Статьи второй половины 30–х гг. XX в.
Целиком
Aa
На страничку книги
Статьи второй половины 30–х гг. XX в.

О гении{300}

Что нам делать, если мы хотим исследовать законы искусства? Не идти ли к художникам? — Но каким? — К великим художникам. Кто мне укажет их? Мое чувство? Но не заставит ли оно меня создать гениев mei gratia301— и эстетику для домашнего обихода? Не останутся ли для меня запечатанными ключи подлинной красоты просто потому, что я заплутаюсь в лесных дорогах? Спросить ли мне о пути? У людей, у прохожих или тех, что сторожат у входов? Да, конечно, с этого я и начал. Я шел туда, куда послали все. А все знают по наслышке от лесников. И я нашел те ключи, я пил из них, и удивительно было! Я нашел, что правы все: и толпа прохожих, и лесники и я. И удивительно еще было то, что наше взаимное согласие тут и оканчивается. Мы все черпаем из одних родников, но черпаем разное: как в Ауэрбаховом погребе302. Можно подумать, что наше общение в ценностях ограничивается признанием имени. Мы, издеваясь, пародируем заповедь, данную Израилю: скрижалей закона не понимаем и не печалимся от этого, а всем язычникам кричим имя Иеговы. Магическая власть имени связала нас.

Если спросить у каждого из людей, читает ли он только Гомера, Гете, Шекспира и Пушкина, он удивится странности этого предположения. Многие должны будут признаться, что они вовсе не читают тех писателей, которых сами считают самыми великими. Для многих они скучны. Но эти люди с «неразвитым вкусом». Их неразвитость выражается в том, что их вкусы находятся в противоречии с признанными ими принципами оценок. Но и люди очень утонченные и искушенные не могут отказать в своей любви иным богам, которых они сами называют dii minores303. В их культе заметно лишь то различие, что младшие боги меняют свою власть над душами, иногда оскорбительно часто: чаще французских министров. Но это и есть единственное различие. Т. е. единственно бесспорный атрибут олимпийцев — вечность.

Единственный, ибо по могуществу чар и таинственному дару одержания, земные боги спорят с небесными. Если взвешивать мерой пролитых слез и ликований, и если мгновение напряженного восторга поставить выше размеренных — как осенний дождь — вечных капель теплой радости и тихой печали, — то есть силы могущественнее гения. Власть Байрона и Гейне бывала абсолютна, тиранична и приводила к цареубийству. Гомер и Пушкин царствуют подобно Эдуардам и Георгам, я чуть было не сказал — не управляют304. Это не правда. Но слово их не ведет никого на плаху и не сводит с ума от переполнившего меру восторга. Разумное, спокойное… и вечное.

Быть может, глубина всегда спокойна? Иегова — не в буре, а тихом шелесте незримого ветра. Трагедия гения есть оправдание трагедии. Нельзя быть гением, не сказав своего беззаветного «Да». Быть может.

Но, ведь, может быть и иначе. Может быть, это условие не гениальности, а только вечности? Не общезначимости, а общерациональности? Мы ничего не знаем о тайных силах гения. Нет знания, есть дерзость догадок. Попробуем мыслить себе двух гениев (мы не знаем, что это значит) и притом равноценных гениев (это мы понимаем еще меньше). Пусть один сказал свое «Да», а другой свое «Нет». Или один «Да», другой и «Да» и «Нет». Один «Да», другой ни «Да» ни «Нет». Мы не имеем ни малейшего права судить их и ставить вопрос: кто из них справедливее? Кто ближе к тайне мира? Быть может, есть в мире один Бог, быть может, Бог–Отец и Бог–Дьявол, может быть один Дьявол, а может быть (да, очень может быть!), что нет ни Бога ни Дьявола. И тяжба их адвокатов перед трибуналом ценностей безнадежна, ибо кто вправе судить их?

Их не судят, но выносят приговор. И приблизительно, по тем же мотивам, как и всякая юстиция: pro salute populi305. «Да» жизненно, «Да» дает здоровье и силу, «Да» дает неомраченное счастье. Да здравствует. Да! Итак, два гипотетически–равноценных гения ведут неравный спор. Шпага одного отравлена — волею к жизни.

Но мало сказать «Да». Надо всему сказать «Да», если хочешь царствовать над всеми. Отсюда в гипотетическом построении гения не должна отсутствовать универсальность. Она чаще всего и отождествляется с гением. Когда мы проверяем на себе этот закон, от непрерывности пространственной значимости гения углубляясь в неизменность его во времени, мы видим: каждое лето нашей жизни открывало нам новые сокровища в, казалось, исчерпанных навек рудниках. Новыми глазами смотря на мир, мы видели новые алмазы в «великом» искусстве. М[ожет] б[ыть], мы утрачивали прежде найденные? Кто знает? Чувство обладания делает таким уверенным, что человек не замечает утраты. Особенно когда происходит подмена, и вместо драгоценного камня в его руках блестит стекло, которое называется привычкой, воспоминанием, имением. Неисчерпаемость кажется нам божественным свойством, а благодарность — религиозной добродетелью. Так рождается религия вечного гения.

Впрочем, нет. Точнее, она может рождаться там. Или еще точнее: она должна рождаться там, если у нее нет небесного отца. Этого мы не знаем. Знаем одно лишь: земная или небесная, призрачная или сущая, она должна рождаться. А что если есть иные гении, бесконечно глубокие и непримиримые, которые не хотят всего, ибо восхотели одного? Которые копали так глубоко, что адский огонь опалил им очи, и они отвыкли глядеть на красоту дня? Что если им удалось подслушать тайну, которая открывается безумным?

В юности мы любим Байрона. В старости читаем Евангелие. Но мир не принадлежит еще юности и уже не принадлежит старости, но пусть будет стыдно тому, кто роется в метрических книгах. Мы смотрим не назад, а вперед. Впрочем, если угодно, можно сказать и так: не происхождение, а значение определяет ценность. Ну, а тогда гедонизму уж решительно некого стыдиться. Ибо все ваши ценности он носит в себе, оправдывает и, может быть, освящает. Хочу все видеть, все знать, все пересоздать. Но почему тогда логика, этика и эстетика? А не оптика, акустика и т. д. до бесконечности в своем двойном подразделении: на эстетику (в греческом смысле) и практику?

«Пройти по всей земле горящими ступнями.

Все воспринять и снова воплотить…»306

В троичном понимании культуры слишком много предметного. До сих пор объект определяет чересчур многое. Для этики он мне кажется даже единственным основанием ее самостоятельного бытия.

Ну, хотя бы истина. С одной стороны, истина вовсе и не ценность, а полярная противоположность ценности: сущее и должное это все равно, что истинное и должное. Истина, как должность. Это первое. Второе: истина, как нравственный постулат: не лги. Это то же самое, что «не укради» (и с категорией истины не имеет ничего общего). Это не истина, а правдивость, т. е. откровенность. Третье: истина, как истина, как ценность, обосновывается в особом влечении, могущественном и наукотворческом. Но разве оно так просто и неразлагаемо? Один хочет копать песок, чтобы посмотреть, какие обломки лежат под ним, или сливает микстуры: не получится ли чего–нибудь новенького? Это жажда расширения чувственных элементов мира. Все видеть. Это материально–объективное влечение, которое создает для науки непреодолимую данность реального. Но элементы хотят быть оформлены. Их бесстрастность тревожит. Они ищут гармонии. Законы этой гармонии, в границах бессодержательной логики, не те же ли, что законы эстетической гармонии? Система идей не та же ли это симфония? Это охотно допускают о метафорическом творчестве. Философия — произведение искусства. Почему не науки вообще? Не потому ли только, что принудительная данность ее элементов в своей конкретности мешает последнему синтезу. Ученый похож на художника, который раздавлен под изобилием ненужных ему чувственных форм. Ученый — это художник, в котором рецептивная способность не покоряется синтетической до конца.

А художник? Но он–то и есть возлюбленный сын Эроса. Таинственные законы творчества все же без остатка сводятся к жадному проникновению и повелительному синтезу. В этом синтезе тайна, но все тайны синтеза утопают в тайне художественного синтеза.

Добро? Но если оно автономно, то все отличие его от искусства в его объекте. Святой — художник, себя творящий. Как только мы примем не личность, а ее длительность за объект

нравственного искусства, мы скользим уже по плоскости гетеромного, которая если и возвращает нас к системе влечений, то к самым подлым или слепым влечениям. Та категоричность императива, в которой думали видеть спецификацию нравственного закона, она присуща совершенно в той же мере влечению ученого, художника, всякому глубокому влечению. И не потому, что особый нравственный закон объективируется в отношении ученого и художника к своим жизненным целям. Он присущ самой природе Эроса, как притяжению к бесконечному совершенству. Натяжение лука в творческом устремлении к совершенству образует то напряженное, повелительное тяготение воли, которое именуется долгом.

Уж если искать отличий нравственного влечения, то их придется усмотреть в односторонней практичности их. В самом деле, это единственный (и в этом смысле чистый) импульс, который не заключает в себе рецептивности. Это чистое творчество, ибо самопознание мы не можем признать еще нравственным деянием. В истине и красоте познание и создание равно необходимы, и что отличает их, так это особое отношение к познанию, к принудительности его элементов, и к той обработке, в которой они являются для синтеза: как отвлеченные понятия и как живые символы.

Сколько же ценностей? По–прежнему, три? Не бесконечно ли больше, если мы оценим бесконечности рождающих их влечений и бесконечные возможности синтеза. И не одна ли, если во всех мы увидим под разными масками, в разных одеждах, по разным дорогам идущего Эроса, в грозе рожденного и жаждущего очищения, не знающего исхода, всегда восходящего по горным тропинкам. Куда? Не знаю.

Меня беспокоит триархия в мире ценностей. Я все думаю о происхождении и смысле этого института. И мне все больше и больше кажется, что у него один исторический и культурный raison d’etre307.

Три грации считалось в древнем мире. Я знаю власть трех. Это высшая симметрия, совершенный покой, преодоление раздвоенности. Один полагает, два разделяют, три создают мир, то есть единство во множестве. Это первое достигнутое единство, оно и высшее: ибо лишено частей. Его построение из элементов абсолютно просто — как хоровод, как вечный круг. Треугольник магичен, ибо вечность объемлющего его круга, он стягивает, заостряя в пучки стрел. Его лучи пронзают током пространство, рассекая волны всепобеждающим острием своим. Не довольно ли?

И еще: когда Троица, наскучив своей раздельностью, замыслит возвращение в отчизну, иная Троица приемлет ее в свое лоно. Когда культура возжаждет своей символичности, настанет час великого слияния. Отец — истина, Сын — красота, Дух — добро. Или так: Отец добро — Сын истина, или… Впрочем, Троица ждет еще своего Августина.

И еще третье: Издавна, в до–кантовском каменном веке философии, во всех немецких университетах метафизика являлась в троичном лучеиспускании логики, этики и эстетики. Сколько учебников написано. Не пропадать же им зря? Это интерес экономический, расчет огромный. И зачем ломать отцовский дом, когда, может быть, придется ночевать на улице?

Из этого следует, как глубоко я был неправ, когда легкомысленно согласился на трех граций.

Что нужно сделать, чтобы оградить троицу от вторжения четвертого и пятого? Объявить их жизненными ценностями, т. е. проходящими. А для того, чтобы помешать растворению трех? Указать на ученого, художника и святого, как на три профессии, которые от века находятся между собой в ожесточенной конкуренции.

А все–таки послушаем одного из проходимцев.

Что Вы можете?

Beati omnes esse volumus308.

А, гедонизм! И Вам не стыдно показываться в люди. После Канта!

Простите, я к тому, что прежде, бывало, господа меня очень ценили. Вот и <неразб.> у меня остался, как воспоминание о хорошем обществе. Бывало, думали, что во мне, так сказать, залог божества.

А бессмертие, как заработная плата.

Да, нет же, нет.

Прощайте.

Что он хотел сказать? Не то ли, что неразумная, неутомимая жажда блаженства ставит его в противоречие с «эксцессными» ценностями. Что она метафизична по своей природе. Неспособна насытить себя в мире, она преодолевает его, и шутя и улетая, создает истину, добро и красоту, только чтобы бросить взгляд на них и исчезнуть… И все уж мы не можем следить за ней взором, и только плащ пророка в наших руках хранит воспоминание об огненной буре. А был человек… Сотворен из сгустка крови, а мать его называлась Скудостью. А сам он не то Жадность, не то Эрос. Был богом, объявлен животным. Впрочем эгоист, Бог с ним!

И все–таки если копаться в темных вопросах происхождения, то кому не придется краснеть? Красота? Но она не сестра ли вожделению? Вместо того, чтобы есть сырое мясо, дикарь поджаривает его на угольках, а культура подаст его на стол с картофелыо. Разве это не эстетика вкуса? Разноцветные ткани сменяют грубую холстину. Что это, красота? М[ожет] б[ыть], и не красота еще. Но она возрастет, поумнеет. Вы ее и не узнаете. Но красота никогда не сведется к обычному наслаждению.

А наслаждение? Разве оно не сведется к страданию. Cum flatus dulcis est hominibus?309И кто скажет, что счастье и что мука?

Послушайте разговор сплетниц за утренним кофе. Вы поразитесь, сколько в нем любознательности, неутомимых попыток ума. Здесь вся наука бы пасс со всеми своими утонченными методами. Раскопать римский форум и раскопать тайны соседского дома — одинаково сложно, и в логическом отношении (т. е. именно в концепции «истины») эквивалентно.

А добро? Пойдем воровать яблоки. По шеям накладут. Закон Моисея. Должен человек жаться к ближнему. Мы что овцы. Холодно одному и скучно. Закон Христа. Хочу быть всех сильнее. Хочу быть самым первым силачом во всей Еремеевке. Закон Ницше. Т. е. не закон это, а маленькое зернышко, подобное горчичному. Когда вырастет большим деревом и птицы прилетят и укроются в ветвях его.