизнь моя!

«Ах, Кларита!» – бормочет Аполодоро.

Мать и сын закрывают глаза усопшей и выходят.


После смерти сестры в душе Аполодоро зов инстинкта звучит еще сильней: «Стань бессмертным!» Это безумное желание обострилось у него в тот день, когда он увидел Клариту, а теперь завладело им целиком. И вот через несколько дней во тьме слышится: «Тише, молчи… Кларита! Кларита! Кларита!» Чтобы уговорить Петру, пришлось, конечно, пообещать…

Очень скоро Аполодоро сознает, что он натворил, его охватывает стыд, презрение, отвращение к самому себе: «Уйду в отставку, теперь уж точно уйду?» Бедная Петра!

К тому же скоро состоится свадьба Клариты, о помолвке уже объявлено.


Написать что-нибудь вроде завещания? Нет, пусть это будет торжественный, серьезный акт, простой и естественный, без громких фраз и красивых жестов, пусть хоть после смерти над ним не смеются.

Аполодоро сидит у себя в комнате и размышляет: «На покой, на покой! На вечное упокоение! Я низкий человек, я сделал подлость, все надо мной смеются, ни на что я не годен. Мне все преподносили в готовом виде во избежание каких бы то ни было случайностей! Даже когда меня предоставляли самому себе, это делалось в соответствии с системой. Теперь я узнаю, куда мы идем… Чем скорей, тем лучше! Это стоило бы сделать даже из одного любопытства, из любви к знанию. Таким путем я избавлюсь от сомнений по поводу этой пугающей проблемы. А если там ничего нет?»

Стучат в дверь.

– Войдите.

– Ради бога, сеньорито, не забудьте…

– Не беспокойся, Петра, я все улажу; а сейчас поди, поди, оставь меня.

«Я негодяй, я сделал подлость. Прощай, мама, милый мой призрак! Оставляю тебя в царстве теней, ухожу в мир осязаемых предметов; ты остаешься среди фикций, а я буду почивать в лоне единственной вечной реальности… Прощай, Клара, мой свет и моя тьма,[35] моя сладкая иллюзия! Ты сумела исторгнуть меня из царства педагогики, превратила в человека из кандидата в гении, так производи же людей, людей из плоти и крови, и ты будешь производить их с твоим другом жизни в любви, в любви, а не с помощью педагогики! Гений, гений! Гением рождаются, а не становятся, причем рождаются от самого крепкого объятия, самого нежного, самого страстного, от мгновения любви, одной любви, я в этом уверен, от самого неосознанного импульса. В момент зачатия гения родители теряют сознание, впадают в транс от любви, принадлежат друг другу словно во сне и зачинают гения, нисколько об этом не думая. Как жаль, что мне завтра подавать в отставку и я не успею развить эту блестящую теорию! Чтобы зачать гения, родители должны потерять сознание; тот, кто сознает, что он делает, когда делает ребенка, никогда не породит гения. Интересно, о чем думал мой отец, когда зачинал меня? Наверняка о кариогенезе или о чем-нибудь еще в том же духе, о педагогике, ну конечно, педагогике, мне сердце это подсказывает! Потому-то из меня и получился… Я низкий, бесчестный человек, я сделал подлость!..»


Час настал. Аполодоро запирает дверь, ставит на стол табурет, привязывает к крюку в потолке крепкую веревку, повисает на ней, испытывая прочность, забирается на табурет, делает петлю, накидывает ее на шею. На мгновение его останавливает мысль о том, что он будет смешно выглядеть, болтаясь под потолком словно окорок, но в конце концов он говорит себе: «Это возвышенно!» я отталкивает ногой табурет. «Я задыхаюсь, я задыхаюсь!» Ищет ногами табурет, хватается за веревку, но тут же теряет сознание навсегда.

Не увидев сына за обедом, дон Авито идет его искать и, завидев тело, свисающее с потолка, на секунду задумывается, потом вскакивает на стол, перерезает веревку, раскладывает сына тут же на столе, открывает ему рот и начинает ритмично дергать его за язык, – как знать, может, еще не поздно? Вскоре появляется мать, которая после смерти дочери бродит еще более сонная, чем раньше; увидев, что случилось, падает на стул и в каком-то отупении бормочет: «Сын мой, сын мой, Луис, мой сын!» Эти слова она твердит как молитву в такт ритмичному дерганью за язык. От этого заклинания Авито начинает ощущать какие-то непонятные сдвиги в душе, что-то в нем ломается, духовная почва уходит из-под ног, он словно летит в пустоту, смотрит на бездыханное тело сына, на жену и в тоске восклицает: «Сын мой!» Заслышав этот возглас, Материя встает, подходит к Форме, берет голову мужа, лихорадочно сжимает ее ладонями, целует в горячий лоб, и из самого сердца ее вырывается крик: «Сын мой!»

– Мать! – стонет несчастный педагог, исторгнув это слово из бездны подсознания, и падает без чувств на руки жены.

Любовь победила.

Эпилог

Когда я начал писать этот роман, я намеревался издать его, как говорится, на свой страх и риск, что я уже проделал, и не без успеха, с другим моим романом; однако неотвратимые обстоятельства и соображения определенного рода вынудили меня уступить этот роман – за вознаграждение, разумеется – некоему издателю. Этот последний планирует, насколько я понимаю, публикацию серии произведений с соблюдением внешнего единообразия, и для этого ему нужно, чтобы содержание каждой рукописи умещалось в определенном объеме, ибо во всем, в том числе и в литературном творчестве, надлежит взвешивать, считать и соразмерять произведенный товар. Предчувствуя, что мой роман окажется слишком коротким для издателя, я по своей инициативе уже дополнил его прологом, но и с ним мое произведение до мерки, как видно, не дотянуло. Шесть дней тому назад я переслал рукопись моему старому другу Сантьяго Валенти Кампу, и вот сегодня, шестого февраля 1902 года, я получаю письмо с барселонским штемпелем от четвертого февраля на фирменном конверте, где напечатано: «Барселона ский Атеней. Личное». В письме я прочел следующее:

«Я только что передал вашу рукопись сеньору Энричу, и на этом моя миссия почти закончена. Я говорю «почти», ибо после тщательного изучения рукописи совместно с сеньором Энричем и заведующим наборными кассами я установил, что объем книги в листах in quarto, с учетом всех внутренних ресурсов оформления глав и т. и., составляет не более двухсот страниц. Не сомневаюсь, Вы найдете выход из создавшегося положения. Мне представляются возможными два пути».

Далее мой друг излагает два способа решения проблемы. Первый из них заключается в том, чтобы удлинить пролог и добавить к имеющимся главам романа еще две, но в этом издатель видит определенное неудобство, и я его тоже вижу: будет нарушена естественность и свежесть произведения искусства, как мой друг называет мое скромное творение. Поэтому я решил добавить к роману эпилог, так будет лучше еще и потому, что книга обретет апробированную трехчастную структуру: пролог – логос – эпилог, жаль только, что условия договора и злополучный объем в триста страниц, с одной стороны, и недостаток времени, с другой, не позволяют изучить возможности придания этой трехчастной структуре какого-либо особого модуля, чего-нибудь вроде так называемого золотого сечения, сыгравшего немаловажную роль в архитектурной эстетике, то есть сделать так, чтобы пролог относился к эпилогу, как последний – к логосу, иначе говоря, чтобы эпилог был средним пропорциональным между прологом и логосом; такой хитроумный прием был бы достоин моего дона Фульхенсио. Во всяком случае, эпилог, как мне кажется, решит проблему объема книги при меньшем нарушении «естественности и свежести произведения искусства».

Я уже вижу, как тот или другой читатель, склонный к эстетизму, хмурит брови и делает кислое лицо, прочтя слова «произведение искусства» в ходе рассуждений, которые он назовет циничными из-за их низменного, деляческого характера, но я здесь воспользуюсь этим поводом, чтобы сделать некоторые замечания к вопросу об отношениях между искусством и коммерцией, да, кстати, и заполню страницу-другую моего эпилота.

Я сыт по горло разглагольствованиями о святости искусства, о том, что, мол, литература не станет тем, чем должна быть, пока она остается ремеслом, способом зарабатывать на жизнь. Подобные рассуждения направлены на то, чтобы представить сочинительство как труд, непохожий на все остальные, а работу поэта – как нечто принципиально отличное от работы плотника, землепашца, каменщика или портного. Эту тенденцию я расцениваю как серьезное опасное заблуждение, источник всякого рода зазнайства и слоновокостебашнизма. Скорей можно одобрить тех рабочих или ремесленников, которые называют себя художниками, не дожидаясь, пока этот титул присвоят другие.

Тут можно было бы развить эту тему – например, упомянув о том, что в средние века, когда возводились горделивые здания готических соборов, художник и ремесленник выступали в одном лице; о том, что искусство возникло из труда, – но эти тезисы уже разработаны во многих специальных сочинениях. Я же хочу здесь лишь развить в общих чертах концепцию, которую заимствую у дона Фульхенсио, и заключается она в следующем: как искусство возникло из труда, так и труд должен снова стать искусством; если живопись, музыка и литература в своих истоках преследовали практические цели, то плотницкое дело, земледелие, портняжное ремесло, ветеринария и т. и. должны стать изящными искусствами. Дон Фульхенсио – как читатель, должно быть, уже догадался – отдал в свое время дань гегельянству, ему очень нравилась терминология Гегеля, поэтому он труд называл тезисом, противоречие между трудом и искусством – антитезисом, а само искусство – синтезом в знак того, что труд есть изначальная единая сущность, внутри которой произошла дифференциация труда и искусства, а в конце кондов они вновь объединятся на основе искусства.

По сути дела, все на свете порождено практическими потребностями, и есть основания полагать, что сам мозг произошел от желудка: не любопытство, а необходимость знания для того, чтобы существовать, породила науку. Но потом получилось как-то так, что полезное перестало быть полезным и стало украшением, как бы напоминанием о былой полезности и, пожалуй, надеждой на полезность в будущем, вот почему некий английский мыслитель[36] – не помню какой – заметил, что красота есть накопленная полезность. Я к этому добавлю, что красота – напоминание о полезности и ее предвосхищение.

Искусства, именуемые изящными, возникли из практически полезной деятельности, из труда, и это позволяет утверждать, что первые стихи были сочинены до изобретения письменности, а понадобились они для того, чтобы легче было заучить полезные сентенции и афоризмы, примером чему _ могут служить наши современные поговорки. Стало быть, самыми древними поэтическими творениями были ископаемые окаменелости вроде следующих:

Кто летом, в жару, завернется в меха,
себя сбережет от беды и греха;

или:

Пока июнь не налезет на май.
тенлую блузу с плеча не снимай;

или же:

Рода среднего на – or
важно только слово cor,
Feminini generis
только arbor – arboris.

Позже размежевались труд и искусство, называемое изящным, стало быть, бесполезным, а теперь дожили мы до таких убогих времен, что художники, называемые так по антономазии, то есть те, чье ремесло – создавать художественные ценности, претендуют на то, что они особая каста, и с редким нахальством утверждают, что их деятельность не должна регламентироваться, как все прочие, и результат их труда не может оплачиваться по тарифу» тут, дескать, неуместны твердые цены, какие устанавливаются, скажем, на столы, жилеты или колбасу. Надо полагать, однако, что все это говорится ради увеличения заработка; жуть берет, когда видишь на витрине творение художника: мазня-мазней, а внизу цена – пятьсот Несет. Напрашивается аналогия со священником, который-де кормится пожертвованиями; он внушает нам, что распятие цены не имеет, а потом мы читаем такое объявление: «Господа священники, которые пожелают служить мессы в приходской церкви Сан-Бенито, будут получать от трех до шести песет в час в зависимости от времени дня».

Не уделяя никакого внимания – они того не стоят – жрецам искусства, утверждающим, что поэт, музыкант и художник должны жить не за счет своего искусства, а для него, я тем не менее убежден, что все мы должны прилагать усилия к тому, чтобы приблизить день, когда каждый из нас будет жить для труда, а не жить трудом, когда все поймут, что сделать стол, сшить платье, возвести стену или подмести улицу – это самое настоящее искусство, за которое не будут платить никакого вознаграждения, но общество будет содержать плотника, портного, каменщика и подметальщика. Еще Рёскин[37] начал в Англии благородную борьбу за усиление влияния искусства на промышленное производство, однако мы нуждаемся не во влиянии, а в слиянии того и другого, искусства и промышленности. Написаны целые книги по так называемым прикладным искусствам, причем некоторые возражают против этого термина и предпочитают ему «художественные промыслы». Нам все равно, какой термин принять, пусть будет «промышленное искусство» или «художественная промышленность», ведь так или иначе дело идет к слиянию того и другого.

Достижению такого слияния скорей вредит, чем способствует, эта заносчивая претензия литераторов, художников, музыкантов и танцовщиков на особое место среди всех трудящихся. Только когда все разделят общую нелегкую судьбу, когда те и другие окажутся под ярмом капитала и по-настоящему почувствуют себя братьями по экономическому рабству, когда поэт поймет, что не может не писать своих сонетов, точно так же как корзинщик не может не плести корзин, а сапожник – не тачать сапог, только тогда смогут они соединить усилия в борьбе за всеобщее освобождение и поднять до уровня искусства всякое ремесло, без каких бы то ни было исключении. Мало проку в том, что искусство открывает объятия труду, оставаясь в заоблачных высях, и говорит ему: «Поднимись сюда!»; надо, чтобы искусство спустилось в тот ад, где труд сегодня жарится и корчится на медленном огне, пусть оно пожарится и покорчится вместе с ним, вот там они и сольются, а уж потом искусство влекомое извечной тягой к высоким сферам и к свободе, вновь поднимется в небеса, захватив с собою труд. А без этого не настанет день, когда свободный труд превратится в естественное проявление жизненной энергии, в деятельность без какого бы то ни было принуждения, в творчество, созидающее красоту; только на этом пути и ни на каком другом сама жизнь станет творением искусства, а искусство – творением жизни, как сказал бы дон Фульхенсио, любитель подобных формулировок.

Вот какую доктрину разработал я, следуя дону Фульхенсио, для объяснения и оправдания корыстных, деляческих мотивов, побуждающих меня навешивать ценник на произведения искусства.


Дав серьезное обоснование появлению эпилога, хочу сообщить читателям, что еще до завершения романа я изложил одному из моих друзей его план и фабулу, и тому совсем не понравилось, что я завершаю повествование сценой самоубийства Аполодоро; он сказал, что такой конец порождает чувство безысходности и пессимизма, и посоветовал приискать другую развязку. «Сделайте так, – предложил он, – чтобы победила жизнь, пусть бедный юноша восстанет, стряхнет с себя педагогику, женится и будет счастлив. Если вам это удастся, я обещаю перевести ваш роман на английский язык, англичане любят такие вещи, и думаю, он будет пользоваться успехом у них в стране». Размышляя над доводами моего друга и – что еще важней! – поддаваясь соблазну представить мой роман на суд английских читателей, я в какой-то момент заколебался и подумал, не изменить ли мне развязку в пределах того же принципиального решения; однако ничего не получилось: какая-то подсознательная внутренняя логика неизменно возвращала меня к первоначальной мысли. Тогда я подумал, не раздвоить ли мне сюжетную линию и, начиная с определенного места, не делить ли страницу пополам; каждая сторона вела бы к своей развязке, а уж читатель сам выбирал бы, что ему больше по вкусу, – прием, как я понимаю, не оригинальный, но весьма удобный.

Раздвоение повествования – вовсе не такая уж явная нелепица, какой оно кажется на первый взгляд, потому что, хотя всякая история имеет только один конец и, что произошло, по-другому произойти уже не может, искусство все-таки не обязано подчиняться детерминизму. Более того, я полагаю, что главная цель искусства как раз и заключается в том, чтобы отойти, пусть даже условно, от детерминизма, от фатальной неизбежности всего сущего. Так что не логическая уязвимость, а другие, более серьезные неудобства не позволили мне пустить повествование по двум руслам.

Что же касается развязки, то изменить ее я не мог: не я дал жизнь дону Авито, Марине и Аполодоро, а они обрели жизнь во мне после блуждания во тьме небытия.

Возможно, читателю хотелось бы узнать, какое впечатление произвела на дона Фульхенсио, Федерико, Клариту и Менагути трагическая смерть Аполодоро и что стали делать Материя и Форма, оставшись без детей.

По поводу того, что я называю дона Авито и Марину Формой и Материей, хочу заметить, что эти термины аналогичным образом использовались и до меня, я говорю об этом, дабы никому не пришло в голову обвинять меня в плагиате. Дело в том, что сейчас я читаю Мольера, и через три-четыре дня после окончания романа и отправки рукописи в Барселону я наткнулся на следующее четверостишие в реплике Филаминты. из четвертого акта «Les femmes savantes»:[38]

Je lui montrerai bien aux lois de qui des deux
Le droits de la raison soumettent tous ses vœux,
Et gui doit gouverner, ou sa mère ou son père
Ou l'esprit ou le corps, la forme ou la matière.[39]

Как мы видим, Филаминта у Мольера тоже сравнивает участников брака, то бишь мужа и жену, с материей и формой, но только в обратном смысле по отношению к тому, что я делаю с доном Авито, ибо этот последний формой считает мужа, а материей – жену, тогда как Филаминта считает себя формой, а Кризаля, своего мужа, – материей. Расхождение между нами обусловлено тем, что в комедии Мольера ученой является жена, а в моем романе науку представляет муж. Отсюда можно видеть, что материальность и формальность определяются не полом, а уровнем познаний каждого из супругов.

Теперь, мой терпеливый читатель, мы расстанемся с метафизическими вывертами, из всей метафизики мы оставим только один принцип, которым пользовался некий сержант артиллерии: он впадал в гегельянство, сам о том не подозревая, как господин Журден[40] всю жизнь говорил прозой и не знал этого, – не забудьте, я сейчас читаю Мольера. Так этот сержант говорил солдатам:

– Вы знаете, как изготовляют пушку? Нет? Ну, в общем, берут цилиндрическое отверстие, покрывают его железом – и вот тебе пушка.

А поскольку внутреннюю полость ствола называют «душой», то можно было бы сказать и так: «Берется душа, на нее надевают тело – и получается пушка».

Читатель, несомненно, уже догадался, что именно такая метафизическая процедура и применялась мною для создания образов персонажей романа. Я брал пустое место, делал для него оболочку из слов и поступков – и вот вам дон Авито, дон Фульхенсио, Марина, Аполодоро и все остальные. А если кто-нибудь скажет, что прием этот, каковы бы ни были его метафизические достоинства, вовсе не художественный, я тому посоветую: пусть он исследует хорошенько себя самого и посмотрит, что скрыто за его словами и делами, тогда ему станет ясно, что под броней нашей плоти мы все представляем собой более или менее цилиндрические полости.

Возвращаясь к сказанному выше, замечу, что по получении письма от моего друга Валенти Кампа я сам поинтересовался, что подумали и что сказали по поводу смерти Аполодоро дон Фульхенсио, дон Эпифанио, Менагути, Федерико и Кларита.

Начну с Менагути; когда этот служитель культа Девы Красоты узнал о кончине своего друга, он задрожал как осиновый лист, а на другой день шел он домой, преследуемый мыслями об Аполодоро, и заметил, что идет мимо церквушки, которая в тот час была открыта; поэт огляделся и, не заметив никого из знакомых, юркнул туда, споткнувшись впопыхах о порог, преклонил колена в уголке, прочел «Отче наш» за упокой души своего друга и попросил у бога веры, потому что он-то в бога не верит. Сейчас бедняга достиг последней стадии истощения, превратился в скелет, обтянутый кожей, выхаркивает остатки легких и трудится над уничтожением бога, того самого бога, у которого тайком просил веры. Смерть приближается к нему семимильными шагами, а он сочиняет книгу под названием «Смерть бога».

Нам известно, что Кларита, когда муж принес ей весть о самоубийстве ее первого жениха, воскликнула: «Бедный Аполодоро! Он всегда мне казался немного…» А про себя тут же подумала: «Хорошо, что я его бросила, ведь он мог выкинуть такую штуку и после того, как женился бы на мне».

«Правильно сделал, – сказал себе Федерико. – На что он годился…» Тут он поцеловал жену и постарался отвлечь свои мысли от усопшего, но мы уверены, что образ Аполодоро явится ему еще не раз, будет он вспоминать и разговор в аллее на берегу реки, когда они видели мертвое тело.

Дон Эпифанио как будто пробормотал себе под нос: «Ох уж этот Аполо, этот Аполо! Кто бы мог подумать!» В ту ночь он и жена шептались перед сном больше обычного. У них, видно, тоже совесть была не совсем спокойна, потому что все персонажи моей правдивой истории в той или иной мере обладают способностью испытывать угрызения совести.

Что касается бездонного кладезя мудрости, дона Фульхенсио, то кому под силу описать водоворот мыслей, вызванный в мозгу философа вестью о насильственной смерти его ученика! Нам известно лишь, что в настоящее время он серьезно обдумывает тезис о том, не является ли метадраматическим моментом смертный час. Вспоминая последнюю встречу с Аполодоро и разговор о геростратстве, дон Фульхенсио ощущает некоторый холодок в спине, ибо ему приходит мысль, не он ли, сам того по желая, толкнул юношу на это роковое решение. Горе его искренне, оно причиняет ему душевную боль и кристаллизуется в идеях, так что он намеревается изучить самоубийство в координатах смерти жизни, права на смерть жизни и долга смерти.

Однако самое сильное и глубокое впечатление насильственная смерть Аполодоро произвела на Петру, Петрилью, служанку. Вот пример того, как примитивность, простота ума и характера может сочетаться с большой глубиной и нежностью чувств. Бедная девушка, жертва теорий дона Фульхенсио, помноженных на инстинкты Аполодоро, которые к тому же были обострены близкой смертью – ведь он четко представлял себе, что должен покончить с собой, – эта бедная девушка влюбилась post factum[41] в сеньорито, отца ребенка, которого она носит теперь под сердцем. Она чувствует себя одинокой и беззащитной, вдовой и матерью, и в минуты отчаяния помышляет о крайних и самых что ни на есть пагубных средствах.

Тоска гложет, конечно, дона Авито и его жену, но в общем горе они обрели друг друга: Карраскаль в известной мере погрузился в сон, а Марина проснулась, и вышло так, что бедной Материи удалось побудить Форму преклонить колена рядом с ней, и они дуэтом вознесли свои души ко господу. Теперь Авито начинает вспоминать кое-что из своего детства, которое прежде было забыто начисто. При всей скорби супруги не преминули заметить траурное настроение и приступы меланхолии у служанки, к этому добавились воспоминания о кое-каких мелочах, на которые прежде не обращалось внимания, а все вместе навело их на мысль о печальной и тягостной правде, скрывавшейся за непомерной печалью девушки.

И вот в один прекрасный день дон Авито призывает Петрилью к ответу и слышит трудную исповедь; девушка исходит слезами, а бедный дон Авито, почувствовав себя дедушкой, ласково ее утешает:

– Ничего, Петрилья, ты об этом не беспокойся, отныне ты будешь нашей дочерью и останешься с нами, а твоего сына мы всегда будем считать своим внуком, у тебя ни в чем не будет недостатка, и о нем мы позаботимся, как и о тебе, я его воспитаю, я сам его воспитаю… воспитаю… но с ним не будет так, как получилось с Аполодоро, это не повторится, клянусь тебе… Я воспитаю его – воспитаю, вот именно! – воспитаю по всем правилам педагогики, и уж в этом не будет участвовать ни дон Фульхенсио, ни дон Треньбреньсио, который погубил бы его, и с другими детьми он общаться не будет. Я сам его воспитаю, ведь кое-какой опыт у меня уже есть, да, я его воспитаю и сделаю из него гения, Петрилья, я тебе гарантирую, что твой сын будет гением, ну конечно же я сделаю из него гения – гения! – и уж он-то у меня так глупо не влюбится, он будет гением!

Такая речь сразу утешила Петрилью, и она даже стала считать, что все обернулось как нельзя лучше.

Узнав о положении дел и о великодушном решении мужа, Марина сначала заключает в объятия дона Авито, проявившего такое благородство, а потом, заливаясь слезами, падает на грудь той, что до этого дня была служанкой, – мы говорим «была», потому что уже решено пригласить другую служанку, а Петрилья останется в качестве дочери, вдовы несчастного Аполодоро.

– Да, Марина, я доволен своим решением, так и должны поступать порядочные, то есть рассудительные люди, а нам, особенно теперь, когда умер наш…

– Не надо, Авито, не говори об этом.

– Ну, ладно, я хотел сказать, раз его нет, мне нужен кто-то, к кому я мог бы применить до всем правилам мои педагогические принципы.

– Ради бога, Авито, молчи, не надо!.. – восклицает встревоженная Марина, чувствуя, как сон снова тяжкой глыбой надвигается на нее.

– Так получилось…

– Ради бога, Авито, ради бога! Неужели опять?

– Так получилось из-за того, что мне помешали применить как подобает мою систему. А теперь ты увидишь…

– Ну, что это за мир, пресвятая дева, что за мир!

Несчастная Марина снова ощущает, как наливаются тяжестью веки над ее духовным взором, а Петрилья, новоиспеченная дочь-вдова, смотрит то на того, то на другого, не понимая, о чем это они говорят, но догадываясь, что речь идет о будущем плода, зреющего в ее чреве.

Бедняге Карраскалю теперь приходится соблюдать осторожность, тайком от жены он вызывает к себе Петрилью и спрашивает:

– Скажи, Петрилья, ты любишь фасоль?

– Чего ж ее не любить! А что?

– Ничего особенного. Постарайся есть ее побольше, понимаешь? Только чтоб несварения не получилось, а так ешь сколько можешь и гляди ничего про это не говори Марине, поняла? Ни в коем случае!

Он еще. раз вызывает Петрилью, чтобы повторить:

– Смотри не проговорись ей про это. Запомни, фасоль тебе сейчас очень полезна.

Петрилья, в восторге от своей новой роли, снисходительно улыбается: «Бедняга! Он немного не в себе, но отчего же его не потешить…»

……………………………………………………………………………………

Вот таким путем я и заполняю понемногу страницы моего эпилога и оставляю историю незаконченной, чтобы можно было присовокупить к ней вторую часть, если первая будет иметь успех у читателей.

На этом месте я прерываю изложение моего эпилога на то время, пока не получу ответа на письмо, которое отправил сегодня в Барселону с целью узнать, сколько четвертушек содержит моя рукопись (пролог и логос), потому что издатель хочет, чтобы число страниц равнялось двумстам семидесяти двум, а я отправил не более двухсот девятнадцати, и, стало быть, не хватает пятидесяти трех страниц рукописного текста, из чего можно составить следующую пропорцию:

где х = количество четвертушек, которое должно быть в в эпилоге, а и = количество четвертушек в рукописи, пересланной в издательство; отсюда

Не буду продолжать, дабы не злоупотреблять терпением читателей.

Кстати, отправившись сегодня на прогулку, как обычно, с одним из моих друзей, врачом и публицистом, я прочел ему этот эпилог, история создания которого ему Известна, и он, благодаря естественной ассоциации идей, тотчас вспомнил знаменитый сонет Лопе де Беги, который начинается словами:

Ну, Виоланта! Задала урок!
Не сочинил я сроду ни куплета…[42]

Когда я закончу этот эпилог сообразно с ответом на мое письмо, то в качестве концовки возьму третью строку из второго терцета упомянутого произведения.

Мы с другом вспомнили (как же иначе!) изящный пассаж из «Пролога к читателю», предваряющего вторую часть бессмертного творения единственного и не превзойденного во всей испанской литературе юмориста, это рассказ о севильском безумце, у которого была нелепая мания поймать на улице или в каком-либо другом месте собаку, после чего он «наступал ей на одну заднюю лапу, другую лапу приподнимал кверху, а засим с крайним тщанием вставлял ей трубку в некоторую часть тела и дул до тех пор, пока собака не становилась круглой, как мяч; доведя же ее до такого состояния, он дважды хлопал ее по животу и, отпустив, обращался к зевакам, коих всегда при этом собиралось немало: «Что вы скажете, ваши милости, легкое это дело – надуть собаку?»

«Ты, может быть, думаешь, мой терпеливый и благосклонный читатель, что написать эпилог, хотя бы с помощью Сервантеса, ничего не стоит?» – скажу я, когда покончу с этой работой. Я замечу также вслед за нашим великим юмористом (смотри пролог к первой части «Дон Кихота»), что, если мне и пришлось потрудиться над моим романом, то в первую очередь это относится к прологу и эпилогу. Я тоже хотел бы, чтобы книга моя «предстала пред тобой ничем не запятнанная и нагая, не украшенная ни прологом», ни прочими безделицами, поэтому я отказался от мысли, вертевшейся у меня в мозгу, не снабдить ли мне книгу комментариями вроде тех, что сопровождают романы Вальтера Скотта или Гуалтерио Эското, как рекомендует называть этого автора по-испански Солитарио.

Я знаю, что все эти околичности и длинноты покажутся значительной части наших читателей скучными и несерьезными, но тем не менее выражаю надежду, что такие читатели и не задержат строгого взгляда на этих страницах и таким образом отделаются от меня, равно как и я от них, – трудно сказать, кто от этого больше выиграет, они или я. Тут я ничего поделать не могу, мое естество вполне естественно предрасполагает меня к речи без особой связи и порядка, к непринужденной болтовне, какую мы встречаем в одах Пиндара или Горация, где без общего и частного плана мысли сплетаются, словно че-? решни черенками, цепляясь друг за друга по закону логической ассоциации, изучаемому в трудах по психологии. Никогда в жизни не смогу я написать чисто научный дидактический труд, где все сводилось бы к дефинициям, параграфам, леммам, теоремам, толкованиям, выводам, постулатам и так называемым фактам, которые на деле оказываются цитатами, – так, чтобы в результате получилась классификационная схема вроде той, что приводится ниже:



Поскольку мне нечем заполнить такую научную схему, я никогда не поднимусь выше скромного писателя, которого в республике изящной словесности считают чужаком, непрошеным гостем из-за претензий на ученость, а в царстве науки – тоже инородным телом, ввиду претензий на художественность. Вот что значит гнаться за двумя зайцами.

Не поможет мне ссылка на научную несостоятельность наших литераторов, которая доходит до того, что поэт, слывущий именитым, не знает, как вычислить объем тетраэдра, как происходит смена времен года, в чем заключается закон преломления света; не выручит меня и то обстоятельство, что наши ученые несведущи в изящных искусствах, так что какой-нибудь выдающийся математик или химик не отличит сонета от сегидильи или Рембрандта от Рафаэля; скажу более, чтоб уж испить горькую чашу до дна: мне пет смысла и твердить, что науку нужно прочувствовать, а искусство – осознать, что надо создать науку об искусстве и искусство науки; не поможет мне, если я извлеку на свет божий затасканный до ветхости пример Гёте, великого поэта, автора «Фауста», «Германа и Доротеи» и «Римских элегий», который вместе с тем создал научную теорию света, теорию метаморфоз цветочных лепестков и открыл межчелюстную кость в человеческом черепе; ничто из этого мне не поможет и не оправдает меня.

А ей изволь сонет. Сонет же – это
геенна из четырнадцати строк.
А впрочем, я четыре превозмог,
хоть и не мыслил о судьбе поэта…

Ну, в рифмах-то у меня недостатка быть не должно, в крайнем случае прибегну к ассонансу, а то и к белому стиху. Но, если есть белый или свободный стих, как его иные называют, blank verse, почему не может быть свободной или белой прозы?[43] Во имя чего мы должны подставлять шею под ненавистное ярмо логики, которая вкупе со временем и пространством составляет триумвират тиранов, терзающих наш дух? В вечности и бесконечности мы видим иллюзию избавления от времени и пространства, этих непреклонных деспотов, злосчастных синтетических форм априори; а вот как избавиться от логики? Разве под свободой можно понимать что-нибудь иное, кроме избавления от логики, которая порабощает нас больше всего на свете?

Признаю, что я сам по другому поводу и в других произведениях утверждал и развивал мысль о том, что свобода есть познанная необходимость, понимание закономерности, что человек должен стремиться к тому, чтобы желать ожидаемого события и тогда происходить будет то, чего он желает, – но все это лишь попытки обмануть самого себя, запереть бесконечность пространства в жалкой клетке, в которой я осужден влачить свои дни, после того как набил себе синяков и шишек, бросаясь на ее прутья.

Я понимаю, что за свободный стих берется тот, у кого не ладится рифма, кто неспособен сделать rima génératrice[44] источником ассоциации понятий, и точно так же к свободной прозе или беспорядочной болтовне мы прибегаем как к радикальному средству тогда, когда не располагаем истинной свободой, знанием закономерности.

По этому поводу я вспоминаю то, что вычитал дня три тому назад в «La critique de «l'Ecole des femmes»[45] Мольера, одноактной комедии поставленной в 1663 году, персонаж которой, по имени Дорант, говорит, что самое главное правило – чтобы пьеса нравилась, и если она достигнет этой цели, она хорошо написана. Этот самый Дорант утверждает, что правила искусства – вовсе никакие не высшие тайны, а всего лишь «некоторые замечания по поводу очевидных вещей, сделанные на основе здравого смысла, о том, что может лишить привлекательности стихи, и тот же здравый смысл, что породил некогда эти замечания, позволяет делать такие же наблюдения и по сей день, не обращаясь за помощью к Горацию или Аристотелю». Этот Здравый смысл, особенно французский здравый смысл, bon sens, сразу меня насторожил, напомнив все, что я слышал о здравом смысле от моего доброго дона Фульхенсио, но теперь я продолжу заполнение страниц моего эпилога и вернусь к отрывку из Мольера, где говорится, что самое великое из всех правил – чтобы твоя вещь нравилась.

Это всем правилам правило в применении ко мне и к моему эпилогу означает: развлекать, услаждать и по возможности внушать что-нибудь читателю, наставлять его, pariterque monendo[46] – воспользуемся этой апробированной словесной шелухой, или, вернее, начинкой: в латинском обличье она выглядит аппетитнее, – чтобы тихо и спокойно добраться до трехсотой страницы, что и будет типовым объемом.

Во исполнение моей задачи внушать что-нибудь читателю мне хотелось бы передать ему искорку тайного огня, пламени мятежа против логики, что пылает в недрах моей души, – вернее, оживить тот огонь, который тлеет в душе у каждого, хотя бы и под слоем золы. Ибо что такое чувство смешного, если не уход от логики, и разве не алогичное вызывает у нас смех? А ведь этот смех – лишь материальное выражение удовольствия, которое мы ощущаем, освободившись хотя бы ненадолго от жестокой тирании логики, этого зловещего фатума, этой силы, не подвластной велениям сердца и глухой к его голосу. Во имя чего убил себя несчастный Аполодоро, как не для того, чтобы спастись от логики? Ведь она, в конце концов, все равно его прикончила бы. Ergo[47] – роковое ergo! – не что иное как символ рабства духа. Мои попытки стряхнуть с себя гнет ergo и послужили причиной написания этого романа, но логика, я уверен, отомстит мне за это, она свое возьмет.

Дон Фульхенсио прав: только логика нас кормит, а без еды нельзя жить, но если не жить, то нельзя стремиться к свободе, ergo… ну, вот оно опять тут после всех моих соритов, оно тут как тут, это мстительное ergo. И что же еще, если не это самое злосчастное ergo, заставляет меня раздувать с помощью тростинки – я и действительно пользуюсь тростинкой как ручкой, так что могу утверждать, что обладаю calamo currente *, – вот этот эрготический эпилог? Разве в моем эпилоге нет своей логики, той логики – будем откровенны до конца, – которая меня кормит?

Поскольку смешное знаменует собой нарушение логики, а логика – наша немилосердная тиранка, порабощающее нас грозное божество, то не является ли смех помаванием крыл свободы, попыткой эмансипации духа? Раб смеется, когда другой раб за минутный бунт подставляет худую спину под удар бича строгой властительницы, раб смеется и возвращается к миске доедать похлебку, что дает ему Логика; мы все возвращаемся к своей миске, ибо «только логика кормит». Однако разве не ощущается нечто великое, возвышенное, сверхчеловеческое в этом бунте жалкого раба?[48] Разве в смешном, в гротескном не гнездится человеческое величие? Бедное сердце! Ведь ты смеешься, чтобы не заплакать! Ты насмехаешься, бедное мое сердце, чтобы не сострадать, потому что сострадание разрушает тебя и уничтожает!

Возьмите великого комедиографа Аристофана, который не чурался балаганщины, и послушайте-ка, что говорит у него великий трагик Эсхил в комедии «Лягушки». Жалок тот, кто не в состоянии хоть раз восстать против тирании логики! С такими она обращается без милосердия, без жалости, без снисхождения, заваливает черной работой и плохо кормит. А вот если мы покажем ей кулак да огрызнемся, мы рассмешим других рабов, когда из нашей спины брызнет под розгой кровь, но тиранка посмотрит на нас уже другими глазами, призовет в уединенный покой, и там госпожа Логика откроет нам свои тайные чары, одарит ласками, и на короткие мгновения станем мы уже не ее рабами, а ее повелителями. И там, в ее объятиях, мы прольем слезы искупления, слезы, что очищают и просветляют взор, облегчают сердце, этот сосуд, переполненный горечью. Да, там, в объятиях владычицы, мы будем плакать. Блажен, кто смеется ибо потом он сможет поплакать. А кто не смеется, тот не будет и плакать, его слезы останутся в груди и отравят ему сердце. Разве не правда, что серьезные люди, которые смеются только внешне, мускулами лица, чахнут в своей напыщенности и зависти, натружено влачат позорное ярмо ходячего Здравого смысла, подлого прислужника и сатрапа тиранки Логики?

Тут я снова слышу голос маэсе Педро: «Проще, малыш, не пари так высоко, напыщенность всегда неприятна» («Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский», часть вторая, глава XXVI), и голос маэсе Педро, мошенника, каторжника, неблагодарной скотины Хинеса де Пасамонте, представляется мне голосом здравого смысла этого самого Хинесильо де Парапилья, который доходит до того, что крадет осликов у таких, как Санчо Панса.

Прав маэсе Педро, которому я, совершенно вопреки собственному желанию, служу верную службу: нечего мне заниматься выкрутасами, а надо делать то, что велит Дон Кихот, лучше ничего не придумаешь, – ровненько тянуть мою литанию и не заниматься контрапунктом, а то «где тонко, там и рвется»; стало быть, Дон Кихот требует, чтобы я не заносился и тянул нить моего эпилога по прямой линии, не делая зигзагов и пересечений, ведь «для того чтобы вывести истину на свет божий, существует множество следствий и расследствий». Так я и поступлю, если только Дон Кихоту не вздумается сделать вылазку в помощь Аполодоро и он не обрушит град ударов на мою марионеточную педагогику: кого свалит, кого обезглавит, покалечит мне дона Фульхенсио, изрубит Менагути и среди прочих ударов нанесет такой, что если маэсе Педро, который исподволь, к моему вящему неудовольствию, командует в моем балагане, если маэсе Педро не присядет на корточки, не съежится и не притаится, меч Дон Кихота запросто отхватит ему голову, как если бы она была из марципана, – впрочем, надо сказать, он того и заслуживает. И тогда напрасно будет маэсе Педро кричать Дон Кихоту, чтобы тот остановился, что перед ним фигурки из бумаги, что он портит и уничтожает мое имущество, – Дон Кихот будет продолжать сыпать удары налево и направо, с размаху и наотмашь ибо, если вообще бывают серьезные люди, Дон Кихот – один из них, он шутки понимает всерьез, а потому не может и серьезные вещи обращать в шутку. Он и представления не имеет о том, что такое смеяться всем нутром, хотя сам насмешил всех на свете. Таков уж жалкий удел человеческий: либо смеяться, либо смешить, и никому не дано и то, и другое сразу, так чтобы человек смеялся над тем, что смешно, и смешил других тем, над чем не грех и посмеяться; тезис этот я слышал, сидя в кресле возле simia sapiens, от моего дона Фульхенсио.

Кстати, Дон Кихот, пожалуй, само олицетворение смеха. Разве не бился он не на жизнь, а на смерть против трезвой логики, которая требует, чтобы реально существующие мельницы и были мельницами, а не тем, во что их хочет превратить наша фантазия? И логика вернулась к Дон Кихоту не раньше, чем смерть стала у его изголовья и занесла над ним свою костлявую руку. Раб Алонсо Кихана, по прозванию Добрый, восстал, и Логика призвала его в свой укромный покой, открыла ему тайны свои и наградила ласками, потому что разве мы не видим Логику, причем Логику нагую, покорную и сдавшуюся, а не наряженную, властную и недоступную, во всех приключениях нашего бессмертного хитроумного идальго? Как-то не очень давно я бросил клич: «Смерть Дон Кихоту!»,[49] и на призыв этот были кое-какие отклики, и я тогда пояснил, что хотел сказать: «Да здравствует Алонсо Добрый!» – иначе говоря, я кричал: «Смерть; мятежнику!», имея в виду: «Да здравствует раб!» Но теперь я раскаиваюсь в этом и заявляю, что прежде я а Дон Кихота не понимал как следует, и не учитывал, что, когда умрет Дон Кихот, колокола будут звонить по Алонсо Добром.


На этом месте я вчера остановился, заполнив сорок одну четвертушку эпилога, а сегодня, седьмого февраля, получил письмо, которое наряду с прочим известило меня о том, что требуется еще столько же, так что я добрался всего лишь до середины эпилога. Вчера я на всякий случай завершил рассказ о впечатлении, которое произвела смерть Аполодоро на непостижимого дона Фульхенсио, на восемнадцатой четвертушке, а на девятнадцатой начал говорить уже о Петрилье, так чтобы между этпми четвертушками можно было вставить еще сколько понадобится. Теперь я воспользуюсь этой своей маленькой хитростью и пойду к дону Фульхенсио, чтобы подробнее разузнать о его мыслях и чувствах по поводу смерти ученика, чем я и заполню предусмотрительно оставленную лакуну.


Я только что вернулся от дона Фульхенсио, который не пожелал говорить о впечатлении, произведенном на него насильственной смертью Аполодоро. Едва я начал об этом, он помрачнел, расстроился и сказал: «Поговорим о чем-нибудь другом!» Когда я изложил ему логические причины, побудившие меня коснуться столь деликатного пункта, он заметил, что дело прекрасно можно уладить, поместив после эпилога какой-нибудь небольшой труд, его или мой, – таким приемом пользуются многие авторы. Он извлек из ящика стола небольшую рукопись и вручил ее мне, пояснив:

– Это маленький диалог под названием «Кальмар» написал я его еще в юности, вскоре после того как не принял вызова на дуэль. Если этого не хватит, добавьте что-нибудь свое. Кстати, почему бы вам не опубликовать статью «Либерализм – грех», которую вы как-то мне читали?

– Мне хочется, – ответил я, – чтобы книга звучала в какой-то одной тональности; в колбасу кладут говядину со свининой, но сардины и сливы там ни к чему.

– Тональность… тональность! Возитесь вы все с тонами да оттенками, в которых теперь никто толком-то и не разбирается. И скажите мне, сеньор Унамуно, разве сам наш мир звучит в одной тональности? Не спорю, произведение искусства должно иметь свою тональность, но ведь книга – заметьте: книга, а не ее содержание! – это произведение типографского искусства, и, как таковое, должно обладать единством бумаги, шрифта, набора и печати. Кстати, я считаю требования ваших издателей в высшей степени разумными, и в издании бессмертного произведения нашей литературы мне больше всего нравится, что члены Королевского Совета просмотрели – как о том сообщает Хуан Гальо де Андрада, писец при дворе короля Филиппа, – книгу под названием «Хитроумный идальго из Ламанчи», сочиненную Мигелем Сервантесом Сааведрой, и положили цену три с половиной мараведи за печатный лист, а поскольку в книге восемьдесят три листа, то ее общая цена составила, – дон Фульхенсио взглянул на титульный лист книги, которую все это время держал в руке, – двести девяносто с половиной мараведи без переплета, и было дано разрешение продавать книгу по этой цене и приказано поставить цену в начале книги, без чего продавать ее воспрещалось. Я все собираюсь написать что-нибудь о таксировке «Дон Кихота». По этому поводу я хочу еще рассказать вам, что произошло давным-давно в Мадриде между поэтом и книготорговцем. Поэт принес книготорговцу томик своих сочинений с просьбой продать несколько экземпляров этой книги с последующей выплатой вознаграждения. Тот взял книгу, повертел ее в руках, не раскрывая, определил ее длину, ширину и толщину, потом спросил, почем поэт хочет ее продавать. «По три песеты», – ответил поэт, на что книготорговец заметил; «По-моему, это дорого». Тогда поэт воскликнул: «Но я должен сказать вам, что это же чистое золото!» – «Она из золота? Тогда это не по моей части!» – ответил книготорговец и вернул книгу поэту. Поверьте мне, даже чистое золото надо уметь таксировать, как члены Королевского Совета таксировали чистое золото «Дон Кихота».

Мы поговорили еще о многих вещах, а на прощание дон Фульхенсио вручил мне две свои рукописи: упомянутый выше диалог «Кальмар» и «Заметки для трактата по кокотологии», предоставив мне право распорядиться обеими по моему усмотрению.

А теперь я заканчиваю мой эпилог, как обещал, последними строками сонета Лопе де Беги:

Считайте строчки! Нет ли где потерь?
Четырнадцать всего? Аминь! Готово.

Комментарии

Роман закончен в начале 1902 года. Обстоятельства опубликования романа изложены самим автором в эпилоге. В 1932 году, для второго издания, Унамуно написал пролог. Замысел романа сложился к 1900 году, о чем свидетельствует письмо Унамуно к другу юности Хименесу Илундайну: «У меня пять детей, и я жду шестого. Им я обязан, кроме многого другого, еще и тем, что они заставляют меня отложить заботы трансцендентного порядка ради жизненной прозы. Необходимость окунуться в эту прозу навела на мысль перевести трансцендентные проблемы в гротеск, спустив их в повседневную жизнь… Хочу попробовать юмористический жанр. Это будет роман между трагическим и гротескным, все персонажи будут карикатурными». Определенную роль в складывании замысла книги сыграли впечатления от романов Эмиля Золя и других французских натуралистов. В статье «Современный роман и социальное движение» (1903) Унамуно писал: «Ошибка так называемого натурализма состоит не в том, что он опирается на науку, а в том, что он постоянно опирается на плохо понятую, отрывочно усвоенную, расхожую науку… и становится добычей отвратительного сциентизма, псевдонаучного педантизма…» Сциентизм – слепая вера во всемогущество и самодостаточность науки – многие годы оставался мишенью атак Унамуно. В статье «Сциентизм» (1907) говорится: «Это болезнь, от которой не свободны даже люди подлинной науки, но которой особенно подвластны средние классы культуры, интеллектуальная буржуазия». И, в частности, Унамуно указывает, что спутником сциентизма является непонимание и отрицание искусства поэзии: «В гений Леопарди они не верят, но верят в гений Эдисона, идола этих забавнейших субъектов». Именно таков дон Авито Карраскаль. Отчасти он напоминает заглавных героев романа Флобера «Бювар и Пекюше». Унамуно любил эту книгу и часто ссылался на нее в эссе и письмах.

Вместе с тем в романе, безусловно, отразился переход Унамуно от просветительского рационализма, характерного для первого этапа его творчества, к поискам иного, до конца ему еще не ясного наполнения человеческой духовности. «Есть люди, которые мыслят только мозгом, в то время как другие мыслят всем телом и всей душой… но философия, как и поэзия, либо создается целостным единством всех человеческих сил, либо превращается в псевдофилософскую эрудицию», – писал он несколько позже, в эссе «О трагическом чувстве жизни» (1912). Критика самоупоенного интеллектуализма. всегда оборачивалась для Унамуно и самокритикой. В одном из писем 1900 г. он говорит о себе в третьем лице: «Интеллектуал, интеллектуал прежде всего и более всего… бросается в кампании против интеллектуализма, а даже его антиинтеллектуализм на поверку оказывается в высшей степени интеллектуальным».

Уже в замысле романа Унамуно отводил центральное место «гротескному философу, который на каждом шагу отпускает абсурдные афоризмы… Это будет персонаж вроде Петрония у Сенкевича (имеется в виду роман Г. Сенкевича «Камо грядеши?» – И. Т.). Я довожу его доктрины до парадоксов и часто смешных парадоксов…» (цитированное письмо к Хименесу Илундайну); Многие ив парадоксальных афоризмов дона Фульхенсио предвосхищают лейтмотивные темы творчества Унамуно. Даже для характеристики внешней эксцентричности дона Фульхенсио Унамуно использовал образ, который позже повторил в статье «Насчет пузырей на коленях», высмеивающей поборников литературной моды: «Каждый вытягивает пузыри на коленях по-своему. И у костюма не может быть никакой индивидуальной выразительности, пока ее не передаст ему тот, кто этот костюм носит». В целом проблематика бесед дона Фульхенсио с отцом и сыном Карраскалями развита в более систематической форме в эссе «О трагическом чувстве жизни». Таким образом, в монологах дона Фульхенсио содержится первый очерк складывающихся к началу века персоналистских и экзистенциалистских убеждений Унамуно. (Обращает на себя внимание параллелизм некоторых идей дона Фульхенсио: о моменте свободы, необходимом для «отсебятины», то есть самоосуществления человека, – с тезисами других ранних экзистенциалистов.) Унамуно считал, что единственная проблема, которая глубоко, по-настоящему волнует каждого философа – это проблема личной судьбы, проблема бессмертия сознания. «Каждый из нас – не наша жизнь, но наша душа – стоит всего Универсума». Личное бессмертие – тема последнего разговора Фульхенсио и Аполодоро. В эссе «О трагическом чувстве ядани» Унамуно дословно повторит рассуждения своего «абсурдного философа»: «Если со смертью тела мое сознание возвратится в абсолютную бессознательность, из которой оно когда-то выплыло, и если то же самое произойдет со всеми моими братьями по человечеству, то тогда весь наш род людской не что иное, как утомительная процессия призраков, шествующих из ничто в ничто…» – и уже от своего имени издаст тот же крик: «А я хочу жить вечно – я, я, а не какое-то всемирное или божественное сознание!» Однако в эссе «О трагическом чувстве жизни» Унамуно преодолевает беспросветно пессимистическое переживание человеческой судьбы: «Из бездны отчаяния может возникнуть надежда и стать источником действия, и человеческого труда, и солидарности, и даже прогресса». В монологе дона Фульхенсио лишь брезжит этот вывод, к которому впоследствии придет Унамуно.

Примечания

1. Моратин – Эту фамилию носили два испанских писателя: Николас Фернандес де Моратин (1737–1780) и его сын Леандро Фернандес де Моратин (1760–1828). Унамуно имеет в виду более знаменитого Моратина-младшего, прославившегося классицистическими комедиями.

2. Ксенофонт (ок. 430 – ок. 355 до н. а.) – древнегреческий писатель и историк.

3. Роман Унамуно «Мир во время войны» вышел в 1897 г., сборник «Три эссе» – в 1900-м.

4. Пикон Хасинто Октавио (1852–1924) – весьма посредственный, по невероятно плодовитый испанский романист. Упоминание его имени в одном ряду с именами выдающихся испанских прозаиков Бенито Переса Гальдоса, Хуана Валеры, Хосе Мария Переды и Армандо Паласио Вальдеса содержит явную издевку. Но, как будто приняв всерьез рассказанный Унамуно эпизод, издательство «Ренасимьенто», издававшее книги Унамуно, в 1909 году выпустило роскошное издание полного собрания сочинений Хасинто Октавио Пикона…

5. Выдуманное слово, от латинского mel – мед.

6. На гладкой дощечке (на девственной почве) (лат.).

7. Великая хартия (лат.)

8. Хосе Лопес Домингес (1829–1911) – испанский военный и политический деятель, бывший военным министром, а в 1906 году ставший премьер-министром.

9. С самого начала (лат.).

10. Микроб индивидуальности (лат.)

11. Человек неразумный – перефразировка латинского термина homo sapiens (человек разумный), принятого в биология для обозначения человека как вида.

12. Обезьяна разумная (лат.)

13. Велика разница (лат.).

14. Великое искусство комбинаторики (лат.)

15. Р. Йеринг – Рудольф фон Йеринг (1818–1892), немецкий историк права, автор книг «Дух римского права», «Борьба вокруг права» и др. Унамуно неоднократно упоминает работы Йеринга.

16. Философская ненависть (лат.)

17. Ломброзо Чезаре (1836–1909) – известный итальянский антрополог и психиатр. Здесь имеется в виду его работа «Гений и безумие» (1864), в которой гениальность связывается с отклонениями от психической нормы.

18. Спенсер Герберт (1820–1903) – видный английский философ, один из родоначальников позитивизма. В молодости Унамуно увлекался идеями Спенсера, особенно социологическими, над чем теперь посмеивается.

19. Quesnay – Кене Франсуа (1694–1764), французский экономист.

20. Qnetelet – Кетеле Адольф (1796–1874), бельгийский математик и астроном.

21. Шопенгауэр Артур (1788–1860) – немецкий философ-идеалист, автор книги «Мир как воля и представление». Родом из Данцига. Отец философа, богатый купец Флорис Шопенгауэр покончил с собой в 1805 году. Мать – Иоганна Шопенгауэр, была известной в свое время писательницей, встречалась с Гете.

22. Жизнь коротка, искусство вечно (лат.)

23. В итальянском языке – овод, стимул, вдохновение; в испанской – поэтическое вдохновение.

24. В итальянском языке однокорневое слово tribolare – мучить

25. Цитируется юношеское стихотворение Унамуно, впоследствии опубликованное им под названием «Вечная элегия».

26. В ряду великих женских образов, кроме шекспировской Джульетты и дантевской Беатриче, упомянуты также Дидона, героиня поэмы Вергилия «Энеида», Исабель де Сегура, героиня популярной в Испании романтической драмы Хуана Эухенио Артсенбуча «Теруэльские влюбленные» (1837), Шарлотта из романа Гете «Страдания молодого Вертера» и Манон Леско из романа Прево «История кавалера де Грие и Манон Леско».

27. Все живое – из яйца… из ничего ничто и получится (лат.)

28. Не тронь меня (лат.).

29. Дева Свобода (лат.).

30. Благодатная красота (лат.).

31. Еще до Елены женские ляжки служили причиной войн, но те, кто пал в этих войнах, славы не стяжали (лат.).

32. …злой силе, что тайно правит миром на пагубу всем живущим (ит.).

33. Вейсман Август (1834–1914) – немецкий биолог, изучал проблемы наследственности. В работе «Протоплазма» (1892) выдвинул идею бессмертной порождающей протоплазмы, передающей от поколения к поколению наследственные качества.

34.

35. В подлиннике игра слов clora (светлая) и oscura (темная).

36. Имеется в виду Г. Спенсер (см. примеч. 18), в эстетической теории которого красота связана с полезностью.

37. Рёскин Джон (1819–1900) – английский теоретик и историк искусства. В конце жизни выступал за сохранение ручного труда, в противовес машинному производству, как способствующего моральному и эстетическому оздоровлению общества.

38. «Ученые женщины» (фр.).

39.

40. Господин Журден – центральный персонаж комедии Мольера «Мещанин во дворянстве» (см. его диалог с учителем философии о поэзии и прозе – действие 2, явление 3).

41. После свершившегося факта (лат.).

42. Перевод С. Гончаренко.

43. Унамуно, должно быть, умышленно смешивает понятия verso bianco (белый стих; отсутствует рифма) и verso libre (свободный стих; отсутствуют рифма и размер).

44. Созидающая рифма (ит.).

45. «Критика на "Школу жен"» (фр.)

46. И одновременно наставляя (лат.).

47. Следовательно (лат.).

48. Игра значениями итальянских слов calamo (тростинка; перо; слог) и càlamo currente (легкий слог).

49. Статья Унамуно «Смерть Дон Кихоту!» была опубликована в 1898 году и была вызвана поражением Испании в испано-американской войне. «Испания, рыцарская историческая Испания, должна, как Дон Кихот, возродиться в вечном идальго Алонсо Добром, в испанском народе, который живет под историей, в большинстве своем не замечая ее, к своему благу. Да, умереть как нация и жить как народ», – писал тогда Унамуно, неправомерно отождествляя имперские притязания Испании с «донкихотовским безумием».

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы