Часть третья. Аликс
Известие о смерти Маркантонио Каббала приняла философски. То, что пораженная горем мать поведала мисс Грие о его кончине, представляло собой шедевр непонятливости. Согласно ее рассказу, я творил чудеса; строго говоря, именно стремительность и полнота испытанного мальчиком перерождения и подорвали его здоровье. Это она, только она виновата во всем. Ей следовало понимать, что от юноши невозможно требовать полного воздержания; чрезмерная добродетельность привела к тому, что он сошел с ума и застрелился, не вместив собственной непомерной святости.
– В таких обстоятельствах мы бессильны, Леда, – пробормотала, выслушав ее, мисс Грие.
Кардинал не сказал ничего.
И Каббалисты вернулись к своим обычным занятиям. Будучи биографом отдельных личностей, а не историком сообщества в целом, я не хочу уделять много места подробностям крушения, которое претерпела госпожа Поль (имевшая неосторожность надерзить мисс Грие), или повествованию об интриге вокруг драмы Ренана (вследствие которой театру «Констанци» пришлось дать в бенефис не «Жуарскую аббатису», а другую пьесу). Из совершенно бескорыстной любви к традициям Церкви Каббалисты воспрепятствовали затеянной в угоду ортодоксам Мексики и Сицилии канонизации нескольких бесцветных ничтожеств. Они уберегли налогоплательщиков Рима от закупки нескольких сот полотен современных итальянских художников и основания специального музея на предмет хранения этих полотен. Они привлекли внимание публики к витавшим в Сикстинской капелле едва уловимым запахам сточной канавы. Когда какое-то заболевание поразило дубовую рощу в садах виллы Боргезе, Каббала первой додумалась выписать из Берлина доктора. Сказать по правде, достижения Каббалистов были не столь уж и значительны. Вскоре я понял, что появился в Риме в самый разгар упадка их власти. Поначалу они полагали, что смогут как-то справиться с забастовками, с фашизмом, со святотатственными заявлениями, звучащими в Сенате, и лишь потратив значительные средства и склонив к безрезультатным действиям сотни людей, они поняли, что век выпустил на волю новые силы, сладить с которыми они не способны, – и посвятили себя выполнению более скромных задач.
Я виделся с ними все чаще и чаще. Моя молодость и чужеземное происхождение неизменно их забавляли, хотя они и испытывали едва ли не неудобство, осознавая, что я так сильно к ним привязался. Им казалось, что время, когда кто-то мог их полюбить, давно миновало. Порой кто-нибудь из них указывал пальцем в угол, откуда я зачарованно их созерцал.
– Он похож на свесившую язык преданную собаку, – восклицала при этом княгиня д'Эсполи. – Что он в нас нашел?
– Он не теряет надежды, что мы вдруг скажем что-нибудь незабываемое, – говорил Кардинал, бросая на меня задумчивый взгляд – взгляд великого мастера беседы, сознающего, что за неимением Босуэлла51его величию суждено умереть вместе с ним.
– Он родом из богатой новой страны, чье великолепие все возрастает, между тем как наши страны обращаются в руины, в кучи мусора, – говорила донна Леда. – Вот почему у него так сияют глаза.
– Да нет же, – воскликнула однажды Аликс. – Я уверена, что он нас любит. Просто любит и все, бескорыстно, как принято в Новом Свете. У меня был когда-то замечательной красоты сеттер по кличке Сэмюэль. Большую часть жизни он просидел рядом с кем-нибудь из нас на тротуаре – просто сидел и смотрел на нас с выражением жгучего восторга.
– А он не кусался? – спросила прозаичная донна Леда.
– Чтобы завоевать преданность Сэмюэля, вовсе не нужно было кормить его бутербродами. Ему нравилось любить, только и всего. Вы не рассердитесь, если я время от времени стану называть вас Сэмюэлем, в память о нем?
– Вам не следует обсуждать его в его же присутствии, – негромко произнесла занятая пасьянсом мадам Бернштейн. – Молодой человек, принесите с рояля мои меха, а они тем временем немного придут в себя.
Княгиня объяснила мое поведение исчерпывающим образом. Разве это не лучшая из услуг, какую один человек может оказать другому? И что оставалось мне делать, как не привязаться всей душой к тому, кто способен так тонко и так изящно все растолковать?
Назвать княгиню человеком вполне современным было нельзя. Подобно тому, как ученым удается, исследуя определенных, ныне почти вымерших птиц Австралии, восстановить особенности целой эпохи ее развития, так и мы почитаем для себя возможным заглянуть с помощью этой непостижимой княгини в семнадцатый век и представить себе, на что походила аристократия в пору ее расцвета.
Княгиня д'Эсполи была замечательно красива, хрупкой красотой парижанки; ее живое лицо, окруженное копной рыжеватых, слегка отливающих краснотою волос, вечно склонялось то к одному, то к другому худенькому, острому плечику; в грустно-насмешливых глазах и маленьком красном ротике прочитывался весь ее характер. Отец княгини принадлежал к высшему провансальскому дворянству, так что детство она провела, либо обучаясь в школах при провинциальных монастырях, либо прыгая, как коза, по горам, окружавшим отцовский замок. В восемнадцать лет ее и сестру сняли с одного из утесов, облачили в неудобные платья и, словно предлагаемый на продажу товар, принялись выставлять по парижским, флорентийским и римским гостиным влиятельных родственников. Сестра влюбилась в автомобильного промышленника и ныне заправляла светской жизнью Лиона; Аликс вышла за мрачного князя д'Эсполи, который незамедлительно впал в полнейшую мизантропию. Он не покидал стен своего дома, мерно приближаясь к последним стадиям душевного распада. Друзья Аликс никогда не видели и не поминали ее мужа; по временам мы вдруг осознавали его существование, полагая, что именно с ним связаны ее опоздания, поспешные уходы и обеспокоенное выражение, возникавшее на ее лице. Двое детей княгини умерли во младенчестве. Собственной жизни, помимо той, что протекала в домах других людей, у Аликс не было. Но сами страдания ее, соединяясь, обратились в чистый источник беспечности, овладевающей человеком после того, как разбивается его сердце, и породили прелестнейшую веселость, равной которой нам уже никогда не увидеть. Однако какой бы чудесной ни казалась княгиня во всех обстоятельствах светской жизни, лучше всего она выглядела за столом, тут в ней проступали блеск и изящество, которых даже одареннейшие актрисы не способны придать своим Милламантам, Розалиндам и Селименам;52ни в ком больше не было такого обаяния, таких манер и такого остроумия. Она могла щебетать о своих домашних животных, описывать сцену прощания, случайно подсмотренную на железнодорожном вокзале, или поносить римских пожарных, прекрасно имитируя при этом Иветт Гильбер53, – во всем присутствовало чистое совершенство, не допускающее и мысли об актерской игре. Она обладала даром тончайшего подражания и способностью произносить бесконечные монологи, но главное очарование ее таланта коренилось в том, что для своего проявления он требовал помощи окружающих: восклицаний, возражений, даже выкриков в несколько голосов сразу, какие слышатся в шекспировской толпе, только тогда княгиня являла нам изящнейшее из искусств. Речь ее отличалась редкостной правильностью, то был еще один дар, гораздо более глубокий, чем способность освоиться с грамматикой четырех основных языков Европы; источник его крылся в способе ее мышления. Мысли княгини продвигались путанными путями, но не теряли стройности – длинные, заключенные в составные скобки периоды, тонкое плетение взаимосвязанных оговорок неизменно завершалось кульминацией, содержащей в себе некий неожиданный поворот, внезапное обобщение или изумляющий вывод. Я как-то обвинил ее в том, что она говорит абзацами, и княгиня призналась, что монахини, у которых она училась в Провансе, каждый день требовали от нее устного рассуждения, построенного на формуле, извлекавшейся как правило из произведений мадам де Севинье54, и снабженного concetto55в качестве завершения.
Столь редкостные существа и пищей питаются необычной. До нас то и дело доходили слухи об удивительно бурных романах княгини. Похоже, ее удел состоял в том, чтобы раз за разом отыскивать в коридорах Рима привязанности столь же краткие и причудливые, сколь пылкие и неутолимые. Природа мучила эту женщину, понуждая ее влюбляться (раз за разом повторяя череду лихорадочных разговоров, поисков, притворных проявлений безразличия, одиноких, тянущихся целую ночь монологов, нелепых видений отдаленной возможности счастья) именно в тех молодых людей, которых она ничем не могла прельстить, в холодных и бесстрастных ученых или в молодых северян спортивной складки – в секретаря британского посольства, в русского скрипача или немецкого археолога. Свет же усугублял ее беды, как будто одних этих испытаний было недостаточно, ибо осведомленные о ее влюбчивости хозяйки римских салонов, желая, чтобы за их столом княгиня показала себя в полном блеске, умышленно включали в число гостей новейший предмет ее страсти, перед которым она весь вечер пела, словно лебедь, песню потерпевшей поражение любви.
Еще девочкой, если мне дозволено попытаться воссоздать процесс развития ее личности, она усвоила, что обладает неким качеством, отчасти мешающим ей обзаводиться друзьями, а именно, интеллектом. Те немногие из его обладателей, которым по-настоящему хочется нравиться людям, быстро научаются, познав разочарования сердца, таить от других свой блеск. Присущая им острая проницательность постепенно принимает иные, более практичные обличия, преобразуясь в целый набор приемов косвенной лести, в образность речи, в эвфемизмы показной привязанности, во все, что способно смягчить для других грубые черты свойственной этим другим безликости. Замечательные достоинства княгини были лишь оборотной стороной почти бессознательных попыток сохранить дружбу тех, кто состоял в числе ее поклонников, попыток, проникнутых пониманием того, что чрезмерный артистизм ослепит их и оттолкнет, а недостаток совершенства заставит их сбросить ее со счетов как заурядную умненькую истеричку. Многие годы она оттачивала на друзьях свою безостановочно льющуюся речь, бессознательно отмечая по лицам, какие интонации, какие движения рук, какие из произносимых после задумчивой паузы эпитетов пользуются большим, а какие меньшим успехом. Иными словами, побуждаемая любовью, она достигла мастерства в изящном, ныне почти забытом искусстве ведения беседы. Подобно охваченной паникой белой мыши, помещенной экспериментирующим психологом в ловушку, она искала выход, пользуясь примитивным методом проб и ошибок и под конец обнаруживая, что когда ты, весь ободранный, все же вылезаешь наружу, сил на то, чтобы радоваться успеху, уже не остается. Исключительно тонкому и хрупкому механизму, какой представляла собою ее натура, вдвойне изнуряемому вдохновенным подъемом и горестями, трудно было справляться с подобной нагрузкой; постепенно прелестное это создание теряло разум. С каждым днем она становилась все более взбалмошной, впадая в настроения то безрассудные, то жалкие. Но самая глубокая рана еще ждала ее впереди.
Джеймс Блэр со своими блокнотами все же застрял в Риме. Ему удалось откопать целые залежи еще не исследованных материалов. Для достижения горизонтов такой любознательности не хватило бы и десятка жизней.
– Ну, подумайте сами, – говаривал он, – чтобы подступиться к историческим тайнам, окружающим жизнь Святого Франциска Ассизского, необходимо потратить около десяти лет на овладение критическим аппаратом. Примерно столько же требуется, чтобы освоиться с римской системой дорог – с соляными путями, с зерновыми, – Господи, это же целая проблема, как питалась Римская республика!
Сегодня он прикидывал, не написать ли ему восемь или, пожалуй, десять книг на французском и на немецком, посвященных Кристине Шведской56и ее жизни в Риме; завтра принимался изучать шведский язык и чуть ли не сундуками читать дневники и записки; затем, узнав о ней больше любого из ныне живущих людей, он переходил к ее отцу и месяцами пропадал в библиотеках, чтобы освоиться с политическим и военным гением Густава Адольфа. Так и шла жизнь… переплеты… переплеты… каталоги… сноски. Можно ведь изучать святых и ни разу не задуматься о вере. Можно все узнать о Микеланджело, не прочувствовав как следует ни одного из его творений. Джеймс проводил недели, зачарованно вникая в личности близких к Цезарю женщин, но затащить его на обед во дворец Барберини было почти невозможно. Современники представлялись Блэру банальными, что не мешало ему обманываться велеречивыми словесами историков, не умеющих передать реальность (по понятиям Блэра – банальность) своих героев. Настоящее облекало мир вуалью второсортности: вглядеться в любое лицо, сколь угодно прекрасное, значило для него – увидеть поры и мешки под глазами. Красота сохранялась лишь в лицах прошлого.
Суть же дела сводилась к тому, что еще в раннем возрасте Блэр испытал страх перед жизнью (однажды в минуту прозрения, смешанного с горестным отчаянием, княгиня воскликнула: «Да что же за дура такая была его мать?»), страх, который с тех пор всегда направлял обуревавшие его приливы энергии в сторону книг. Временами ученость Блэра смахивала на панический ужас, он вел себя так, словно боялся, что подняв глаза от страницы, увидит, как целый мир или его доля в этом мире разваливаются, обращаясь в руины. Бесконечная погоня за фактами (не приносившая плодов ни в виде опубликованного труда, ни в виде внутреннего эстетического наслаждения) вызывалась потребностью не столько сделать что-либо, сколько убежать от чего-то. Один человек находит избавление, погружаясь в мечты, другой – погружаясь в факты.
В итоге его охватила подлинная отрешенность от всего земного, которая вместе с его молодостью, ученостью и несколько рассеянной вежливостью особенно привлекала к нему пожилых женщин. И мисс Грие, и мадам Агоропулос с материнским упоением окружали Блэра заботами, только вздыхая от досады на его упрямое нежелание почаще видеться с ними. Мне же он напоминал льва, что глядит, не мигая и никого, в сущности, не видя, на обступившую клетку толпу – люди гримасничают, в восторге размахивают парасолями, между тем как зверь считает ниже своего достоинства принять даже бисквит от столь вульгарных дарителей.
Ко времени, с которого начинается история княгини, Блэр погрузился в попытки установить истинное местоположение древних городов Италии. Он вчитывался в средневековые описания Кампаньи и по названиям местностей, по высохшим руслам рек и растрескавшимся старинным картинам прослеживал точный ход давно не используемых дорог, находил места, на которых стояли покинутые города. Он изучал растения, прежде произраставшие в Италии, животных, обитавших в ней, и был совершенно счастлив. От случая к случаю он кое-что записывал, но по большей части предпочитал отыскать истину и забыть о ней.
Когда в его комнате становилось холодно, он безмятежно перебирался ко мне, заваливая столы переплетенными в кожу фолиантами, расставляя вдоль стен картины и устилая полы картами. Он до того ослепил историческими сопоставлениями одного из библиотекарей «Колледжио Романо», что тот даровал ему редкостное право уносить нужные материалы домой.
Как-то раз ко мне заглянула княгиня д'Эсполи. Оттима впустила ее, и княгиня наткнулась на Джеймса Блэра, ползавшего на коленях от города к городу по какой-то пожелтелой, украшенной коронами карте. Без пиджака, всклокоченный, с серыми от пыли ладонями. Он никогда прежде не видел княгиню и неодобрительно отнесся к ее наряду. Не желая ввязываться в разговор, он стоял, угрюмый и статный, украдкой косясь на разложенные по полу карты. Сказал, что меня нет. Могу и не вернуться до… Хорошо, передаст, если не забудет.
Аликс против такого поведения не возражала. Она даже попросила чаю.
Оттима как раз начинала обдумывать обед. Пока готовился чай, Аликс поинтересовалась, что это за карты. Следует отметить, что княгиня в гораздо большей степени способна была исполниться энтузиазма по поводу древних городов, чем большинство из нескольких сотен знакомых ей женщин, однако вступать на подобный путь в обществе Джеймса Блэра, не имея докторской степени по археологии, отнюдь не следовало. Он произнес перед моей гостьей речь, холодную, надменную, с длинными цитатами из Ливия и Вергилия. Он безжалостно проволок ее вверх и вниз по всем семи холмам, окуная в каждое русло непостоянного Тибра и вытаскивая наружу. Когда я, наконец, вернулся, она сидела, с немного насмешливым выражением глядя на Блэра поверх чашки. Она и вообразить не могла, что такие мужчины существуют. Блэр на протяжении всей сцены вел себя в точности как избалованный семилетний мальчишка, которому помешали играть в индейцев. Трудно сказать, что именно больше всего увлекло княгиню, вероятно как раз этот устойчивый отпечаток забалованного эгоизма. Хотя отчасти, пожалуй, какую-то роль сыграл и холодный душ, которым Блэр окатил незванную гостью, – ее, чьим обществом наслаждались приятнейшие люди Европы, никогда не вступавшую в чей бы то ни было дом без того, чтобы вызвать бурю благожелательности, никогда не приходившую слишком рано и не уходившую слишком поздно, – ныне внезапно вкусившую роскошь вызванного ее приходом негодования.
Стоило мне появиться, как Блэр откланялся, поспешно и неловко.
– Но он же очарователен! Просто очарователен! – воскликнула она. – Кто это?
Я коротко рассказал княгине о его происхождении, успехах в различных университетах и ученых привычках.
– Поразительный человек. Скажите, он cо всеми так робок – такой boudeur57? Может быть, я чем-то рассердила его? Что я могла такого сказать, Сэмюэль?
Я поспешил успокоить ее.
– Он со всеми таков. И большинству людей только больше от этого нравится. В особенности пожилым женщинам. Скажем, мисс Грие и мадам Агоропулос обожают его, хотя он отвечает им единственно тем, что сидит в их гостиных, стараясь придумать причину, не позволяющую ему остаться к обеду.
– Ну, я не так уж стара, а все-таки он мне понравился. Но какой грубиян! Я его чуть не ударила. И посмотрел на меня всего один раз. Ему трудно придется в жизни, Сэмюэль, если он не научится вести себя полюбезней. Неужели нет никого, кто ему нравится, нет? кроме вас?
– Есть, он помолвлен с одной девушкой, живущей в Соединенных Штатах.
– Брюнетка, блондинка?
– Не знаю.
– Попомните мои слова, он будет очень несчастен, если не научится обходительности. Но право же! какой ум, какие суждения! И как приятно видеть такую безыскусность, не правда ли, такую простоту. Он живет здесь, у вас?
– Нет, он лишь приходит сюда с книгами, если в его комнате становится слишком холодно.
– Он беден?
– Да.
– Беден!
– Не то чтобы совсем. Когда он и в самом деле проживается до последнего, он почти всегда сразу находит работу. Ему по душе бедность.
– И живет совсем один?
– О да. Что да, то да.
– И беден.
Это заставило ее на миг изумленно задуматься, однако она тут же воскликнула:
– Но вы знаете, это неправильно. Долг общества… то есть, общество должно гордиться возможностью встать на защиту таких людей. Следовало бы просто назначать какого-нибудь одаренного человека для присмотра за ними.
– Но княгиня, Джеймс Блэр превыше всего ценит независимость. Он не захочет, чтобы за ним присматривали.
– Значит, нужно присматривать за ними вопреки их желаниям. Послушайте, приведите его как-нибудь ко мне, к чаю. Я уверена, что в библиотеке мужа отыщется много старинных карт Кампаньи. У нас есть донесения бейлифов о семье Эсполи, датированные еще шестнадцатым веком. Это сможет его соблазнить?
Удивляясь самой себе, княгиня попыталась перевести разговор на другие темы, но вскоре вернулась к похвалам тому, что она называла целеустремленностью Блэра; она подразумевала его самодостаточность, ибо когда мы влюбляемся в человека, понимание его слабостей уходит куда-то в глубину нашего сознания, а возникающие у нас идеальные представления о нем являются не столько преувеличением его достоинств, сколько «рациональным» истолкованием его недостатков.
Когда я снова увиделся с Блэром, ему потребовалось два или три часа, чтобы собраться с духом и спросить у меня, кто была эта женщина. Он с мрачным видом выслушал мои восторги и в конце концов показал мне коротенькое письмо, содержавшее просьбу поехать с ней на виллу Эсполи – осмотреть поместье и изучить архив. Он мог взять с собой и меня, если я пожелаю. Джеймсу очень хотелось принять приглашение, но эта женщина казалась ему подозрительной. Он попробовал объяснить мне, что его привлекают только те женщины, которых сам он не привлекает. Он крутил письмо так и сяк, пытаясь принять решение, а потом подошел к столу и написал отказ.
В те дни и началось то, что было бы слишком грубо назвать осадой. Едучи по Корсо, Аликс говорила себе: «Нет ничего особенного в том, чтобы заглянуть к нему и спросить, не хочет ли он прокатиться в сады Боргезе. Я могла бы сделать то же самое для дюжины мужчин и никто не увидел бы в этом чего-либо странного. Я гораздо старше его, настолько старше, что это было бы с моей стороны просто проявлением, ну… заботливости». Затем, стоя на площадке перед его дверью (ибо послать с вопросом шофера ей было мало), она впадала в мгновенную панику, коря себя за то, что все же нажала кнопку звонка, воображая, когда никто ей не отвечал, что он затаился за запертой дверью, вслушиваясь в громкий стук ее сердца и сердясь на нее, а то и презирая, кто знает? Она могла провести целый вечер, бродя между позолоченных стульев своей маленькой гостиной и споря сама с собой о том, стоит послать ему записку или не стоит. Она считала дни со времени последней беседы с ним и прикидывала, насколько отвечает новая встреча правилам достойного поведения (правилам внутренним, духовным, не светским: последние для Каббалистов давно перестали существовать). Их встречи в городе всегда были случайными (она называла это своим личным доказательством существования ангелов-хранителей), такими непреднамеренными свиданиями она по преимуществу и утешалась. Неожиданно углядев его на другой стороне площади Венеции, она привлекала к себе его внимание и затем предлагала подвезти туда, куда он направлялся. В тех немногих случаях, когда она сидела рядом с ним в автомобиле, не было на свете человека счастливее Аликс. Как покорно выслушивала она его лекции; с какой нежностью разглядывала украдкой его галстук, туфли и носки; и как напряженно всматривалась в лицо Блэра, пытаясь запечатлеть в памяти точное соотношение его черт, благо безразличие запечатляется куда лучше самой страстной любви. Эти двое могли бы стать задушевнейшими друзьями, ибо Блэр смутно чувствовал в ней нечто родственное выдающимся женщинам, которых он изучал. Могли – если бы ей удалось утаить свои чувства. Но первые же знаки его приязни вскружили бы ей голову до того, что она непременно произнесла бы нечто робко-чувствительное – какое-нибудь замечание относительно его внешности или просьбу позавтракать с нею. И потеряла бы его навсегда.
В один прекрасный день он передал ей книгу, упомянутую в одном из их разговоров. Ему и в голову не пришло, что это первый за всю историю их отношений поступок, совершаемый им по собственной воле. До сей поры все предложения и приглашения исходили от нее (произносимые с небрежной легкостью, даром что она трепетала, уже перестрадав воображаемый отказ), и Аликс изнывала в ожидании первых свидетельств его к ней интереса. Когда ей доставили книгу, она перестала владеть собой, ибо сочла ее оправданием своих усилий подтолкнуть дружбу с Блэром к новому развитию, к почти ежедневным встречам, к долгим, неспешным товарищеским вечерам. Она никак не могла понять, что была для Блэра, во-первых, помехой его занятиям, и во-вторых, тем обнесенным незримой оградой чудовищем, в котором Блэр при всей его обширной начитанности так и не смог различить человеческих черт, – а именно, замужней женщиной. Она зачастила к нему с визитами. Неожиданно он переменился, став резким и грубым. Теперь, когда она поднималась к нему по лестнице, он и в самом деле затаивался за дверью, и звонок звенел напрасно и грозно, тем более грозно, что у Аликс имелись свои способы установить дома Блэр или нет. Ее охватил ужас. Из потайных глубин ее существа снова полезли наружу вечные страхи: как видно, она и в самом деле обречена влюбляться лишь в тех, кто не любит ее. В смятении она обратилась ко мне. Я постарался утешить ее отвлеченными рассуждениями, осторожничая до поры, пока не сумею выяснить мнение Блэра об этой истории.
Блэр пришел ко мне сам. Он метался по моей комнате, озадаченный, возмущенный, разгневанный. Жизнь в Риме стала для него невозможной. Он больше не смеет подолгу оставаться в своей комнате, а выходя, вынужден пробираться по городу боковыми улочками. Как быть дальше?
Я посоветовал ему уехать из города.
Да, но как же? У него в самом разгаре одна работа, которая… работа, которая… А, будь оно проклято… Ладно, придется уехать.
Я упрашивал его до отъезда один единственный раз пообедать со мной и с княгиней. Нет-нет. Все что угодно, только не это. Тут уж и я разгневался. Я подробно объяснил ему, какой он дурак – не просто дурак, а собрание дураков всевозможных их разновидностей. Час спустя я еще говорил, втолковывая ему, что сам факт любви к тебе – в состоянии ты ответить на эту любовь или нет – налагает на тебя определенные обязательства. Обязательства проявлять не просто доброту, но благодарность. Этого Блэр не понял, но в конце концов согласился снизойти к моим просьбам, связав меня, однако, тяжелым для выполнения обещанием, – мне надлежало утаить от княгини, что сразу после обеда он уедет в Испанию.
Княгиня, разумеется, пришла раньше условленного и в таком очаровательном платье, что я с трудом выпутался из речи, произнесенной ему в похвалу. Она принесла билеты в оперу; «Саломеей» сейчас никого, конечно, не удивишь, но следом за ней, в половине одиннадцатого, давали «Петрушку». Поезд Блэра уходил в одиннадцать. Блэр появился вовремя и с изяществом отыграл свою роль. Мы и в самом деле были счастливы, все трое, пока сидели у открытого окна, покуривая и ведя длинный разговор над превосходным zabiglione58Оттимы и резким трастеверинским кофе.
Я всякий раз удивлялся тому, какой гордой и неприступной аристократкой выглядит она в обществе Блэра. В самих ее неуловимо ласковых замечаниях не было ничего, способного обратить на себя внимание кого бы то ни было, кроме тайного возлюбленного. Изощренная гордость заставляла Аликс даже преувеличивать изображаемое ею безразличие к Блэру: она поддразнивала его, притворяясь, будто не слышит, как он обращается к ней, притворяясь, что влюблена в меня. Лишь в отсутствие Блэра ею овладевала уничиженность, едва ли не раболепие; только тогда ей могла прийти в голову мысль явиться к нему незванной. Наконец, она встала, сказав:
– Пора отправляться на Русский балет.
Блэр, словно оправдываясь, произнес:
– Простите, я не смогу, меня ждет работа.
– Но три четверти часа со Стравинским, разве это не часть вашей работы? Моя машина стоит у дверей.
Он оставался неколебимым. У него на этот вечер имелись свои билеты.
На миг лицо ее опустело. Ей никогда еще не приходилось наталкиваться в подобных обстоятельствах на столь упрямый отказ, она не знала, как поступить. Однако миг миновал, она склонила голову, отодвигая от себя кофейную чашечку.
– Прекрасно, – беспечно сказала она. – Не можете, значит не можете. Мы пойдем вдвоем с Сэмюэлем.
Прощание их было угрюмым. На всем пути до театра «Констанци» княгиня хранила молчание, перебирая складки плаща. Пока продолжался балет, она сидела в глубине ложи, думая, думая, думая, глядя прямо перед собой сухими глазами. Потом, в коридоре театра ее окружило десятка два знакомых, и она повеселела.
– Поедемте в кабаре, к русским эмигрантам, – сказала она.
У дверей кабаре она отпустила шофера, попросив передать горничной, чтобы та ее не ждала. Долгое время мы танцевали – молча, поскольку ее вновь обуяло уныние.
Когда мы вышли наружу, улицу заливал самый неприветливый лунный свет, какой я когда-либо видел. Отыскав экипаж, мы поехали к ее дому. Дорогой мы разговорились, то был наиболее искренний разговор за все время нашего знакомства, и мы увлеклись им настолько, что не заметили, как доехали, не заметили даже того, что экипаж уже какое-то время стоит.
– Послушайте, Сэмюэль, вы ведь не заставите меня сию минуту лечь спать. Давайте я забегу домой и быстренько переоденусь. А потом покатаемся, посмотрим, как солнце встает над Кампаньей. Вы ведь не рассердитесь на меня за подобное предложение?
Я заверил ее, что не желал ничего лучшего; она поспешила в дом. Заплатив извозчику, пьяному и сварливому, я отпустил его, и когда она возвратилась, мы побрели по улицам, разговаривая; дремота, отступившая было, вновь понемногу одолевала нас. В кабаре мы отведали водки, и под воздействием ее скоро впали в настроение, схожее с тем, какое свет луны сообщал льдистому шарику Пантеона. Мы забрели во двор Канчелериа59и раскритиковали его арки. Кончилось тем, что мы зашли ко мне домой за сигаретами.
– Вчера вечером мне было так страшно, – сказала она, откидываясь в темноте на софу. – Я была в отчаяньи. Это еще до того, как пришло ваше приглашение. Могу я пойти повидаться с ним или не могу? Я его уже неделю не видела… Я все задавалась вопросом, не почувствует ли он себя, ну… оскорбленным, что ли, если к нему в дверь в десять вечера постучится дама? Было около десяти. Хотя в сущности, что уж такого странного, если дама является к вам в половине десятого с совершенно невинным визитом? Ведь вот сижу же я здесь, у вас, Сэмюэль, и никакого стеснения не испытываю. И потом, у меня имелся замечательный повод навестить его. Он спрашивал мое мнение о «La Villegiatura»60, а я как раз дочитала ее. Ну скажите, мой милый друг, выглядело бы это смешным – с точки зрения американца, – если бы я…?
– Прекрасная Аликс, вы никогда не выглядите смешной. Но не показалась ли вам сегодняшняя встреча с ним более освежающей, более счастливой, и все потому, что вы так долго его не видели?
– О, вы такой умный! – воскликнула она. – Бог послал вас ко мне в моем горе. Подойдите, присядьте, я хочу подержаться за вашу руку. Вам не стыдно за меня, что я так страдаю? Хотя, пожалуй, это мне нужно стыдиться. Вы видите меня утратившей всякое достоинство. Но у вас добрые глаза, мне перед вами не стыдно. И еще я думаю, что вы, наверное, любили, потому что принимаете как должное все глупости, которые я совершаю. Ах, мой дорогой Сэмюэль, временами мне начинает казаться, что он презирает меня. У меня полно всех тех недостатков, которых он лишен. Когда мне снится, что он не только не любит меня, но смеется надо мной, да-да, смеется, у меня останавливается сердце, и краска ударяет в лицо и не сходит потом несколько часов. Тогда я спасаюсь лишь тем, что вспоминаю, как много добрых слов он мне сказал, как он послал мне ту книгу, как спрашивал обо мне у знакомых. И я обращаюсь к Богу с простой молитвой, прошу ниспослать ему хоть чуточку уважения ко мне. Чуточку уважения к тому… к тому, что вроде бы нравится во мне другим людям.
Мы посидели немного в молчании, горячая ладонь ее утонула в моей, блестящие глаза смотрели во тьму.
– Он хороший, рассудительный человек. Когда я вот так раскладываю все по полочкам, я сознаю, что он не может меня любить. Я должна научиться быть простой. Да, вот именно. Послушайте, вы столько сделали для меня, можно, я попрошу вас еще об одном одолжении? Поиграйте мне немного. Я, должно быть, слегка обезумела от той чудесной музыки, помните, когда Петрушка борется с собой?
Играть перед ней, игравшей много лучше любого из нас, мне было стыдно, однако я вытащил нотную папку и начал прямо с «Армиды» Глюка. Я надеялся, что мое неумелое музицирование пробудит в ней эстетическое раздражение, способное изгнать удрученность, но спустя какое-то время обнаружил, что она заснула. Доиграв длинное, замысловатое диминуэндо, я закрыл рояль, выключил горевшую рядом с ней настольную лампу и на цыпочках прокрался к себе в комнату. Здесь я переоделся и прилег, готовый отправиться на прогулку, если мы все же решим посмотреть, как восходит солнце. Я дрожал от странного радостного подъема, вызванного отчасти любовью и состраданием к ней, а отчасти редким переживанием – возможностью подслушать пени прекрасной души, достигшей последних пределов гордости и страдания. Так я и лежал, счастливый и гордый выпавшей мне ролью опекуна, вдруг сердце мое замерло. Она плакала, не просыпаясь. Из глубин ее сна, следуя один за другим, поднимались вздохи, хриплые протесты, настойчивые возражения. Внезапно прерывистое дыхание замерло, я понял, что она пробудилась. С полминуты все было тихо, затем послышался негромкий призыв:
– Сэмюэль.
И едва я появился на пороге, как она закричала:
– Я знаю, что он презирает меня. Он избегает меня. Он считает меня назойливой дурочкой. Он велит слугам говорить, что его нет дома, а сам стоит за дверью и слушает, как я ухожу. Что же мне делать? Лучше не жить. Мне больше не хочется жить. Сэмюэль, милый, самое правильное, это уйти прямо сейчас, по собственной воле, оборвать все заблуждения, все эти бессмысленные страдания. Вы понимаете?
Она поднялась, нащупывая шляпу.
– Сегодня мне храбрости хватит, – бормотала она. – Он слишком добр и прост, чтобы я так его изводила. Я просто исчезну…
– Но Аликс! – воскликнул я. – Мы так вас любим. Вас любит столько людей.
– Какие люди! Люди любят, когда я прихожу к ним в гости. Им нравится слушать меня и смеяться. Но никто никогда не простаивал часами, в ожидании, под моим окном. Никто не пытался вызнать тайком, чем я занималась весь день. Никто…
С мокрыми, вспыхнувшими щеками она снова откинулась на софу. Я заговорил, обращаясь к ней, и говорил долго. Я говорил, что ее дар состоит в служении людям, что она создана для того, чтобы доставлять им радость, что она облегчает людям бремя уныния, бремя тайной ненависти к самим себе. Я уверял, что она еще найдет счастье, нужно только развивать свой талант, упражняя его. Я видел лишь влажную, отвернутую от меня щеку, но знал, что мои слова утешают ее, ибо присущее ей дарование было из тех, за которые их обладателя никогда не хвалят в лицо. Понемногу она успокоилась и после недолгого молчания заговорила, словно во сне.
– Я оставлю его в покое. Больше я его не увижу, – начала она. – Знаете, Сэмюэль, в детстве, мы тогда жили в горах, у меня был козлик, Тертуллиан61, я очень его любила. И вот он умер. Меня никак не могли утешить. Я возненавидела всех, и никаких уговоров не слушала. Монахини в школе ничего не могли со мной сделать; когда приходил мой черед отвечать урок, я молчала, не желая говорить. У нас была замечательная мать-настоятельница, в конце концов она призвала меня в свою келью, но я даже с ней вела себя дурно, поначалу. Однако когда она стала рассказывать мне о своих утратах, я обняла ее и впервые за все это время расплакалась. В наказание она велела мне останавливать каждого встречного и дважды повторять ему: «Господь всеведущ! Господь всеведущ!»
Помолчав немного, она добавила:
– Конечно, кого-то это должно утешать, но я все равно до сих пор скучаю по Тертуллиану. Когда я, наконец, исчерпаю ваше терпение, Сэмюэль?
– Никогда, – ответил я.
В окна стал пробиваться первый свет зари. Внезапно совсем близко ударил небольшой колокол, отзванивая, словно чистейшее серебро.
– Чшш! – сказала она. – В какой-то церкви начинается ранняя месса.
– Здесь прямо за углом Санта Мария ин Трастевере.
– Скорее!
Выйдя из дворца, мы полной грудью вдохнули холодный и серый воздух. Казалось, туман висит совсем низко над улицей, голубые клубы его лежали на углах. Кошка прошла мимо нас. Дрожащие, но охваченные ликованием, мы вошли в церковь, присоединившись к рабочему и двум старухам в стеганых одеждах. Потолки базилики нависали над нами, пламя свечей бокового придела, в котором мы остановились, отражалось в удивительных мраморных с золотом мозаиках ее огромной, наполненной мраком пещеры. Месса служилась споро и точно. Когда мы покинули церковь, млечный свет уже растекался по площади. Ставни немногих ее магазинов оставались закрытыми; несколько сонных прохожих, спотыкаясь, пересекало ее наискось; женщина спускала с пятого этажа корзинку с курами, которым предстояло до самого вечера рыться в земле.
Мы направились к Авентину и перешли Тибр, извивавшийся в нежной дымке, словно огромный желтоватый канат. Остановились, чтобы выпить по стакану кислого, иссиня-черного вина, заедая его персиками из бумажного пакета.
По крайней мере на время княгиня, судя по всему, решила окончательно похоронить даже самую призрачную надежду когда-либо опять увидеться с Блэром. Сидя на мраморной скамье угрюмого Авентина, под солнцем, проталкивающимся сквозь толпу стремительно летевших навстречу ему оранжевых облаков, мы задумались каждый о своем. Мне показалось, что она вновь приуныла, и я вновь принялся с нарастающим пылом перечислять доводы, в основе которых лежал ее дар.
Внезапно она гордо выпрямилась.
– Хорошо. Я сделаю попытку, чтобы вам угодить. Надо же чем-то себя занять. Вы сегодня куда-нибудь собираетесь?
Я забормотал, что мадам Агоропулос устраивает подобие музыкального вечера: что к ней зван молодой соотечественник, открывший, как он утверждает, секрет музыки древних греков.
– Пошлите ей записку. Позвоните. Спросите, можно ли и мне прийти. Я тоже хочу узнать про музыку древних греков. Слушайте, Сэмюэль, раз вы утверждаете, что мой талант именно в этом, мне следует познакомиться со всеми обитателями Рима. Я умру, служа обществу: «Здесь лежит женщина, не отвергнувшая ни одного приглашения в гости». Я буду заводить по две тысячи знакомых каждые десять дней. Радовать, так уж всех сразу. Но только имейте в виду, Сэмюэль, если и это не утешит меня, придется, сами понимаете, оставить попытки…
Радость обуяла мадам Агоропулос, когда та услышала, что ее собирается посетить недостижимая княгиня – мадам и мечтать об этом не смела. Не являясь рабыней социальных условностей, мадам Агоропулос тем не менее всей душой устремлялась к Каббале, как некоторые устремляются к Царству Небесному. Она полагала, что в этом сообществе царят мир, любовь и взыскательный ум. Уж здесь-то не встретишь ни глупца, ни завистника, ни вздорного человека. Княгиню д'Эсполи она видела лишь однажды и навсегда уверилась, что именно такой стала бы и сама, будь она немного красивее, худощавее и имей побольше времени для книг, – ей и в голову не приходило, что все это куда более в ее власти, нежели во власти княгини, и что главной препоной на пути ее преображения является ее же ленивое мягкосердечие – великое, но ленивое.
В пять часов вечера княгиня заехала за мной на машине. Описывать ее наряд я бы не взялся – довольно сказать, что она обладала невероятной способностью выдумывать новые изгибы, оттенки и линии, отвечавшие складу ее натуры. Это умение лишь способствовало ее шумному успеху в Италии, ибо итальянки, зачастую куда более красивые, уступали ей и по части фигуры, и по части вкуса. Они лихорадочно тратили в Париже несусветные деньги, достигая лишь того, что богатые ткани топорщились или, свисая, волоклись за ними, или вздувались, создавая малоудовлетворительное впечатление, которое дамы, смутно его сознававшие, норовили исправить, обвешиваясь драгоценностями.
Мы проехали милю или две по Виа По и остановились у самого уродливого дома на ней, образчика современной немецкой архитектуры, более всего уместной при строительстве фабрик. Пока мы поднимались по лестнице, она все бормотала: «Вот увидите! Вот увидите!» В холле мы обнаружили горстку запоздавших гостей, стоявших, прижав пальцы к губам, меж тем как из гостиной неслись звуки страстной декламации, сопровождаемой звоном лирных струн, неутешным moto perpetuo62восточной флейты и ритмичными хлопками в ладоши. Иными словами, мы пришли слишком рано; кампанию по обзаведению двумя тысячами знакомых за десять дней пришлось застопорить в самом ее начале. Раздосадованные, мы прошли в сад за домом. Трагическая ода еще отдавалась у нас в ушах, когда мы присели на каменную скамью и углубились в представление, которое невдалеке от нас задавал укутанный в яркие разноцветные шали старый господин, сидевший в кресле-каталке. Это был Жан Перье. Я рассказал княгине о том, как мадам Агоропулос отыскала безгрешного старого поэта в жалкой пизанской гостиничке, где он, завернувшись в шали, дожидался скорой смерти, и как она, одарив его нежным участием, обеспечив деревенским молоком и окружив целой стаей домашних животных, вновь привела к нему музу и наполнила покоем его последние годы, что способствовало в дальнейшем его избранию во Французскую Академию. В настоящую минуту он обращался с речью к кружку внимавших ему кошек. Шесть серых, как сигаретный пепел, ангорских кошечек то и дело принимались вылизывать шелковистую шкурку у себя на плечах, бросая на своего благодетеля вежливые взгляды. Уже прочитав последнюю книгу поэта, мы знали их имена: имена шести королев Франции. Сказать по правде, мы задремали – жаркое солнце, хоры из «Антигоны» за нашей спиной и ораторские периоды Жана Перье, обращенные к французским и персидским королевам, вогнали бы в сон и того, кто не провел ночь, перемежая исповедь слезами.
Когда мы очнулись, концерт уже завершился, и общество, после музыки шумное вдвойне, громогласно выражало свое одобрение. Мы возвратились в дом, жаждая знакомств и пирожных. Море шляпок, множество неуверенных, шарящих вокруг в вечном поиске новых приветствий глаз, обладатели которых, приметив княгиню, спешили сами разразиться приветствиями; кое-где – обширное чрево посла или сенатора, обтянутое саржей и перечеркнутое золотой цепочкой.
– Кто та дама в черной шляпе? – прошептала Аликс.
– Синьора Давени, жена великого инженера.
– Подумать только! Вы ее ко мне подведете или меня к ней? Нет, я к ней сама подойду. Вперед.
В облике синьоры Давени, маленькой женщины из простонародья, прежде всего привлекали внимание высокий, гладкий лоб и ясные глаза юноши-идеалиста. Она была замужем за одним из самых выдающихся инженеров Италии, изобретателем множества удивительных мелочей, без которых невозможно самолетостроение, и оплотом консервативных методов агитации в набирающем силу рабочем движении. Сама синьора состояла во всех сколько-нибудь заметных благотворительных комитетах, какие только существовали в стране, а во время войны руководила бесчисленными начинаниями. Сознание своей ответственности в соединении с решительной прямотой, порожденной скромностью ее происхождения, то и дело заставляло ее вступать в короткие, всегда победоносные стычки с тем или иным Кабинетом министров или составом Сената; немало рассказывали также о резких отповедях, которыми она встречала неуверенное и добронамеренное вмешательство в ее дела представительниц царствующего Савойского дома. Впрочем, известность привела лишь к тому, что манеры синьоры Давени стали еще проще, а живая ее сердечность неизменно лишала оказываемое ей уважение оттенков лести. Одежда и походка синьоры не отличались изяществом: казалось, крупные ступни обгоняют ее, как у какой-нибудь деревенской девушки, взбирающейся с кувшином по горной тропе. Пока она носила форму, такая поступь выглядела даже привлекательной, но теперь синьоре Давени пришлось снова вернуться к шляпкам, платьям и кольцам, и понимание, что ей недостает грациозности, сильно ее удручало. Дом синьоры находился в Турине, однако она подолгу жила в Риме, на Виа Номентано, и знала здесь всех и вся. С непредсказуемостью, составляющей самую природу гения, княгиня завела с ней разговор о торфяном мхе, применяемом в хирургических повязках. Казалось, будто совершенства двух этих женщин, разнообразные и несхожие, окидывают друг дружку быстрым, узнающим взглядом; княгиня с изумлением обнаружила столь разительные достоинства в женщине, перед именем которой отсутствует «де», а синьора Давени дивилась наличию подобных же качеств в представительнице благородного сословия.
Я отошел в сторонку, но княгиня вскоре присоединилась ко мне.
– В ней все настоящее, в этой женщине. В пятницу я обедаю у нее; вы тоже. Найдите мне кого-нибудь еще. Вон та громогласная блондинка, кто она?
– Вам с ней будет неинтересно, княгиня.
– Она должна представлять собой нечто значительное, с таким-то голосом; так кто же?
– Это, может быть, единственная в мире женщина, во всем противоположная вам.
– Тогда я обязана с ней познакомиться. Она сможет напоить меня чаем и познакомить с дюжиной других людей?
– О да, безусловно сможет. Но у вас с ней нет ничего общего. Это узколобая англичанка, княгиня. Ее интересует только одно – Протестанская Церковь. Она живет в маленькой английской гостинице…
– Но откуда в ней такая величавость? – и княгиня сделала жест, в совершенстве имитирующий оригинал.
– Видите ли, – наконец сдался я, – она достигла высших почестей, о которых может мечтать англичанка. Она сочинила духовный гимн и ее возвели в рыцарское достоинство, наградив Орденом Британской империи.
– Боже, как интересно. Я должна немедленно с ней познакомиться.
И я подвел ее к леди Эдит Стюарт, госпоже Эдит Фостер Причард Стюарт, автору гимна «Блуждая вдали от Твоих путей», величайшего из всех, написанных со времен Ньюмена63. Дочь, жена, сестра – и так далее – пастора, она всю свою жизнь плескалась в свежительных струях англиканского вероисповедания. Разговоры ее сводились по преимуществу к порицанию праздной жизни, к обсуждению какого-нибудь многообещающего молодого человека из Шропшира и к рассуждениям о редакционных статьях в последних номерах «Стяга Св. Георгия» и «Клича англиканца». Большую часть времени она проводила, сидя на митинговых платформах, собирая подписи и выслушивая обидную брань. Создавалось впечатление, что ее до скончания дней будет окружать кордебалет из вдов и викариев, которые, по ее выражению, едва восстав, клонились и раздавали хлебы ячменные. Ибо она сочинила величайший из духовных гимнов нашего времени и, глядя на нее, оставалось только гадать, какой, собственно, дух и когда осенил эту горластую и самовлюбленную женщину, нашептав ей восемь строк пронизанных отчаяньем и смиреньем. Такой гимн мог сочинить Купер64, нежная душа, раскрывшаяся навстречу пламени евангелизма, слишком жаркому даже для негров. Должно быть, на какое-то из мгновений ее мучительного девичества в ней воссоединилась вся искренность, неравномерно распределенная по многим поколениям пасторов, и поздно ночью, исполнясь непонятного ей уныния, она доверила дневнику душераздирающую исповедь. Потом приступ прошел и уже навсегда. То был наглядный пример великой загадки, таящейся в вере и в артистическом переживании – огромной глубины, порой открывающейся в ничтожном человеке. Будучи представленной княгине, леди Эдит Стюарт явственно приосанилась, давая понять, что титулом ее не проймешь. Аликс же вновь изумила меня, со всей прямотой попросив разрешения сослаться на новую знакомую как на рекомендательницу в ходатайстве о приеме ее, Аликс, племянника в Итон. Племянник, правда, живет в Лионе, но если леди Эдит позволит, княгиня была бы рада заглянуть к ней как-нибудь под вечер и принести несколько писем мальчика, фотографии и иные свидетельства, которые смогут убедить ее, что мальчик достоин рекомендации. Они договорились встретиться в пятницу, и княгиня подошла ко мне, ожидая, что я познакомлю ее с кем-то еще.
Так продолжалось около часа. У княгини не было метода, каждая новая встреча ставила ее перед новой проблемой. За три минуты встреча переходила в знакомство, а знакомство в дружбу. Вряд ли кто-либо ее из новых подруг догадывался, насколько странным все это ей представлялось. Она то и дело спрашивала у меня, чем «занимаются» их мужья. И страшно радовалась, узнавая, что мужья чем только ни занимаются; она никогда не думала, что может встретить таких людей и улыбалась изумленно, будто девушка в предвкушении знакомства с настоящим поэтом, стихи которого попали в печать. Супруга врача, супруга фабриканта резиновых изделий, как интересно… Ближе к вечеру энтузиазм ее начал ослабевать.
– Я чувствую себя какой-то пыльной, – прошептала она. – И совершенной мадам Бовари. Надо же, сколько всего происходит в Риме, я и не знала. Пойду попрощаюсь с мадам Агоропулос – tiens65, а это что за красавица? Она американка, верно? Скорее.
В тот вечер, единственный раз в жизни, я увидел прекрасную и несчастную миссис Даррел, пришедшую попрощаться со своими римскими друзьями. Когда она появилась в комнате, все примолкли; было нечто античное, платоновское во впечатлении, которое производила на людей ее красота. Она лелеяла в себе это качество с долей того тщеславия, которое мы прощаем великому музыканту, подчеркнуто вслушивающемуся в собственную безупречную фразировку, или актеру, который, забыв и об авторе, и о товарищах по сцене, и о самой пьесе, импровизирует, растягивая последние мгновения сцены смерти. Бросаемые ею взгляды, ее одежды, движения и разговор могла позволить себе лишь неоспоримая красавица: она тоже возрождала давно утраченное искусство. К этой виртуозно используемой артистичности ее облика болезнь и страдания добавляли черту, которой даже она не могла вполне оценить – волшебство потаенной печали. Но все ее совершенства оставались неприкасаемыми, никто из ее ближайших друзей, включая даже мисс Морроу, не осмелился бы ее поцеловать. Она походила на одинокую статую. Душа ее, уже пережив страдания близкой смерти, бросала последней вызов. Она ненавидела каждый атом мироздания, в котором возможна подобная несправедливость. На следующей неделе ей предстояло затвориться в своей вилле на Капри, чтобы в обществе неверного ей любовника прожить среди полотен Мантеньи и Беллини еще четыре месяца и умереть. Однако в тот вечер она обводила гостиную невидящим взором, в умиротворенной самовлюбленности, бывшей источником и ее совершенства, и ее болезни.
– Будь я такой, он полюбил бы меня, – выдохнула мне в ухо Аликс и, опустившись на оставленный кем-то стул, прикрыла ладонью рот.
Мадам Агоропулос, испуганно взяв Элен Даррел за кончики пальцев, подвела ее к лучшему из стульев. Казалось, никто не в состоянии выговорить ни слова. Луиджи и Витторио, сыновья хозяйки, подошли и поцеловали новой гостье руку; американский посол приблизился к ней, чтобы сказать комплимент.
– Она прекрасна, прекрасна, – негромко повторяла, обращаясь к самой себе, Аликс. – Она владеет всем миром. Ей никогда не приходилось страдать так, как мне. Она прекрасна.
Я не утешил бы княгиню, открыв ей, что Элен Даррел, непомерно обожаемая еще с колыбели, ни разу не cталкивалась с необходимостью развивать, дабы не лишиться друзей, свой ум и что рассудок ее, да будет позволено мне сказать это со всем уважением к ней, остался рассудком школьницы.
По счастью, флейтист еще не ушел, он заиграл, и во время исполнения музыки из «Орфея»66, сопровождающей сцену в Элизиуме, в гостиной едва ли сыскалась бы пара глаз, оторвавшаяся от лица новопришедшей. Она сидела, сохраняя безупречную прямизну осанки и не позволяя себе предаться ни одному из преходящих настроений, которые музыка внушает подобным ей людям, – ни самозабвенному вниманию, ни уходу в мечтательные грезы. Я, помню, подумал, что она сознательно подчеркивает свою несентиментальность. Когда отзвучала музыка, она попросила провести ее ненадолго к Жану Перье, попрощаться. Через окно я смотрел на них, оставленных наедине друг с другом – вокруг бесцельно слонялись серые кошки, французские королевы. Можно было только гадать, о чем говорили эти двое, пока она стояла на коленях близ его кресла. Поэт сказал впоследствии, что они любили друг дружку, потому что оба были больны.
Аликс д'Эсполи не шелохнулась, пока ей не стало ясно, что миссис Даррел покинула и сад, и дом. На нее вновь навалилась подавленность. Делая вид, что занята чаем, она изо всех сил старалась совладать с собой.
– Теперь я понимаю, – неслышно бормотала она. – Господь не предназначил меня для счастья. Другие могут быть счастливы друг с другом. Но только не я. Теперь я это знаю. Пойдемте отсюда.
Так началось то, что впоследствии получило у Каббалы название «Аликс aux Enfers»67. Она могла начать день, завтракая в крохотном пансионе с какими-нибудь старыми девами из Англии; провести некоторое время в мастерской художника на Виа Маргутта; мелькнуть в толпе на дипломатическом приеме; протанцевать до семи в отеле «Россия», куда ее пригласила жена какого-нибудь парфюмерного фабриканта; пообедать с королевой-матерью; выслушать, сидя в ложе Маркони, последние два акта оперы. И даже после этого она могла еще испытывать потребность закончить день в русском кабаре, возможно, добавив к его программе собственный монолог. Времени на встречи с Каббалистами у нее больше не оставалось, и те в ужасе следили за происходящим. Они умоляли ее вернуться, но Аликс только усмехалась, блестя лихорадочными глазами, и снова ныряла в вихрь новых для нее удовольствий. Долгое время спустя, когда в разговоре Каббалистов всплывало имя какой-либо римской семьи, все хором вскрикивали: «Аликс их знает!», на что она холодно отвечала: «Разумеется, знаю», – вызывая одобрительный хохот. Знакомства, ныне приобретаемые ею рассеяния ради, сам я приобрел уже довольно давно – в целях исследовательских или просто по склонности к обзаведению знакомствами, – впрочем, вскоре у нее их насчитывалось на несколько сот больше, чем у меня. Время от времени я сопровождал ее к новым друзьям, но гораздо чаще мы с нею сталкивались, независимо друг от друга попав в какое-нибудь смехотворное окружение; повстречавшись, мы тут же удалялись и затем обменивались сведениями о том, как мы здесь оказались. Стоило коммендаторе Бони68пригласить нескольких человек на Палатинский холм, Аликс была уже тут как тут. Стоило Бенедетто Кроче69устроить для узкого круга чтение своей статьи о Жорж Санд, как мы уже всматривались друг в дружку сквозь торжественный воздух. Она лишилась гребенки, отстаивая реализм на бурной премьере пиранделловой «Sei Personaggi in Cerca d'Autore»70; а на приеме, который Казелла71дал в честь Менгельберга72, превзошедшего самого себя на сцене «Аугустео», добрый старик Босси73наступил на шлейф ее платья, и звук рвущегося атласа резанул слух дюжине упоенных органистов.
Когда буржуа обнаружили, что Аликс принимает любые приглашения, поднялся шум паче шума вод многих.74Большинство приглашавших ее полагало, что она не снизошла бы до них, если бы перед нею не начали закрываться двери домов почище, но беленькую или черненькую они все равно готовы были ее принять. И они получили лучшее, что Аликс могла им дать, – чуть приметная примесь безумия лишь делала ее дар более ослепительным. Люди, всю жизнь смеявшиеся над убогими шутками, наконец услышали нечто и вправду смешное. Ее упрашивали показать ту или эту «сценку», ставшую знаменитой.
– Вы слышали, как Аликс изображает говорящую лошадь?
– Нет, но в прошлую пятницу она показала нам Кронпринца во «Фраскатти».
– О, это вам повезло!
Впервые в жизни она начала водиться с художниками и имела у них наибольший успех. Созданный горем фон, по которому она живописала свои картины и который в те дни сообщал ее искусству особое волшебство, они видели гораздо ясней, чем фабриканты. Художники неизменно примечали его, и любовь к княгине подталкивала их к тому, чтобы делать ей удивительные подношения, хотя великое оцепенение ее души и не позволяло Аликс в ту пору по достоинству их оценить.
Какое-то время мне казалось, что она наслаждается происходящим. Смех, которым она встречала некоторые события тех дней, звучал так естественно. Более того, заметив ее сближение с несколькими необыкновенными людьми, я проникся надеждой, что дружба с синьорой Давени или с Дузе75, или с Беснаром76сможет утешить ее и примирить с неизбежным. Однако в один из вечеров мне внезапно открылось, насколько пустыми были ее попытки найти спасение в джунглях.
После месячного отсутствия Джеймс Блэр написал мне из Испании, что вынужден хотя бы на неделю вернуться в Рим. Он обещал ни с кем не встречаться, держаться боковых улочек и убраться из города по возможности скорее.
Я отправил ему письмо, в котором выбранил его, как только умел. «Поезжайте куда-нибудь еще. Подобными вещами не шутят.»
Он не менее сердито ответил, что вправе рассчитывать на свободу передвижения не меньшую той, которой пользуются прочие люди. Нравится мне это или не нравится, но в следующую среду он возвратится в Рим, и ничто не сможет ему помешать. Блэр шел по следам алхимиков. Он пытался выяснить, осталось ли что-либо от их старинных тайных обществ, поиски вели его в Рим. Не имея возможности предотвратить приезд Блэра, я употребил всю свою энергию на то, чтобы по меньшей мере скрыть его. Я позаботился даже, чтобы мадемуазель де Морфонтен на субботу и воскресенье увезла Аликс в Тиволи, и чтобы большую часть остальных утр она позировала Беснару для портрета. Однако в области духа существует некий закон, требующий возникновения трагических совпадений. Кому из нас не приходилось сталкиваться с его проявлениями? И к чему в таком случае осторожничать?
Сарептор Базилис, провидец, ради встречи с которым Блэр возвращался в Рим, занимал три комнаты в верхнем этаже старого дворца, стоящего на Виа Фонтанелла ди Боргезе. Ходили слухи, будто он способен заставить молнию сверкать над своей левой рукой; что когда он в своих медитациях достигает экстаза, его зримо окружают изломанные дуги дюжины радуг; и что поднимаясь к нему по темной лестнице, приходится пробиваться сквозь подобные пчелиным рои приветливых призраков. В первой из комнат, где и проходили встречи с провидцем (по средам для адептов, по воскресеньям для начинающих), всякий мог с благоговением созерцать никогда не закрывавшуюся круглую дырку в кровле. Под дыркой располагалось оцинкованное углубление для сбора дождевой воды, в середине углубления стоял стул великого учителя.
Долгие медитации и пребывание в экстатическом трансе безусловно добавили его лицу красоты. Под гладким розовым челом медленно и неуловимо перемещались синевато-зеленые глаза, не лишенные способности вдруг становиться пронзительными; у провидца были также кустистые белые брови и борода, как у блейкова Творца. Вся его частная жизнь, по-видимому, сводилась (если не считать долгих пеших прогулок) к тому, что он день и ночь сидел под дырой в крыше, преклоняя ухо к шепчущему посетителю, что-то неторопливо записывая левой рукой или взирая в небеса. Многое множество людей самых разных профессий искало встречи с ним и всемерно его почитало. Думать о нуждах практических ему не приходилось, поскольку почитатели, услышав духовный глас, оставляли в цинковой вмятине внушительного вида пакеты. Кто приносил вино, кто хлеб, кто коричневые шелковые рубашки. Единственным свойственным человеку занятием, привлекавшим его внимание, была музыка, – говорили, что в те вечера, когда в театре «Аугустео» дают симфонические концерты, он обычно стоит у входа и ждет, пока кто-нибудь из прохожих, опять-таки услышав духовный глас, не купит ему билет. Если такого не подворачивалось, он, не питая горьких чувств, уходил своей дорогой. Провидец и сам сочинял музыку, гимны для пения без аккомпанемента, которые слышал, по его увереньям, во сне. Они записывались в обозначениях, смахивающих на наши, но не настолько, чтобы допускать дальнейшую транскрипцию. Я проломал несколько часов голову над партитурой одного из них, озаглавленного «Зри, как роза рассеянья обагряет зарю». Этот мотет для десяти голосов, хор ангелов последнего дня Творения, начинался без затей – пять линеек, скрипичный ключ, – но как прикажете интерпретировать внезапно возникавшее во всех партиях усыхание пяти линеек до двух? Я смиренно задал учителю этот вопрос. Он ответил, что воздействие, оказываемое музыкой в это мгновение, может быть выражено лишь посредством решительного отказа от обычного нотного письма; что экономия линеек знаменует собой проникновенность тона; что нота, на которой покоится мой большой палец, это ми, лиловатая ми, схожая по свойствам с чуть нагретым аметистом… музыка бессильна выразить… ах… роза рассеянья, она обагряет. Поначалу абсурдность его речей и поступков злила меня. Я изобретал способы спровоцировать его на очередную нелепицу. Я выдумал историю о пилигриме, подошедшем ко мне в нефе собора Сан-Джовани ин Латерано и сказавшего, что Господь повелевает мне отправиться вместе с ним в Австралию, в колонию прокаженных.
– Дорогой Учитель, – восклицал я, – как мне узнать, не в этом ли мое истинное предназначение?
Ответ оказался туманным. Я услышал, что Судьба есть мать решимости, и что предназначение будет явлено мне не через рассуждения, а через события. Сразу за этим мне было приказано не совершать поспешных шагов, но приложить ухо мое к лютне вечности и строить дальнейшую жизнь в гармонии с космическими обертонами. За год его посещали тысячи женщин из всех слоев общества, с самыми разными проблемами, и каждой он предлагал утешительную метафору. Они уходили с сияющими лицами; для них в этих фразах содержалась и глубина, и красота; они записывали их в дневники и повторяли про себя в минуты усталости.
Помогали Базилису две миловидные женщины, сестры Адольфини. Лизе, судя по всему, было лет тридцать, а Ванне около двадцати восьми. По их рассказам, они повстречались с ним в Итальянском квартале Лондона, где состояли служанками в балетной школе. Унижения и нужда почти лишили их сходства с человеческими существами. Каждый вечер в одиннадцать, расшнуровав последние туфельки учениц ночного класса, навощив полы, доведя до блеска перекладины и подтянув к потолку светильники, они отправлялись в расположенное по соседству «Кафе Рома», чтобы выпить по чашечке кофе, заедая его хлебом. Вот здесь им и выпало встретиться с Базилисом, помощником фотографа, вынашивающим грандиозные планы. Он был вице-президентом отделения общества Розенкрейцеров в Сохо – горстки клерков, официантов и склонных к идеализму парикмахеров, находивших возмещение обид, претерпеваемых ими в течении дня, в величии и блеске, которые они приписывали себе по ночам. Они сходились в погруженных в полумрак комнатах, приносили клятвы, возлагая ладонь на сочинения Сведенборга, читали друг другу доклады о получении золота и его метафизическом значении и с великой важностью избирали один другого на должности архи-адепта и magister'а hieraticorum77. Они вели переписку с подобными же обществами Бирмингема, Парижа и Сиднея и посылали кое-какие суммы последнему из магов, носившему имя Орзинда-Мазда с горы Синай. Свою власть над женским умом Базилис как раз и обнаружил, пристрастившись беседовать в кафе с двумя бессловесными сестрами. Широко раскрывая глаза, они слушали его рассказы о некоем работнике из-под Рима, случайно проникшем в гробницу Туллиолы, дочери Цицерона, и увидевшем висящую в воздухе неугасимую лампаду, фитиль которой питался непосредственно от Вечного Принципа; о сыне Клеопатры Цезарионе, сохраняемом в светозарном «золотородном масле», как то и поныне можно увидеть в одном находящемся в Вене подземном святилище; о том, что Вергилий вовсе не умер, но до сих пор проживает на острове Патмос, питаясь листьями одного удивительного дерева. Эти полные чудес истории, апокалиптические глаза рассказчика, волнующие ощущения, возникающие от того, что с тобой разговаривают без малейшей злобы, и вермут, которым он их угощал от случая к случаю, совершенно околдовали сестер. Они обратились в его безропотных рабынь; на деньги, отложенные ими, он открыл Храм, в котором его дарованиям суждено было познать необычайный успех. Девушки бросили балетную школу, чтобы стать для своего господина хранительницами очага. У них впервые появился досуг, который в сочетании с достаточным количеством пищи, с привилегией служения Базилису, с его доверительностью и любовью, лег на их плечи бременем почти невыносимого счастья. Ощущение счастья соразмерно смиренности, присущей человеку, смиренность же девиц Адольфини была столь всепроникающей, что места для изъявлений благодарности или удивления попросту не оставалось; даже достатку не удалось лишить их тела костлявости, а любви – умягчить жесткость их черт; даже явившийся следствием кое-каких осложнений с лондонской полицией переезд Базилиса в Рим, родной город его служанок, не произвел на них решительно никакого впечатления. Можно с уверенностью сказать, что и хозяин никогда не выказывал сестрам признательности за их молчаливую и искусную службу. Даже в любви он сохранял безразличие: сестры всего лишь помогали ему достичь того состояния нежного пресыщения чувств, без которого никакие философские медитации невозможны.
Вот под этой дыркой в небо мы и сидели с Блэром в половине двенадцатого ночи, ожидая, когда начнется публичный сеанс медитации. Мы пришли заранее и теперь, прислонясь к стене, наблюдали за кучкой посетителей, поднимавшихся по одному к открытой исповедальне, которую в данном случае представляло собой ухо учителя. Мелкий чиновник со слезящимися глазами и дрожащими руками; дородная дама среднего сословия, стискивающая большую хозяйственную сумку и быстро-быстро говорящая что-то о своем nepote78; маленькая, худенькая работница, возможно горничная, засовывающая в рот скомканный носовой платочек, чтобы заглушить рыдания. Глаза Базилиса редко задерживались на лицах просителей; взгляд его, когда он отсылал их, произнося несколько размеренных, важных фраз, не обнаруживал ничего, кроме отстраненной безмятежности. Спустя какое-то время, женщина помоложе, с лицом, скрытым густой вуалью, быстро пересекла комнату, направляясь к стоящему рядом с ним пустому стулу. Женщина, видимо, бывала здесь и раньше, ибо времени на приветствия тратить не стала. Она начала о чем-то просить его, явно раздираемая сильными чувствами. Слегка удивленный ее горячностью, он несколько раз прерывал ее словами «Mia figlia»79. Укоризны лишь распалили ее, и когда она, наконец, ладонью отбросила с лица вуаль, чтобы придвинуть его вплотную к лицу мудреца, я увидел, что это Аликс д'Эсполи. Ужас пронизал меня; я схватил Блэра за руку, знаками показывая, что нам нужно бежать. Но в это мгновенье княгиня, сделав гневный жест, словно она пришла не просить у мудреца совета, но объявить ему о своем решении, поднялась и повернулась к дверям. Взгляд ее с безошибочной точностью пал на нас, и мятежный свет в нем погас, сменившись страхом. На миг мы трое как бы повисли на одной ниточке ужаса. Затем княгиня все же собрала достаточно сил, чтобы искривить мучительно сжатые губы в подобье улыбки. Она подчеркнуто поклонилась каждому из нас по очереди и почти величественно покинула комнату.
Я немедленно вернулся домой и написал ей длинное письмо, прибегнув в нем к полной откровенности, как хирург в решающую минуту прибегает к ножу, махнув рукой на все предположения и догадки. Ответа я не получил. И дружбы нашей как не бывало. Мне еще предстояло часто видеться с нею, и под конец нам даже случалось мило беседовать, но любовь ее не упоминалась ни разу и глаза, смотревшие на меня, навсегда остались затянутыми пеленой безразличия.
После той ночи, когда княгиня столкнулась с нами у Базилиса, она прервала свои социальные изыскания так же внезапно, как начала. К розенкрейцеру она больше не приходила. Я слышал, что она пыталась найти утешение в том, что остается доступным нам во всех наших скорбях: она углубилась в искусство; карабкалась по стремянкам, уважительно устанавливаемым для нее в Сикстинской капелле, и сквозь лупу разглядывала фрески; вновь занялась своим голосом и даже немного пела на публике. Она отправилась в Грецию, но неделю спустя безо всяких объяснений вернулась. Какое-то время она провела в лечебнице – остриженная, бродила на цыпочках по палатам.
В конце концов, все утихло – и биение крыльев, и удары грудью о прутья клетки. Началась вторая стадия выздоровления: душевная мука, столь непомерная, что обратилась в телесную, заставив ее метаться, стихла теперь настолько, что можно было спокойно подумать. Вся прежняя живость покинула ее, она тихо сидела в гостиных друзей, вслушиваясь в разговоры.
И вот, мало-помалу, в ней стали проступать прежние чудесные качества. Сначала в обличии редких и неловких сарказмов, больше похожих на обмолвки; потом в виде сокрушенных рассказов, выставлявших ее в дурном свете; затем постепенно в ее разговор вернулись тонкость ума, энергия и самым последним – юмор.
Вся Каббала трепетала от радости, прикидываясь, впрочем, что ничего не замечает. И только однажды ночью, когда Аликс, сидя за столом, впервые вновь начала замысловато поддразнивать Кардинала по поводу его приобретенных в Китае привычек, только однажды он, когда пришло время подняться из-за стола, взял ее ладони в свои и глубоко заглянул ей в глаза с улыбкой, и осуждавшей ее за долгую отлучку, и приветствующей ее возвращение. Княгиня слегка покраснела и поцеловала его сапфир.
Я, мало что смыслящий в подобных вещах, полагал, что великая страсть миновала, и со страхом ждал минуты, когда замечу интерес, проявляемый княгиней к очередному северянину. Но одно незначительное происшествие показало мне, насколько глубокой может быть сердечная рана.
Как-то вечером, на вилле в Тиволи мы стояли с ней на балконе, с которого открывается вид на водопады. Всякий раз что она оставалась со мной наедине, очарование ее как-то никло; казалось, она страшится, что я попытаюсь вызвать ее на откровенность: уголки ее рта напрягались. Прославленный датский археолог, покинув комнаты, присоединился к нам и принялся рассуждать о водопадах и связанных с ними классических аллюзиях. Внезапно он прервал сам себя и, повернувшись ко мне, воскликнул:
– Да, меня ведь просили кое-что вам передать! Как же я мог забыть! Я познакомился в Париже с одним из ваших друзей, молодым американцем по фамилии Блэр, – постойте-ка, Блэр, я не ошибся?
– Вы не ошиблись, доктор.
– Какой замечательный молодой человек! Много таких среди американцев? Вы, княгиня, с ним навряд ли знакомы?..
– Нет, – ответила Аликс, – я тоже знаю его.
– Какой ум! Это вне всяких сомнений величайший из прирожденных ученых, какого я когда-либо встречал, и поверьте, быть может, величие его тем выше, что он ничего не пишет. И какая скромность, княгиня, – скромность великого ученого, сознающего, что знания, которые способен вместить разум одного человека, это не более чем пылинка. Я провел над его блокнотами целых две ночи и, честное слово, чувствовал себя так, будто встретился с Леонардо, вот именно, с Леонардо.
Мы оба стояли, как зачарованные, вслушиваясь в хвалы, волна за волной наплывающие на нас, и я не сразу заметил, что княгиня, храня на лице счастливую улыбку, без чувств оседает на пол.

