Часть вторая. Маркантонио

Герцогиня д'Аквиланера происходила из рода Колонна34, из того консервативного его крыла, которое никак не могло забыть, что семья эта традиционно давала миру кардиналов, Пап и царствующих особ. Муж ее принадлежал к представителям Тосканского дома35, возвысившегося еще в тринадцатом веке – это его превозносил в своей истории Макиавелли и хулил Данте. На двадцать два поколения семьи не пришлось ни одного мезальянса и даже двадцать третье запятнало ее позором не большим, чем брак с незаконнорожденной «племянницей» Медичи или кого-то из Пап. Герцогиня никогда не забывала – среди прочих подобных же подвигов чести, число коих приближалось к тысяче, – что дед ее деда, Тимолео Нерон Колонна, князь Веллетри, посылал оскорбительные послания предкам нынешнего короля Италии, относившимся к старинному, но ведающему за собой немало провинностей Савойскому дому36; что ее отец отказался от звания гранда Испанского двора, поскольку это звание было отнято у его отца; и что сама она принесла бы своему сыну титулы Камерария Неаполитанского двора (если бы таковой существовал), Князя Священной Римской Империи (если бы только уцелело это замечательное политическое учреждение) и Герцога Брабантского, каковой титул, к сожалению, значится также среди притязаний королевских фамилий Испании, Бельгии и Франции. Она обладала всеми правами на то, чтобы люди, обращаясь к ней, произносили «Ваше Высочество» и даже «Ваше Королевское Высочество», или по меньшей мере именовали ее «Светлейшей», ибо ее мать была последней среди отпрысков королевской фамилии Крабург-Готтенлинген. Человека, равного ей по количеству родственных связей, удалось бы найти разве что среди буддийских монахов. Герольды европейских дворов, сознавая, что в этой женщине по какому-то странному совпадению сошлось множество разнообразных высоких генеалогических линий, склонялись перед ней с особой почтительностью.

Когда я познакомился с ней, это была пятидесятилетняя, малорослая, темнолицая женщина с двумя аристократическими бородавками на левом крыле носа, с грязновато-смуглыми руками в стразовых изумрудах (намекавших на ее португальские притязания: она была бы Эрцгерцогиней Бразилии, когда бы Бразилия осталась португальской), прихрамывающая, совершенно как Делла-Кверчиа37– подобно тому, как ее тетушка страдала эпилепсией, присущей истинным Вани. Она жила во дворце Аквиланера на площади Арачели, в крохотной квартирке, из окон которой наблюдала за пышными брачными церемониями своих соперников, – она получала на них приглашения, надменно оставляемые без внимания в предвидении, что место, которое ей придется там занимать, окажется ниже ее притязаний; смириться же с неприметностью означало – допустить возможность отказа от множества самой историей освященных прав. Ей уже не раз приходилось стремительно покидать важные празднества,38обнаружив, что ее стул стоит позади стула кого-нибудь из ее же двоюродных братьев, махнувших рукой на аристократическую разборчивость и сочетавшихся браком с актрисой или американкой. Она отказывалась сидеть за колоннами, среди обладателей сомнительных неаполитанских титулов – и это в двух шагах от усыпальниц представителей ее рода; она не желала застревать среди ливрейных лакеев в дверях музыкальной залы; не желала принимать приглашений, присланных в последнюю минуту; не желала томиться в ожидании по передним. Она почти не покидала своих неказистых и душных комнат, предаваясь грустным размышлениям о забытом величии своей семьи и завидуя роскоши, в которой живут ее более богатые родичи. В сущности говоря, с точки зрения итальянца среднего класса, она была далеко не бедна; но она не могла позволить себе лимузина, ливрейных лакеев и развлечений на широкую ногу; а обходиться без всего этого, означало – при ее претензиях – быть беднее последнего безымянного бедолаги, выловленного из Тибра.

Впрочем, в последнее время ей на долю выпало неожиданное и приятное признание. Как бы редко ни случалось ей выходить, но когда она появляясь в свете, ее суровое лицо, величавая хромота и удивительные драгоценности производили сильное впечатление. Люди, коих мнение о первенстве одного рода перед другим почитается решающим, набрались наконец смелости и намекнули многочисленным Одескальчи, Колонна и Сермонета, что эта одетая чуть ли не в отрепья маленькая женщина, которую они унижали, не подпуская к себе, будто какую-нибудь полоумную бедную родственницу, обладает неоспоримыми правами предшествовать им на любых официальных празднествах. Во французских кругах, еще не утопивших феодальной почтительности в трясине республиканизма, ее ультрамонтанские родственные связи получили высокую оценку. Первой заметив, что принимать ее стали лучше, она, хоть и несколько озадаченная, поспешила подставить паруса неожиданно повеявшему ветерку. У нее был сын и была дочь на выданьи, ради них она решилась пожертвовать гордостью. При первых же признаках восстановления в правах герцогиня заставила себя выйти в свет, и обнаружив, что выше всего она котируется среди живущих в Риме иностранцев, принялась с отвратительным ощущением униженности наносить визиты американским женам родовитых особ и наследницам южно-американских семейств. Прошло немного времени, и ее уже можно было встретить на полуночных ужинах мисс Грие. Отраженный свет уважения, с которым герцогиню принимали в подобных домах, в конце концов достиг и ее соплеменников, мало-помалу избавив ее от наиболее явственных унижений.

Теперь ей пришлось расстаться с прежними подругами, унылыми, всем недовольными старухами, еще более скорбными, чем она, хоть и имеющими для скорби куда меньше причин, – подругами, с которыми герцогиня в привычном раздражении коротала послеполуденные и вечерние часы за опущенными шторами дворца на площади Арачели. Равным образом пришлось ей расстаться и с презренной привычкой, не менее прочно соединявшей ее с предшествующими столетиями, а именно, с обыкновением затевать судебные тяжбы. Столь удивительное приложение нашла для себя в ту пору, когда эта женщина пребывала в забвении, присущая ей от природы склонность к любовным интригам. Словно бы ведомая неким чутьем, она отыскивала давние иски и судебные постановления, обнаруживала промахи торговцев и мелкие упущения законников. Всегда поднимаясь на защиту своих более робких подруг, становившихся жертвами обмана, она всегда выигрывала дело и зачастую с немалой для себя выгодой. Она прибегала к услугам никому не известных молодых адвокатов и, когда те вызывали ее для дачи свидетельских показаний, она, пользуясь случаем, подытоживала дело в целом, благо знала, что при ее знатности прервать ее никто не посмеет. Прочитав в утренней газете, что Ее Светлейшее Высочество Леда Матильда Колонна герцогиня д'Аквиланера обратилась в суд с иском против властей города Рима, обвинив последние в неверной оценке расположенной близ железной дороги недвижимости, или что она намеревается опротестовать счет, полученный от какого-нибудь известного фруктовщика с Корсо или книготорговца, средний итальянец с готовностью высиживал несколько часов на неудобном сидении в зале суда, чтобы увидеть эту злоязыкую и решительную женщину и услышать ее едкие сарказмы вкупе с излагаемым ею неопровержимым резюме свидетельских показаний. При всем том ее родня, презрительно посмеивавшаяся над этой страстью, никак не могла взять в толк, что в герцогине – куда более ярко, чем в них самих – представлены качества, по которым всегда можно узнать аристократа.


Вот с этой женщиной мы и столкнулись, вернувшись к полуночи в старый дворец, куда нас пригласили в третий за этот день раз. Ужин был сервирован в самой большой и ярко освещенной комнате, в какой я когда-либо бывал. Пройдя сквозь огромные двери, я первым делом увидел странную женскую фигуру, и сразу понял, что предо мной одна из Каббалисток. Малорослая, смуглая, некрасивая женщина сидела, держа между коленями трость и уставив на меня исполненный величия и неистовства взгляд. Следом за платьем с корсажем и орлиной головкой в глаза мне бросились ее драгоценности, семь свисавших с шеи громадных, грубых аметистов на золотой нити. Меня представили этой ведьме, умевшей с помощью черной магии заставить человека мгновенно проникнуться к ней приязнью. Услышав, что Блэр вскоре уезжает из Рима, она сосредоточила все свое внимание на мне.

Несколько секунд герцогиня сидела, нервно водя по полу кончиком палки, покусывая нижнюю губу и напряженно глядя мне прямо в глаза. Потом спросила, сколько мне лет. Двадцать пять.

– Я герцогиня д'Аквиланера, – начала она. – На каком языке мы станем говорить? Пожалуй, на английском. Я не очень хорошо им владею, но мы будем говорить без затей. Нужно, чтобы вы вполне меня поняли. Я близкая подруга мисс Грие. Мы часто обсуждаем с ней большую проблему, – горе, мой юный друг, – возникшую в моем доме. Вдруг сегодня в семь она позвонила по телефону и сказала, что нашла человека, способного мне помочь, – она имела в виду вас. Теперь послушайте: у меня сын шестнадцати лет. Все, что с ним связано, очень важно, потому что он человек не простой. Как это у вас называется? – значительная особа. Мы принадлежим к старинному роду. Представители нашей семьи всегда были в Италии на передних ролях, и в ее победах, и в ее печалях. Впрочем вы, у себя в Америке, не питаете симпатии к подобного сорта величию, нет? Но вы, должно быть, читали историю, не так ли? древние времена, средние времена и все такое? Вы должны понимать, как важны великие фамилии… как они всегда были важны… для стран…

(Тут она совсем разволновалась, на губах появились пузырьки слюны, и красноречие покинуло ее, провожаемое восхитительным итальянским жестом, выражающим и затруднение, и быть может, тщетность любых попыток с ним справиться, и смирение пред невозможным. Я поспешил заверить ее, что питаю большое уважение к аристократическому принципу.)

– Возможно, питаете, возможно, нет, – сказала она, наконец. – Во всяком случае, отнеситесь к моему сыну как к князю, в жилах которого течет кровь множества королей и знатных особ. Ну вот, а теперь я должна сказать вам, что он пошел по дурному пути. Им завладели женщины, я его больше не узнаю. Все наши итальянские юноши проходят через это в шестнадцать лет, но Маркантонио, мой Бог, я не понимаю, что на него нашло, я сойду с ума. Вы там в Америке все происходите от этих ваших пуритан, не так ли, у вас совершенно иные представления. Сделать можно только одно: вы должны спасти мальчика. Вы должны с ним поговорить. Вы должны играть с ним в теннис. Я с ним уже разговаривала, священник разговаривал с ним и мой добрый друг, Кардинал, он тоже с ним разговаривал, но мальчик все равно занимается только тем, что ходит в то ужасное место. Элизабет Грие сказала мне, что большинство американских юношей вашего возраста просто… просто по природе своей… добродетельны. Вы какие-то vieilles filles39; вы воздержаны как я не знаю кто. Очень странно, если это правда, конечно, потому что мне как-то не верится; во всяком случае, это неблагоразумно. Во всяком случае, вы должны поговорить с Маркантонио и заставить его держаться подальше от этого ужасного места, иначе мы все сойдем с ума. У меня такой план: в следующую среду мы собираемся уехать на неделю за город, на нашу прекрасную виллу. Самая прекрасная вилла в Италии. Вы должны поехать с нами. Маркантонио вас полюбит, вы можете играть в теннис, стрелять, плавать, а потом у вас начнутся длинные разговоры, и вы сможете его спасти. Итак, неужели вы не сделаете этого для меня, потому что никто еще не обращался к вам в таком горе, в каком я обратилась сегодня?

Вслед за этим, охваченная внезапным страхом, что все ее усилия оказались напрасны, она замахала палкой, чтобы привлечь внимание мисс Грие. Последняя, не переставашая уголком глаза следить за нами, уже приближалась, почти бегом. Герцогиня разразилась потоком слез, восклицая сквозь носовой платок:

– Елизавета, скажи ему. О, мой Боже, я не сумела его уговорить. Мы не нужны ему, все погибло.

Я, раздираемый сразу и гневом, и желанием рассмеяться, забормотал на ухо мисс Грие:

– Я буду рад познакомиться с ним, мисс Грие, но не могу же я читать этому юноше нотации. Я бы чувствовал себя дураком. И кроме того, что я там буду делать целую неделю?..

– Она вам неправильно все объяснила, – ответила мисс Грие. – Давайте на сегодня оставим этот разговор.

При этих словах Черная Королева начала раскачиваться в кресле, приготовляясь подняться. Ткнув палкою в мой башмак и обретя таким образом точку опоры на скользких полах, она встала.

– Нам следует помолиться Господу, чтобы он указал нам иной путь. Я просто дура. Молодого человека винить не в чем. Он не может понять значения нашей семьи.

– Глупости, Леда, – перейдя на итальянский, твердо сказала мисс Грие. – Угомонись на минуту.

И повернувшись ко мне:

– Хотите вы провести уик-энд на вилле Колонна-Стьявелли или не хотите? Безо всяких условий относительно чтения князю нотаций. Если вы с ним сойдетесь, вам так или иначе захочется с ним поговорить, а не сойдетесь – милости просим, предоставьте его самому себе.

Каббалистки уговаривали меня посетить самую прославленную среди вилл Возрождения, да еще и ту, в которую публику упорно не допускали, так что разглядывать ее приходилось с проходящей в полумиле от нее дороги. Я повернулся к герцогине и с низким поклоном принял ее приглашение. Она в ответ поцеловала плечо моего пиджака, пробормотала, озарясь прекрасной улыбкой: «Христиано! Христиано!» – пожелала нам приятной ночи и, клонясь набок, покинула комнату.

– В воскресенье мы увидимся в Тиволи, – сказала мисс Грие, – там я вам все и расскажу.


Несколько следующих дней меня одолевали страхи перед двумя предстоящими мне испытаниями: уик-эндом на вилле Горация и миссионерским предприятием на вилле Колонна. Подавленный, я сидел, читая, в моих комнатах или отправлялся в длинную прогулку по трастеверинским трущобам, думая о Коннектикуте.

В машине, заехавшей за мной в пятницу утром, уже сидел один из гостей, подобно мне приглашенных на виллу. Он представился, назвавшись мсье Лери Богаром, добавив, что мадемуазель де Морфонтен предложила прислать за нами две разных машины, но он взял на себя смелость попросить, чтобы нас привезли в одной – не только потому, что пересекать Кампанью в каком угодно обществе все же лучше, чем в одиночку, но и потому еще, что слышал обо мне много такого, из чего заключил, что мы с ним родня по духу. На языке, заставляющем любую любезность выглядеть исходящей из самого сердца, я ответил, что оказаться родней по духу столь блистательному члену Академии и столь глубокому ученому это честь, много большая той, на какую я смел рассчитывать. Подобные увертюры отнюдь не имели целью сообщить нашим отношениям какую-то холодность. Мсье Богар представлял собой хрупкого, пожилого, безупречно одетого господина с лицом, нежные краски которого свидетельствовали об изысканном чтении и употреблении дорогой пищи – лиловато-розовым вкруг глаз, с бледными, отчасти сливового оттенка щеками, на фоне которых выделялась чуть желтоватая, напоминающая слоновую кость, белизна носа и подбородка. Он казался человеком мягким и смирным, впечатление это создавалось по преимуществу движениями его глаз и рук, трепетавших в унисон, подобно лепесткам цветка, готовым осыпаться при легком дуновении ветра. Я с некоторой неуверенностью заговорил об удовольствии, доставленном мне чтением его трудов, в особенности их чуть заметно приправленных ядом страниц, посвященных истории Церкви. Однако он сразу воскликнул, прерывая меня:

– Не напоминайте мне о них! Юношеское безрассудство! Ужасно! Чего бы я ни отдал, чтобы они исчезли! Но неужели эта нелепица добралась и до Америки? Вы должны непременно уведомить ваших друзей, молодой человек, что эти книги больше не отражают моих взглядов. Со времени их написания я обратился в послушного сына Церкви и ничто не утешило бы меня сильнее сознания, что эти книги сожжены.

– Какие же книги я могу указать моим друзьям, сказав, что они выражают ваши истинные взгляды? – спросил я.

– Да зачем вообще меня читать? – в притворной горести вскричал он. – На свете и так уже слишком много книг. Давайте не будем больше читать, сын мой. Давайте будем искать себе настоящих друзей. Давайте усядемся вкруг стола (роскошного, черт возьми, стола!) и станем беседовать о нашей Церкви, о нашем короле и, может быть, о Вергилии.

По-видимому на моем лице отчасти отразилось удушье, охватившее меня при мысли о подобной жизненной программе, ибо мсье Богар мгновенно остыл.

– Земля, по которой мы едем, – сказал он, – знавала неспокойные времена…

И он принялся читать мне полную полезных сведений лекцию, словно я был неким бестолковым знакомцем, скажем, сыном нашей хозяйки, а он отроду не имел ровно никакого отношения к выдающемуся ученому, каковым он безусловно являлся.

По приезде на виллу нас встретил и развел по комнатам дворецкий. Долгие годы в вилле размещался монастырь, и мадемуазель де Морфонтен, купив ее, стала заодно и владелицей примыкающей к вилле церкви, по-прежнему служившей живущим на склоне холма крестьянам. Мадемуазель считала, что это та самая вилла, которую Меценат подарил Горацию: местная традиция подтверждала ее сведения; фундаментом виллы служил превосходный opus reticulatum40; а местоположение отвечало довольно туманным требованиям, предъявляемым классическими аллюзиями; даже звуки, которыми полнятся окрестности виллы, и те свидетельствуют об этом, провозглашала наша хозяйка, уверявшая, что из ее окна буквальным образом можно услышать, как водопад шепчет:

"…domus Albuniae resonantis
Et praeceps Anio ac Tiburni locus et uda
Mobilibus povaria rivis."41

Обставляя свой монастырь, мадемуазель де Морфонтен пыталась, как могла, сочетать приятность эстетического воздействия со стремлением к суровости. Длинное, приземистое, бестолковое строение, оштукатуренное и лишенное какого бы то ни было благородства линий – вот что представляла собою вилла Горация. Беспорядочно разбросанные розарии с намеренно запущенными гравиевыми дорожками и выщербленными мраморными скамьями окружали ее. Войдя вовнутрь, вы попадали в длинный проход, на дальнем конце которого спускалось в библиотеку несколько ступенек. По обеим стенам его через равные промежутки располагались двери, ведшие в комнатушки, которые были прежде кельями, но ныне, соединясь, превратились в гостиные. Днем эти двери по большей части стояли раскрытыми, и на выложенные красновато-коричневой плиткой полы долгого коридора из них падали солнечные полосы. Основным тоном отделанных кессонами и, подобно дверям, чуть отливавших темной зеленью и позолотой потолков был густой кирпично-красный цвет, цвет неаполитанских черепиц. Изжелта-белые стены покрывала неровная, крошащаяся штукатурка, и красота оставляемого коридором общего впечатления, дополненного оптической иллюзией протяженности, глубины и светозарности библиотеки, представлявшейся издали неким колоссальным золотисто-зеленым колодцем, взывала к чувству соразмерности и тактильному воображению, уподобляясь видам на полотнах Рафаэля, секрет очарования которых, как полагают, кроется именно в этом. Налево помещались гостиные, устланные коврами одного цвета, увешанные дарохранительницами и картинами итальянских примитивистов, гостиные, в которых огромные подсвечники, большие вазы с цветами и столы, покрытые парчой с покоившимися на ней неотшлифованными драгоценными камнями и хрусталем, оживляли суровость оставшихся нетронутыми стен. Ближе к концу коридора можно было, свернув направо, подняться в трапезную, самую голую из комнат дома. Днем трапезная, утрачивая свое назначение, обращалась в подобие заурядной клубной залы. Дневному завтраку на вилле особого значения не придавали; интересные разговоры полагалось приберегать на вечер, к обеду; во время завтрака люди едва смотрели друг на друга и говорили лишь о последнем дожде и ближайшей засухе или обсуждали что-то еще, ни в малой мере не связанное с темами, страстно занимавшими обитателей дома – с религией, ролью аристократии и литературой. Красотой своей трапезная была обязана освещению – в восемь часов вечера все величие этой комнаты сосредоточивалось в заводи винно-желтого света, заливавшего красную скатерть, темно-зеленые, украшенные коронами блюда, золото и серебро, хрустальные бокалы, регалии и наряды гостей, орденские ленты послов, фиолетовое облачение кардиналов, затянутых в атлас лакеев, маленькая армия которых возникала неизвестно откуда.

Последним, кто в день моего приезда появился на вилле – уже перед самым обедом, – был Кардинал, сразу прошедший в трапезную, где мы стоя ожидали его. Лицо Кардинала хранило ласковое, пожалуй даже лучезарное выражение. Пока он благословлял еду, мадемуазель де Морфонтен стояла на коленях, приминая подол чудесного желтого платья; мсье Богар также опустился на одно колено и прикрыл ладонью глаза. Благословение было английское – странный отрывок, обнаруженный нашим эрудированным гостем среди литературных опытов, оставленных одним разочарованным кембриджским пастором.

О, пеликан вечности,42
Разрывающий сердце свое, дабы дать нам пищу,
Нам, птенцам твоим, не дано ведать твоих скорбей.
Благослови сей призрачный и мнимовидный хлеб тела нашего
Коего последним пожирателем станет червь,
И напитай нас взамен животворящим хлебом
Мечтаний и благодати.

Кардинал, хотя и сохранивший бодрость тела и ясность разума, выглядел в точности на свои восемьдесят лет. Выражение сухой умиротворенности никогда не покидало его желтоватого лица, длинные усы и бородка которого придавали ему сходство с прожившим сто лет китайским мудрецом. Он родился в крестьянской семье, жившей между Миланом и Комо, и первые начатки образованности получил из рук местного священника, вскоре открывшего в нем поистине гениального латиниста. После этого мальчик переходил из одной школы в другую, всякий раз более чтимую, собирая по пути все награды, какие имелись в распоряжении иезуитов. Постепенно на него обратило внимание немалое число влиятельных деятелей церкви и ко времени, когда он стал выпускником большого колледжа на площади Санта-Мария-сопра-Минерва (представив не знающие себе равных по блеску и бесполезности тезисы, трактовавшие сорок два случая, в которых самоубийство является допустимым, и двенадцать ситуаций, в коих священник вправе прибегнуть к оружию, не подвергая себя опасности стать убийцей), ему предложили на выбор три великолепных карьеры. Подробности каждой были разработаны на самом верху: он мог стать модным проповедником; он мог стать одним из секретарей Ватиканского двора; наконец, он мог стать ученым-преподавателем и диспутантом. К изумлению и огорчению его профессоров он объявил вдруг о своем намерении следовать путем, по их понятиям гибельным – он пожелал стать миссионером. Приемные отцы юноши гневались, плакали и призывали Небо в свидетели его неблагодарности, но он не желал слышать ни о чем, кроме опаснейшего из церковных постов – в Западном Китае. Туда он и отправился в должное время, едва ли даже получив благословение от учителей, уже обративших взоры на иных, более послушных, если и менее блестящих учеников. Двадцать пять лет проработал молодой священник в провинции Сычуань, повидав за это время пожары, голод, мятежи и даже пытки. Следует однако сказать, что его миссионерский пыл имел своим источником не одно только благочестие. Юноша, сознававший свои огромные возможности, питал в молодые годы высокомерное презрение и к учителям своим, и к товарищам. Он хорошо знал и ни во что не ставил все разновидности священников, какие можно встретить в Италии, ему ни единого раза не довелось увидеть, чтобы они толково справились хоть с каким-нибудь делом, и теперь он мечтал о таком поле деятельности, в котором ему не придется отчитываться перед дураками. Во всех землях, на которые Церковь распространила свое влияние, имелась лишь одна область, удовлетворявшая этим требованиям: в Сычуани одного священника от другого отделял месяц езды в грубо сколоченной повозке. Туда он и отправился, пережив по пути кораблекрушение, несколько месяцев рабства и иные испытания, о которых миру поведали его туземные помощники, ибо сам он никогда о них не упоминал. Прибыв на место, он поселился в харчевне, переоделся в местное платье, отрастил косичку и так прожил среди крестьян шесть лет, ни словом не обмолвившись о своей вере. Он проводил время, изучая язык, классическую литературу, манеры, изыскивая способы расположить к себе чиновников, и с течением времени столь совершенным образом вписался в жизнь города, что почти утратил ореол чужеземца. Когда он наконец объявил о своей миссии тем торговцам и чиновникам, в чьих домах он стал почти ежевечерним гостем, работа у него пошла быстро. Будучи, возможно, величайшим из миссионеров, каких Церковь знала со времен Средневековья, он сумел достичь компромисса, которому суждено было глубоко потрясти Рим. Ему удалось сочетать христианство с верованиями и традиционными представлениями китайцев, создав гармоничное целое, сравнимое разве что с дерзновенными толкованиями, обнаруженными Павлом в кругу его палестинских приверженцев. Сочетание оказалось столь безупречно точным, что первым из его обращенных даже в голову не приходило, будто они отрекаются от старой веры, пока наконец, после двадцати бесед, он не показывал, как далеко они ушли и до каких угольев сожжены мосты, оставшиеся у них за спиной. И при всем том, окрестив их, он мог предложить им лишь горчайший из хлебов: построенный его усилиями кафедральный собор крепко покоился на двух десятках мученических могил, однако, возведенный, он уже не претерпевал новых напастей и разрастался, медленно и неотвратимо. В конце концов чистая статистика достигла того, чего не смогла предотвратить даже зависть, – он получил сан епископа. На исходе пятнадцатого года, проведенного им на Востоке, он возвратился в Рим и был принят с холодной неприязнью. Здоровье, отчасти подорванное, позволило ему получить годичный отпуск, который он провел, работая в Ватиканской библиотеке над тезисами, никак не связанными с Китаем, но посвященными Константинову дару43. В миссионерской среде такое поведение сочли возмутительным, и после публикации тезисов их ученость и беспристрастность снискала им кислый прием у священников-рецензентов. Папские придворные смотрели на него свысока; косвенным образом они приписывали ему собственные представления об итоге его великих трудов в Западном Китае: низкий, сложенный из необожженных глиняных кирпичей домишко и конгрегация нищих, притворяющихся обращенными в новую веру, чтобы получить немного еды. Он так и не потрудился описать им каменный собор с двумя нескладными, но высокими башнями, огромную паперть, школы, больницу, библиотеку; праздничные шествия, словно в гигантский грот, вступающие в Храм, неся слишком яркие, но пылко почитаемые хоругви и распевая безупречно георгианские гимны; не стал он рассказывать ни о правительственных почестях, ни о налоговых льготах, ни об уважении, проявляемом военными во время восстаний, ни о дружеской помощи, оказываемой городскими властями.

Наконец он вернулся назад, довольно охотно, и еще на десять лет сгинул в недрах далекой страны. Посещение Рима не изменило его юношеского отношения к собратьям. Он услышал странные истории о собственной персоне – о том, как он сколотил необъятное состояние, собирая взятки с китайских купцов, как он перелагал Писание, прибегая к буддистской терминологии, как допустил напечатление языческих символов на самом Теле Христовом.

Надо полагать, что почести, по прошествии времени оказанные ему Церковью, были вызваны заслугами и впрямь непомерными, ибо он получил их без каких-либо просьб с его стороны или со стороны его друзей. Должно быть, Ватикан лицом к лицу столкнулся с достоинствами столь совершенными, что почувствовал, как у него сами собой рвутся из рук награды, коими он привык наделять лишь подателя прошения, под которым стоит десять тысяч подписей, или носителя богатства и власти. Получив новые отличия, Епископ после десяти лет отсутствия вновь возвратился в Рим. На этот раз он намеревался осесть в Италии, решив, что в дальнейшем труд его жизни лучше оставить в руках туземцев. Духовенство ожидало его приезда с немалым трепетом, ибо возвращался муж сведущий и пылкий в дебатах по вопросам Доктрины; служители Церкви страшились, что его присутствие выставит на всеобщее обозрение их равнодушие и скудость познаний; если он явится перед ними как критик практической проповеди, всем им грозит беда. Они с опаской наблюдали, как Епископ в обществе двух китайцев и нелепой крестьянки, которую он упорно именовал сестрой, обживает крохотную виллу на холме Джаниколо44, как он вступает в Папское археологическое общество, как проводит время, читая и копаясь в саду. Прошло пять лет и его отстраненность стала для Церкви источником замешательства, куда большего, нежели то, какое могли бы вызвать его памфлеты. Слава его среди католиков, живущих вне Рима, была безграничной; каждый сколько-нибудь заметный визитер прямо с вокзала несся к холму Джаниколо, дабы представиться затворнику; даже Папу несколько утомило рвение этих приезжих, воображавших, будто у Его Святейшества только и радости, что обсуждать труды, болезни и скромность Строителя Китайского Храма. Английские католики, католики американские и бельгийские, которые ничего не смыслили в этих исключительно тонких материях и которым лучше было бы и вовсе их не касаться, один за одним восклицали: «Но неужели нельзя для него что-нибудь сделать?» Он смиренно отклонил предложенную ему честь занять чрезвычайно высокий пост Хранителя Библиотеки Ватикана, однако отказ принят не был, и имя его украсило собой издания Библиотеки; то же самое произошло и с комитетом по вопросам Проповеди Учения: он не появлялся на заседаниях, но ни одна из произносимых там речей не имела такого влияния, как сообщение о нескольких словах, оброненных им в беседе с учениками на маленькой вилле Вей-Хо. Само отсутствие в нем честолюбия пугало служителей Церкви, полагавших, что оно имеет своим источником чувства, схожие с теми, которые заставляли Ахилла угрюмо отсиживаться в шатре, и опасавшихся мгновения, когда он, наконец, восстанет, размахивая своим могучим престижем, и сокрушит их за то, что они по скупости своей не воздали ему должных почестей; в конце концов особый комитет, образованный из членов Конклава, предложил ему кардинальскую камилавку, обливаясь потом от страха, что он и ее не примет. Однако, на этот раз он принял предложенное и исполнил все положенные формальности, строго следуя этикету и соблюдая мельчайшие частности традиции, которые приходилось тщательно объяснять его ирландско-американским коллегам.

Пожалуй, трудно сказать, о чем он думал в те ясные утра, когда сидел, окруженный цветами и кроликами, с томиком Монтеня, свалившимся на гравийную дорожку со стоявшей позади табуреточки, о чем думал он, глядя на свои желтоватые руки и вслушиваясь в возбужденный шепот Аква Паола45, возносящего Риму вечную хвалу. Должно быть, он часто спрашивал себя, на каком году жизни его покинули вера и радость. Некоторые говорили, будто он чрезмерно привязался к одному из обращенных им туземцев, впоследствии вновь впавшему в язычество, другие – что попав однажды в руки бандитов, он, чтобы спасти свою жизнь, отрекся от христианства. Возможно, причина была иной: возможно попытав силы в решении труднейшей из существующих задач, он обнаружил, что задача в конечном итоге вовсе не так трудна, и думал теперь, что мог бы составить в финансовом мире огромное состояние, потратив на это лишь половину энергии и одну десятую дарований; что он единственный в мире человек, способный писать на латыни, которая привела бы в восторг современников Августа; что он последний, кому по силам держать в уме все учение Церкви; и что от человека, желающего стать Князем Церкви, требуется лишь одно: самозабвенное безразличие к ее великим трудам, – и размышляя об этом он мог с таким же вероятием испытывать чувство, что мир далеко не достоин бури восторженных рукоплесканий, непрестанно возносящихся к Небесам ему в похвалу. Может быть, какая-то иная планета в большей степени стоит беззаветных усилий разумного существа.

Благословение было прочитано, но сесть за стол мы не могли, пока Кардиналу не сообщат, куда подевалась Аликс.

– А где же Аликс?

– Аликс всегда опаздывает.

– Она после полудня телефонировала, что…

– Ну это уж никуда не годится! Вечно она появляется, еле переводя дыхание, к середине обеда. И тут же начинает извиняться. Вы слишком добры к ней, святой отец. Всегда сразу ее прощаете. Нужно показать ей, что вы сердиты.

– Мы все должны показать ей, что сердимся.

– Договорились, как только появится Аликс, все принимают рассерженный вид.

Я полагал, что собравшись in camera46, члены Каббалы ведут головокружительно увлекательные разговоры. Я предвкушал красноречие и остроумие застольной беседы, опасаясь лишь, что всем постепенно откроется мое косноязычие и некоторая глуповатость. И потому, когда начался разговор, мной овладело смутное ощущение, что я уже слышал нечто подобное в каком-то из загородных домов на берегу Гудзона. «Не спеши, – твердил я себе, – они еще разойдутся. Хотя возможно, это мое присутствие мешает им проявиться во всем блеске». И я вспомнил о литературной традиции, согласно которой боги античности не умерли, но продолжают скитаться по земле, лишась большей части былого величия, – Юпитер, Венера и Меркурий блуждают по улицам Вены в обличии странствующих музыкантов или бродят по югу Франции сезонными сборщиками винограда. Случайные знакомцы не в состоянии различить их сверхъестественной природы, боги старательно таят свою сущность, но стоит чужаку удалиться, как они сбрасывают обременительные человеческие личины и вкушают покой, осененные отсветами своей древней божественности. Я говорил себе, что являюсь помехой, что эти Олимпийцы так и будут отпускать шуточки насчет погоды, пока я не уйду, и уж тогда все переменится – и какие волшебные разговоры…

Тут в трапезную, задыхаясь и лепеча извинения, вихрем ворвалась та самая Аликс, княгиня д'Эсполи. Она преклонила колени перед сапфировым перстнем Кардинала. Никто даже в малой мере не выглядел рассерженным. Слуги и те разулыбались. Нам еще предстоит несколько позже многое узнать о княгине; пока достаточно сказать, что это была француженка, чрезвычайно маленькая и изящная, рыжеватая, хорошенькая и наделенная даром вести беседу, в которой всплески хитроумия, юмора, пафоса и даже трагической мощи следовали одно за другим без передышки. Через несколько мгновений общество уже зачарованно слушало совершенно нелепую историю о лошади, которая вдруг разговорилась на холме Пинчио, и об усилиях полиции, пытавшейся подавить подобное нарушение законов природы. Когда меня представили ей, она торопливо прошептала:

– Мисс Грие просила сказать вам, что появится около половины одиннадцатого.

После обеда мадам Бернштейн в течение некоторого времени играла на фортепиано. Она по-прежнему продолжала править большим немецким банкирским домом. Не показываясь на совещаниях совета директоров и в кабинетах своих сыновей, она тем не менее определяла все важные решения, принимаемые фирмой – для этого ей хватало нескольких отрывистых слов, произнесенных за обеденным столом кого-нибудь из сыновей, постскриптумов к письмам и гортанных приказов, отдаваемых сразу вслед за пожеланием спокойной ночи. Она и хотела бы удалиться, наконец, от управления фирмой, ибо вся ее зрелая жизнь была величественной демонстрацией административного таланта и силы финансового воображения, но ей никак не удавалось выкинуть дела фирмы из головы. Дружба с Каббалой, начавшаяся как попытка чем-то заполнить надвигающуюся старость, все сильней и сильней погружала ее в музыку, которую она всегда любила.

Еще девочкой ей часто выпадало слушать в доме матери Листа и Таузига47; благодаря тому, что она никогда не играла Шумана или Брамса, ей удалось сохранить серебристую хрустальность звуков, вылетающих у нее из-под пальцев, и даже теперь, почти обратившись в старуху, она заставляла слушателя вспомнить о великой эпохе виртуозов, о времени, когда оркестр еще не довел фортепианную технику до горестных имитаций струнных и духовых инструментов. Мадемуазель де Морфонтен сидела, положив ладонь на морду одного из своих великолепных псов. Глаза ее увлажнились, но было ли то проявлением ее податливой на слезу полубезумной натуры или следствием воспоминаний, принесенных приливной волной шопеновской сонаты, мы этого знать не можем. Кардинал рано покинул общество, а княгиня сидела в тени, не слушая музыки, но преследуя неких призраков по глубинам своей на редкость скрытной души.

И едва только армия, плеща знаменами, отмаршировала по залитым солнцем снежным просторам последней части сонаты, как один из слуг шепнул мне, что меня желает видеть Кардинал.

Я нашел его в первой из двух комнаток, отведенных ему на вилле. Он писал письмо, стоя за одной из конторок, знакомых диккенсовским клеркам и иллюминистам Средних Веков. Впоследствии мне довелось получить немало этих прославленных писем, никогда не выходящих за пределы четырех страниц, но всегда достигающих этих пределов; никогда не утрачивающих своей изумительной учтивости; никогда не блещущих особенным остроумием или живостью, но от первого до последнего слова несущих на себе отпечаток души их автора. Отклонял ли он приглашение или рекомендовал прочесть книгу Фрейда о Леонардо, или давал советы касательно кормления кроликов, всегда в первой фразе содержалось предвестье последней и всегда, словно в камерных произведениях Моцарта, единый дух пронизывал все письмо, а совершенство деталей оказывалось лишь подспорьем для совершенства формы. Он усадил меня в кресло, на которое падал весь бывший в комнате свет, сохранив для себя прозрачную тень.

Разговор он начал со слов о том, что слышал, будто мне предстоит некоторое время присматривать за сыном донны Леды.

Разгорячась и путаясь в словах, я запротестовал, силясь сказать, что ничего не могу обещать, что мне это совсем не по душе, и что я по-прежнему сохраняю за собой право отстраниться в любую минуту.

– Позвольте я вам о нем расскажу, – произнес он. – Возможно, мне следует первым делом сказать, что я в этой семье – что-то вроде старика-дядюшки, я уже многие годы являюсь их исповедником. Так вот – Маркантонио. Что я могу сказать? Вы с ним уже виделись?

– Нет.

– Мальчик обладает прекрасными качествами. Он… он… Он обладает прекрасными качествами. Возможно, от этого и все его беды. Так вы говорите, что еще не виделись с ним?

– Нет.

– Казалось, все начинается замечательно. Он хорошо учился. Завел много друзей. Особенно хорош он был в церемониях, участия в которых требует его ранг, он ведь допущен ко Двору и в Ватикан. Мать, правда, немного тревожили его юношеские кутежи. Подозреваю, что у нее не шел из головы отец мальчика, ей хотелось, чтобы сын как можно скорее прошел через это. Донна Леда женщина неразумная и неразумная более обыкновенного. Она очень обрадовалась, когда мальчик обзавелся собственными апартаментами на Виа По и стал чрезвычайно скрытен.

Тут Кардинал примолк, подыскивая слова и, возможно, дивясь своему затруднению. Вскоре, однако, он сделал над собою усилие и решительно продолжил:

– Вот после этого, дорогой мой юноша, что-то и разладилось. Мы рассчитывали, что мальчик, пройдя сквозь опыт, обычный для молодого жителя Рима, принадлежащего к его кругу, угомонится и займется чем-то иным. Но он так и не угомонился. Возможно, вы в состоянии объяснить мне, почему молодой человек никак не может выпутаться из пяти или шести любовных интриг?

Я проявил полную неспособность разумно ответить на этот вопрос. Честно говоря, сообщение о пяти-шести любовных связях шестнадцатилетнего мальчика до того поразило меня, что я с трудом сохранял на лице безразличное выражение. Мне ужасно не хотелось показаться шокированным и я с некоторым усилием приподнял одну бровь, как бы говоря: да хоть двадцать, коли ему это нравится.

– Маркантонио, – продолжал священник, – повелся с компанией молодых людей, несколько старших его годами. Величайшее его желание состоит в том, чтобы во всем походить на них. Их можно встретить на бегах, в мюзик-холлах, при Дворе, в кафе или в вестибюлях больших отелей. Они носят монокли и американские шляпы, и все их разговоры сводятся к женщинам и к тому, какой они имеют успех. Э-э… возможно, мне лучше начать с самого начала.

Последовала еще одна пауза.

– Первое посвящение – хотя вероятно, мне следовало бы прибегнуть к более сильному выражению – произошло на озере Комо. Он часто играл в теннис с одними весьма пылкими молоденькими южно-американскими девушками – наследницами из Бразилии, если не ошибаюсь, – для которых в жизни не существовало никаких тайн. Насколько я себе представляю, наш Тонино желал всего лишь порадовать их несколькими робкими знаками внимания, чем-нибудь вроде неожиданного поцелуя в лавровых зарослях, но вскоре обнаружил, что участвует в небольшом… в своего рода рубенсовском бесчинстве. Да, все началось с подражания старшим друзьям. Подражание обратилось в тщеславие. То, что было тщеславием, стало удовольствием. Удовольствие – привычкой. Привычка – манией. Таково нынешнее состояние дел.

Еще одна пауза.

– Вы, должно быть, слышали о том, как сумасшедшие начинают иногда проявлять редкостную сообразительность – то есть становятся сдержанными и скрытными – пытаясь утаить свои видения от тех, кто за ними присматривает? Да, и мне рассказывали о порочных детях, совершавших достойные опытнейших преступников чудеса двуличности в стараниях скрыть от родителей свои проделки. Вам приходилось слышать о чем-то подобном? Ну вот, именно это и происходит с Маркантонио. Кое-кто говорит, что нам следует дать ему волю, пусть себе бесится, пока самому не станет противно. Может быть, они правы, но мы предпочли бы, если возможно, вмешаться несколько раньше. Тем более, что во всей этой истории возникли новые обстоятельства.

Я к тому времени впал в настроение, в котором мне меньше всего на свете хотелось разбираться еще и в новых обстоятельствах. Вдалеке послышалась музыка, мадам Бернштейн вновь заиграла Шопена. Я многое отдал бы в обмен на душевные силы, необходимые для того, чтобы с грубой решимостью направиться к двери и пожелать моему собеседнику спокойной ночи, долгой, спокойной ночи и ему, и погрязшему в пороке юному князю, и княжей матушке.

– Да, – продолжал Кардинал, – мать наконец подыскала ему невесту. Донна Леда, разумеется, не верит, что в мире существует хотя бы один род, способный прибавить знатности ее собственному, тем не менее она нашла владеющую некоторым состоянием девушку из старинной семьи и ожидает, что я довершу остальное. Однако братьям девушки Маркантонио хорошо известен. Они принадлежат к компании, о которой я вам рассказывал. И не соглашаются на брак, пока Маркантонио, ну – пока он не утихомирится немного.

Должно быть, в эту минуту на лице моем обозначилась богатая смесь ужаса, желания расхохотаться, гнева и изумления, озадачившая Кардинала. Вероятно, он сказал себе: никогда знаешь, что удивит американца.

– Нет, только не это. Увольте, святой отец. Я не могу, не могу.

– О чем вы?

– Вы хотите, чтобы я отправился за город и на несколько недель принудил его к воздержанию. Не понимаю, как такое пришло вам в голову, но именно этого вы и хотите. Он для вас что-то вроде страсбургского гуся, которого необходимо начинить добродетелями, не так ли, – перед женитьбой? Но неужели вам не понятно…?

– Это преувеличение!

– Простите, святой отец, если мои слова звучат грубо. Не диво, что вам не удалось произвести на мальчика никакого впечатления, – вы же сами не верите в то, что говорите. Вы ведь, в сущности, ни в какое воздержание не верите.

– Верю, не верю. Нет, разумеется верю. Разве я не священник?

– Тогда почему не заставить мальчика…?

– Но, в конце концов, все мы живем в миру.

Я рассмеялся. Я хохотал, и хохот мой, пожалуй, мог бы звучать оскорбительно, если бы к нему не примешивались истерические нотки. «О, благодарю тебя, дражайший отец Ваини, – мысленно говорил я, – благодарю тебя за эти слова. Сколь понятной становится после них Италия да и вся Европа. Никогда не пытайся делать что-либо, противное наклонностям человеческой натуры. Я-то как раз происхожу из колонии, в которой правит прямо противоположный принцип.»

– Простите, святой отец, – сказал я, наконец, – но я не могу на это пойти. В любом случае я чувствовал бы себя, разговаривая с мальчиком, ужасным лицемером. А сознание, что мои разговоры с ним нужны лишь для того, чтобы он пару месяцев практиковал добродетель, усилило бы это чувство десятикратно. Тут не о чем даже спорить, речь идет о внутреннем чувстве. Я должен сказать мисс Грие, что не смогу посетить ее подругу. Она собиралась приехать к десяти тридцати. С вашего позволения, я пойду поищу ее в музыкальной гостиной.

– Не сердитесь на меня, сын мой. Возможно, вы правы. Наверное, мне и впрямь не хватает веры.

Едва я с написанным на лице отвращением вступил в гостиную, как навстречу мне двинулась княгиня д'Эсполи. С помощью некой телепатии, к которой Каббала прибегала, устраивая свои дела, она уже прознала, что меня придется уговаривать заново. Она силком усадила меня рядом с собой и после кратчайшей из возможных демонстрации дара упрашивать и очаровывать, секретом которого она обладала, вырвала у меня требуемое обещание. Через две минуты мне уже казалось, что нет ничего естественнее, чем разыгрывать строгого старшего брата при ее одаренном, но беспутном друге.

Следом, словно по сигналу распорядителя сцены, появилась мисс Грие.

– Ну, как вы здесь, как? – говорила она, приближаясь ко мне и влача за собой по плитчатому полу подол красновато-коричневого платья. – Угадайте, кто меня привез? Я должна поскорее вернуться. Около двенадцати Латеранский хор будет петь для меня Палестрину, – вы, может быть, знаете мотеты на тексты из «Песни песней»? Нет? Маркантонио, вот кто. Он любит мощные машины, а поскольку мать не в состоянии купить ему такую, я разрешаю ему забавляться с моей. Вы можете сейчас спуститься, познакомиться с ним? Только накиньте пальто. Ночью кататься любите?

Она проводила меня к дороге, на которой, незримый за двумя слепящими фарами, нетерпеливо урчал мотор.

– Антонино, – позвала она. – Это американский друг вашей матери. – Потратьте полчаса, покажите ему машину, ладно? Только смотрите, никого не убейте.

Невероятно тонкий и определенно малорослый щеголь, выглядящий ровно на свои шестнадцать лет, сверкнув черными глазами, скованно поклонился мне в тусклом свете, падающем на руль. Итальянские князья не встают при появлении дамы.

– Не покалечьте моей машины или моего друга, Маркантонио.

– Не покалечу.

– Куда вы поедете?

На это он предпочел не отвечать, а дальнейшие вопросы мисс Грие утонули в реве включенного двигателя. Десять минут мы просидели в молчании, глядя на дорогу, в свете фар летевшую нам навстречу. После мучительной борьбы с самолюбием дон Маркантонио спросил, не хочу ли я сесть за руль. Услышав, что никакая перспектива не пугает меня больше этой, он с почти сладострастным рвением отдался управлению автомобилем. Он с замечательной точностью одолевал подъемы и повороты, исполнял, словно протяжные мелодии, спуски, бойкими скерцо пролетал по камням брусчатки. Очертания холмов Альбано вставали на фоне звезд, походивших на рой золотистых пчел и заставлявших вспомнить кичливого Барберини, провозгласившего, что само небо образует щит его родового герба. Ни огонька не светилось в крестьянских домах, но, проносясь сквозь деревни, мы видели лавчонки с горящей внутри лампой и играющими в карты мужчинами. Наверное, немало людей, маявшихся без сна на огромных семейных кроватях, заслышав свистящий шелест, с которым мы пролетали мимо, осеняли себя крестом и переворачивались на другой бок.

По прошествии времени водителю все же захотелось поговорить. Он засыпал меня вопросами о Соединенных Штатах. Правда ли, что там всякий может в любую минуту окунуться в жизнь Дикого Запада? Много ли в этой стране больших городов, таких же, как Рим? На каком языке говорят в Сан-Франциско? А в Филадельфии? Где готовятся наши спортсмены перед Олимпийскими играми? И публике разрешается наблюдать за ними? Мне что-нибудь об этом известно? Я ответил, что обучаясь в школе и университете, волей-неволей набираешься сведений относительно спортивной формы и тренировок. Тут он поведал мне, что велел садовникам виллы Колонна разбить беговую дорожку, гаревую, с барьерами, с ямой для прыжков, оборудованную навесом и насыпными наклонными поворотами. И что нам предстоит бегать по ней каждое утро. Он мечтал одолевать небывалые расстояния за небывало короткое время. Он в общих чертах изложил мне свой план: он начнет с того, что станет пробегать по миле каждое утро, каждую неделю прибавляя по полумиле. Это займет несколько лет, по прошествии которых он сможет выступить на Олимпиаде 1924 года в Париже.

В последнее время нервные центры, отвечающие у меня в мозгу за способность приходить в изумление, несколько подустали благодаря мадемуазель де Морфонтен с ее Экуменическим советом, Кардиналу с его терпимостью и мисс Грие с ее удивительной кашицей. Однако должен признаться, что их изрядно тряхнуло, когда этот хрупкий, пустоватый человечек объявил себя кандидатом в рекордсмены мира по бегу на длинные дистанции. Не без робкого умысла я принялся описывать жертвы, коих требуют честолюбивые устремления подобного рода. Я коснулся диеты и пробуждений в ранние утренние часы; он с готовностью на них согласился. Тогда я прошелся по самоограничениям, имеющим к нему более непосредственное отношение: в ответ он со все возраставшей восторженностью, почти с религиозным пылом поклялся, что готов к воздержанию какого угодно рода. Удивление, испытанное мною, свидетельствует лишь о моей неопытности. Я решил, что присутствую при великом перерождении. Я говорил себе, что Маркантонио жаждет спасения; что он ищет вовне себя силы, способные защитить его от присущей ему слабости; что он надеется с помощью спорта спастись от отчаяния.

Вернувшись на виллу, мы застали общество по-прежнему слушающим музыку. Когда мы вошли в гостиную, все взгляды обратились на нас, и я понял, что на этот раз Каббала, оставив иные занятия, озабочена лишь одним – спасением сына донны Леды.

На римской квартире меня поджидало несколько сердитых записок от мистера Перкинса из Детройта, преуспевающего промышленника. Мистер Перкинс впервые прикатил в Италию, и его обуревала решимость увидеть в ней все самое лучшее. Не существовало художественного собрания, настолько частного, чтобы он не сумел раздобыть рекомендательных писем, необходимых для посещения, равно как не нашлось и ученых, настолько занятых, чтобы мистер Перкинс не заручился их услугами в качестве чичероне; аудиенции, полученные им у Папы, были, как он выражался «супер-особенными»; раскопкам, еще закрытым для публики, приходилось сносить его разочарованные осмотры. По-видимому, кто-то из секретарей Посольства упомянул при нем о моих знакомствах среди итальянцев, ибо в записках мистер Перкинс напоминал, что я должен свести его с несколькими и непременно с настоящими. Мистер Перкинс желал увидеть, каковы они у себя дома, и ожидал, что я их ему покажу. Но только чтоб настоящие, не забудьте. Я сразу ответил ему, написав, что половина всех знакомых мне итальянцев это французы, а другая – американцы, заверив, впрочем, что как только мне удастся выделить местного жителя в чистом виде, я не премину свести с ним мистера Перкинса. К этому я добавил, что уезжаю за город, но через неделю-другую вернусь и посмотрю, чем можно ему помочь.


За город я и отправился, проделав путь, занявший большую часть дня, в машине, которую вел сам Маркантонио. Энтузиазм его в отношении бега ни в малой мере не ослаб; напротив, казалось, он лишь набирает силу вследствие, быть может, того, что к тренировкам со времени нашей встречи юноша так и не приступил. Уже под вечер, в лучах красного солнца, проливающихся сквозь синие сумерки, мы въехали в огромные ворота парка. Сначала шла дубовая роща, затем протянулось на целую милю открытое поле с разбегавшимися от дороги овцами, потом пошла pineta48с журчащим ручейком; накрытые голубиной тучей дома крестьян; верхняя терраса с перспективой фонтанов; и наконец, сам дом с Черной Королевой, влачащей длинный хвост саржевого платья по усыпанному толченым ракушечником подъездному пути. Уже не оставалось времени полюбоваться оранжево-бурым фронтоном виллы с его грубой лепниной – венки и гирлянды, – осыпавшейся под ударами солнца и дождя, или прославленным фризом с изображением всех женщин из поэм Ариосто, напоминающим о днях, когда Папа Сильвестр Левша49правил здесь своей академией и выдумывал сильвестрианскую форму сонета. Все, что я сумел, это утаить радость, охватившую меня, когда выяснилось, что жить мне предстоит при свете свечей в комнатах, которых, хотя именно они служили оригиналами дурных копий, сотнями разбросанных по Лонг-Айленду, хозяева виллы все же втайне стыдились. Их идеалом жилища был отель на набережной Тибра, так что они едва дышали от смущения за необъятную залу, в которую меня проводили, и посреди которой я ошеломленно застыл, погрузившись в антикварные грезы, и простоял так до поры, когда Маркантонио стукнул в дверь, приглашая меня к ужину.

За столом меня представили донне Джулии, единокровной сестре Маркантонио, и старой деве, состоявшей с семьей в двоюродном родстве, всегда и всюду присутствующей, неизменно безмолвной, с неизменно движущимися в ответ на какие-то ее потаенные мысли губами – должно быть, так же движутся они у любого отшельника. Донна Джулия за всю ее жизнь никогда не оставалась наедине с собой более чем на полчаса. Природа наделила ее обширными дарованиями по части порочности, но развиться этим дарованиям не дали, и они отыскали себе прибежище у нее в глазах. Не имея с малых лет чтения более возбуждающего, нежели комедии Гольдони и «I Promesse Sposi»50, она однако же догадалась о существовании преступного мира и ныне, когда браку предстояло сделать ее свободной во всех отношениях, нашла для себя в этом мире роль. Донна Джулия была женщиной несколько скованной, почти некрасивой, со взором спокойным и злым. Большую часть времени она промолчала, не выказывая никакого интереса ко мне – казалось, основная ее забота состояла в том, чтобы поймать уклончивый взгляд брата и, поймав, победно внедрить в него некую знаменательную мысль.

Спать на вилле Колонна ложились рано. Однако Маркантонио, которому самые незатейливые мои замечания казались поразительными, приходил в мою комнату, и мы часами беседовали с ним за стаканом марсалы. Не сомневаюсь, что его мать, наблюдавшая за этими визитами сквозь приоткрытую дверь холла, полагала, радуясь, будто я читаю юноше наставления о гигиене. На самом деле, мы в основном занимались – и особенно на исходе недели – диаграммами, показывающими, какие расстояния день за днем пробегает маленький чемпион и за какое время.

По-видимому, как раз на исходе недели и состоялся тот поздний разговор, в котором дружелюбие внезапно обернулось презрением. Занятие, которому он предавался, не давало его чувствам пищи, и чувства отомстили ему. Сознание юноши вновь наполнили похотливые образы, им овладела потребность в бахвальстве. Возможно, он понял, что великих успехов в избранном деле ему не достичь, а поскольку самолюбие томило его жаждой превосходства во всем, пришлось заменить эти успехи перечнем первых призов, завоеванных им на иной арене. Он пустился в воспоминания о встречах с бразильскими девушками под сенью зеленых беседок на берегах Комо. Он рассказал, как вернулся после своего посвящения в Рим, намереваясь выяснить, действительно ли добыча в этих играх дается так легко, как ему показалось. И внезапно у него открылись глаза, он увидел мир, о котором и не мечтал. Так значит, правда, что мужчины и женщины только делают вид, будто погружены в какие-то занятия, между тем как на самом деле они живут полной жизнью в мире условленных свиданий, тайных знаков и уверток! Теперь он понял, почему у официантки приподняты брови, и почему служительница в театре, отпирая ложу, как бы случайно касается вас рукой. Совсем не случайно вздутый ветром конец шарфа важной дамы залепляет вам лицо при выходе из дверей отеля. Друзья вашей матери, проходящие коридором мимо гостиной, тоже оказались там не случайно. Теперь он понял, что каждая женщина – дьяволица, но только глупая, и что ему открылось единственно подлинное и приносящее радость занятие в жизни – охота на них. Он то выкрикивал фразы о легкости этой охоты, то принимался описывать все ее сложности, всю тонкость приемов. Он воспевал то однообразие женских слабостей, то бесконечную множественность темпераментов. Он похвалялся полным своим безразличием и превосходством над ними; он видел их слезы, но не верил в способность страдать. Он сомневался, есть ли у женщин душа.

К событиям истинным он прибавлял желаемые. К знакомству с одним из уголков Рима присовокуплялись мечтательные представления четырнадцатилетнего мальчика о цивилизации, в которой никто ни о чем не думает, кроме изысканных нег. Изложение этих фантазий заняло у него около двух часов. Я слушал, не произнося ни слова. Должно быть, мое молчание и подточило его восторги. Он витийствовал, желая произвести на меня впечатление. Впечатление он произвел – тут уж ни один уроженец Новой Англии ничего не смог бы поделать; однако я понимал, сколь многое зависит от моей способности сохранять внешнюю невозмутимость. Возможно, он вдруг осознал, что с моей точки зрения в его приключениях завидовать нечему; возможно, его захлестнуло черной откатной волной, следующей по пятам за подобной гордыней; возможно, все возрастающая усталость, наконец, отверзла истине уста, – как бы то ни было, сил в нем осталось лишь на последнюю вспышку:

– Я ненавижу их всех. Мне все ненавистно. Этому не видно конца. Что же мне делать?

И он упал на колени рядом с кроватью, зарывшись лицом в тюфяк и лихорадочно цепляясь руками за покрывало.

Священникам и врачам нередко случается слышать крик: «Спасите меня! Спасите!». Прежде чем подошел к концу год, проведенный мной в Риме, мне предстояло услышать его еще от двоих людей. Так не говорите же мне, что крик этот – вещь необычная.

Плохо помню, что я сказал, когда наступил мой черед. Помню лишь, что разум мой с ликованием ухватился за предложенную тему. Небесам только ведомо, у каких теологов Новой Англии заимствовал я их безжалостную мудрость. Вино пуританизма пьянило меня и, мешая словарь Пятикнижия со словарем психиатрии, я раскрыл перед юношей бездну, в которую соскользнул его разум; я указал ему, в чем он уже походит на своего дядю Маркантонио – предостережение не из слабых; я открыл ему глаза на то, что его тяга к спорту была симптомом распада; на то, что он не способен сосредоточиться на общечеловеческих интересах, на то, что все, о чем он помышляет и чем увлекается – юмор, спорт, честолюбивые порывы – все это предстает перед ним лишь как символы похоти.

Моя небольшая тирада оказалась гораздо более действенной, чем я ожидал, и причин тому было несколько. Прежде всего, в ней присутствовали сила и искренность, коими пуританин вооружается, намереваясь пресечь поступки, которых себе самому он позволить не может, – не обычный для латинянина всплеск жестов и слез, но холодная ненависть, пронимающая жителя Средиземноморья до костей. К тому же, каждое мое слово уже имело в сознании юноши неузнанного двойника. Истину, содержащуюся в идеалах праведности и чистоты, распутник постигает куда ясней проповедника, поскольку как раз ему, распутнику, и приходится расплачиваться за отступление от них – скрупулезно, безутешно, сознательно и неотвратимо. Произносимые мною слова воссоединялись в сознании Маркантонио с их прототипами. Да и откуда было мне знать, что он совсем недавно достиг той ступени падения, когда все существо человека, словно услышав удар неких колоколов безысходности, откликается словами: «Мне никогда с этим не справиться. Я погиб». И опять-таки, я лишь спустя какое-то время узнал, что Маркантонио обладал истовой верой, что весь последний год он перемежал религиозность разгулом, наблюдая, как прежняя его личность отступает перед нынешней и как отчаяние, томящее нынешнюю, выливается в страдания прежней. В конце концов, видя столь частые свои падения, он из одного лишь цинизма перестал ходить к мессе и не ходил уже несколько месяцев. Вот вам причины, объясняющие сокрушительное воздействие моей краткой, мстительной речи. Он съежился на ковре, умоляя меня замолчать, прерывающимся голосом обещая исправиться. Но я, исторгнув у него признания, на которые он, быть может, больше никогда не отважится, полагал неразумным так просто его отпустить. У меня еще оставались нерастраченными запасы негодования. Под конец он стоял посреди ковра на коленях, зажимая руками уши и кивая мокрым лицом с ужасом и мольбой. Я замолк, некоторое время мы, сотрясаемые головной болью, мутно взирали один на другого. Затем разошлись по постелям.

На следующее утро Маркантонио показался мне бесплотным, вновь обретенная решимость сделала его чуть ли не прозрачным. Передвигался он тихо, всем обликом выражая смирение. О вчерашней сцене ни слова сказано не было, но во взглядах, бросаемых им поверх теннисной сетки, сквозили почтительность и покорность, раздражавшие меня пуще всякой дерзости. Сыграв два сета, мы побрели к одному из нижних фонтанов и там, растянувшись на полукруглой скамье, он проспал три часа. Мне казалось, я вижу, как утро переходит на полдень, как солнце наполняет тонкое тело юноши сладкой истомой, следующей за истерической вспышкой, и казалось, что будет не слишком поспешным задуматься, – а вдруг мы и впрямь преуспели? Я грезил наяву. С симметричной террасы, лежащей несколько ниже дома, доносилось щелканье подстригающих ветви ножниц; с поля, на котором стоял античный жертвенник, похожий формой на барабан и украшенный почти уже стершимся барельефным бордюром, долетали крики студентов-богословов, игравших, подоткнув рясы, в футбол (маленькая вилла, стоявшая на землях поместья, предоставлялась им для летнего отдыха); в сосновой роще слышались восклицания двух пастухов, сидевших, обстругивая по ветке, между тем как скот их почти неосязаемо убредал все ближе к идущей за рощей дороге. Прямо передо мной на разные лады распевал фонтан: на смену стрекоту вырывающейся на волю струи, шел звон, с которым она опадала в первую чашу; их сменяла барабанная дробь, когда вода, переполнив первую чашу, падала во вторую, и все завершалось звучной многоголосицей, которой бассейн приветствовал брызги, летящие в него с каждого уровня. На колене моем лежал нераскрытый Тацит, а глаза провожали ящерок, стремительно пролетавших по блестевшему под солнцем гравию, отмечая их замешательство, когда неожиданный ветерок, отдувая свисающую с фонтана водяную вуаль, орошал нас мельчайшей пылью. Однообразие освещения и звучанье воды, насекомых, голубей в крестьянских домах у меня за спиной, напоминали, сливаясь, те дрожащие и мерцающие паутины звука, которые современные композиторы развешивают над оркестром, временами пронзая их мычащей мелодией, состоящей из исполняемых гобоями терций.

Пока я вот так сидел, мне принесли из дома записку. Мистер Перкинс из Детройта прознал, что я здесь, и воспринял это обстоятельство как удачный предлог для вторжения в самую недоступную виллу Италии. Теперь, уже обосновавшись в одной из гостиниц ближайшего к нам городка, он объявлял о своем намерении нанести мне визит. Я нацарапал на обороте записки, что несчастье, случившееся в семье, не позволяет мне в настоящее время пригласить его в гости.

Солнце, палившее с утра, разошлось не на шутку, так что послеполуденные часы мы провели под крышей. Маркантонио с донной Джулией пытались обучить меня неаполитанскому диалекту – к вящему ужасу сидевшей рядом с нами кузины. Вскоре однако урок выродился в полное тонких колкостей препирательство преподавателей. Колкости, по большей части словно бы заключенные в лопающиеся от ненависти скобки, стремительно следовали одна за другой, густо пересыпаемые жаргонными оборотами, находящимися далеко за пределами моего понимания. Чем она его донимала, я мог только догадываться. Он неизменно терпел поражение, отчего говорил все громче и раздраженнее. Дважды он бросался вокруг стола, собираясь ударить ее; она ожидала удара, спокойно подаваясь навстречу брату и глядя на него снизу вверх магнетическими глазами. Наконец, он попросил меня уйти с ним вместе наверх, и они расстались, совсем как семилетние дети – строя друг другу рожи и норовя последним выкрикнуть какую-нибудь гадость.

После обеда военные действия возобновились. Герцогиня клевала носом у огня; сидя напротив нее, что-то бормотала кузина. А двое детей, пристроясь в тени, обменивались оскорблениями. Их непонятная ссора подействовала на меня до странного тягостно. Я извинился и отправился спать. Последним, что я увидел, был удар, который взъярившийся Маркантонио обрушил на сестрино плечо, последнее, что услышал – переливы ее дразнящего смеха, сопровождавшего их возню на стоявшем в углу резном деревянном сундуке. Поднимаясь по лестнице, я спорил сам с собой: ну конечно, у меня разыгралось воображение; слишком много эротических россказней свалилось на мою бедную больную голову за эту неделю; конечно, мне лишь почудилась, что любовь и ненависть смешались в этих ударах, обращая их в жестокие ласки, что в самом ее смехе издевки было не меньше, чем приглашения.

Но нет, мне это совсем не почудилось.

Около трех меня разбудил одетый по-дневному Маркантонио. Он излил на мою сонную голову поток стремительных слов, в котором я различил лишь одну, лихорадочно повторявшуюся фразу: «Вы были правы». Затем он оставил комнату так же порывисто, как и пришел.


До чего все-таки неизменным было везение мистера Перкинса! Даже теперь, когда он, собрав воедино всю свою американскую напористость, проник в сады запретной виллы, – какой ангел хранитель позаботился устроить все так, чтобы он увидел виллу в самом характерном ее обличии? Ибо самое характерное из своих обличий роскошная старая итальянская вилла приобретает, когда мертвый князь лежит среди ее розовых кущ! Да, стоило Фредерику Перкинсу из Детройта в хрустальные семь утра перескочить через стену, как он обнаружил у свих ног тело Маркантонио д'Аквиланера, 14-го князя и 14-го герцога Аквиланера и Столи, 12-го герцога Столи-Роккеллина, маркиза Буначчио, Теи и проч., барона Спенестра из Гран-Спенестра, синьора Цестрианских озер, патрона бейлифа Ордена Святого Стефана; как равно и князя Альтдорф-Готтенлинген-Крабургского, курфюста-управителя королевства Альтдорф-Г.-К.; князя Священной Римской Империи и т.д. и т.п.; Камерария Неаполитанского двора, лейтенанта и кузена Папской Семьи; кавалера Ордена Черепа (первой степени); уже три часа, как остывшего, с влажным револьвером, зажатым в правой руке.