Скачать fb2   mobi   epub   pdf  

Статьи второй половины 30-х гг. XX в.

В состав 7–го тома собрания сочинений Г. П. Федотова вошли его статьи из журналов «Новая Россия», «Новый Град», «Современные записки». А также из третьего номера альманаха — «Круг» и статья из «Владимирского сборника», выпущенного в Белграде. Хронологически эти статьи охватывают вторую половину 30–х годов прошлого столетия и завершают европейский период творчества мыслителя. Основной состав тома — статьи, которые мыслитель публиковал в журнале «Новая Россия», издаваемом под редакцией А. Ф. Керенского в Париже. Едва ли не в каждом номере журнала появлялись статьи, посвященные событиям, происходившим в СССР. Федотов внимательно следил за всем, что происходило на родине и откликался на самые значимые события. Его анализ поражает точностью и полным отсутствием каких бы то ни было иллюзий. В разделе Приложения публикуются ранние работы мыслителя, не увидевшие свет при его жизни. А также неизвестные работы начала 30–х годов, написанные по просьбе дипломата Н. А. Базили.

Судьба «гнилой» концепции{1}

Та громкая всероссийская пощечина, которую только что получил Бухарин, редактор «Известий», от руководителей «Правды» несомненно встретила сочувственный отклик в русской эмиграции. Бухарин получил ее за оскорбление России.

В своей поминальной статье 2, посвященной Ленину (21 января), он осмелился назвать русский народ «нацией Обломовых», «российским растяпой», говорить о его «азиатской лени», «азиатчине» и прочее. Эта характеристика Бухарина объявлена «гнилой» концепцией, антиленинской и антимарксистской. В цитатах из Ленина «Правда» воздает должное русскому народу, его революционной энергии, гениальным созданиям его «художественного творчества и научной мысли» и даже грандиозности его государства, «занявшего 1/6 часть суши земного шара».

Нам совершенно неинтересно, сможет или нет оправдаться Бухарин перед судом ленинского трибунала. Нам сдается, что эта «гнилая» концепция русского народа, как Обломова и растяпы, была очень и очень ленинской. По воспоминаниям Горького видно, как сильно ненавидел Ленин эту ленивую русскую душу и как яростно он собирался колотить по голове Обломова — не только «мыть», но и «драть» его, чтобы строить свой крепкий, жестокий «социализм» из этого мягкого, податливого материала. Через голову Бухарина здесь Сталин сводит счеты скорее с самим Лениным. И это делает расправу с Бухариным особенно интересной. В ней общий и длительный процесс национализации революции вступает в новую фазу.

До последнего времени советский патриотизм избегал имени России: его объектом была «страна», «Союз» народов, строителей социализма. Революция и ее географические рамки — вот, что было легализовано в новом сталинском патриотизме. Теперь получает амнистию и русский народ, до сих пор искупавший свой грех империалистического великодержавия. Его культура, его история составляют предмет революционной гордости. Для него не только становится дозволенным то, что вчера было разрешено для татарина, для узбека, даже для украинца: любовное погружение в свою этнографическую среду. Нет, получивший равноправие русский народ делается неизбежно первым среди равных. Амнистию получает не только его этнография, но и его история. Попытка пересмотра исторической литературы по указке Сталина является доказательством этой новой революционно–национальной потребности.

Конечно, пока во главу угла русского исторического процесса будет полагаться история партии Ленина–Сталина, живая традиция будет калечиться безбожно. Лишь с того момента, когда Сталин выбросит в мусорную яму саму партию, может быть освобождена из гипса и лубков и живая ткань русской истории.

«Гнилая» концепция Бухарина имеет за собой почтенную историческую давность. Не с одним Лениным сводит счеты Сталин. Всем известно, что эта концепция лежит в основе щедринской сатиры на историю России. Для поколений русской интеллигенции эта форма — «ненавидящей» и «презирающей» любви была единственно возможным отношением к России. Рождение этой концепции восходит к 30–м годам николаевской России: к Белинскому и Чаадаеву. Тогда именно официальной победной схеме русской империи была противопоставлена другая, подрывная схема. Самодовольству и пошлости правящей России — самоуничижение и покаяние России мыслящей. Русская революционная совесть рождалась в рефлексии гамлетизма, и сама прекрасно сознавала свою болезненность. Источником ее было, конечно, чувство бессилия и выброшенности из русской жизни — чувство, окрашивающее, при всем ее героизме, революционную борьбу или, вернее, страдания русской интеллигенции.

В победоносной революции нет места слабости и всему комплексу рождающихся из слабости эмоций. Революция убивает самую природу революционной психики, ее породившей. Сталин, конечно, максимально свободен от наследия русской интеллигенции. Бухарин — интеллигент. Сталин — вахмистр, фельдфебель, из–за которого выглядывает тень самого Николая I.

Но вот этот–то николаевский облик крепостной, воинственной, торжествующей сталинской России отравляет для нас чистую радость преодоления «гнилой» концепции. Сталин хочет реабилитировать русских классиков. Знает ли он, что то, что делает русскую литературу действительно единственной в мире, — это не ее словесные, художественные достижения, которые можно подсмотреть, перенять революционной России — это ее неподкупная совесть. Та совесть, которая провела первую трещину между Россией Николая I и Россией Гоголя, Лермонтова, Тургенева. Та совесть, которая заставила отвернуться от блеска побед и славы «на 1/6 части суши» к страданиям крепостного мужика. И, что замечательно, эта совесть вне всяких политических направлений жгла самых реакционных русских писателей — Толстого, Достоевского, — создавая общий фронт русского сердца против русской власти.

Ныне круг повернулся на 180 градусов. Революция, родившаяся из слез о страдающем человеке, вступила в наследие царей и давно перестала считаться со страданиями народа, на костях которого она строит новую Россию. Но мы ждем, когда, наконец, перебирая полученный от предков инвентарь, примеряя на свои плечи царские и дворянские мундиры, новые люди наткнутся на этот побочный продукт старой роскоши — русскую совесть. А наткнувшись, задумаются: не удовлетворяла ли эта, столь основательно забытая ими, «гнилая» совесть какой–либо чрезвычайно важной социальной и национальной потребности?

Открытие совести будет величайшим открытием революционной России. Оно одно способно перекинуть подлинный мост между Россией прошлого и Россией будущего. Вне совести старая Россия останется для своих внуков и наследников огромным, бездушным телом, секрет жизни которого потерян навсегда.

Фельдфебеля — в Буало{3}

Новый курс в России торжествует по всем углам и закоулкам.

Не совсем только видно отсюда, как его следует понимать. Как определить новое направление генеральной линии? Куда оно ведет: вперед, назад или делает зигзаги? Последние веяния в художественной политике (в СССР есть и такая) сбивают с толка.

Всем памятно, как один советский композитор, опера которого давно шла в государственных театрах, считаясь образцом революционного искусства, пал жертвой нового курса. В один прекрасный день анонимная статья «Правды» 4 обрушивается на несчастного. Его произведение разоблачается как сплошная футуристическая какофония, противная и классической мелодике, и социалистическому реализму. Этого было достаточно, чтобы организованное собрание музыкантов произвело инквизиционный суд над своим коллегой и осудило его без милости. Музыкальная карьера Шостаковича окончена — разумеется, если он не пожелает приспособиться к новым требованиям господ.

Этот случай не одинок. «Правда» открыла систематический поход против левого искусства: против футуризма, зауми, «штукарского формализма», которые извращают революционную литературу. Неясно, как быть с Маяковским: с одной стороны, футурист, с другой — сам Сталин похвалил недавно. Выходит неувязка. Но общий смысл приказа ясен: пишите просто, без вывертов, как классики писали, чтобы каждый рабочий (и сам Сталин) мог понимать вас.

Один из лучших критиков в эмиграции увидел в этом новом литературном нажиме дух коммунистической реакции. Он обратил, очевидно, внимание на политическую форму нового эстетического диктата: покушение на свободу искусства. Так как коммунизм в России есть, несомненно, удушение свободы, то легко впасть в ошибку (и в нее впадают почти все наблюдатели русской жизни), заключив, что всякое удушение свободы есть рецидив коммунизма. Неправильность этого заключения бросается в глаза. Россия не переживала до сих пор никакого, даже частичного освобождения. Она живет, по–прежнему зажатая в кулак. Меняется, и меняется радикально, само содержание фельдфебельских приказов, само направление диктатуры. И здесь не всегда легко разобрать, какой смысл имеет каждый новый лозунг: революционный или контрреволюционный. Остатки марксистской словесности окутывают все дымовой завесой.

В данном случае смысл нового художественного похода нам представляется ясным. Прежде всего, это возврат к здравому смыслу. Его нужно ставить в связь с общей линией культурной реставрации. Возвращение к русской грамматике, к русским классикам, к дореволюционной школе — все это, прежде всего, есть возвращение к здравому смыслу. Русская революция была не только социальным, классовым восстанием. Ее «планетарное» сознание хотело перевернуть все вещи вверх ногами. Все угнетенное, «пролетарское» в культуре поднималось наверх: все левые течения в искусстве, все неудачливые или фантастические теории в науке. Полунаучные домыслы Марра 5, полусумасшедший бред Н. Морозова 6 имели свой час торжества. Все должны были учиться ходить на голове. Нельзя отрицать, что именно это обстоятельство заставило приветствовать революцию многих поэтов и художников. Настоящий пролетарий ворчал, просветительные госфабрики кормили его передвижничеством, но почетный угол оставался за левым искусством. Революционная совесть мешала выгнать его за дверь.

Теперь, когда революции объявлена война, когда леваков гонят всюду: в политике, в марксистской теории, в исторической науке, нет ничего удивительного, что пришел последний час и для революционного искусства.

«Правда» права во многом — что греха таить? Много было фальши, штукарства в революционной художественной левизне. Если остаться в пределах литературы, то напряженная, патетическая форма — наследие символизма, — искусственное отстранение жизни, формальный и абсолютно пустой внутри мистицизм должны были прикрывать наготу революционного содержания, убожество которого не выдержало бы дневного света честного реализма.

Но здравый смысл, по которому, действительно, изголодалась Россия, палка о двух концах. Здравый смысл лишь обманно выдает себя за общечеловеческий. Чаще всего это просто старый смысл: привычный быт, последний органический стиль жизни и культуры, последний привал перед новым восхождением. Возвращение к здравому смыслу, поэтому, может быть синонимом реставрации. Для России, вот уже четыре десятилетия мчащейся по революционным рытвинам, здравый смысл это возвращение к эпохе Александра III. В искусстве опасные стороны этой реакции всего нагляднее.

Здравый смысл чудесная вещь в политике, в хозяйстве, в жизни — всюду, где большевики нагородили фантастические облака бреда. Неплохая вещь и в эмпирической науке. Но высшая культура, хотя бы математика, начинается с преодоления здравого смысла. Искусство, в которое бред (мечта) входит необходимым ингредиентом, от избытка здравого смысла умирает.

Проблема левого искусства в России имеет и свою социальную сторону. Ведь искусство, как и вся жизнь, целиком обобществлено. Нет театров, кроме государственных. Рабочий люд, который заполняет театры, содержащиеся на его кровные рубли, имеет право требовать, чтобы государство давало ему здоровую, простую пищу — по его зубам и желудку. Бесчеловечно угощать его экспериментами — понятными, может быть, лишь одному автору.

В буржуазном обществе жертвы в борьбе за новое искусство несут свободная богема и меценат. Ни той, ни другого не существует в социалистическом государстве. Отсюда грозная опасность для культуры. Я не говорю, что она неустранима. Она должна быть устранена. Государство должно провести четкую грань между тем, что оно обязано делать для народа, и тем, что оно обязано не делать, а терпеть — для вечности: для безграничных и таинственных требований человеческого духа. Университет и исследовательский институт, книга для народа и книга для немногих, народный театр и театр «авангардный» — и то и другое должны найти себе место в рамках социалистической культуры, если вообще культура должна жить.

Но это большая тема будущего. Сейчас я спрашиваю себя, подлинно ли поход на левое искусство в России вызывается заботами о духовном хлебе для масс? Признаюсь, я этому не верю. Сейчас менее чем когда–либо Сталин думает об интересах этих масс. В то время, когда выжимают весь пот из рабочего стахановским тэйлориэмом, откуда эта чуткость к его художественным вкусам? В России все творится для сильных, для нового отбора, новых господ жизни. Искусство тоже должно приспособляться к их вкусам.

Моя гипотеза: Шостакович погиб потому, что его музыка не нравится Сталину. Больше ничего. За анонимными передовицами «Правды», как и за всем в России, стоит сейчас одна и та же мрачная, но пытающаяся улыбаться, фигура. Его воля, его вкусы, его личные капризы определяют все. Сталин недаром считается любителем театра, недаром любит бывать на литературных вечеринках. На беду артистов он пристрастился к заманчивым для его полудикой натуры блюдам. Здесь его революционный аскетизм дал трещину. Нельзя безнаказанно изо дня в день слушать музыку и быть «хорошим марксистом». Россия может быть благодарна театру, разложившему Сталина, но бедный театр первый приносится в жертву.

Современная эпоха в России имеет много положительных черт. Новые сдвиги по содержанию своему соответствуют потребностям жизни. Но все, самое ценное и бесспорное, в России покупается за счет свободы. Никогда еще в самые жестокие времена коммунизма диктатура не сжимала так своей петли. Перед удушением искусства останавливался Ленин и в те годы, когда разрушался университет. В то время, если не ошибаюсь, с 1925 года — когда ЦК партии принялся обсуждать вопросы искусства, он ограничивался общими директивами. Советские цензоры проводили их на практике. Теперь впервые мы видим, что политическая газета выносит приговоры художникам и писателям, и этот приговор принимается, без апелляции. Художники спешат проводить их в жизнь, топча ногами своих впавших в опалу товарищей. До такого позора еще не доходила Россия.

Старый режим неоднократно пытался осуществить угрозу Скалозуба и дать России «фельдфебеля» в «Вольтеры» для насаждения или искоренения наук. Революции выпала на долю сомнительная честь дать своего «фельдфебеля в Буало»: в непогрешимого судью художественного вкуса.

Недавно Сталин сек Бухарина за щедринский взгляд на Россию. Сейчас сам Сталин вписывает новую, самую яркую главу в историю города Глупова. Но мы даже не в силах смеяться.

Лен зеленой{7}

Вчера была свекла и хлопок, сегодня лен и конопля. Лен и конопля целую неделю покрывали газетные простыни «Правды» и «Известий». Среди льняных и конопляных простынь совершенно тонут вершки петита, скорее прикрывающие, чем разъясняющие трагедию русской культуры. Мы можем не беспокоиться особенно за судьбу российского льноводства, даже в обстановке сталинско–стахановского головотяпства. Уничтожать лен и коноплю в России никто не собирается. А вот над духовной культурой снова занесен топор.

Известно, что лес загорелся из–за статей «Правды». Как пишет справедливо в «Известиях» некий г. Иоганн Альтман 8, «значение последних статей «Правды», посвященных вопросам искусства, трудно переоценить. Высокая принципиальность этих статей, идейность, «большевистская ясность» и т. д. не позволяют сомневаться в том, что статьи эти инспирированы, если не продиктованы, самым гениальным писателем человечества — Сталиным. Иначе непонятна произведенная ими буря. Всюду собираются организации писателей, музыкантов, художников для самокритики и самосечения. Особый «Комитет по делам искусства» при СНК 9 под председательством Керженцева 10 объединяет и регулирует эту кампанию повальных харакири. Вот каются два представителя конструктивизма в архитектуре. Веснин 11, «один из крупнейших», «решительно отказывается от упрощенного понимания функций сооружения»… Архитектор Гинзбург 12 указывает, что «длительная попытка его и его товарищей найти в машине… решение проблемы взаимоотношения между формой и содержанием… ни к чему не привела». Известный писатель Шкловский (основоположник формализма) «правда, в не вполне связной форме /еще бы!/ отрекался от своего формалистического прошлого». И однако власть не довольна. Покаяния текут недостаточно спонтанные и всеобщие. Керженцевым и Кирпотиным 13 приходится подхлестывать. В частности, первые два собрания московских писателей приводят «Правду» в чрезвычайное раздражение. С особенным мужеством защищает свободу искусства Пастернак. Хам–рецензент, изуродовавший его речь, издевается над его пророческим пафосом: «Поэт есть прорицатель, он должен прорицать, идти впереди своего времени, а вы, критики, хотите, чтобы я изображал сегодняшюю жизнь»… Бедный Пастернак! На следующем собрании пришлось покаяться и ему. В «Стране Восходящего солнца» социализма харакири удел всех, кто головой выше толпы. Не смеем бросать камнем. Пройдем молча перед трагедией художника. Вероятно, Пастернак понял теперь, что в государстве Сталина, как в Риме Тиверия, молчание есть единственно достойное состояние независимого человека.

В свете этого нового похода на искусство как стыдно многим, вероятно, вспоминать свои восторженные речи на прошлогоднем писательском съезде. Целый том мечтаний и лганья, которое, как всегда в России, невозможно отличить от мечтаний. Искусство подавало руку власти. Заключался союз, казалось, прочный, между строителями социализма и строителями новой культуры. Не учли одного: степени цинизма одного из контрагентов, который не знает по отношению к интеллигенции других воздействий, кроме подкупа и угрозы. В прошлом году подкуп, в нынешнем угроза. Но это нюансы тактики. Суть дела не изменилась: искусство живет под командой фельдфебеля и управляется «комитетами».

За последний год Пастернак мог пользоваться иллюзией свободы. Его звание первого признанного поэта республики, казалось, обеспечивало его от грубых окриков. Может быть, он думал, что завоеванное им положение в поэзии подобно исключительной привилегии Павлова 14 в науке. Горькая ошибка. Собачьи, хотя бы условные, рефлексы на кусок мяса понятнее для властителей России, чем тонкие рефлексы поэта на жизнь и смерть. Вот если бы Пастернак был забойщиком в шахте или хотя бы сапожником–кустарем, его социальное существование было бы лучше обеспечено. Каждый поэт должен иметь ремесло в стране тоталитарного государства. Сапоги для народа и рифмы для Бога и для женщины, которая слушает его. Нет, мы не смеем судить тех, которых унижают там. Но Леонов 15, который здесь, дыша воздухом свободы, объявляет, что ему и советской литературе свобода не нужна, что он добровольно отдает себя на служение государству… Какому господину вы продали свою шпагу, свое перо, Леонов!

Попытаемся понять, что хочет хозяин от своих работников. Отрицательная «критика» или ругань достаточно ясна — и широка. Война объявлена на два фронта: формализму и натурализму. Эти две тенденции, несовместимые друг с другом, покрывают почти все поле советского искусства. Искусства символического ведь не существует. Формализм считается особенно тяжким грехом. Его подозревают в идеализме, разыскивают его корни у опального философа Лосева 16 и у немецкого искусствоведа Вельфлина 17. Можно не быть поклонником конструктивизма в современной архитектуре и музыке, можно сочувствовать рабочим, принужденным жить в унылых и голых коробках передовых строителей, но все же невозможно понять, как могут музыка и архитектура не быть искусством чистой формы прежде всего.

Если не натурализм, и не формализм, то что же? Статья Альтмана настаивает на «социалистическом реализме», приправленном «народностью». За этим идут «требования философской, политической и художественной устремленности». Пытаясь объединить все это, мы прямо приходим к тенденциозно–революционному искусству 60–х годов. Эти годы прямо объявлены кульминационными в русском искусстве — годы «могучей кучки» в музыке и «таких гигантов литературы, как Чернышевский и Добролюбов». Впрочем, пример конкретного романа берется не из 60–х годов. «Мать» Горького объявляется образцом истинной народности.

Теперь все становится ясным. Разрушение искусства идет по линии глубокой реакции. Зачеркивается весь путь от Толстого до Леонова (да, и Леонова, понимаете ли вы это, Леонов?) во имя подновленного Шеллера–Михайлова или Горького в его самом слабом эпигонском выражении. От искусства требуют, как во времена Чернышевского, политической полезности и общедоступности. Это называют художественной правдой.

Утилитаризм снова торжествует по всему культурному фронту. На мартовской сессии Академии Наук известный физик Д. С. Рождественский 18 выступил с критикой доклада академика А. Ф. Иоффе 19. Ученый обвиняет ученого в пристрастии к интересам чистой науки. Иоффе виновен в том, что «не жил нуждами социалистической промышленности». Это обвинение поражает особенно после доклада академика Иоффе, подчеркивающего почти исключительно прикладные стороны успехов своей научной дисциплины. Очевидно, для власти всего этого мало. Она все еще недостаточно усвоила себе, на чем растут желуди. И серьезный, большой ученый, Д. С. Рождественский, по неизвестным нам мотивам, взял на себя роль сикофанта по отношению к своему коллеге и предателя своей науки. Счастлив Сталин, которому служат такие люди, как Рождественский и Леонов. Но бедная Россия, где, ради потребностей текущего момента, сводятся вековые культурные насаждения. Хуже: вырубаются под корень еще не поднявшиеся молодые побеги.

Я хотел бы, чтобы пример этих «пьяных илотов» утилитаризма образумил наших юных спартанцев 20, грешащих часто той же болезнью политизации сознания. Всевозможные национальные союзы молодого поколения должны понять, что сейчас у них и у Сталина общая цель: государственная мощь России. И они должны отдать себе отчет в том, является ли эта цель для них последней. Что выше: Государство или культура, созданная — не им, но под его защитой — народом? Что можно отдать в воображаемой и страшной мене: Россию за Пушкина или Пушкина за Россию? Ответ на этот вопрос проводит последнюю черту, которая разделяет людей по отношению к государству настоящего и к государству будущего.

Защита России{21}

Эмигранты всех времен и народов боролись с оружием в руках против своей родины. Афиняне и спартанцы, гвельфы и гибеллины, французы Великой революции и русские за XIX и XX столетие. Плутарх или Иловайский  22 прославили для нас со школьной скамьи имена великих изменников: Фемистокла, Павзания, Кориолана. У нас князь Курбский и Герцен не колебались идти с врагами России. Мы, кстати, только теперь, в изгнании, вполне оценили значение Курбского, и Герцена для русской национальной чести. Курбский и митрополит Филипп — эмигрант и святой — одни спасают достоинство России в век Ивана Грозного. Нравственный смысл измены, — хотя и трагический — заключается в том, что родина не является высшей святыней: что она должна подчиниться правде, то есть Богу. Западная Церковь, начиная с блаженного Августина, учила о допустимости для христиан принимать участие лишь в справедливой войне. Тем самым суверенитет отечества лишается своей абсолютности. Отсюда один шаг до возможности и даже обязанности бороться против неправедного, беззаконного и тиранического отечества. В средние века, в эпоху христианской культуры, в этом не могло быть сомнений.

Почему же теперь для нас, и христиан, и революционеров, измена сталинской России ощущается не только как политическая ошибка, но и как моральный грех? Просто ли это наша дурная русская привычка морализировать политику и употреблять слово «подлец» в смысле английского «достопочтенный джентльмен»? Я думаю, что дело сложнее и что в нас говорит опыт нового чувства России, выношенного в боли и муках последних десятилетий. Это чувство я определил бы, за отсутствием другого слова,,как чувство хрупкости России.

Когда человек не молод и уже знает, что в мире есть смерть, тогда он относится к любимому существу с бережностью, непонятной для юноши и в которой постоянный страх борется с нежностью. Все старые счеты, незаконченная распря целой жизни, смолкают пред симптомом рокового недуга. В великую войну мы впервые испугались за жизнь России. Раньше мы могли, по политической традиции, говорить о слабости России, повторять слова о «колоссе на глиняных ногах», но в глубине души не верили им. Россия представлялась нам несокрушимо прочной, гранитной, монументальной, в стиле того памятника, который Паоло Трубецкой 23 создал отходящей в вечность эпохе. Не только консерваторы, но и революционеры — мы были загипнотизированы Александром Ш. Такую махину — можно ли сдвинуть? Легкая встряска, удар по шее только на пользу сонному великану. За Севастополь — освобождение крестьян, за Порт–Артур — конституция. Баланс казался недурен. Мы не хотели видеть, что сонный великан уже дряхл и что огромная лавина, подточенная подземными водами, готова рухнуть, похоронив под обломками не только самодержавие, но и Россию.

Война раскрыла нам глаза. Такой войны еще не было в истории. Впервые не правительства, не армии, а народы стояли друг против друга. Война на истощение, в которой не мужчины даже, а матери решают дело, вскрыла страшную слабость России. За гнилой властью, за бедной техникой мы увидели народ, который отказался защищать родину, народ, который сказал себе: «На что мне Россия? Плевать мне на Россию! У меня один враг — мой буржуй, а я и под немцами проживу». Была еще одна страна, подданные которой рассуждали приблизительно таким же образом. Это была древняя монархия Габсбургов: она не существует более.

В то время, когда национальное сознание казалось умершим в народе русском, все остальные народы рухнувшей Империи переживали бурный экстаз своего национального рождения. Их пробуждение, даже самое существование многих из них, мы так же прозевали, как выветривание русского патриотизма. Нам и в голову не приходило сопоставлять национальную структуру России с Австро–Венгрией. До того мы смотрели на вещи глазами победоносцевской эпохи. 1917 год поставил нас перед вполне реальной возможностью расчленения России. Оно началось, отторгло от России все западные окраины, но было приостановлено неожиданным пробуждением русского революционного патриотизма.

Для миллионов обращенных в нигилистическую веру рабочих и крестьян революция оказалась если не родиной, то центром кристаллизации нового элементарного чувства родины. Россия, освобожденная от буржуев, мужицкая Россия была своя. Ее стоило защищать, хотя и очень еще был слаб инстинкт самозащиты в изъеденном моральной гангреной организме. Новый советский патриотизм есть факт, который бессмысленно отрицать. Это есть единственный шанс на бытие России. Если он будет бит, если народ откажется защищать Россию Сталина, как он отказался защищать Россию Николая II и Россию демократической республики, то для этого народа, вероятно, нет возможностей исторического существования. Придется признать, что Россия исчерпала себя за свой долгий тысячелетний век и, подобно стольким древним государствам и нациям, ляжет под пар на долгий отдых или под вспашку чужих национальных культур.

Еще очень трудно оценить отсюда силу и живучесть нового русского патриотизма. Он очень крепок у молодой русской интеллигенции, у новой знати, управляющей Россией. Но так ли силен он в массах рабочих и крестьян, на спинах которых строится сталинский трон? Это для нас неясно. Сталин сам, в годы колхозного закрепощения, безумно подорвал крестьянский патриотизм, в котором он теперь столь нуждается. Но и сейчас, в горячке индустриального строительства, он губит патриотизм рабочих, на котором создавалась Советская республика. Мы с тревогой и болью следим отсюда за перебоями русского надорванного сердца. Выдержит ли? Выдержит ли оно новое военное напряжение, которое, вероятно, будет тяжелее прежнего, перед лицом опасностей несравненно более грозных?

Эти сомнения еще не безнадежность: вопрос — не отрицание. В России есть силы жизни, которые энергично борются с болезнетворными, смертоносными процессами. Исход не предрешен до конца. Иногда кажется, что чашки весов почти уравновешивают друг друга. Тогда для нас, для жалкой кучки эмигрантов, отрезанных от родины и даже от политического дела, может выпасть страшная роль «последней соломинки». Такой соломинкой должен ощущать себя каждый из нас. Соломинкой, которая может переломить хребет перегруженной лошади.

Вот почему так не похоже наше время и наши споры на все исторические прецеденты и почему так бессмысленна сейчас политическая арифметика, сложение плюсов и минусов возможных результатов. Там, где одна из возможностей есть смерть России, расчеты смолкают.

Кто не с Россией в эти роковые дни, тот совершает, — может быть, сам того не сознавая — последнее и безвозвратное отречение от нее.

О чем должен помнить возвращенец{24}

За последнее время вопрос о воэвращенчестве приобрел новую остроту. Изменилось нечто и в самом составе воэвращенческой среды и в отношении к ней эмиграции. Раньше мы знали, что в полпредство идут из эмигрантов или люди, безнадежно измученные и отчаявшиеся, или же просто продавшиеся. Раздумывать здесь много не приходилось. Сейчас в Россию потянулась честная молодежь, которая хочет служить родине. Среди них встречаются имена из старшего поколения, которые мы привыкли произносить с уважением. Вместе с тем стала тоньше стена, разделяющая этих людей от эмиграции. Они появляются на кафедре в эмигрантских политических собраниях. К ним начинают относиться, как к некоторому течению эмигрантской мысли.

Эта перемена, конечно, связана с теми сдвигами, которые происходят в России. И Россия сейчас приблизилась к нам. И Бухарина мы слушаем уже не так, как слушали бы раньше. Ведя по–прежнему борьбу с диктатурой Сталина, мы стараемся говорить и чувствовать, как бы находясь внутри России. Хотим найти общий язык и в борьбе.

Если эволюция России будет совершаться в сторону роста свободы, то в известные моменты — для одних раньше, для других позже — откроется возможность возвращения. Пока все, что мы можем сказать: момент политического возвращения не наступил ни для одной из общественных групп эмиграции. Я даже думаю, что нет пока и намека на ту эволюцию, которая бы сделала его возможным. Сталин мог изменить коммунизму, стать черносотенцем или шестидесятником, или, что всего ближе к истине, черносотенным шестидесятником, но одним он не грешит: пристрастием к свободе. Он с каждым годом пока закручивает туже свой деспотический режим, меняя его направление. Ему нужны послушные слуги и холопы, а не свободные сотрудники.

Но политическая эмиграция и беженство не одно и то же. Мы это хорошо знаем. Что невозможно для политиков и граждан, то возможно для рабочих и обывателей. Для этой категории возвращенцев отпущение грехов было дано давно, я говорю о левом нашем лагере. Но так ли просто и легко обстоит дело и с обывателем?

Приходится и здесь различать. Учителю, философу, журналисту нечего делать в нынешнем СССР, для инженера или врача путь открыт — пока, впрочем, теоретически. Для несчастного, затравленного бродяги, ночующего под мостом (а это наш нансеновский 25 символ), работа в России, хотя бы полугодовалая, на полукаторжном заводе, представляется раем. Однако только эти профессиональные соображения определяют возвращение беженца?

Если он не окончательно одурел от чтения «Известий», он должен помнить, что едет не в свободную страну, а в тюрьму. Никакая лояльность, никакая законопослушность не спасут его от неожиданного ареста, ссылки, каторжных работ — без всякой вины и даже видимого основания. Просто по соображениям высокой политики понадобится нажим винта, определенная цифра жертв или даже бесплатная рабочая сила в лагерях — и он, как бывший эмигрант, один из первых имен в списке. Но он готов на это. Это, может быть, даже жертва, которую он приносит России. Пред этой жертвенностью можно только преклониться.

Но он должен знать и другое. Кроме жертвы и чистых страданий ему прийдется пройти через унижения. Они начинаются уже здесь. Он должен будет отречься от своих убеждений, подписывать заявления и анкеты, за которые ему прийдется краснеть. Так как в России курс меняется каждый месяц, в зависимости от прихоти самодержца, то он не знает заранее ни даже, на каком Евангелии или «Капитале» ему придется присягать и от чего отрекаться завтра. Если он верует в Бога, он должен скрывать свою веру; если у него есть какие–нибудь научные или даже профессиональные взгляды, он должен в любой момент утверждать прямо противоположное, если этого захочет ближайшее начальство. Он готов и на это. Это жертва честью. Советский гражданин не имеет права на личную честь. В традиции русской мысли всегда лежала тенденция недооценки чести. «Полюби нас «черненькими». Это связывалось всегда даже с русским смирением. Я не верю, чтобы бесчестное смирение можно было оправдать. Но его можно простить, и простить при одном условии: если оно приемлется от безвыходности страдания.

Но есть еще и третье, о чем должен помнить возвращенец. Ему прийдется не только лгать и унижаться. Весьма возможно, что он должен будет стать и предателем. Он–то уж в первую голову из советских граждан — он, который должен искупить свое прошлое. И нельзя вперед давать зарок. Кто может поручиться за свои нервы в условиях научно организованных, хотя бы «моральных» пыток? В любой момент, когда понадобится состряпать политический или вредительский процесс, ему предложат подписать бумагу, которая отправит его товарища или совсем неизвестного человека на расстрел. Глубочайший имморализм советской системы — не в терроре, а во лжи и предательстве, которые стали нормальным, будничным фактом. Последние попытки постановок стахановских процессов инженеров, последняя травля и доносы со стороны художников, ученых на своих коллег показывают, что система не изменилась. Если идеологические доносы поощряются при свете дня, можно представить себе, что творится в застенках! У советского гражданина нет выхода кроме петли. Поэтому даже Иудин грех отсюда мы не судим. Но свободный человек, который добровольно и заранее соглашается жить в условиях, которые могут принудить его стать Иудой, не заслуживает снисхождения. Никакое служение родине не оправдывает предательства. Никакая родина не стоит этой жертвы. Или можно сказать иначе: принимающие эту жертву духовно губят Россию, растлевают ее.

Граница между грехом личного унижения и предательства мало заметна в теории. Но Достоевский никогда не переступал ее: он мог защищать и любить проститутку, но не пытался оправдать Иуду. Страшно думать, что в России эта граница уже стерлась.

Если представить себе, что может ожидать там юношу, хотя и глупого, но чистого, который, не подозревая правды, хочет ехать служить родине, то всякая слабость и снисхождение с нашей стороны, а тем более умиление перед его энтузиазмом просто отвратительны. Не раскрывая ему глаз, мы сами становимся соучастниками в возможном растлении его души.

Конец педократии{26}

Косарев  27, бесспорно, один из самых сильных, умных и ловких деятелей новой России. Не даром Сталин доверил ему воспитание комсомола, т. е. всей русской молодежи, т. е. всей будущей России. Его речь на X съезде комсомола (апрель 1936 г.) шедевр политической дипломатии. Глядя на его деревянную, улыбающуюся физиономию, трудно представить себе, до чего гибок и изворотлив этот ответственный проводник сталинизма. Весьма вероятно, конечно, что каждый параграф его речи задан и просмотрен Сталиным, лично явившимся, чтобы пожать овации и одним своим присутствием подавить возможную оппозицию. Но каково исполнение!

Трудность Косаревской задачи заключалась в том, что перед ним в Большом Кремлевском дворце были собраны тысячи юношей, в которых ярче всего догорающее пламя революционного энтузиазма и слабее всего спасительные инстинкты страха. И этих юношей собрали, чтобы объявить им высочайший выговор за их дурное поведение и самонадеянность, сказать им, что Россия больше не нуждается в их управлении, и что им отныне предоставлено одно — учиться и учиться. Какая молодежь стерпела бы эти нравоучения? Правда, прежде, чем собрать эти тысячи, десятки тысяч комсомольцев пошли в тюрьмы, в ссылку, на лесозаготовки. Революционная оппозиция была заранее сломлена. Но все–таки, браво, Косарев! Какое искусство!

Нигде, ни одной фразой не обмолвиться о грандиозной ломке старой идеологии. Революционный барабан заглушал отступление. Цитаты из Маркса и Энгельса, клятвы в верности коммунизму прикрывали измену. Весь секрет речи заключался в распределении эффективных мест. Революционный марш начала захватывал аудиторию, убаюкивал бдительность. Со второй половины начинается спуск на тормозах: от героики к учебе, к трем «частным замечаниям» — о «хулиганской романтике», непочтительности к старшим и циническом отношении к девушкам. Ужасающая картина организационных беспорядков, безделья и безответственной болтовни, царящих в комсомоле, заканчивает эту квази–героическую симфонию. По известному закону ораторского искусства, конец всегда перевешивает начало. Начало для разбега, для накопления движущей силы, ударное слово всегда в конце.

Отсутствие композиции на советских собраниях приводит к тому, что роль критики должна брать на себя правящая группа, которая выступает попеременно с победными трубами и обличениями. Лишь центральная роль обличительных мест указывает на перемену курса. Однако, если функция адвоката и прокурора режима соединены в одном лице, ему трудно избежать противоречий. И не удалось это и Косареву. Вопиющим противоречием зияет в его речи оценка роли комсомола в социалистическом строительстве России. В последнем выступлении мы слышим, что молодежь до 23 лет равнялась 34% всех рабочих страны, что на ведущих предприятиях она составляет даже больше половины. Молодежь на фабриках, молодежь в колхозах, молодежь в советах и управлении, молодежь всюду. Впечатление таково: эта молодежь строит новую Россию. Впечатление, вероятно, близкое к действительности — к действительности вчерашнего дня. Эта роль молодежи в России противопоставляется ее второстепенной роли в западных фашистских странах. «Ни в одной стране мира нельзя наблюдать что–либо подобное». И вдруг после этих гимнов ушат холодной воды: «Наша организация вместо того, чтобы организовать учебу молодежи, все хочет руководить и управлять — для этого есть другие организации — партия, советы».

Одно из двух, товарищ Косарев: либо строить, либо учиться. Либо управлять, либо повиноваться. То, что было великолепно вчера, то не годится для сегодняшнего дня. Это различие между вчера и сегодня генеральный секретарь комсомола ловко скрыл от своей аудитории. Но задача сегодняшнего дня подчеркнута со всей ясностью: «нам надо перестать философствовать» о наших задачах, прекратить болтовню о профинплане, о снижении себестоимости… и прочих других важнейших государственных задачах, как будто мы их решаем. Бороться за грамотность, культурность и интеллигентность каждого юноши и девушки — вот, что от нас требуется, товарищи!»

Каждый русский, дорожащий культурой и будущностью своей страны, с радостью отметит эти слова. Конец педократии, эта политическая болезнь, о которой столько красноречивых слов сказано в Библии — власть подростков Россией изжита. Непосильное бремя труда и ответственности не будет возлагаться более на слабые плечи, на несозревший мозг и тело, безвременно изнашивая их.

Подумаем минуту, что означает это царство молодой активности. Россия управляется молодежью. Россия помолодела (впечатление всех путешественников в СССР). Как чудесно!

Но боюсь, эти цифры отличают два факта, один трагичнее другого. Молодежь школьного возраста должна бросить учение, чтобы идти на фабрику, на непосильный, изнуряющий труд, подобно странам капитализма, да вдобавок — идти в политическую и полицейскую, разлагающую морально и физически работу. На молодых опричниках строилась пятилетка, строились колхозы. Поколение пятилетки (1928–1932) выжималось, как лимон, и бросалось в мусорный ящик. Не менее печален и другой факт, вскрываемый этими цифрами. Если работает везде молодежь, то где же старики? На отдыхе, на пенсиях, в государственных санаториях или в лоне счастливого семейства? Бессмысленные для сегодняшней России мечты. Старики в могиле, они не вынесли лишений, зверской борьбы за существование. Омоложение России есть иное выражение для ее ранней смертности, для скорой изнашиваемости ее населения. Двадцатилетнему юноше льстит, конечно, что сегодня он уже призван к деятельности. Он забывает о том, что в 40 он из жизни уйдет или станет инвалидом. 40 лет — это такой далекий возраст. Кто из юношей не хотел бы умереть молодым, чтобы не видеть первых седых волос. Но выиграет ли Россия от этой безумной растраты человеческих жизней и сил?

Косарев оправдывает этот процесс изнашивания молодежи указанием на рост ее физического здоровья за последние годы. Охотно верим, что эти годы смягчения голодной нужды и отступления педократии сказались благоприятно на народном здоровье. Россия еще богата физическими силами народа. Большевистская диктатура со всем ее голодом и болезнями не подорвала организма нации. Верим даже в то, что она создала возможности (в демократизации культуры) повышения своих природных сил. Но для этого пора положить конец расточению ее молодых сил.

X съезд комсомола вообще принес нам немало утешительного. Новая программа комсомола покончила с классовым началом, объявила комсомол беспартийной организацией, положила, даже принципиально, конец воинствующему безбожию. Если не Миланский эдикт 28, то подготовка к нему. Мы приветствуем раскрепощение молодой России, снятие цепей с ее сознания, выход на дорогу более чистой, более здоровой культуры. Только одно, — и вечно это одно, как тяжела цена за процесс выздоровления России. Это одно — моральное и политическое унижение вчерашних героев. Науку подхалимства должны они изучить прежде всех других наук в школе своего центрального секретаря, чтобы увидеть путь к «счастливой и веселой жизни». Отдав Сталину свою свободу, свою волю и мысль, молодая Россия получает право дышать и жить давно забытой, простой и здоровой человеческой жизнью.

На смерть Горького{29}

Смерть Горького не у одного из нас заставила сжаться сердце. В последние годы наши отношения с Горьким были вконец испорчены. Мы пережили с недоумением и болью то, что считали и продолжаем считать его падением. Но мы не можем забыть, чем был Горький для каждого из нас — и для всей России — на известном отрезке нашей жизни. Мы хотели бы понять смысл его жизни, его конца. И у кое–кого, должно быть, шевелится мучительная мысль: нет ли в таком конце доли нашей вины?

Горький, бесспорно, был одним из крупных русских писателей. Не самым крупным, конечно, из своих современников. Теперь его не поставят рядом с Чеховым, как ставили когда–то. Но, вознеся его на не совсем заслуженный пьедестал в начале века, ухаживая за ним, льстя и развращая, в один прекрасный день его несправедливо сбросили и забыли. Новые кумиры вытеснили из сознания старого властителя дум. Со времен первой революции, буревестником которой Горький выступил, он сошел с большой сцены русской литературы. И это забвение его, эта неблагодарность были роковым симптомом. Горький был не один. За ним стояла революция, за ним стояла новая Россия.

Судьба Горького–человека, Алексея Максимовича Пешкова, важнее, историчнее судьбы писателя. Горький и Шаляпин, в истории русской культуры, были первыми выходцами из иного мира — не просто разночинцами, но представителями «четвертого сословия». Отсутствие нивелирующей средней школы помешало им слиться с русской интеллигенцией, столь демократической по идеям и даже по происхождению, но замкнутой

по образовательному цензу. С начала XX века кадры интеллигенции стали прорываться снизу давлением огромной народной массы, стремящейся к знанию и творчеству. Новая демократия не успевала отмывать своих черных рук, и между ней и интеллигенцией образовался ров: из русской грамматики, географии и истории — особенно истории народничества.

Горький никогда не был русским интеллигентом. Он всегда ненавидел эту формацию, не понимал ее и мог изображать только в грубых карикатурах. Зато он знал и умел изображать такой угол русской жизни, какого не знал никто. Как это ни странно, лучше всего ему удавались не романтические босяки, не суровые пролетарии (тут идеология портила живой опыт), а крепкий и жестокий быт купечества, который он ненавидел сознательно, но уважал за органичность и силу. Не только в «Фоме Гордееве», но и в «Деле Артамоновых», древняя, допетровская Русь нашла силы для последнего вскрика перед гибелью.

Горький не был рабочим. Горький презирал крестьянство, но у него было всегда живое чувство особого классового самосознания. Какого класса? Этого не скажешь в трафаретной терминологии. Но ответ ясен: тех классов или тех низовых слоев, которые сейчас победили в России. Это новая интеллигенция, смертельно ненавидящая старую Россию и упоенная рационалистическим замыслом России новой, небывалой. Основные черты нового человека в России были предвосхищены Горьким еще сорок лет тому назад.

Верность своему классу может быть добродетелью — когда этот класс — ниже всех, и когда человек так высоко над ним вознесся. Эта верность классу вместе с отчуждением от интеллигенции, проходит в жизни Горького с начала до конца и многое в ней объясняет. Многое, что казалось изменой для этой интеллигенции, для Горького было лишь долгом верности.

С этой точки зрения, его жизнь — почти вся, но не вся — получает осмысленность. Верность классу требовала политического служения. Горький глубоко чуждый политике, был членом социал–демократической партии. Как поэт революции, он должен был стать на левом крыле ее, с большевиками. Но марксизм, который все время душил большевистскую бунтарскую волю к борьбе, не мог импонировать Горькому. Он всегда был

с еретиками, с романтиками, с искателями, которые примешивали крупицу индивидуализма к безрадостному коллективизму Ленина. Отсюда его связь с Богдановым и Луначарским, его школа на Капри.

Когда пришла война, он естественно оказался среди немногих антипатриотов, защищавших Европу и человечество. И здесь Горький был не столько с Лениным, сколько с Ромен Ролланом. Это он доказал в 1917 году, когда продолжал идти против течения, на этот раз против победоносной революции.

Статьи Горького в «Новой жизни» 30 — бесспорный патент на благородство. Здесь он шел не против старого мира, а против хаоса и безумия, обуявшего его класс, его Россию.

Изменил ли Горький своему классу в 1917 году? Конечно, нет. Но он был настолько кровно с ним связан, что мог позволить себе и дерзости. Дело в том, что Горький никогда не был только буревестником, т. е. голосом стихии. В нем всегда сидел моралист, учитель жизни — позиция, которую интеллигенция никогда не хотела признать за ним. Действительно, его учительство слишком оторвано от подлинной культуры и подлинно гуманистической морали. Но уважение к культуре и элементы гуманизма в нем присутствуют. Это как раз те элементы культуры и этики, которые сейчас выбиваются в России на поверхность, торжествуя над звериной моралью победившего класса.

Горький уважает человека, уважает науку — как уважали их в XVIII столетии. Ненависть к Богу — один из ингредиентов этого сомнительного гуманизма. Его любовь к человеку — ненавидящая любовь. И ненависть направлена не только на тьму, жестокость и неправду в человеке, но и на его слабость и глупость. Добрая прививка ницшеанства в юности сблизила Горького с Лениным в этой готовности бить дураков по голове, чтобы научить их уму–разуму. Но, в отличие от Ленина, Горький не заигрывал с тьмой и не разнуздывал зверя. Тьме и зверю он объявил войну, и долго не хотел признавать торжества победителей. Горький эпохи октябрьской революции (1917–1922) это апогей человека. Никто не в праве забыть того, что сделал в эти годы Горький для России и для интеллигенции. Это он устраивал Дома Ученых и Дома Искусств, чтобы накормить и согреть замерзавшую и голодную русскую интеллигенцию. Это он создавал «Всемирную Литературу», чтобы дать ей работу. Это он вымаливал у палачей человеческие жизни, — и чьи жизни! Всем известно, что Горький отчаянно, хотя и безуспешно, боролся за спасение великих князей в Петрограде. Все, что он делал тогда, он делал не для своих, а для чужих, во имя чистой человечности. Его сердце билось, конечно, не с интеллигенцией, а с тем жестоким и темным народом, который тянулся к правде и свету, через ложь и кровь.

Интеллигенция никогда не понимала этой драмы Горького и, принимая его за одного из своих — но не совсем своего — судила его безжалостно и беспощадно. Нужно правду сказать, она проявила по отношению к своему спасителю черную неблагодарность. Эта неблагодарность проявилась во всей своей остроте в годы добровольного изгнания Горького.

Не станем обвинять всех. Но, вероятно, большинство эмиграции относилось к Горькому с нескрываемой враждебностью и прямо травило его. За что? За то, что он не мог до конца проклясть революцию рабочих и крестьян и не порвал связей с теми, кого не уставал обличать и поучать? Но там был его народ, его класс — его партия, наконец. Горький не был эмигрантом, но лишь инвалидом революции.

Узнаем ли мы когда–нибудь, сколько горечи скопилось в его сердце за эти годы? Его старость была отравлена, его гуманизм замутился и, наконец, волна злобы, с которой он боролся вокруг себя, захлестнула его. Таково наше объяснение его падения, заключающее в себе признание нашей вины. Конечно, будь Горький человек исключительной нравственной силы, он, может быть, и выдержал бы это последнее испытание. Но Горький не был сильным человеком. Само его миросозерцание не защищало его достаточно от духа злобы. И он не выдержал одиночества.

Вполне понятно, что Горький вернулся в Россию, должен был вернуться в нее — в годы строительства, когда весь мир глядел на Россию и ее достижения. Его высокое положение гарантировало ему известную независимость. Можно понять и то, что Горький был, как и многие другие, очарован зрелищем новой цивилизующейся России и особенно энтузиазмом юных строителей. Пышная встреча, которую молодая и официальная Россия устроили вчера опальному писателю, была таким контрастом с одиночеством соррентского затравленного волка. Не удивительно, что Горький сделал свой выбор — с ними против нас.

Но вот что удивительно. Как он мог не заметить страданий народа, на костях которого шла стройка? Как мог смешать он энтузиастов с чекистами и скрепить своим именем бесчеловечность беломорской каторги 31? Что это — слепота, наивность? Да, конечно, но уж в каком–то смысле вольная слепота, слепота усталости, которая не хочет правды. Слишком горька правда, и старый человек хочет успокоиться на подушке «достижений». И не только успокоиться. Хочет и отомстить. Его большие фельетоны последних лет отравлены ненавистью. На этот раз — к побежденным, бессильным, к жертвам ежедневно распинаемым там, в России. Объяснить это возможно лишь той неразрывной связью, которая образовалась в сознании дряхлеющего Горького между внутренними жертвами советской власти и ее — его — зарубежными врагами. В этом злопамятстве сгорели остатки когда–то великодушного, но слабого его гуманизма. Справедливое возмездие не замедлило. Поскольку за последние годы все более широкие слои народа приносятся в жертву торжествующим победителям, имя Горького становится ненавистным и для масс, еще вчера видевших в нем своего писателя. Горький поставил ставку на энтузиастов первой пятилетки. Когда этот энтузиазм выдохся, он остался снова в страшной пустоте. Хуже, чем в пустоте: один на один со Сталиным.

Душевная драма Горького не может не вызвать на мрачные мысли о немощи современного гуманизма и человека вообще. Сколько их — вчера благородных людей — предающих свои убеждения. Хотя бы в одной Германии… Гуманизм в наши дни — хрупкая вещь, ибо он не поддерживается больше общим потоком жизни и требует очень глубоких корней для своего существования. А человек сейчас звучит совсем не гордо, как некогда для Горького. Человек так слаб, грешен и беззащитен. От его величия к низости — один — и такой маленький шаг.

Оттуда{32}

Под этим заголовком «Современные Записки» в своем шестидесятом номере напечатали письма русской женщины из России за ряд последних лет. Каждый из наших читателей должен прочесть их. Они дают нам совершенно новый, захватывающий по интересу материал для суждения о том, что происходит в таинственной глубине России: не в «толще» народных масс, а в узком кругу элиты, связанной с утонченной интеллигенцией прошлого поколения и не порвавшей этой благородной традиции.

Мы совершенно не в состоянии здесь, в нескольких строках, передать содержание этих писем. Единственное, что мы можем — это предложить род критического ключа к пользованию этим материалом. Постоянная ошибка, в которую мы впадаем, слыша новый голос из России — это отождествить его со всей Россией, если он нам нравится, и отбросить его, как тенденциозный, если он идет вразрез с нашими представлениями. Но все голоса из России — отдельные голоса не спевшегося, какофонического хора. А уж построить музыку целого — особая задача, может быть, сейчас для нас непосильная.

Каковы качество и тембр этого голоса? Он принадлежит женщине, всем прошлым своим связанной с декадентско–символическим кругом нашей интеллигенции. Она живет и поныне Блоком, Белым, Гете… Поразительно, что этот тип души, столь хрупкий и аристократический, мог сохраниться в наши суровые дни. Уже с первых строк, с первых слов о «богопокинутости, ничем не озаренности» по поводу обледенелой советской квартиры, мы чувствуем себя в потонувшем мире, который кажется дальше от нас, чем романтизм 30–х годов прошлого века.

И однако русская диалектика не только жива, но живет высоконапряженной духовной жизнью, и не к старому, а к новому тянется всем своим существом. Ее жизнь — сплошное страдание, физическое, но не нравственное, ибо все силы ее души, как у стоиков, истрачены, и не бесплодно, на то, чтобы превратить эти страдания в источник возвышенных переживаний. Ею руководит безошибочный инстинкт самосохранения. Чтобы жить, не имея веры (а она ее не имеет), нужно обрести сознание значительности своей жизни. Для человека без веры, не имеющего особой глубины и совершенно личного пути, эта значительность жизни открывается в слиянии с целым, космосом, коллективом, Россией. Отсюда ее восторженное приятие новой жизни в России, в которой она не участвует, отсюда ее Goethe–Kur (гетевские ванны) 33 , которые она считает типическими для ее поколения. Она, вероятно, не ошибается. Гете для натур пассивных (всеединство) и Гегель для натур активных (диалектика) в нашу эпоху дают возможность жить людям, не имеющим веры. Гете и Гегель снижают трагедию, освобождая от сознания добра и зла. Автор писем, при всей своей возвышенной духовности, лишен этого сознания. Поэтому он может жить и быть счастливым. Страдание преодолеть с полгоря! А зло преодолеть попробуй!

Критический результат анализа: в письмах нельзя искать отражения зла, царящего в русской жизни — как и во всякой жизни. Но можно найти гимн светлой русской жизни, в безусловной уверенности, что жизнь сама по себе светла, и будущее страны не может не быть изумительным.

Но за всем тем, после всех критических оговорок остаются факты, которые автор наблюдает из своего внутреннего далека. Остается и более кровная связь с новой Россией через детей, тех юношей и девушек, которые уже активно участвуют в жизни. Новая оговорка: дети «декадентки» не порвали духовной связи с ней. Ее влияние на них, по–видимому, очень сильно. Поэтому и в них (в поэте Мите, например) больше от старой, чем от новой России. Отсюда у него, (более юного и сильного, чем автор) припадки пессимизма, увлечение Шпенглером, нравственная раздвоенность: между «добром» и «страстями» художника. Эту тонкость и аристократичность Митиной натуры нельзя проектировать на советский молодняк. Для живописания его, этого более далекого молодняка, автор писем употребляет знакомые нам краски: «естественность, простота, бодрость, хотя уровень развития, конечно, невысокий». Но вот что замечательно: Митя не страдает от одиночества, он может найти культурную среду, в которой он чувствует себя не только среди равных, но и ниже других. Эту среду он находит в Московском университете. Его — на этот раз уже Митины — показания настолько важны и неожиданны, что не могу удержаться от цитаты: «Я только–только подготовлен к тому, чтобы понимать язык тех книг, которые штудируют все (I) студенты. Подумай, что большинство (!) читает даже французские математические книги!… Студенты восхищаются стройностью математики, как я, так же интересуются философией числа и учатся по призванию, а не для того, чтобы получить диплом. И кроме того они также любят стихи, не хуже меня во всяком случае». Эта характеристика математического факультета дополняется указанием на культурных «искусствоведов», переводчиков Гете из рядов молодежи, — которые отчасти знакомы и нам по советским изданиям. Изысканные книги «Academia» 34 читаются не одними доживающими стариками, а по свидетельству автора писем (здесь конкретное указание), находят свой путь в «хату». В этих фактических указаниях и заключается объективно–ценное этих писем.

Мы давно знали о том, с какой жадностью стремятся к науке и культуре массы русского народа, особенно юные слои его. Для некоторых из нас это знание было отравлено зрелищем общего опускания культуры. Количество прибывало за счет качества. Теперь мы можем видеть иное: нарождение новой элиты, высокого качества и не оторванной от масс. Лучше подождать с обещаниями и слишком радужными прогнозами. Но это есть! И ничто не мешает ему расти — вернее ничто не в силах помешать. Но, если это так, то цепь преемств, разорванная между поколениями, уже связывается. Россия выпрямляет свой тяжелый духовный вывих. И можно быть уверенным, что новый дух, ее оживляющий, не может быть беспредметной и вне–этической духовностью старого поколения, отрекшегося от Христа для Гете. Среди новой молодежи, которую рисует автор писем, есть московский юноша, Сережа, о котором восторженно пишет тот же Митя, им побеждаемый в философском споре: «Во всех словах его есть что–то органическое, связанное со всей его жизнью… В его речах преобладают слова, которыми так беден мой лексикон: должно быть, надо идти кит. д.» Нелегко угадать основу Сережиной философии, которая стремится к синтезу искусства и науки и «горит одинаково разрушительным порывом» против идеализма и механицизма. Да это пока и неважно. Важно вот это «должно», т. е. нравственная установка в жизни, которая уже перенесена из плана чисто технического строительства в сферу духовной культуры. Такие непримиримые и сильные не соблазняются созерцанием жизни, как таковой, не прийдут в восторг от чужой силы и победы, а пожелают быть сами победителями жизни в борьбе за свою правду. «Оправдание добра» (должно!) после затянувшегося Goete и Hegel Киг русской интеллигенции и будет началом духовного возрождения России.

Шестнадцать{35}

Расстрел шестнадцати коммунистов в Москве поразил всех своей неожиданностью. Тяжелый воздух сталинской «веселой жизни» и захолустной скуки висел над Россией. Это не мешало нам смотреть на нее, как на выздоравливающего больного и с надеждой отмечать каждый новый симптом морального восстановления. Толковали о гуманизме. Диктатор улыбался. И вдруг, без всякого внешнего повода, улыбка исказилась звериной судорогой, и на нас глянула такая харя, от которой становится страшно за человека.

Последнее изобретение советского гуманизма, оказывается, состоит в том, что люди, которых обвиняют в заведомо несовершенных преступлениях, не только признают себя виновными, не только отказываются от защиты и обливают сами себя грязью, но просят для себя казни. Ни одному тирану, ни одной инквизиции не удавалось так растоптать человека, как удалось Сталину.

Перед этим моральным фактом, право, бледнеют все политические стороны «процесса». Они для нас еще не вполне ясны. Ясно, конечно, что новые казни лишь звено в старой борьбе Сталина с партией. За троцкистами и зиновьевцами удары направлены на ленинцев. Опасность, нависшая, было, над Рыковым и Бухариным, самоубийство Томского 36 это подтверждают. Сталин торопится расправиться над всеми учениками Ленина, которые еще не забыли Октября и не изменили коммунизму. Вот почему эти убийства находят порой столь радостный отклик и в эмиграции и в Европе — не сомневаюсь, и в России.

Но почему Сталин пожелал, нарушив завет Ленина, придать форму кровавой расправы длительному процессу ликвидации партии, нам неизвестно. Представляет ли левая коммунистическая группа политическую силу в России? Сомнительно. Боится ли Сталин исходящей из этой группы угрозы для своей жизни? Возможно, хотя скудость обвинительных данных скорее доказывает обратное. Возможно и третье предположение. Опасность Сталину грозит совсем не со стороны левой оппозиции, а со стороны подавленных им рабочих и крестьянских масс. Он и торопится направить их негодование по ложному руслу — старой партии — и, выбрасывая народу ненавистные коммунистические головы, спасти свой непрочный трон.

Но, может быть, вообще искать политический смысл во всех поступках тирана значит оказывать ему слишком много чести. Может быть, для него это просто акт личной мести, лелеемой целые годы, смакуемой во всех подробностях и поданной, как лакомое блюдо к столу людоеда, когда разыгрался его аппетит. Понадобились годы тюрьмы и ссылки, чтобы превратить Зиновьева и Каменева в окончательную труху. Просто убить врага — недостаточно вкусно. Надо насладиться до конца его унижением. Не в этом ли самое простое абдул–гамидовское 37объяснение для кавказского падишаха?

Сбивчивость политических оценок московского дела только подчеркивает бесспорность морального факта. Здесь Сталин превзошел самого себя. В этой международной Олимпиаде подлости, современниками которой мы являемся, снова первое место, недавно оспариваемое Германией, принадлежит России. Что нового представляет московский процесс в прогрессирующей технике унижения человека? Два момента в нем оказываются рекордными: 1) никогда еще жертвы, публично опозорившие себя, не требовали для себя смерти, 2) никогда еще эта комедия публичного позорища не заканчивалась действительной казнью. Мы привыкли к тому, что жизнь обвиненных покупалась ценой чести. Теперь Сталин берет все: и честь и жизнь. И страна, все эти голосующие стада, от академиков до заводских цехов, не просто выполняют механическую жестикуляцию, но проливают настоящую человеческую кровь. Круговая порука палачества связывает Россию. В том–то и заключается специфическая гнусность современного вождизма, что тиран заставляет весь народ соучаствовать в своих злодействах. То, что для Медичи и Висконти 38 выполняли наемные убийцы, для Иванов IV и Генрихов VIII их палачи, то должен теперь выполнять для своего господина весь народ, превращенный в миллионнорукого палача. Даже дети не избавлены от этой повинности крови. Знал ли мир что–нибудь более гнусное, чем письма советских школьников, чем стихи девочки, требующей расстрела «бешеных собак»? Какие моря страданий ждут еще русский народ, чтобы смыть с него этот позор!

Самое мучительное в переживаниях московского дела — стыд за Россию. Напрасно было бы стараться провести разграничительную линию между Россией и партией, Россией и диктатором. Они живут в общей атмосфере аморализма, в том спертом «русском духе», где свежему человеку нельзя дышать, где и муха, казалось бы, должна умереть, но который в пределах одной шестой земного шара кажется нормальным воздухом. Доказательство этому — в той интернациональной публичности, с которой Сталин поставил свою трагикомедию. Он никак не ожидал, что дух московских застенков может кому–то прийтись не по вкусу в Европе — в Европе, которая ему нужда до зарезу для собственной безопасности. Московский процесс внес трещину в народный фронт на Западе, надломил коммунистические партии, облегчил чрезвычайно моральную позицию Гитлера против Москвы. Сталин не ожидал! Его никто не предупредил. В Москве никто не ожидал такой брезгливости западных друзей. Знали бы, покончили бы без свидетелей, не вынося сора из ГПУ. Но как было знать, когда моральное чувство атрофировано, как обоняние при насморке?

И, наконец, последнее. После страны и падишаха — его жертвы. Шестнадцать большевиков, из которых многие — сподвижники Ленина, герои октября. Знаю, что их рабская низость перед лицом смерти доставила многим из нас, их врагов, минуту злорадного удовлетворения. Эти люди — или большинство из них — пожали то, что посеяли. Они были творцами и деятелями той системы, которая измолола их в порошок. Но почему же, почему же все–таки они проявили так мало человеческого достоинства?

Зиновьев был, бесспорно, низким человеком. Каменев никогда не отличался большим мужеством. Но мы читаем письма старых большевиков, лучших из старой гвардии, которые заранее торопятся взять на себя свою долю подлости. Раковский, Преображенский, 39 Крупская… (Одному Томскому не спасти чести партии).

Мне стыдно за них. Я не радуюсь их унижению. Я унижен вместе с ними. Ибо их позор — тоже, в конце концов, позор России. Ведь эти люди когда–то победили Россию. Они оказались сильнее всех ее вождей. Они кичились своей несокрушимой «большевистской» волей. И эта сила и эта воля оказались мнимыми. Когда–то воздух революции вышел из этих пустых резиновых шаров, они свернулись в жалкие тряпочки.

Но их мнимая сила была некоторым утешением в трагедии русского народа. Злая сила, но все–таки сила. Великий народ — велик и в своих злодеяниях, в своем безумии.

Каждый народ стоит своих вождей, по крайней мере, на данный отрезок своего исторического существования. Оказался ли бы Сталин сильнее их на их месте? Не знаю. Сомневаюсь.

За Сталиным и Зиновьевым, за всем разнообразием личных характеристик большевистских вождей, маячит зловещая фигура Ленина, который воспитал это поколение, который своим принципиальным, циническим аморализмом, своим отрицанием личной чести, правдивости и достоинства убил в зародыше возможность большевистского благородства. Растил палачей, но не героев. И по образу этих растленных, на все готовых слуг, творил новую Россию — рабыню Сталина.

Тучи над Францией{40}

В то время, когда правительство Народного Фронта пришло к власти, и Блюм 41 огласил свою программу реформ, для многих было ясно: ни о какой социальной реконструкции не могло быть и речи, пока Франция сохраняет свой дорогой франк. Стесненность экспорта дорогой валютой удушает ее промышленность, плодит безработицу и допускает лишь подлечивание хронически больного организма. Но мы понимали также, почему Блюм, как глава Народного Фронта, остановился перед девальвацией, которой он, как социалист, должен был сочувствовать. Девальвация означает конфискацию капиталов, которая всей тяжестью ложится на мелких держателей. Разорению подвергается вся масса мелких рантье, пенсионеров, крестьян, собирающих франки в чулке — словом, вся Франция. Кто во Франции не делает сбережений? Русские эмигранты да, может быть, часть рабочих, которые предпочитают пропивать их. Франция все еще гордится своей бережливостью — как национальной экономической добродетелью. Но в наше время кризисов эта «добродетель», которая раньше искажала моральное лицо Франции, стала одним из социальных пороков, губящих народное хозяйство. При такой экономической психологии (бережливость) и при соответствующей ей социальной структуре (рантье), Франция оказывалась страной, где социальная реформа в широком стиле (подобно американскому new deal 42) наталкивалась на трудности, почти непреодолимые.

И однако через пять месяцев Блюм решился на ту меру, от которой все время отрекался. Не будем гадать о степени его искренности. Нет сомнения, что в той обстановке, в какой девальвация происходит, она является неизбежной. Сейчас всякая партия во Франции должна была бы на нее пойти. Растущий бюджетный дефицит, прогрессирующая дороговизна, финансовая паника, утечка золота — все это должно было автоматически сорвать франк с его золотой высоты. Fata nolentem trahunt 43.

Даст ли теперь девальвация те экономические выгоды, которые она могла дать полгода тому назад, сказать не беремся. Современная экономика таинственна и стихийна. В ней почти нет места законам и очень много «психологизма». Но это дает право и не–экономисту оценивать «психологические» предпосылки экономических событий.

Не может быть спора о том, что девальвация чрезвычайно усилит число врагов современного режима. Миллионы крестьян, рантье, интеллигенции будут брошены в объятия реакции. От власти потребуется огромная энергия и решимость, не останавливающаяся ни перед чем, чтобы удержать в своих руках водительство нацией.

Гадательно и спорно — и вполне зависит от психологических факторов, удастся ли правительству предотвратить быстрый и общий рост цен. А между тем в своей реформе оно на это рассчитывает. Если бы все цены (в том числе и заработная плата) поднялись ровно настолько, насколько упал франк, погибла бы вся международная и индустриальная выгода реформы. Осталась бы просто конфискация 15–18 миллиардов, которая лишь временно заполнила бы прореху в бюджете. Блюм хочет бороться против дороговизны. Он уже угрожает тюрьмой за спекулятивное повышение цен (Ленин не мог справиться с рынком даже расстрелами!). Но уже подготовлявшийся закон о подвижной шкале оплаты труда показывает, что у правительства нет веры в свою способность стабилизировать цены.

Почему Англии удалось провести свою девальвацию без всяких потрясений, сохранив уровень всех цен на старой высоте? Это чудо (с точки зрения классической экономии, это просто чудо) было достигнуто единством национального сознания. Правительство могло ждать и требовать, чтобы ни один класс не стремился к обеспечению своих, хотя бы законных, интересов за счет целого. В Англии, как в Америке и в Бельгии, правительство может требовать жертв от всех. Общая готовность на жертвы медленно вознаграждается: жертвы возмещаются с избытком.

Во Франции, увы, правительство не может ни от кого ждать добровольных жертв. Еще в мае правительство Народного Фронта имело некоторый национальный капитал доверия. Оппозиция почти умолкла. Недавно еще столь крикливый фашизм ушел в подполье. Страна выжидала результатов неизбежного «опыта» и, может быть, принесла бы жертвы, если бы они были потребованы ото всех.

Мы знаем, что произошло. Сразу началась непрекращающаяся и поныне волна экономической борьбы. Справедливость требует признать, что, к сожалению, первый удар Блюму нанес пролетариат. В советской России его психологию назвали бы «рвачеством»: но как и назвать иначе это стремление урвать, что можно, используя политическую конъюнктуру, не дожидаясь ни указаний вождей, ни общих законодательных мер? За рабочими пошли торговцы — отчасти уже вынужденные к самообороне, за ними крупные финансовые спекулянты, поведшие атаку на золото Французского банка. Девальвация происходит не в атмосфере национального единения, которая одна бы могла обеспечить ее успех, а среди всеобщей экономической борьбы классов. Может ли девальвация остановить ее? Все основания думать, что она ее обострит.

Каждая экономическая группа ищет «безопасности» и преимуществ в экономической войне, совершенно так же, как нации вооружаются в предведении войны настоящей. Если не случится непредвиденное — некое психологическое чудо, предстоит гонка цен, в которой раздавлены будут слабейшие. Слабейшие, в современном обществе это не рабочие — это, прежде всего, интеллигенция и те хозяйственные группы, которые принято называть средними классами. Рабочие защищены крепкой организацией. Крестьянство может отстоять себя, моря голодом города. Промышленники и торговцы сумеют защитить себя ростом цен (если, действительно, не будет уничтожена всякая свободная торговля по русскому методу). Остальные — а их немало — гонимые голодом и отчаянием, будут покупать револьверы и идти за тем, кто сумеет достать пулеметы.

Непосредственная политическая опасность угрожает Блюму справа. Но экономическая, которая сейчас всего грознее, скорее — слева. Если бы в этот решающий момент его судьбы французский рабочий нашел в себе способность к дисциплине и хотя бы малую готовность к жертвам, его правительство, опираясь на силу принуждения, могло бы потребовать и добиться жертв у других классов. Но он, беспечный и плохо осведомленный, искренне думает, что «богатые заплатят», что их денег хватит на все.

Не сегодня–завтра военная диктатура воцарится в Испании, и Франция, последняя великая демократия континента, окажется в кольце фашистских держав. Пример Испании показывает, что фашизм сейчас является такой же интернациональной угрозой, как был коммунизм эпохи Ленина. Внешние враги Франции сделают все, что в их силах, чтобы сломить в ней режим демократии. Для Гитлера победа фашизма во Франции или гражданская война одинаково означают свободу рук — в России.

Над Францией сгущаются тучи. Мы не можем оставаться равнодушными к ее судьбе. Как демократы, мы с волнением смотрим на борьбу ее свободных учреждений с угрожающими опасностями. Как русские, мы не можем не видеть, что безопасность России сейчас связана с обороноспособностью и мощью Франции.

Эта судьба находится в руках одного человека. Он несменяем, ибо его некем заменить. Он для всех — для друзей и даже для врагов — единственная преграда, отделяющая борьбу партий от гражданской войны. Блюм, социалист и еврей, волею судьбы воплощает сейчас национальное единство Франции. Я знаю православных людей, которые молятся за Леона Блюма. Можно ли этому удивляться? Демократия сейчас — единственное убежище человечности. А человечность — единственное, что еще сохраняется в современном мире от христианской цивилизации.

«Пассионария» {44}  45

Передо мной портрет испанской героини, распространяемый во Франции друзьями испанской свободы. «Пассионария» перед микрофоном. Не лицо, а маска, искаженная судорогою страсти. Не романтическая Марсельеза, не прекрасная Марианна, в которых еще живут черты Афины–Воительницы, а подлинное лицо революции. Все человеческое здесь сгорает: благородные чувства, идеи, идеалы… Остается страсть — бессмысленная и беспощадная. Такова несчастная Испания — не худшая из дочерей Европы. Наверное, даже лучшая: самая непосредственная, жертвенная, героическая. Испания, которая, отсидевшись за Пиренеями, в бедламе мировой войны, сохранила благородные традиции XIX века. Страна наших дедов, современница Герцена, Бакунина, Мицкевича, Маццини 46. И такое лицо!

В прошлом номере «Новой России» Ю. Фельзен 47 признается, что он не может стать в испанской трагедии ни на чью сторону: он твердо и резко против обеих. Я, непосредственно, готов был бы присоединиться к его словам. Но остаток политического долга, мысль о мировых отражениях испанской войны заставляет все же занять позицию — с внутренней дрожью и отвращением. Я с Пассионарней, потому что я с демократией.

Эта позиция морально чрезвычайно облегчается сознанием обреченности Пассионарии и ее дела. Быть с побежденными — это завет русской интеллигенции. Каковы бы ни были зверства испанских революционеров, последнее слово будет принадлежать контрреволюции. И если сейчас зверства обеих сторон как будто уравновешивают друг друга, победа генерала Франко резко наклоняет чашку весов. Мадрид потонет в крови, и эта кровь, как было с Парижской Коммуной, смоет все преступления побежденных.

В ожидании, достаточно посмотреть на физиономии победителей. На генеральских лицах лежит, как полагается, отпечаток холодной жестокости. Сравнивая лица генерала Франко и Пассионарии, мы понимаем разницу в характере белого и красного террора в Испании: холодная и организованная жестокость генералов против ярости безумной черни. Признаюсь, генеральское зверство для меня отвратительнее; в нем больше сознания и больше ответственности. А когда я узнаю, что эти палачи, убивающие врагов даже в церквах, выдают, себя за защитников христианства, мой выбор окончательно сделан: я предпочитаю им одержимых, которые жгут монахинь и ругаются над трупами. Те, по крайней мере, не знают, что творят.

Если труден моральный выбор позиции, то едва ли менее труден политический. Самое ужасное в испанской гражданской войне с ее неслыханной жестокостью, это отсутствие целей, программы, знамени. За что они дерутся? Оба стана представляют коалиции самых несходных элементов. Этот хаос, несомненно, значительнее в стане революции, чем, вероятно, объясняется ее поражение. Партизанство партийных отрядов бессильно против единства военного командования. Дикие сцены между защитниками Ируна 48, когда анархисты убивают коммунистов из–за разногласия в тактике отступления, показывают, чего можно было бы ожидать Испании в случае победы мадридского правительства. Что объединяет буржуазных демократов, социалистов, коммунистов и анархистов в Мадриде? Только общая опасность. Их победа явилась бы началом новой гражданской войны.

По–видимому, анархисты являются самой влиятельной и активной группой в коалиции. Это исключает возможность концентрации вокруг самой крайней из революционных партий (по типу якобинцев и большевиков), — к чему ведет всегда тенденция гражданской войны. Менее сего возможна победа буржуазных демократов, которые формально представляли испанскую республику в начале восстания. Победивший, народный фронт, конечно, поставил бы ребром проблему социальной революции. Он имел бы на это право, это было бы даже его долгом. Но как может он приступить к ней, когда у него нет и отдаленного намека на пути ее решения. Есть лишь обманчивый опыт России. Но он не пригоден для Испании, где отсутствует вековая традиция царского самодержавия, вынесшая Ленина из хаоса.

В стане генералов есть монархисты и республиканцы, фашисты и сторонники правового государства, защитники капитализма и его критики. Их объединяет тоже лишь — весьма естественно — страх гибели и социальной революции.

В конце концов, в Испании стоят друг против друга, в голом виде, социальные классы: рабочие против аристократии (которую, вероятно, как и в России, называют буржуазией) при молчании крестьянства. У врагов нет знамени, но есть нечто его заменяющее: политическая традиция. В Испании (как и во Франции) левые стоят против правых, причем это различие левых и правых (как и во Франции) не находит себе выражения в программах, а исчерпывается ненавистью к лицам и партиям: «На виселицу Блюма!» (Или же де ла Рока 49!).

Каково же имя тех традиций, которые, за отсутствием программ, раздирают современные демократии? Одна из них — традиция Великой Революции 1793 года. Другая, называющая себя по преимуществу национальной, представляет те силы старого общества, которым Великая Революция нанесла жестокий, но не смертельный удар. До середины XIX века борьба этих традиций была содержательна и потому оправдана. Еще было или казалось возможным воскресить старый порядок, и потому было нужно защищать наследие революции. Но что значит сейчас и это наследие, и его отрицание?

Перед миром стоит сейчас гигантская проблема социальной реконструкции, и здесь обе старых традиции немотствуют. Французская революция жила пафосом освобождения. Но как может жить этим пафосом современный мир, который должен дисциплинировать, связать, подчинить стихийные силы экономических процессов? Свободу нужно сохранить в социальной революции. Свобода стала консервативным началом. Но ее недостаточно для действия.

Враги демократии выдвигают — верно почуяв это требование жизни — момент дисциплины, порядка, организации. Но забывают о творческом акте. Новый порядок требует уничтожения старых классов, старых отношений собственности. Требует жертвы от имущих и организующих. Эту неотложную жертву они стараются отодвинуть, заговаривая зубы «национальными» речами. Вопли Пассионарии о свободе и равенстве бессодержательны. Разглагольствования генерала Франко о национальной испанской цивилизации просто смешны. Франко — и Сид 50! Франко — и Сервантес! Франко — и Греко! его кузены, Гитлер и Муссолини, усердно разрушают все, что оставалось лучшего в национальных культурах Германии и Италии. По–видимому, Испанию ожидает та же судьба: денационализироваться под флагом национальной цивилизации.

Факт тот, что обе традиции — и революционная, и национальная — давно сгнили. Их борьба — это разложение старого мира, а не рождение нового. Для рождения нового, т. е. для социального строительства, необходим тесный союз национальных и революционных сил: традиции равенства и свободы с традициями порядка и служения. Лишь там, где этот союз возможен — в англо–саксонских странах, в Северной Европе, — есть шансы на подлинный выход в будущее.

Напрасно объяснять испанскую трагедию из особенностей испанского характера. Испанская импульсивность лишь придает особую остроту той драме, которая протекает по всей территории демократической Европы. Испания — это Италия накануне Муссолини, Испания — это Франция сегодняшнего дня. Испания падает жертвой за грех Европы, за наш общий XIX век. Поймет ли Европа — прежде всего демократическая Европа — смысл этой жертвы? От этого зависит ее судьба.

Испания и Россия{51}

В последние дни то, что называется невралгической точкой Европы, локализировалось в Испании. Не только потому, что там льется потоками горячая человеческая кровь, что мир с волнением и страстью — заинтересованной и нечистой — следит за агонией народа, почти безоружного и изнемогающего в борьбе с фашистскими армиями… Нет, сама по себе судьба Испании, может быть, и не способна была бы взволновать нас так глубоко. Но мы давно уже начали предчувствовать, что в Испании решается наша судьба, судьба всей Европы — и прежде всего России.

В Испании с самого начала лилась русская кровь. В марокканских войсках генерала Франко сражается немало белых русских офицеров. В последнее время красные добровольцы из России и Парижа начали появляться в рядах рабочей милиции. Итак гражданская война уже разделяет и нас, русскую эмиграцию. Но дело, конечно, не в эмиграции. Россия в Лондоне сделала жест, последствия которого трудно исчислить. Это был очень неприличный жест в благовоспитанном обществе лицемеров. Майский 52 отказался участвовать в комедии предательства испанской республики Европой. Он указал на факты всем известные. В гражданской войне побеждает сейчас не «белая» Испания, и даже не ее — наполовину мавританская армия, а иностранная артиллерия и авиация во главе с офицерами из Германии и Италии. Остановить эту интервенцию Европа не смеет — несмотря на подписанные всеми соглашения. Страх всеобщей войны заставляет демократическую Европу предавать Испанию фашистским державам. Еще один кусок живности полетел в волчью стаю. Берите Испанию, только не троньте нас!

Нельзя не признаться: жест России на лондонской конференции был морально очень выигрышным. Вопрос лишь в том, что за этим жестом стояло. Не был ли он вполне безответственным, рассчитанным на пролетарскую галерку, и тогда, вдвойне, утонченно лицемерным?

Одно время мы склонны были так расценивать внезапную московскую горячность. Говоря по правде, она сильно запоздала. Не сегодня–завтра от красной Испании ничего не останется, и тогда никто не потребует у Сталина платить по векселям. А капитал революционного благородства останется — у рабочих Франции хотя бы, от которых сейчас зависит так много. Так мы предполагали… Но вот лорд Плимут 53, выведенный из терпения, опубликовал цифры советских военных грузов в Испанию — за последние дни: 18 аэропланов, 18 танков на одном лишь пароходе от 15 сентября. Это серьезно. Эти аэропланы и танки могли бы пригодиться и в России. Если это только демонстрация, то она довольно дорого стоит.

Мы стоим перед вопросами огромной важности. Как далеко пойдет решимость Сталина на испанском фронте, и чем можно объяснить внезапный активизм Москвы? Решать про себя — не превращаясь окончательно в гадалку, можно, конечно, только второй вопрос, но первый открывает перед нами совершенно новые перспективы. Для Испании: помощь России могла бы спасти уже безнадежное дело Народного Фронта. Если генералы ведут войну, опираясь, действительно, лишь на буржуазное меньшинство нации, то несколько десятков аэропланов и танков, помощь военных специалистов могли бы сразу дать перевес побежденной стороне. Но допустит ли это блок фашистских держав? Не начнут ли немцы и итальянцы топить русские суда, и не вызовет ли это немедленно уже европейскую войну? Это именно то, чего мы знать не можем. Если Германия чувствует себя готовой к войне, она ее начнет. Если ей нужно еще несколько месяцев или лет подготовки — она может, конечно, рискнуть, но может и обождать. Об этом сейчас знает лишь генеральный штаб в Берлине, да, может быть, и он не знает. Такие решения принимаются в самую последнюю минуту.

Но вот второй вопрос: зачем Сталин рискует войной, которая не сулит ему ничего доброго, которая может с такой легкостью погубить его, но не может ничем помочь ему в построении «социализма» в одной стране?

На это может быть два ответа. Один в лубочно–нюрнбергском стиле, столь популярном в русской эмиграции. Он гласит: Сталин только притворяется Абдул–Гамидом. На самом деле он троцкист и только мечтает о том, чтобы зажечь мировой пожар. Революция — в Испании, во Франции, повсюду — для него самоцель. Признаюсь, на такую романтику я не считаю способным Сталина. Рисковать властью — и какой властью! — ради миража — для этого он действительно должен быть Троцким. И приписывать ему эти октябрьские иллюзии в то время, когда он добивает последние остатки революционных коммунистов в России — это уже верх глупости. Чем держать в тюрьме Радека и Пятакова 54, их могли бы выпустить в Испанию, если бы дорожили революционной, а не военной стороной испанских событий.

Сейчас московские газеты полны Испанией. Все внутренние вопросы отошли на задний план. Все корреспонденции, резолюции, речи на испанские темы, конечно, густо мазаны революционной краской. Кажется, что октябрьская Россия переживает свою вторую молодость. Трудно отрицать возможность известной искренности в этом испанском увлечении. Кое для кого в России — для молодежи, во всяком случае — эта революционная героика не лишена обаяния. Марсельеза во Франции и через полтораста лет может волновать сердца французов — и таких, которые менее всего склонны грозить тиранам (tremblez tyrans!) 55 революционной войной. Сталин может подогревать в России выдохшийся революционный романтизм, может ставить на карту испанской и какой угодно революции, но будем покойны: в меру его интересов. А это значит: в меру интересов подвластной ему России.

Остается второй ответ: в Испании ведется борьба за Россию. Нетрудно понять связь этих далеких стран — мир сейчас такой «неделимый» и тесный. Победа фашизма в Испании 1) означает военную победу Германии и Италии, которые, конечно, закрепят свои успехи — мы не знаем еще, в каких формах — на Средиземном море, 2) — и это еще важнее — она сделает чрезвычайно трудной защиту демократии во Франции. Внутренние силы реакции против «Блюмовского опыта» найдут военную помощь из трех углов. Пулеметы и танки явятся в распоряжение де ла Рока и Дорио 56. Если сейчас уже для Блюма становится так трудно защищать русско–французский союз, то для фашистского режима примирение с Германией за счет России вполне возможно. Эти правые традиционалисты — от «Фигаро» до «Аксион Франсез» 57 — живут ненавистью к Германии. Молодой фашизм скорее сделает выбор в пользу Берлина и против Москвы.

Даже если дело не дойдет до фашистского переворота во Франции, победы Германии на испанском фронте окончательно разлагают французский лагерь в Европе. Уже сейчас он находится в состоянии паники, близкой к предательству. Уход Бельгии вызывает смуту и перегруппировку сил в Центральной и Восточной Европе. Франция становится все более изолированной. И Россия теряет вместе с ней единственного возможного союзника. Политика уступок и отступлений со стороны демократических держав — Англии и Франции — за последний год нанесла непоправимый ущерб остаткам «Антанты». Во внешней политике, как и во внутренней, нерешительность и пассивность губят демократии. Они глядят, как зачарованные в глаза германскому удаву и ждут того, когда он проглотит их поодиночке одну за другой.

Может быть, тактика Сталина, тактика активизма, окажется более правильной. Насильник, поощряемый слабостью, может остановиться перед внушительным отпором. Но даже если этот расчет не оправдается, и Германия нанесет свой давно подготовляемый удар, для Сталина выгоднее принять его сейчас, когда не все союзники потеряны, когда есть еще шанс. Но его шанс сейчас — это шанс России. Нельзя забывать этого. Игра ведется большая. В тумане неопределенных возможностей нам не ясны очертания не только будущего — на даже и настоящего. Возможно, Европа получит еще отсрочку. Но, может быть, двенадцатый час уже близок. И в Испании сейчас решается судьба России.

«Вмести предисловия» к книге Андрэ Жида{58}

«Возвращение из СССР» есть факт гораздо более значительный в биографии французского писателя, чем в нашем познании современной России. Все, что он пишет о России, нам, конечно, известно. Трудно было бы ждать от иностранца, сколь бы проницателен он ни был, без языка, за каких–нибудь четыре месяца путешествия, настоящих открытий в быте или душе народа. «Возвращение» есть событие в мире моральном. Закрывая эту книгу, говоришь с облегчением: да, в мире не окончательно пропала совесть. Когда Андрэ Жид ехал в Россию, сколько людей говорили себе: «Неужели и этот?». Большинство торопилось отвечать, заранее смягчая горечь возможного разочарования: «да, конечно, и этот. Чем он лучше стольких других — смотревших и ничего не увидевших?» И вот, однако же, увидел. Не подкупили, не заласкали, не засыпали глаза конфетти коммунистического карнавала… Не без удовлетворения признаюсь, что я принадлежал к тем, кто сохранил веру в искренность Жида, хотя и сознавал, какие огромные трудности ему предстоит преодолеть.

Моральное (и политическое) значение свидетельства А. Жида не ослабляется, а усиливается тем обстоятельством, что он не потерял веры ни в коммунизм, ни в будущее СССР. Это пишет не враг, но друг, которому «дело», («культура», «человечество») дороже СССР, а истина, вероятно, дороже человечества.

Для нас, однако, СССР, или скрывающаяся за ним Россия, имеет свою совсем другую самодовлеющую ценность. И при всем нашем интересе к А. Жиду и его духовному пути, нас больше всего интересует свидетельство о России — как бы скромно и ограничено ни было его объективное значение. Но тогда прежде всего нужно установить точный смысл этого свидетельства.

Первый вопрос: что видел А. Жид в России? Его книга не дает нам полного итинерария 59, но из перечня местностей, из самых умолчаний, приходится сказать: видел немногое. Географически: Москву, Петербург, Кавказ, Крым. Он не описывает ни русской деревни, ни чисто русской провинции, ни новых фабричных городов. С точки зрения социальной анкеты, маршрут не особенно удачен. Он ничем не отличается от шаблонного туризма. А Жид видит в России то, что в ней есть самого легкого для обозрения, самого красивого и комфортабельного. При этом наименее русского. Он больше говорит о Грузии, чем о России. Характерно, что Москва не произвела на него никакого впечатления. Ни древность, ни новизна ее не волнуют человека со вкусом слишком изощренным. Он предпочел ей Петербург — мы рады слышать это — но Петербург напомнил ему Францию. Черное море тоже не очень далеко от Средиземного. В России Жид не выходит из рамок прекрасного, но слишком западного пейзажа… Как это бывает со всеми путешественниками, архитектура Петербурга и природа юга должны покорить заранее, до всяких личных встреч, его воображение.

А теперь выбор социальных объектов анкеты. Фабрика — но образцовая, сверкающая последним словом техники и благоустройства, колхоз, но образцовый, счастливый колхоз на Черном море, детский дом, но для самых привилегированных детей СССР, отели в Сочи и Сухуми, но первоклассные, не уступающие заграничным. Конечно, не Жид выбирает свои достопримечательности. Он послушно следует гидам. Он вполне сознает исключительность, непоказательность того довольства и роскоши, которые видит кругом. К чести его, он сумел поймать беглым взглядом нищету, которую от него скрывают. Он видит в России «бедных», от зрелища которых он бежал с капиталистического Запада. И не только бедность, но и неравенство в очень жутких формах, зарождение новых привилегированных классов. Он это видит, но видит издали. Нищета, как горизонт замыкает его зрительный пейзаж, являющий картину довольства и счастья. Оттого, при самых честных намерениях автора, его краски кажутся и слишком нарядными. Ни единого черного луча из каторги, из концлагеря, из бесправной нищеты лишенцев не омрачает веселой картины.

Хрустальный дворец строится. Автор не сомневается, что он может быть достроен по этому плану. А что остается за светлой чертой круга, что думает и чувствует народ — не строитель, а объект строительства, об этом Жид не ставит себе вопроса. Из этого темного полушария России до него не дошел ни один звук, ни один стон. В этом существенное ограничение его опыта. То, что он видит и описывает, это не вся Россия, а ее современный отборный «актив». Начиная с детей аристократического детдома, через артистическую и другую молодежь, кончая офицерами военного корабля, автор живет среди победителей, оптимистов, гордых и радостных строителей жизни. Он покорен этой молодостью, заражен энтузиазмом, очарован открытостью и привлекательностью этих людей. Примем и мы его свидетельство без протеста, но, может быть, с одной оговоркой. Эта открытость, этот энтузиазм — Жид видел их в необычной праздничной обстановке. Он сам был объектом их симпатии, их энтузиазма. Трудно не переоценить симпатичность людей, которые относятся к вам с такой симпатией.

И вот в результате общения с этим отбором счастливых активистов, А. Жид пришел к своему горькому заключению. То, в чем он упрекает новую Россию, может быть выражено в двух словах: самодовольство и конформизм. Мы знали это. Каждая страница советской газеты или журнала дышит ими. У А. Жида, эти черты, несмотря на чрезвычайно мягкую характеристику — приобретают особенно жуткий оттенок: чего–то окончательного, последнего. А что, если это и есть подлинный человек коммунизма, о котором пророчил Достоевский? Не навсегда ли это? Не ожидает ли весь мир та же участь? Бодрые уверения автора, оптимистическая концовка не успокаивают нас. Но есть один пункт, который заставляет задуматься.

Что Жид от всех русских людей слышал одни и те же речи, повторяющие передовицы «Правды», нас не удивляет. Могло ли быть иначе при официальном характере его путешествия, его окружения? Но соответствуют ли вполне и всегда эти высказывания убеждениям людей? Не переоценил ли Жид конформизм своих собеседников? Это вопрос очень важный, на который мы не имеем ответа.

Конформизм или ложь? — вот дилемма, перед которой стоит русский зарубежный читатель Жида. Порой нам кажется, что автор совсем не заметил всего потрясающего факта общеобязательной лжи, которой живет Россия. Один только раз он столкнулся с фактом этой обязательной, почти наивной лжи. Художник X. («очень культурный») с пафосом обличает искусство, непонятное народу, громит Шостаковича, формализм, упрекает самого А. Жида в буржуазности. Разговор происходит в зале отеля. Через несколько минут X. появляется в номере Жида и шепотом объясняет: «Я прекрасно все знаю… Но нас там слышали и… моя выставка скоро должна открыться». Не будь этого случайного объяснения, гость мог бы остаться в убеждении, что имеет дело с фанатиком–марксистом.

Из этого шепотком законченного разговора А. Жид не сделал никаких выводов. Он не ставит проблему лжи. Он верит честности глаз, на него устремленных, не может ни минуты допустить неискренности молодого энтузиазма. Не ложь, а конформизм. Что же, вероятно он прав для того избранного круга энтузиастов, среди которого он жил. Нам трудно понять такой конформизм и потому мы слишком часто предпочитаем гипотезу лжи. И однако мы легче допускаем конформизм, чем ложь для социально–аналогичных культур Европы: Италии, Германии. В мире быстро убывает разум и растет слепая вера — конформизм.

Но вопрос этот не так прост, особенно для России. Каждый день, читая новое потрясающее известие о падении человека, мы спрашиваем себя: что это — атрофия разума или совести? Для разных людей, вероятно, по–разному. Для старых, дышавших воздухом иного мира, вероятно — болезнь совести. Для молодежи — скорее болезнь, или инфантильная недоразвитость разума. Что предпочесть? Что менее унизительно для России? Если без совести, то что же осталось от лица России? Если без разума, то как же она найдет свой путь?

Действительность, вероятно, много сложнее. И разум и совесть не могут исчезнуть без остатка. В этом надежда на изживание всех конформизмов и лжи. Надежда на исцеление и выпрямление России.

СССР и фашизм{60}

В разных странах Европы коммунизм и фашизм ведут между собой ожесточенную войну. Этот факт, который было бы бессмысленно отрицать, хотя точность требует признать, что сейчас коммунизм нигде не выступает под собственным именем. Противник фашизма называется «народным фронтом» или демократией, и коммунизм является в этом лагере лишь одним из союзников, далеко не самым сильным (Испания). Можно видеть в этой политической скромности вчера столь агрессивного коммунизма — притворство, тактический ход, который должен привести окольными и извилистыми путями к той же цели: социальной революции. Судить сейчас о подлинном лице европейского коммунизма нелегко. В нем соединяются самые разнообразные элементы: революционные массы рабочего класса, идеалистические круги интеллигенции и ловкие политики, живущие на русские рубли. Бесспорно, что пока правящая головка идет на поводу Москвы. Поэтому до сих пор ключ к тактике мирового коммунизма (Коминтерна) находится в Москве. И всякий анализ отношений коммунизма к фашизму должен начинаться с России.

Что может значить этот антагонизм для самого СССР? Московские газеты ежедневно кричат против зверств, молодежь воспитывается в ненависти к фашизму и в ожидании нападения с его стороны на СССР. Но конкретно, этот фашизм всегда означает Германию (иногда и Японию). Идейные противоречия, которые властителям СССР хотелось бы видеть (ср. речь Литвинова 61 на съезде Советов), прикрывают интересы национальной обороны. Спросим себя серьезно, без полемического задора: что в строе СССР является несовместным с духом и строем фашизма?

Долгое время демократия брала за одни скобки фашизм и коммунизм на основании лишь формально–политического сходства. Тоталитарное государство, упразднившее всякую личную свободу, управляемое единой партией под властью неограниченного вождя. Сходство действительно разительное, которое объясняется не социологическим параллелизмом, а сознательным изобретением и подражанием. Изобретателем был Ленин, а Муссолини и Гитлер заимствовали у него политическую систему: абсолютизм, партия, вождь. Но, конечно, в эту политическую систему они вложили совершенно иное идеологическое и социальное содержание. Вместо диктатуры пролетариата — власть надклассового государства, опирающегося главным образом на средние слои; вместо интернационала — религия нации. За всем тем у врагов оставалось общим антикапиталистическое острие, но сильно смягченное в фашизме. Экономический этатизм 62 роднит фашистский строй с социализмом в такой мере, что партия Гитлера называется рабочей и социалистической. Буржуазия видит в фашизме своего спасителя; она выбирает его, как меньшее зло. Исторически можно рассматривать фашизм, как форму самозащиты буржуазии против пролетарской революции. Но это нисколько не меняет того факта, что сам фашизм не очень жалует буржуазию и стремится — хотя и очень нерешительно — подчинить личный экономический интерес государственному интересу и плану.

За последние годы социальное и идеологическое содержание сталинской диктатуры совершенно переродилось. Государство перестало быть классовым и перестало быть марксистским. В России, конечно, нет буржуазных классов, но есть, по крайней мере, три класса, если причислять интеллигенцию к военно–служилому сословию. Государство не отождествляет себя ни с одним классом и отменяет классовые привилегии (рабочих) и классовые ограничения (лишенцев). Этому соответствует в идеологии борьба с марксизмом и постепенная замена его элементами национальной культуры. Марксизм, не отмененный официально, подвергается сейчас разгрому во всех частных сферах: в истории — борьба с нигилизмом школы Покровского, в литературе — борьба с классовым подходом, в педагогике — борьба с педологией 63, и т. д. Национальное сознание в очень острой и повышенной форме — национальной гордости и даже тщеславия — сменило прежний интернационализм. Спрашивается: что же отделяет теперь строй и миросозерцание СССР от фашистских держав? Прав ли А. Ф. Керенский, назвавший сталинскую Россию страной фашизма?

И да, и нет. Скорее, да. Как страна националистического социализма, СССР бесспорно стоит в ряду фашистских государств Европы. Целая пропасть отделяет его жизнь и идеологию от революционного мира Европы. Лишь барьер языка (не говоря о более низменных влияниях) мешает довести этот факт до сознания европейского пролетариата. Сталинизм, конечно, фашизм, и притом в самой отвратительной форме. Из всех фашистских стран в России свобода удушается всего последовательнее, и методы управления являются наиболее зверскими.

Несколько лет тому назад, в начале второй пятилетки, эта характеристика была бы вполне точной. Сейчас она нуждается в поправке. Жизнь перевернулась на несколько градусов и в России больше, чем где либо в мире. Политически, Россия переросла уже стадию фашизма. Из трех политических элементов фашизма — вождь, партия, народ — вождь уничтожил партию, как носительницу самостоятельной идеологии, и не нуждается более в подогревании народного энтузиазма, в длении революционной лихорадки. Вождь и народ разошлись слишком далеко, да и революция в России началась гораздо ранее, чем в Германии и в Италии. Пафос выветрился, угли догорели. Но истинный фашизм немыслим без пассивного волнения масс, отзывающихся на клич вождя. Политические карнавалы Сталина отличаются совершенной холодностью и искусственностью. Вот почему Сталин не вождь, а властелин, и его строй есть юридически неоформленная монархия. Сталин не успел еще начисто покончить с остатками фашистского режима (партия), но его государство занимает среднее положение между фашистской диктатурой и царским самодержавием (отвлекаясь, конечно, от несоразмерной низости и жестокости его политических средств). Не случайно, поэтому, Сталин хочет чувствовать себя укорененным в истории России, требует своего апофеоза в костюме Петра Великого и настаивает порой на реабилитации не только Петра, но и Николая I.

Трудность понимания современной России зависит от густой дымовой завесы лжи, которая окутывает все. Маркс еще не выброшен, вслед за русскими марксистами, на свалку. Марксизм остается официальной идеологией, хотя никто уже в России не знает, что такое марксизм. Фашисты верят в свой идеал — нации, расы, государства — верят в слова вождя и в свои собственные. Коммунисты в России не верят больше ничему, менее всего словам вождя и своим. Оттого так нестерпима духовная атмосфера России и становится все удушливее, чем дальше национализируется жизнь и сознание, чем глубже расходится слово с делом.

Что же мешает Сталину провозгласить конец марксизма и установить новую, подлинно–национальную идеологию? Очень многое. И собственная бескрылость, и презрение к идеологии, свойственное пореволюционным эпохам (ср. Наполеона), и еще один очень немаловажный социальный факт. Все существование нового правящего класса и его главы связано с октябрьской революцией. Они могут отказаться от чего угодно, но не от культа Октября, а, следовательно, и Ленина и от того знамени, под которым Ленин привел их к победе. Иронии судьбы угодно было, чтобы это знамя было марксистским. Марксизм и останется, вероятно, официальным наименованием русского фашизма, по крайней мере, в сталинский или октябрьский его период. Если Гитлер марширует под красным знаменем социализма, почему и сталинским дельцам не совершать, время от времени, обязательные поклоны в сторону марксизма? Лишь бы только из марксизма было выпущено все революционное содержание. Обмануть они могут только русскую эмиграцию — но до нее им дела мало — и европейских рабочих: но их–то обмануть очень интересно. Для них одних стоит играть Интернационал на кремлевских курантах.

Восстание масс и свобода{64}

Одна из самых страшных черт нашего времени — это попрание свободы со стороны восставших масс. Мы привыкли ждать угрозы для свободы от королей, стремящихся к самодержавию, от генералов, идущих на захват власти. Но эта схема XIX века совершенно непригодна для объяснения событий нашего времени. Опасность пришла не с той стороны, откуда ее ждали. Свободу разрушает восставший в разных революциях, под разными знаменами народ, отдающий свою волю, свою совесть и душу в руки врагов свободы.

Вполне естественно поэтому в поисках объяснений современному тоталитарному деспотизму связывать оба эти явления: появление масс на исторической сцене с удушением свободы. Говорят: никогда еще широкие массы в такой мере не являлись деятелями истории. XIX век знал демократию только по имени. Буржуазия и интеллигенция правили именем народа. Народ передавал высшим классам выражение своей воли и оставался пассивным. Ныне война всколыхнула его до дна. Она потребовала от всех самых пассивных и темных слоев населения героической активности. Но они, эти слои, хотят теперь сами, по своей буйной воле и по своему темному разумению, творить свою судьбу. Это объяснение очень распространено и, на первый взгляд, правдоподобно. Во всяком случае, оно многое объясняет в судьбах России. В России–то, конечно, массы впервые ворвались в историю. Не удивительно, что они натворили в ней много бед.

Но, чем более я думаю об этой схеме в применении к Европе, тем менее она удовлетворяет. Старая демократия держится в Англии и во Франции. Она разрушена в большей части Центральной и Восточной Европы. Значит ли это, что в Англии массы пассивнее, чем в Германии, что в Англии менее широкие слои вовлечены в политическую жизнь? Это предположение нелепо. С другой стороны правда ли, что Гитлер опирается на самые темные, самые угнетенные слои народа? Нет, еще недавно (о настоящем не берусь судить) за ним шла интеллигенция, шло студенчество. Его движение даже определяют, как самозащиту средних классов против пролетариата. Для Германии схема явно непригодна. Едва ли в Италии рабочий и крестьянин проявляют больше активности, чем в англо–саксонских странах.

В чем же дело? Мне хотелось бы остановиться на примере Германии. В ней, еще недавно культурно ведущей стране Европы, лучше всего искать ключ к катастрофе.

Теперь после всего германского позора, принято скептически относиться к германской политической культуре прошлого. Но всякому, кто жил в старой, довоенной Германии, не легко согласиться с этой отрицательной оценкой. Нет, Германия была не только страной великой науки, но и страной политической культуры. Массы не с Гитлером впервые выступили на общественную арену. Они давно уже организованно работали на ней. Либкнехту и Бебелю 65 удалось организовать миллионы рабочих в социал–демократическую партию и в примыкающие к ней профессиональные союзы. Сотни тысяч работали в союзах христианских и либеральных. Ремесленники имели свои экономические организации. Всевозможные культурные общества и кружки охватывали всю нацию. Германия была страной «ферейнов» 66 по преимуществу. Правда, люди редко выходили на улицу и свою активность проявляли в кабачках и залах для собраний. Но спрашивается, почему обязательная еженедельная маршировка по улицам является более высокой формой активности, чем обсуждение докладов и работа в кружках самообразования?

Что радикально изменилось — это не состав политического актива нации, а его запросы, его требования к вождям.

Рабочие массы Германии любили своих вождей, верили им, но сохраняли по отношению к ним трезвость оценки, свободу критики. Дискуссии, волновавшие партию, вовлекали самые широкие массы. Непогрешимых авторитетов не было. Были вожди, но не было вождя. Форма мышления массового человека в общем не отличалась от мышления интеллигента. И в этом все дело. Народ передоверял интеллигенции защиту своих интересов, потому что он верил в тот же разум (науку), в который верила и она.

Между интеллигенцией и массой существовала живая и действенная прослойка поднимающейся снизу рабочей полуинтеллигенции, которая, однако, не приводила к разрыву двух культурных пород. Общие идеалы жизни роднили их; годы упорной работы над собой вводили самоучку в высший круг партии и приобщали его к водительству (Бебель). Школа самообразования играла тогда не меньшую роль для рабочего, чем политическая или профессиональная ячейка. В процессе освобождения рабочего класса это интеллектуальное движение — «к свету и знанию» — играло едва ли не первую роль. И это верно не для одной Германии. В России мы видели то же самое.

Но пока есть уважение к мысли, есть и свобода. Свобода в том демократическом смысле, в каком она отрицается ныне, есть прежде всего свобода выбора. Потребность в ней существует лишь для ищущей мысли. Пока жив дух научной культуры, как искания истины, жива и свобода. Скептицизм и догматизм равно убийственны для свободы.

Свобода пошатнулась в мире потому, что пошатнулась вера в истину и в разум, как орган ее познания. Первыми предали свободу не массы, а культурная элита, с конца XIX века увлекаемая потоком иррационализма. Вот где истинная trahison des clercs! 67 В беэрелигиозной культуре, изверившейся в силе разума, чем может определяться живая активность? Инстинктом и слепой волей. Таково было трагическое мироощущение Ницше. Незадолго до него Маркс нанес сильнейший удар разуму в своем отрицании объективной, сверхклассовой истины. Маркс и Ницше царят над современностью, как ее темные пророки, вызвавшие иррациональные бури сперва в царстве духа, потом в царстве политической воли. Их торжество в современном мире означает взрыв темного энтузиазма, и этот энтузиазм оказывается окончательно губительным для свободы, уже подточенной червем сомнения.

Если критическая работа ума, если познание не приближает нас к идеалу, не дает счастья, то рождается иное понимание счастья и свободы: как активности, изживающей себя в действии. Цели и средства становятся второстепенными. Чистая активность сама оправдывает себя. Но если так, то свободу можно обрести в подчинении чужой воле, лишь бы эта воля повышала мое динамическое самочувствие. Но эта слепая воля ведет к гибели? Не важно. Для темной религии нового язычества гибель не страшна. «Хорошая война оправдывает всякую цель». Юный наци готов погубить Германию, если вместе с ней погибнет ненавистная Европа. Коммунист, конечно, более морален или более корыстен. Он хочет создать новый лучший мир. Но как создать и какой мир, это не его дело; про то знают вожди. Его дело драться, убивать и умирать.

Современный массовый человек отражает в своем темном стремлении духовную опустошенность интеллигенции. Философия Клагеса и Гейдекера 68 лучше объясняет власть Гитлера, чем психология немецких масс.

Массы очень чутки к колебаниям духовной температуры. Нельзя руководить массами, потеряв веру. Но руководить ими в свободе возможно лишь при условии разумной веры. Разумность не означает диктатуры разума над всеми подавленными сферами сознания. XIX век слишком часто понимал разумность, как торжество малого здравого смысла над религиозной верой, над эстетикой и даже моралью. Банкротство неудачной его диктатуры привело к взрыву подавленных сил человеческой природы. Убивая в свою очередь разум, они правят теперь свои дикие оргии. Политическая катастрофа наших дней есть лишь следствие духовной революции, обостренное войной.

Возвращение в мир свободы возможно только при возвращении разуму его водительского (не тиранического) положения в составе духовной природы. Образ привычный древности: разум — возница, управляющий колесницей страстей, — хотя и не возница в конечном счете, определяет направление пути и выбор конечной цели. Пока разум не восстановлен в своих правах в духовном мире, свобода будет гибнуть жертвой энтузиазма.

Пушкин и освобождение России{69}

Среди тьмы русской жизни, среди казней, предательства, лжи, окутывающей все густой, непроницаемой пеленой, одна мысль сейчас утешает, дает надежду: в России читают Пушкина. Читают не в порядке юбилейного заказа, наспех, напоказ, для проработки на собраниях. Мы знаем, его читают уже давно, много лет — читают, как никогда раньше не читали. Пушкин стал любимым народным поэтом.

Или и это ложь, одна из подробностей генеральной линии, и Пушкина навязывают народу, как некогда навязывали Маркса? Мы так часто обманывались, и так трудно что–нибудь разглядеть сквозь советскую ложь, что и эти искусительные мысли приходят в голову. Если бы Сталину не хотелось, чтобы народ читал Пушкина, разве узнали бы мы, что его читают? Сумели бы замолчать, если не задушить. Если Сталин хочет, чтобы его читали, что стоит ему создать культ Пушкина, подобно тому, как он создает культ стольких эфемерных героев строительства? Но нет, слишком уже вопиющее противоречие между Пушкиным и сталинизмом, чтобы можно было серьезно остановиться на гипотезе обмана. Да, и Сталин хочет нагреть себе руки в огне Пушкинской славы. Здесь, в этой точке, каким–то непостижимым образом сошлись вкусы диктатора и народа. Что же, и здесь, в эмиграции, самые жестокие враги соединяются на этом имени. Лишнее свидетельство Пушкинского универсализма:

Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,

И назовет меня всяк сущий в ней язык».

Через сто лет пророчество поэта исполнилось. Исполнилось с лихвой. Не только назвали, т. е. услышали о его имени, но и читают — действительно читают на всех языках России: и финн, и тунгус, и калмык. В этом, может быть, и состоит единственное подлинное достижение революции.

Да, через 100 лет Пушкин дошел до народа. Вчерашние крепостные читают «Евгения Онегина» — без зависти и злобы. Современные барышни–крестьянки вздыхают над судьбой Татьяны, а не ее сенных девушек. Совершается преодоление классового сознания; в рабочем, в крестьянине родился человек, и Пушкин стоит у купели крестным отцом.

Почему не сказать и всей правды? С тех пор, как Россия потеряла своего поэта, никогда русская интеллигенция, русское общество не читали его с таким единодушным упоением, с каким должны (мы убеждены в этом) читать его сейчас в России. В XIX веке культ Пушкина теплился в «часовне» культурного и революционного меньшинства, почти секты. Для большинства он был слишком далек, классичен, холоден. Изумительная цельность Пушкинского мира, едва поэт успел закрыть глаза, была разорвана его наследниками: Гоголем, Лермонтовым, Герценом, Хомяковым. Толстой и Достоевский заставили заглянуть так глубоко в темные извилины человеческой природы, что надолго отбили вкус к «прозрачной ясности». Лишь XX век воскресил Пушкина — правда, ища в нем своего: своих эстетических и мистических (менее всего нравственных) ценностей. Это был Пушкин, прошедший сквозь Брюсова и Мережковского.

И вот теперь его читают так, как могли читать в 20–х годах прошлого века. С доверчивостью почти наивной, с восторгом почти детским, с цельностью восприятия, почти адекватной самому Пушкину. О, конечно, современный читатель — варвар. Он стоит на такой примитивной ступени сознания, что Пушкин для него должен быть и труден и сложен. И все же этот читатель должен быть ближе к Пушкину и Пушкинскому веку, чем все, прошедшие через Гоголя и Достоевского.

Дорого дали бы мы, чтобы узнать, что именно пленяет в Пушкине современного русского читателя. Может быть, когда–нибудь и узнаем; но сейчас осуждены на гадания. Мне думается, что в Пушкине сейчас должно нравиться цельное приятие Божьего мира, картины мирного, прекрасного быта, амнистия человеку — вне героического напряжения и подвига — человеку просто, который хочет жить и хотя бы мечтать о счастье. Это значит не Болдинские трагедии, а «Евгений Онегин», «Капитанская дочка» должны прежде всего открывать Пушкина советскому читателю.

За мирным бытом дворянства, давно разрушенных усадеб встает образ России в ее величии, в ее истории Пушкин был последним у нас поэтом империи, и вековая вражда между империей и русской интеллигенцией немало мешала нам воспринимать Пушкина. Эта преграда пала. Народ, преемник царей, принимает державное наследство исторической славы. Пушкинский Петр, герой государственности и просвещения, должен говорить сердцу новой интеллигенции, строителям новой России. Здесь, вероятно, и есть точка совпадения правящей и трудящейся России в их общей оценке Пушкина.

Пореволюционная Россия явно ближе к XVIII веку, чем к XIX. Она повторяет не только его уродливые гримасы: обожание техники, власть временщиков, уродливую лесть поэтов (Оды к Фелице и «Рассуждения о пользе стекла»). Дух империи и дух просвещения — новое соединение государства и культуры, давно разорванных в России — вот что перекидывает мост из XVIII века в XX. И Пушкин возрождается, как поэт завершитель, не зачинатель, как «остальной из стаи славных Екатерининских орлов».

Повторяю, мы не знаем, как понимают Пушкина в России, что берут, мимо чего проходят. Но вот на чем нельзя не остановиться. Для Пушкина империя была связана не только с просвещением, но и со свободой. Пушкин был, всегда сознавал себя певцом свободы. С отроческих, лицейских лет и до последнего вздоха (предсмертный «Памятник») он не уставал славить свободу. Менялось ее содержание, революционер превращался в лояльного монархиста, политическая свобода отходила на задний план перед свободой духа, творчества, но в каждый момент своей жизни Пушкин пел свободу. Для него свобода была тоже, что дыхание, что жизнь. Неужели в Москве забыли разницу между Пушкиным и Тредьяковским?

Мы читаем, что на Пушкинских празднествах в России принято декламировать: «Вольность», «Кинжал», «Послание к Чаадаеву» («Гаврилиада», слава Богу, вышла из моды).

Неужели за славянизмами полудержавной речи никто в России уже не понимает ее смысла? Никто, так–таки никто, не расшифрует «девы–Эвмениды 70» и не узнает, кому предназначается ее кинжал? Я убежден, что такие эрудиты найдутся. Но и без комментариев, на слух ясно, что пушкинский кинжал обоюдоострый, грозит на обе стороны: царям и Маратам. Как могли это проглядеть в Кремле?

Кто это «исчадье мятежей»? О ком это?

«Презренный, мрачный и кровавый

Над трупом вольности безглавой

Палач уродливый возник».

Пусть никто уже в России не помнит имени Марата (а кажется, ему было посвящено в России немало улиц и площадей). Но разве уж так трудно подставить под это имя его русский эквивалент?

Мы слышали, что в Москве решено восстановить пушкинские строки на его памятнике. Какая смелость! В стране Сталина эти слова будут гореть как клеймо на лбу каторжника:

«Что в мой жестокий век восславил я свободу

(Чей это век?)

И милость к падшим призывал».

(Уж не всенародным ли требованием казней?)

Насколько спокойнее для деспота приличная строка Жуковского: «прелестью полезен» — что же, пользу можно извлечь из всего, даже из Пушкина — до поры до времени. Теряешься в догадках, не зная, как объяснить политическую дерзость реставраторов. Пушкин сам нам подсказывает. В одной из юношеских заметок о Петре Великом он выражается о нем — несправедливо, конечно: «Петр не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество». Только презрением к человечеству — или к русскому народу — можно объяснить пушкинский либерализм Сталина: это быдло никогда не поймет! А что, если поймет? Если Пушкин, наконец, станет «сеятелем свободы» в родной стране?

Александр Невский и Карл Маркс{71}

После лжи, безвкусия, бестолковость — наиболее бросающаяся в глаза черта советской печати. Впрочем, это лишь эстетическое выражение той же самой лжи. Люди потеряли совершенно способность понимать, что с чем вяжется и что кричит, как нестерпимое противоречие. Немедленно после звериной недели о Пятакове идиллическая неделя о Пушкине. Вчера — «расстрелять троцкистских собак»; сегодня: «милость к падшим призывал». Вчера самохвальство, сегодня передовая о «большевистской скромности». Невозможно вообразить себе, что передовицы «Правды» пишет один и тот же человек, или что их пишет вообще человек, или что он думает о том, что пишет. Ничего из того, что пишется, не родится свободно в человеческом сознании, как своя мысль, свое чувство или порыв. Работают машины: склеивают, растягивают, расцвечивают лозунги. А лозунги каждый день новые и каждый день противоречивые.

Нам хотелось бы остановиться на этих попытках сочетания несовместимого сталинскими публицистами. Беру одну из этих попыток, так как она не была еще оценена по достоинству в эмиграции. А между тем дело идет об основном вопросе русского духовного сознания. Символический смысл этой арлекинады огромен.

Не так давно «Правда» посвятила передовицу славе «великого русского народа». Поразительно, что начинается эта слава цитатой из Маркса: «Россия представляет собою передовой отряд революционного движения в Европе». Если бы Маркс выступал лишь в роли барда русской революции, это было бы в порядке вещей. Но через несколько строк уже противопоставляемый гитлеровскому германизму бедный Маркс делается апологетом русского народа и русской государственности, жестоко им ненавидимой. Это очень искусный трюк, который сделали возможным усердные штудии Маркса в Рязановско–Бухариновский период русской революции. Как известно, в России опубликовали множество черновиков и записок Маркса из разных периодов его жизни (особенно молодости), которые не имеют ничего общего со зрелым, сложившимся марксизмом. Это дает возможность — не в одной России — интерпретировать марксизм в таком духе, от которого сам Маркс пришел бы в бешенство. Приведенная на этот раз выдержка «Правды» побивает все рекорды.

«В недавно опубликованных отрывках из «Хронологических выписок» К. Маркса сжато и красочно рассказано о том, как немецкие «псы–рыцари» шли походом на славян, грабили их, жгли, резали население и ссорились из–за дележа добычи. Но русский народ выступил против немецких рыцарей. Он разбивает их на льду Чудского озера, так что прохвосты были окончательно отражены от русской границы». — Урок Гитлеру!

Две вещи останавливают внимание русского патриота при чтении этого отрывка. Во–первых, для оживления памяти о Ледовом побоище, столь знакомом каждому школьнику старой России, но совершенно неизвестном России дооктябрьской, понадобилось тревожить тень Маркса. Во–вторых, и здесь, в этой реабилитации национальной славы, есть какие–то границы, какое–то неискорененное чувство коммунистических приличий. Оно выражается в характерном умолчании. Кто, собственно, разбил рыцарей на Чудском озере? Русский народ. Но под чьим водительством? — Стыдливое молчание. Еще недавно Дмитрий Донской был причислен к национальным героям России в связи с памятью о Куликовской битве. Ледовое побоище остается анонимным. Не потому ли, что герой его был канонизован церковью? Это очень отягощающее обстоятельство, конечно, и для восстановления в правах Александра Невского пока недостаточно и цитаты из Маркса. Поживем — увидим.

Эмиграция — великая школа терпения. Мы стали так скромны и благодарны, что малейшее движение жизни в России вызывает чуть не умиление. Можно умиляться и этому зрелищу:

Карл Маркс выступает на защиту Александра Невского. Доселе Александр Невский, как и все содержание национальной русской истории, интерпретировались в духе расизма. Теперь Маркс интерпретируется в национальном духе. Недурно?

Но есть нечто глубоко лживое и уродливое в этой интерпретации. Нельзя не видеть, что рождение нового национального сознания в России протекает в тяжких, болезненных формах. Это такие муки родов, которые заставляют вспомнить о кесаревом сечении.

Официальная Россия, бесспорно нуждается в оформлении своего национального сознания, но, столь же бесспорно, она не в силах осуществить его. Как склеить обрывки старого марксизма, материализма 60–х годов с национализмом новых государственников? С потребностью рецепции великой русской литературы? Синтез, о котором мечтает Сталин, явно неосуществим. Или, вернее, он осуществим путем полной передвижки всех ценностей. Но на нее у самодержца не хватает ни смелости, ни, может быть, воображения.

Как не пожалеть тех людей в России — педагогов, пропагандистов, которые обязаны нести в народ новый синтез — Маркса и Дмитрия Донского? Что, кроме словесного, и при том варварского, сочетания имен способна дать такая попытка? Мы с нетерпением ждем новых советских учебников истории — давно уже ждем. Но боимся, что не один недостаток бумаги и пресловутая отсталость Наркомпросса 72 мешают отпечатать казенные образцы нового исторического миросозерцания…

Прежде, чем популяризировать надо мыслить. Прежде учебников — исторические исследования попытки синтеза в новом стиле. Но сталинизм еще не создал даже своего Покровского. И у несчастных учителей и писателей нет других источников вдохновения, кроме передовиц «Правды».

Возвращаясь к той же передовице, которая делает из Маркса оруженосца невидимого Александра, мы находим в ней интересный список великих имен, на которых должно покоиться новое национальное сознание. Вот это список: Пушкин, Лермонтов, Толстой, Горький, Добролюбов, Чернышевский, Менделеев, Сеченов, Павлов, Ломоносов, Лобачевский, Попов, Пржевальский, Миклухо–Маклай, Лаптев, Дежнев, Седов… Что сказать об этих именах? Благодарить ли за то, что Сталин возвращает народу Пушкина, Лермонтова, Толстого, или пожалеть об отсутствии Достоевского, место которого явно узурпировано Горьким? При всем уважении к памяти Добролюбова и Чернышевского, их имена все–таки уводят новую Россию в глушь и провинциализм журналистики 60–х годов. И потом, если есть Чернышевский, почему нет Некрасова? Или потому, что в Сталинском доме нельзя говорить о веревке — о страданиях народа и о его духовной (христианской) красоте?

Но мы готовы примириться (скромны стали!) со всеми дефектами этого списка. Только — мы еще не дочитали его до конца. Вершиной русской культуры является ленинизм — самое передовое, самое научное учение, которое знала история человечества. Понимайте, как знаете. Вам дали намек, а вы, тысячи, миллионы русских учителей и культурников, сумейте это расшифровать. Вы должны примирить Ленина с Пушкиным, Ленина с Толстым. Решить квадратуру круга и этим оправдать репутацию гениальности русского человека.

В действительности дело обстоит так. Пока в России жил и процветал ленинизм — русская культура — культура Пушкина и Толстого удушалась. И это было совершенно последовательно и законно. Теперь Сталин хочет амнистировать русскую культуру, не сводя Ленина с пьедестала. Более того, оставляя ему первое место в этой, органически с ним несовместимой культуре. Но пусть он сам покажет, как это нужно сделать!

Он, впрочем, и пытается показывать — более кулаком, чем членораздельной речью. Шостакович, Демьян Бедный выбирались жертвами для отрицательного определения новой ортодоксии. Но положительная формулировка с каждым днем становится все более затруднительной. Пока приходилось мирить Ленина с Горьким (с прибавкой Толстого–художника), можно было пятиться к шестидесятым годам: социалистический реализм! Но когда Ленина надо мирить с Карамзиным, тут воображение отказывается работать. Уста немотствуют, и цитаты из Маркса спасают безнадежно запутавшихся ковачей русского национального синтеза.

Февраль и октябрь{73}

Февраль и октябрь — нельзя сказать, чтобы очень приятные месяцы русского года — надолго останутся для России политическими символами. Октябрь будет скоро праздновать двадцатую годовщину своей победы. Февраль уже отметил для себя, в молчании и скорби, двадцатилетие своих несбывшихся надежд. Но, странное дело, побежденный февраль не хочет умирать. И, чем дальше идет время, чем более исчерпывает себя и духовно опустошает октябрь–победитель, тем настойчивее встает вопрос о его преемнике. И февраль, как легитимный претендент, как «король в изгнании», представляет свои права.

В каком смысле можно противопоставлять февраль и октябрь? Конечно, не в социологическом анализе русской революции. Исторически они оба входят в этот грандиозный процесс, как его моменты. Для историка всегда останется февраль–зачинатель и октябрь–завершитель. Завершитель того распада государственной власти, который не в феврале, конечно, начался, но в нем дал свой первый взрыв: свалилась корона. Те же силы, которые вызвали взрыв февраля, произвели и октябрь. Самая глубокая и самая простая правда о 1917 годе состоит в том, что народные массы не пожелали продолжать непонятную и ненавистную войну. Лозунг «долой войну» все время был самым популярным, самым массовым, хотя и долго заглушался другими, на него наброшенными благородными словами. Февральский переворот был произведен петроградским гарнизоном; октябрьский — самовольно демобилизованной армией. Осенью, как и весной, массы дали увлечь себя вождям, с которыми, в сущности, они не имели ничего общего и которые пытались использовать энергию стихийного обвала для своей политической работы. Люди октября в этом успели потому, что в своем безграничном имморализме открыли все шлюзы низким страстям. Февралисты говорили о жертвах, о долге, о родине и свободе, октябристы — о прекращении войны, о грабежах, о классовой мести. Психологически борьба была неравная. Лишь позднее октябрь предъявил свой счет издержек: десятки миллионов трупов и десятки лет нищеты.

Смотря на вещи объективно, двадцать лет спустя, видишь, что другого исхода не было; что при стихийности и страшной силе обвала русской государственности февраль мог бы совладать с разрушением при одном условии: если бы он во всем поступал, как октябрь. Временное правительство — всякое правительство 1917 года — могло бы удержаться, если бы заключило «похабный» мир и отдало высшие классы, от офицерства до интеллигенции, в жертву народной ярости. Вероятно, еще сейчас есть немало черных душ — пореволюционных и контрреволюционных большевиков — которые не могут простить февралю того, что он не пошел по этому пути. Но чем бы он тогда отличался от октября? Экономической программой? Неужели стоило идти на поражение и разгром России, на истребление интеллигенции и торжество Держиморды во имя спасения капитализма?

К чести России и ее интеллигенции, в ее среде не нашлось Растопчиных, бросающих Верещагина на растерзание толпы. Впрочем такие Растопчины–Крыленки имелись в изобилии, но русская интеллигенция извергла их из своей среды.

На вопрос, в чем основное различие между февралем и октябрем, следует искать ответа не в анализе политических событий и творящих их классов, а в сознании возглавлявших их групп. Есть немало охотников стирать эти различия и видеть в большевиках прямых и достойных завершителей дела русской интеллигенции. Что они выросли из одного с ней ствола — от Радищева или, скажем, от Герцена — это бесспорно. Но уже рано, с 60–х годов, две линии русской революции разошлись достаточно далеко. Нечаев 74 был отвергнут поколением 70–х годов. Ленин был одинок в породившей его социал–демократической среде. Он ненавидел интеллигенцию более страстной ненавистью, чем капитализм или самодержавие. Он должен был искать себе поддержки в людях полукультурных, даже полуграмотных: в Зиновьевых и Сталиных. Между ним и революционной интеллигенцией проведена черта — не его максимализмом (максимализмом нельзя было испугать русскую интеллигенцию), а его абсолютным имморализмом.

Печатью этого имморализма отмечен весь октябрь и его дело — вплоть до последних трансформаций Сталина. Это Нечаевский корень, который принес свой достойный плод в русском варианте фашизма. (Кстати, и весь мировой фашизм поднялся на ленинских дрожжах). Февраль не только не породил октября в этом смысле, но в противостоянии ему нашел себя. Если и были в нем, в разных течениях русской интеллигенции, некоторые соблазны имморализма, то они перегорели в очистительном огне испытаний. Остатки разбитой армии духовно не разоружились. Они лишь глубже осознали свое призвание и свою духовную генеалогию. За ними стоит великий XIX век в основной линии русской свободолюбивой и человеколюбивой мысли. А еще глубже — забытые, но еще живые заветы русского деятельного христианства, прошедшие сквозь разум западного, тоже христианского гуманизма. Так обнаруживается, что символ февраля, очищенный от всех случайных исторических наслоений — есть символ гуманизма, символ деятельного, социального христианства. И прежде всего символ Свободы.

Все остальное в феврале — все детали его демократических программ, вся его полу–якобинская, полу–марксистская фразеология, неуверенная тактика — будут забыты и получат историческую амнистию. Но как забыть, что на рубеже новой исторической эпохи, на рубеже нового «тоталитарного» деспотизма, нависшего над миром, февраль в последний раз развернул знамя свободы? Настанет время — мы не знаем, близко ли оно, когда растоптанный, униженный человек (ведь, он, в конце концов, не термит, а бессмертный дух!) взбунтуется и потребует своих прав: уже не на пищу, не на спорт, не на зрелища, а на мысль, на свободу, на нравственную ответственность. Это первое пробуждение человека и будет воскресением февраля — в России. Вероятно, немало времени пройдет, пока духовные принципы свободы найдут свое выражение и в общественной жизни. Для этого и февралю придется повозиться, как Николаю–угоднику, над завязшей в грязи телегой русского мужика 75. Придется сделать выводы политического реализма из горького опыта поражений. Новый февраль будет тверже, суровее. Никто не может упрекнуть его в толстовском непротивленчестве. Но, обнажая меч власти для обуздания зла, он не забудет, что этот меч поднят, в конечном счете, для защиты человека и стоящей над ним правды. В этом различие между духом февраля и духом всех октябрей, абсолютизирующих чисто социальные ценности. Для кого нет ничего выше рабочего класса или Великой России, те не остановятся ни перед чем ради своего идола. Насилие не только не отвратительно для них, но даже является настоящим источником злой радости. Ведь в основе всякого социального коллектива — класса или государства — живет пафос силы, а сила любит ощущать себя в насилии. Вот почему мы видим сейчас, как дух ленинского имморализма оживает в стане реакции. Точно старый большевизм, издыхающий в России Сталина, нашел для себя новую телесную оболочку. Так умирающий Святогор вливает, вместе с могильным дыханием, чудовищную силу свою Илье. В стане контрреволюции происходит настоящий процесс оболыпевичения. Мало сказать: все средства хороши. Люди убеждены, что низость или жестокость средств является прямой гарантией успеха. Чем гнуснее, тем надежнее. «Мы не слюнтяи. Для нас перевешать 2–3–5 миллионов — плевое дело.» Так растут у пня поваленного белого движения ядовитые грибы новой всероссийской чеки.

От чекистов настоящих и чекистов будущих, от торжествующего и раздавленного насилия да спасут нас, в эти дни траурной памяти о побежденном феврале 1917 года, стоящие за ним в тени подвижников и героев, из века в век проливающих свою кровь за освобождение человека.

Рецидив безбожия{76}

Известно, что советская печать существует не для того, чтобы освещать Россию, а для того, чтобы скрывать ее — от нее самой и от нас. Бесполезно искать в «Правде» или в «Известиях» какого–нибудь ключа к той политике, которую ведет сейчас диктатор. Она хитра, сложна и извилиста — умна ли, это другой вопрос. Если секретари партии на местах черпают директивы из передовиц «Правды», а не из секретных циркуляров, то у них должно быть очень сильное искушение — взять и удавиться. Ничего разобрать невозможно. В одном городе бьют за то, что не дочистили, в другом — за то, что перечистили, здесь — за «административное», там за ротозейство. Если понимать все буквально, то идеальная, математически чистая генеральная линия требует напряженной активности, бдительности и прочих большевистских добродетелей при абсолютной легальности и демократизме средств. Но кто посмеет понимать это буквально, когда наверху партии Сталин расправляется со своими соперниками простым наганом? Можно ли представить себе такой строй, где все подручные, городничие, урядники превратились вдруг в демократических агнцев, и лишь наверху Абдул–Гамид один рубил бы головы в качестве ежедневного гигиенического упражнения? Может быть таков и есть политический идеал Сталина. Конечно, и Николай I искренне желал обуздать Сквозник–Дмухановских, да и настоящий Абдул–Гамид — своих пашей. Но только это неразрешимая задача.

Может быть, первые «демократические» выборы покажут, чего, собственно, хочет Сталин от страны и от партии. До тех пор мы останемся в потемках, и все остроумные попытки истолковать Сталинскую конституцию, признаюсь, этих потемков для меня не рассеяли.

На фоне общей политической путаницы наше внимание привлекает новый зигзаг религиозной политики.

Последние годы в России были отмечены явным выдыханием антирелигиозной борьбы. «Союз безбожников» сходил на нет. Его издания прекращались одно за другим (сейчас выходит только теоретический «Анти–религиозник»). По личным указаниям Сталина, в программе комсомола «беспощадная» борьба против религии заменена «терпеливым» просвещением. Конституция принесла гражданские права религиозным лишенцам — служителям культов. Это была политика относительного религиозного либерализма — которая нисколько не мешала власти продолжать закрытие храмов и держать в тюрьме и ссылке около 9000 священников. Но Сталин делал ставку на беспартийных большевиков — героев труда и обороны. В этой среде немало верующих. Раздражать их невыгодно, и мы привыкли даже читать время от времени комплименты искусной работе то старообрядцев, то сектантов.

И вдруг что–то изменилось. С некоторых пор бездеятельность «Союза безбожников» начинает беспокоить власть. Ярославского 77 (еще не арестованного!) извлекают из нафталина и заставляют публично извиняться, на показательном собрании Московской организации, в своей пассивности. По этому случаю мы узнаем, что в религиозном стане большой подъем. Получившие права религиозники готовятся организованно участвовать в выборах. Неожиданно отмечаются их успехи среди молодежи, среди рабочих. Верующие — лучшие мастера, чуть ли не все стахановцы. Необходимо дать им отпор — о, конечно, совершенно легально, словом и убеждением. Напоминать ли, что верующие лишены как раз этого оружия, ибо религиозная пропаганда, как и все виды вне–храмовой работы, остаются по–прежнему запрещенными?

К делу борьбы с возрождением религии призывается не одна дезертирующая армия Ярославского, а и вся партия. Подчеркивается атеизм, как основной догмат большевистского credo. Справляются, как будто случайно, поминки Дидро, как одного из первых отцов и учителей атеизма.

Что это значит? На первый взгляд, колоссальная политическая глупость. Сталин, впервые давший тайное голосование своим подданным, хочет вооружить против себя государственной агитацией ту часть населения — и не очень малую и хозяйственно очень ценную — которую он только что решил привлечь к себе дарованием прав. Дать права — и осыпать оскорблениями, нападать, не позволяя открыть рот для защиты, а потом, лишний раз подтвердив несовместимость коммунизма с религией, послать к урнам своих врагов — которых он мог бы иметь союзниками. Не верх ли это политического легкомыслия? Не считая Сталина ни гением, ни даже крупным деятелем, но не отказывая ему и в средних человеческих способностях, надо искать другого объяснения.

Фанатизм? Найдутся люди, которые с восторгом ухватятся за этот повод, чтобы лишний раз заявить: коммунисты не эволюционируют, это безбожная материалистическая секта, для которой политика и экономика лишь средства к сатанинской цели. Согласимся насчет коммунизма. Но мы говорим не о них, а о Сталине. Коммунисты, «которые не эволюционируют», давно в тюрьме или в подвалах чеки. Сталин слишком ясно показал, что готов все принести в жертву своей власти. Не сомневаюсь в его атеизме и даже в том, что для него (как для французских радикалов или даже для уважаемых Π. Н. Милюкова или Е. Д. Кусковой) религия и просвещение несовместимы. Но отсюда далеко до того, чтобы делать на безбожии политический лозунг — и притом связанный с выборами.

Если искать политического смысла в этом политическом повороте, то он как будто намекает на то, что власть ошиблась и старается исправить свою ошибку. В чем может быть эта ошибка? Не в том ли, что власть недооценила силу и активность религиозного сектора страны? Слишком понадеялись на его раздавленность и унижение. Решили, что его можно практически игнорировать и выразили это игнорирование дарованием свободы. Оказалось, по–видимому, нечто иное. Оказалось, что на первых тайных выборах единая, монолитная партия может встретиться не с человеческой пылью, голоса которой, хотя и тайные, совершенно невесомы, а с некоторой организованной группой. Действительно, при полном отсутствии политических и даже вообще каких бы то ни было свободных общественных организаций, культовые общины — единственный противовес партии. Мы не знаем их настроений. Может быть, они аполитичны и сверхлояльны. Но они не вполне прозрачны и не вполне податливы для власти. От них можно ожидать сюрпризов. Без всякой политики, достаточно членам двадцатки перешепнуться: голосуйте за Ивана Ивановича, и, пожалуй, этот Иван Иванович может пройти вместо кандидата партии. Сталин делает вид, что это его не пугает. Что опасность грозит лишь низовому разложившему аппарату партии. Позволительно этому не поверить. Выборы должен сделать Сталин. Он один знает, в какой пропорции микстура из коммунистов, стахановцев, орденоносцев даст нужную нам опору. А тут неизвестное, X — какие–то религиозники. Чем активнее они себя ведут, тем больше опасений у диктатора за исход затеянной им игры.

Конечно, у него есть и другой выход: он мог бы сыграть на религиозниках, как играл на беспартийных. Но для этой политики первых недель революции: «поскольку–постольку» — он должен решительно стать за свободу совести. Впрочем, свобода совести не дана для деспотизма. Его выбор должен быть сделан за религию и против безбожия. Это ход Бонапарта. Что не хватает для этого Сталину, ума или бессовестности, мы не знаем. Может быть, опыта. Он еще не знает — не знаем и мы — как высоко может котироваться в России политически такая невесомая величина, как религиозная совесть. Стоит ли она того, чтобы покупать ее? А платить придется совестью безбожной, популярной среди новой интеллигенции, им же воспитанной. В этой среде, беря под свое покровительство религию, Сталин рискует показаться смешным или отсталым. Выбор во всяком случае для него нелегок. Но и позиция беспристрастного арбитра в тоталитарном государстве невозможна. Даже идейная борьба не может не перейти в административный зажим. Призыв к активности Ярославского, вероятно, сопровождается соответствующими указаниями Ежову 78.

Для нас этот новый маневр — свидетельство о том, что «в глубине России» тишина нарушена. Несмотря на видимость всеобщей покорности, на склоненные головы академиков и поэтов, диктатор не очень верит мужику и рабочему. Ему лучше, чем нам, ощутимы признаки народного пробуждения. А что если в России и впрямь лед уже тронулся?

На распутьи или в тупике? Методы выкорчевывания и разгрома{79}

В течении четырех недель мы с удивлением следим за повальным самосечением ВКП. Повсеместно секретари партии каялись перед собранием актива, актив, т. е. рядовая масса, с необычайной горячностью отчитывал своих руководителей. Если влетало мало, вмешивалась «Правда», которая учила, как надо бить покрепче. Настоящие процессии флагеллантов 80. Мы спрашивали себя, что значит вся эта аранжировка: подготовляет ли Сталин роспуск партии, публично компроментируя ее, или хочет ее радикальной переделки, продолжая пользоваться ею, как политическим орудием? Что дело очень серьезно, показывает крушение карьер ряда самых крупных вельмож — испытанных сталинцев: Постышева и Ягоды 81. Что отдушина народного гнева открыта твердой рукой, которая знает, чего хочет, об этом говорит однообразие критики, повторяющей не только одни и те же темы, но и остроты («идиотская болезнь беспечности»). Когда в России начинают изо дня в день пережевывать какое–нибудь новое словечко, можно быть уверенным, что автором его является Сталин. Так и теперь, через четыре недели, мы с удовольствием узнаем в нем автора «идиотской болезни».

Речь Сталина, сказанная на пленуме ЦК 3 марта и опубликованная лишь 29 марта, многое уясняет в великопостном покаянии партии. Здесь мы находим систематизированными все обличения местных организаций. Многое по–прежнему остается прикрытым густой завесой лжи. Но есть пункты, или не вызывающие сомнения, или достаточно прозрачные. Попробуем по–своему систематизировать их.

1. Сталин «сигнализирует» опасность. Враги гнездятся в самой партии; в сущности, о партийных врагах только и идет речь. Они «проникли не только в низовые организации, но и на некоторые ответственные посты». Убийство Кирова было «первым серьезным предупреждением». Троцкистские процессы вскрыли всю серьезность угрозы. Но кто эти могущественные враги? На это вопрос Сталин отвечает мифом, или, вернее, двумя: мифом троцкизма и мифом «капиталистического окружения». Мы знаем, какую цену имеет эта политическая мифология. Внешнее политическое положение Советского Союза довольно благоприятное. Большая часть капиталистического мира — с ним в дружбе и союзе. Что касается троцкизма, то давно уже известно, что в России под ним понимается всякая партийная оппозиция.

2. О характере этой оппозиции мы узнаем от Сталина лишь то, что «троцкизм перестал быть политическим течением в рабочем классе», что он тщательно прячет от массы свои взгляды, больше того, что он ничем не выдает своего оппозиционного настроения. В настоящее время его характеризует «маскировка своих взглядов, подобострастное и подхалимское восхваление взглядов своих противников, фарисейское и фальшивое втаптывание в грязь своих собственных взглядов». Печальное, и, вероятно, правильное признание. Вот результаты двадцатилетнего террора. Среди всеобщего раболепия самодержец не имеет возможности различить своих врагов. Чем больше подхалимствуют, тем меньше внушают доверия. Что у них на уме, у этих верноподданных троцкистов? Сталин уверяет, что все это шпионы–диверсанты капиталистических держав. Так выгоднее представить дело массе, отдавая ей на растерзание предполагаемых врагов. Что хотят враги, вероятно, Сталину известно, но об этом мы, конечно, от него не узнаем.

3. Перед этой незримой, но грозной опасностью в партии, другая, вполне надежная часть ее проявляет «идиотскую болезнь бесконечности». Она всецело погружена в хозяйственную работу и за достижениями на этом фронте забывает о «большевистской бдительности» и даже вообще о политической работе. Эти верные Сталину большевики отличаются «беспечностью, благодушием, самодовольством, чрезмерной самоуверенностью, зазнайством, хвастовством»… «Хвастунов у нас развелось видимо–невидимо». «Размагниченные люди» почивают на лаврах, а враг (троцкизм!) овладевает массами, «пользуясь политическим доверием». Ни успехи хозяйства, ни стахановское движение не спасут от катастрофы — особенно в случае войны.

4. Необходимы новые методы борьбы с «современным троцкизмом»… — «не методы дискуссий, а методы выкорчевывания и разгрома». Готовится, и уже проводится, под видом перевыборов, небывалая чистка партии. Мы знаем из газет, в каких масштабах и какими приемами. На этот раз чистят не комиссии инквизиторов, а партийные массы (с участием беспартийных!), в порядке — «демократии». Происходят повсеместные перевыборы комитетов. С какими результатами? Вот маленькая иллюстрация. В Киеве перевыбирается комитет «коммунистов, работающих в продуктовых магазинах» (приказчиков). «Из старого состава партийного комитета уцелели только двое. Пять членов комитета — новые, свежие, передовые люди». Позволительно спросить себя, что остается от старой партии Ленина и ее традиций после нового ее «разгрома»?

5. Не сомневаемся, что «демократические» выборы производятся самыми испытанными сталинцами (хотя как разобраться среди всеобщего подхалимства?). Но этот новый актив, новая бюрократия партии нуждается в обучении и воспитании. Самое поразительное и действительно новое в «разгроме» Сталина — это всеобщее переобучение, которому он подвергает всю партию. Все партийные секретари, от низовых ячеек до областных и национальных республик, обязаны прослушать шести или восьмимесячные курсы сталинизма. Люди, которые учились марксизму по самому Марксу или Ленину (таких осталось, вероятно, немного) должны будут идти в переделку. Другие, вероятно, впервые от сталинских инструкторов услышат, что такое пресловутый «ленинизм–сталинизм». Из речи Сталина мы узнаем, конечно, в чем будет заключаться особенность новых программ. Косвенно на это намекает энергичная травля Бухарина и Покровского, которые объявлены фальсификаторами марксизма. Да разве еще имена тех троцкистских врагов, которые для Сталина олицетворяют «капиталистическое окружение»: «пройдоха Шефль 82 в Норвегии, пройдоха Суварин 83во Франции», «господа из Германии, всякие там Рут Фишер 84, Масловы 85, Урбанисы 86»…; «известная орда писателей из Америки во главе с известным жуликом Йеменом 87». Сомнения нет: добиваются остатки марксистской ленинской школы, лицемерно сохраняя имена Маркса и Ленина. Подвергнув Маркса и Ленина хрестоматической экспургации 88 ad usum delphini 89, надеются сохранить преемство партии, вернее, преемство власти и символики в ее разгроме.

6. В сущности, дело идет о создании новой партии, партии русского национал–коммуниэма (сталинизма), которая призвана заменить отработанную партию Ленина. Конечно, создать и оформить новую идеологию нелегко. У Сталина нет под рукой своих Бухариных, да и задача безнадежна по своей трудности: обосновать фашизм на марксистском предании. Это можно делать в лозунгах или в речах: всякая попытка дать теорию неизбежно вскроет все противоречия. Вероятно, настоящей теории для новых «фюреров» сталинской партии и не требуется; они удовлетворяются изучением речей (самых последних) «великого и гениального». Сам же он еще не чувствует себя достаточно великим, чтобы бросить Ленина в мусорный ящик вслед за всеми его учениками.

7. Последний и еще недостаточно ясный вывод из сталинского разгрома. Он производится при участии партийных низов. Простая ли это инсценировка, или Сталин, действительно, пытается — как столько тиранов в истории — опереться на массы, бросив им головы наиболее ненавистных опричников? Отставка Постышева и других верных слуг диктатора говорит, как будто, в пользу последнего предположения. Вместе с подготовкой к выборам по новой конституции, вместе с некоторыми другими явлениями (см. нашу статью в прошлом номере «Новой России») тактика Сталина может свидетельствовать о пробуждении — партийных и беспартийных — народных масс. Это дало бы ключ к таинственной опасности, о которой кричит Сталин. Едва ли одни недобитые ленинцы могли бы привести его в состояние такого возбуждения.

Потерянный писатель{90}

Русская революционная интеллигенция не богата художественными талантами. Ее сила в другом: в героическом подвижничестве, в самоотречении, в мученичестве. В сущности, лишь два больших писателя останутся в веках, чтобы представлять революционную традицию XIX века. Герцен был одним из них. (Другой, конечно, Некрасов). Тем непонятнее и горестнее его судьба в истории русского общества. Это не забвение — Герцен никогда не был забыт совершенно. Это не отрицание — с ним никогда не спорили. Он просто никогда (за исключением, может быть, 50–х годов, точнее 1855–1863 гг.) не доходил до сознания, не затронул глубоко той молодой России, для которой писал, для которой пожертвовал родиной. Безмерно трагично его одиночество. Потеряв семью, друзей, которые окружали его романтическую молодость, пережив крушение всех своих политических надежд (1848 г.), старея в изгнании, он не имел утешения видеть преемников своего дела, ни даже слышать дружеские отклики с родины. Для молодых людей его поколения, для либералов, воспитанных в идеях 40–х годов, он был слишком смел, слишком мечтателен, даже просто опасен. В публичных отречениях от Герцена — в 60–х годах — есть и эта горькая доля трусости. Для радикалов, для революционеров — он слишком мягок, слишком аристократ, барин, чужой человек. Между ними и Герценом легла пропасть — не только идей, но гораздо более глубокая — классов. Революционеры до самого конца не желали признать его своим. Его, социалиста, упорно считали либералом. Если где и хранилась благоговейная память о Герцене, то в немногих либеральных дворянских семьях, с которыми связано земское движение конца прошлого века. Родичев 91 был, в своем ораторстве, учеником Герцена. Казалось бы, по содержанию своих идей — которые как раз делают его чуждым нашему времени — Герцен должен был удовлетворять шестидесятников. Материалист, как и они, революционный социалист с чертами народничества, относившийся презрительно к парламентско–демократическим формам, он должен был бы прийтись по вкусу всем друзьям Чернышевского. Но нет, они готовы были признать своим учителем Бакунина, даже Ткачева 92, и относились к Герцену с нескрываемым презрением.

Почему, за что? Неужели только из классовой зависти плебеев к дворянину? Даже если это так, какие нравственные элементы могла заключать в себе эта плебейская зависть — зависть людей, которые умели же умирать за свою правду?

Бесспорно, Герцен был последним представителем в политическом мире России блестящей дворянской культуры начала XIX века. У него много общего с декабристами, с людьми 20–х годов, с современниками молодого Пушкина. Философская идеалистическая школа 30–х годов, ненавистная Пушкину, едва задела Герцена. Он сбросил с себя легко чуждые его натуре философские вериги и вернулся в старый, легкий, галльский мир. Секрет его блестящей прозы, столь поразительной на фоне общего упадка языковой культуры, — помимо его огромного темперамента, именно в этой благородной французской школе. Вернее, в той свободе и изяществе, которые эта школа давала природному темпераменту публициста и борца. Через эту французскую вторую родину проза Герцена роднится с Пушкинской, не классической прозой повестей, а вольной и буйной прозой писем. Утрата этой галльской традиции с 50–х годов сообщила русской литературе унылую серость, неуклюжую тяжеловесность, от которой даже усилия целого поколения символистов были бессильны отучить ее.

За прозой — человек. Проза Герцена никогда не была только манерой, школой. Он нашел в ней изумительно гибкий инструмент для выражения своей природы, самого себя, именно себя, а не своих идей. Через Герцена ощущаешь себя в атмосфере предельной свободы, какая только достижима в границах культуры. Эти границы — оковы форм, шаблонов, традиций почти не чувствуются. Перед нами кипит, играет сама жизнь. От нежной элегии до пламенного гнева — все оттенки человеческой эмоциональности на языке полуотвлеченных идей и совсем не отвлеченных, и очень конкретных политических пристрастий. В писаниях Герцена поразительно то, что человек всегда впереди, всегда важнее своих идей. Он не скептик и никогда не играет идеями. Но и не становится на колени перед ними. «Шишка благоговения» ему действительно чужда. Вот жизнь и мысль, которая протекала в «изживании себя», последовательно, до конца — неизбежно трагического. Он никогда не подвергал себя аскезе — даже аскезе научного познания, даже аскезе политического действования. Во всем и всегда, в самых глубоких моральных реакциях своих, он остается чрезвычайно «артистичен».

Не это ли больше всего раздражало желчевиков 60–х годов? Герцен резвился — там, где они ненавидели. Герцен легко — не позировал, нет, а фехтовал идеями, которые были для них символом веры. Они правильно учуяли аристократизм в этой легкости, этом изяществе, этом гуманизме, который казался им неуместным в суровом мире исповедничества и борьбы. Его свобода должна была казаться им духовной распущенностью. Новые поколения революционеров — с 60–х годов — весьма мало ценили свободу. Они искали, прежде всего, чему поклониться, т. е. чему пожертвовать свободой: народу, пролетариату, или готовой системе светской теологии. В их верующем, самоотреченном отрешении к жизни была большая моральная правда. С этим новым историческим образованием — русской интеллигенцией — пробилось наружу глубокое народное наследие русского кенотического христианства. Но вместе со всеми его пороками и недостатками. Нечувствие к свободе и к миру культурных гуманистических ценностей составляет обратную сторону русского религиозного наследия, особенно обостренного в сектантстве. Беспоповцы старообрядчества и безбожники интеллигенции — в одной традиции сердца. Эта порода, великая подвижничеством, но скудная светом, извергла из русской культуры Герцена, как пыталась извергнуть Пушкина. Оба они гуманисты, хотя и столь разные — были чужды юродивым и столпникам. Пушкин устоял, ибо искусство имеет элементы нестареющие, вечные. Герцен еще не умер, но, конечно, все, или почти все, в составе его идей и миросозерцания умерло. Остался человек и его человеческая драма — протекающая одиноко в мире любви и в мире идей. Остался воздух свободы, окружающий этого человека, в каждом его движении, в каждой его мысли.

Бесплодно, но искусительно мечтать о том, какова была бы русская политическая мысль и политическая борьба, если бы она восприняла глубоко влияние самого одаренного из своих отцов. Больше свободы. Больше человечности. Меньше рабства перед формулами, перед доктринами. Политика не в качестве лженауки и лжерелигии, а как одно из выражений нравственной и социальной активности человека. Это вопрос не только о преимуществе того или иного психологического типа, но и о действенности его, о политических результатах. Если бы русская революция творилась не сектантами, а свободными людьми, разве был бы возможен Ленин и его торжество? Но, с другой стороны, с одним наследством Герцена, с этой опустошенной легкостью человека, не знающего ничего над собой, было ли возможно жить, бороться, умирать? Герцен ведь, не столько боролся, сколько выражал свое негодование перед лицом действительности. То, что нам было нужно, это не Герцен, а прививка Герцена, как один из ингредиентов целостной личности. Гуманизм Герцена, хотя он и вскормлен духовной пищей 30–х и 40–х годов Франции — самым религиозным и социальным продуктом гуманизма на почве Европы — был дефективен. Герцен сам с чересчур большей легкостью совершил его усечение, когда в ранней юности выбросил за борт все религиозные и философские его элементы. С тех пор гуманизм его остался растением без почвы, или даже без корней, заранее обреченным.

В наши дни торжества антигуманизма в России и в мире, человечность и свободолюбие Герцена — единственно прочное в его наследии — волнуют и притягивают. Но нельзя заблуждаться. Так и в таком виде ни свободы, ни человека сохранить нельзя. Не большевики и не фашисты первые их предали. В России предательство их, тонкое и завуалированное, идет с 60–х годов. С Герцена начинается, в Герцене самом, процесс распада человека и утрата, ибо опустошение его свободы. Горький пессимизм его старости отвечает религиозному самоубийству юности. Спасти свободу и человечность в мире можно на иной, бесконечно большей глубине, чем та, на которую случалось спускаться Герцену.

Неизбежна ли революция в России?{93}

Спор А. Ф. Керенского с М. В. Вишняком  94 в прошлом номере «Новой России» ставит на очередь один из самых острых и мучительных вопросов русской жизни. Можно бы сказать — самого бытия России. Нельзя не поразиться горькому парадоксу в самой его постановке. В те годы, когда мы с нетерпением ждали революции, которая свергла бы тиранию коммунистической партии, она не приходила. Теперь, когда большинство демократической эмиграции отказывается от ставки на революцию — при внешних и внутренних условиях, угрожающих гибелью России — она становится реальной, близкой — иным кажется неотвратимой. Если она действительно неотвратима, тогда нужно готовиться к революционной ситуации, приспособляться к ней, скрепя сердце — в поисках наименьшего зла.

Думается, что прежде, чем решиться на ответственный выбор пути, следует строго отдать себе отчет в том, почему, собственно, мы считаем революцию в России неизбежной или хотя бы вероятной. Какие у нас данные? Наши сведения о России скудны и отрывочны. Они не говорят ни о каких революционных движениях в России. Не говорят даже о таком активном политическом недовольстве, которое грозило бы вырваться в открытые восстания.

Все, что мы знаем, сводится к двум вещам. Положение трудящихся масс в городе и в деревне так тяжело, что их недовольство находит себе выражение в мечтах о войне, которая приведет к свержению режима. С другой стороны правительство, т. е. Сталин, делает судорожные и жестокие усилия в борьбе с действительными или мнимыми врагами, которые заставляют думать о серьезно угрожающей ему опасности. И то и другое еще не дает права говорить о надвигающейся революции.

Недовольство масс в России не ново. Оно было очень сильно в эпоху военного коммунизма, а потом в эпоху уничтожения свободного крестьянства. И Ленину, и Сталину удалось с ним справиться: Ленин своим нэпом дал деревне настоящее и полное удовлетворение. Сталин загнал недовольство внутрь, обескровив и обессилив крестьянство. Сейчас оно носит совершенно пассивный характер. И вредительство, и пораженчество суть выражения последней политической пассивности.

Можно удивляться терпению народа, который, свергнув старый режим, несет ярмо государственного крепостничества. Но самый опыт пережитой революции, усталость от борьбы, бесплодие жертв, отвращение к политике достаточно объясняют современную пассивность народа. Где и когда мы видели контрреволюции, совершаемые по типу революции, т. е. как всенародное восстание? Ни Робеспьеру, ни Наполеону, ни Кромвелю с этой стороны опасность не угрожала. Другие силы полагают конец революционным тираниям: заговоры, перевороты, вмешательство армии — наконец, война. Я не хочу сказать, чтобы это был непреложный закон истории. Таких законов не существует. Вполне возможно, что в России вспыхнет новая революция, но это вовсе не неизбежно и даже маловероятно.

Новое направление сталинского террора подсказывает, откуда ему грозит опасность. Прежде всего, от коммунистов–ленинцев, которых он уничтожает беспощадно под именем «троцкистов», на верхах и в низах партии. Эта борьба ренегата с породившей его партией понятна, и в ней сочувствие страны на его стороне. В последнее время удары диктатора падают на людей иного, близкого ему, доверенного круга: Ягода, Постышев, Тухачевский не ленинисты; это «свои люди». Возможно, что Сталин боится заговора, исходящего от своих. Его личная тирания, его циничная беспощадность к собственным агентам делает жизнь близ него невыносимой. После первых казней коммунистов вопрос пошел уже о головах. Каждый дрожит за свою и, может быть, подумывает, как бы предупредить удар.

Есть кроме террора и спешной ликвидации марксизма еще одна сторона новейшей сталинской политики, которая возвращает нас к настроениям масс. Это то, что в советской прессе именуется возвращением к «демократии». Как относиться к толкам, декретам и даже действиям, выдержанным в этом духе? Пока речь шла о конституции и о демократических выборах в условиях полной несвободы, естественно было считать это блефом — для Европы. Но Сталин проводит уже демократические выборы в партии, а теперь и в профсоюзах. Насколько можно видеть отсюда, партийные перевыборы не блеф или не совсем блеф. Это сталинский опыт. Власть на время устранилась и смотрит, что из этого выйдет. Выходит лишь путаница и беспорядок, так как за 20 лет народ отвык совершенно от нормальной, организованной демократии. Но, в основном, цель правительства достигнута. Недовольство низовых слоев было сконцентрировано на непосредственном начальстве, которое и было разгромлено. Это входило в расчеты Сталина, ибо ему надо было уничтожить настоящих коммунистов, которые, конечно, составляют командный состав партии. В административном, советском аппарате положение иное. Сталин не заинтересован в поражении своих агентов. Но он легко пойдет на него. Ему важно направить народное недовольство со своей головы на бюрократию, на «средостение». Во всем виноваты вредители, извращающие смысл его мудрых предначертаний. По всему видно, что Сталин начинает большую игру, и неизвестно, чем она кончится. Игра ведется краплеными картами, самая основа ее лжива по существу, но результаты могут быть неожиданными. Разумеется, Сталин не откажется ни за что от своей самодержавной власти, а его «демократия» может иметь значение лишь низового самоуправления. Но чтобы быть реальным, это самоуправление предполагает хозяйственное раскрепощение. Колхозный раб не может быть гражданином. Но почему Сталину не раскрепостить колхозов? Каждая весна, каждая осень приносит ему все новые разочарования. Колхозы в их теперешней организации поддерживают режим недоедания в России, недовольство в пролетариате, угрозу в случае войны. Сталин не доктринер социализма, и новый поворот экономической политики не является для него заказанным.

Во всяком случае, для примирения власти с народными массами недостаточно играть в демократию. Насущно необходимы широкие реформы — как хозяйственного, так и политического порядка.

Способен ли Сталин осуществить их? Мы этого не знаем. В этом позволительно сомневаться. При всей его ловкости и хитрости, «этот повар умеет готовить только острые блюда» (слова Ленина). Обрызганный кровью с ног до головы диктатор вряд ли годится на роль умиротворителя. Но тогда эту роль выполнит кто–нибудь другой. Если Сталин станет поперек дороги — широкой дороги русской истории — он будет устранен. Вот и все. Для этого, конечно, нет надобности в революции. Вопрос о преемнике Сталина — вот действительно актуальный вопрос в России.

Мы же, русские патриоты и демократы, должны делать ставку не на народную ярость, хотя бы и законную, и, конечно, не на Сталина, хотя бы поумневшего, а на разум новой русской интеллигенции, которая, стоя между диктатором и подавленными массами, найдет в себе силы и веру строить Россию и защищать ее.

Где выход?{95}

То, что происходит в России, с трудом поддается разумному объяснению. Сталин швыряется головами, как мячиками в теннис, и среди этих голов мы видим уже не только старых ленинцев, «троцкистов» — возможных его врагов — но и его собственных ставленников, верных исполнителей и палачей. Сталин против сталинцев — можно было бы назвать этот последний фазис русской политики. Дальше, кажется, идти некуда. Диктатор изолирует себя от того правящего класса, который вместе с ним через революцию пришел к власти. ГПУ, Красная армия в лице ее маршалов, виднейшие сановники из наркомов и их товарищей — оказываются под ударом. Недоверие к армии находит свое выражение в новой системе политического контроля над ней. Арест начальника ГПУ сопровождается потоком грязных разоблачений. Сталин не щадит не только людей, но и созданной им системы. Если поверить ему, то СССР, управляемый изменниками и казнокрадами, превосходит по гнусности все, что может представить себе историческое воображение.

Что это — политика или безумие? Какую цель может преследовать глава государства, столь беспощадно разоблачающий свое правительство и устраняющий все силы и лица, на которых держится власть? Кое–что допускает политическую интерпретацию. Разоблачая мнимых троцкистов, Сталин сваливает вину с больной головы на здоровую, выдает массам на расправу их непосредственных эксплуататоров, чтобы спасти себя самого от ответственности. Но даже и это сопряжено с большими опасностями. Сталинизм опирался до сих пор на новую «знать». Предавая ее, он наверняка теряет свою социальную опору. Приобретается ли этим популярность масс, давно им преданных? Сомнительно. Риск этой игры ва–банк усугубляется грубой обнаженностью ходов, неприкрытых политическими условностями. У Сталина министры не выходят в отставку, а отправляются в тюрьму. Пытки, казнь или самоубийство — вот что ожидает их, вот о чем должен думать каждый из фаворитов, еще стоящих у ступеней трона.

Быстрая и беспорядочная смена людей в составе правительственной группы напоминает последние дни императорского режима. Это само по себе знамение конца: признак паники, растерянности, потери пути. Но формы этой «чехарды» — насильственные и кровавые — делают игру бесконечно более опасной для Сталина, хотя, может быть, менее опасной для России.

В самом деле, нет ничего более тяжкого для страны, чем длительное гниение власти. Разлагающие процессы опускаются все ниже и ниже, отравляют гангреной весь организм. Когда, наконец, происходит взрыв, он не освобождает, не очищает воздуха. Он приводит к новым и новым болезненным процессам — к тому тяжкому и опасному для жизни недугу, который именуется, смотря по обстоятельствам, или Смутным временем или Великой революцией. То, что могло бы несколько лет назад разрешиться одним ударом (coup d’Etat) 96, сменой нескольких лиц или лица, теперь, когда упущено время, требует миллионов человеческих жизней и разрушения чуть ли не всей национальной культуры.

Русское дворянство в XVIII веке обладало той смелостью, которая необходима для излечения кризисов в самодержавном режиме. Перевороты, передавшие трон Елизавете, Екатерине, Александру, обеспечили России столетие славы и процветания. За XIX век политическая атония правящего класса в России сделала такие успехи, что подобное решение оказалось невозможным в годы мировой войны, когда оно одно могло спасти Россию от «великой» революции. Принять личную ответственность, личный риск — оказалось свыше сил для русских патриотов, окружавших разваливающийся трон. Личная ответственность была не по плечу и русской интеллигенции, которая умела приносить жертвы, умела умирать, но всегда «миром», отдаваясь течению исторического потока. Неужели эта наследственная болезнь воли передалась и новым людям, вышедшим из огня революции? Хочется думать, что нет. Хочется верить, что хоть в этом одном — в цельности воли — новые люди, столь резко порвавшие историческое преемство — стоят выше своих предшественников. В годы гражданской войны и первой пятилетки они проявили чудовищную энергию, бесстрашие и жестокость. Они, которые не дрожали в боях, дрожат ли теперь перед тираном? Они шли за ним, пока он вел их по тому пути, который совпадал с их интересами, с пониманием задач России. Теперь вождь сбился с дороги — не потому, что дороги нет. Она лежит перед ним — ясная, торная дорога истории. Почему сбился вождь — мы не знаем. Потерял власть над нервами? Поддался низким инстинктам страха или мании величия? Все возможно. Вполне ясно лишь то, что Сталин ведет к гибели своих соратников, вероломно играя их жизнью. И более или менее ясно, что ставка не ограничивается их жизнью, но игра ведется и на Россию.

Редко в истории складываются положения, выход из которых бывал бы столь определенным. Если останется Сталин, он своими судорогами доведет Россию до новой революции, т. е. до разгрома. Освобождение от Сталина, конечно, не решает еще всех политических вопросов, но сделает возможным их решение. Оно ставит нелегкий вопрос о преемнике, открывает новый период борьбы за власть. Несомненно эта перспектива только и спасает еще диктатора от окружающих его врагов. Но через это пройти неизбежно. Иначе вопрос о власти в России будет решаться Гитлером. Устранение Сталина — это первый шаг к распутыванию всех противоречий. Это, прежде всего, конец всей невыносимой лжи, в которой страна задыхается уже столько лет, и которая делает невозможной всякую прямую и честную политику. Конец затянувшегося маскарада, когда национальные задачи России облекаются в мнимую марксистскую идеологию, с одинаковым предательством и марксизма и русской культуры. Конец Сталина — это свежий воздух, открытые окна в отравленной миазмами курной избе. Мы знаем, новая Россия, при всех ее социальных противоречиях, полна жизненных и творческих сил. Эти силы буйно рвутся наружу во всех сферах культуры. Но лживая политика отравляет и парализует их. Эти силы требуют иной, достойной их организации — водительства, а не тирании. Неужели тлетворный дух Ленина так глубоко отравил русскую революцию, что среди ее героев нет ни одного, кто нашел бы личное мужество и дерзание в этот ответственный момент?

Страшные дни{97}

России нанесен тяжкий удар. И сознание непоправимого несчастья, совершившегося в России, преобладает над волнением политической сенсации и над интересами политических спекуляций.

Расстреляны восемь вождей Красной армии, среди них лучшие. Кто заменит их в случае войны? Так ли много сейчас в России образованных и даровитых полководцев, чтобы швыряться их головами? Красная армия обезглавлена в тот момент, когда Россия находится под угрозой.

Последствия этого поистине изменнического удара уже сказываются: в падении престижа России. Доверие к ее военной силе подорвано в кругах ее теперешних союзников. И без того союз с СССР, с его нынешним политическим возглавлением, не вызывал ни в ком энтузиазма. Для Франции и Англии это был брак по расчету, страховка от более непосредственной германской опасности. Теперь закрадываются сомнения в серьезности этой силы, в правильности расчетов. Какие выводы будут сделаны со временем в Париже и Лондоне из этого разочарования, мы еще не знаем. Может быть, Россия не будет сброшена окончательно со счетов Европы. Но достаточно и того зла, которое уже совершено, чтобы признать в Сталине первого вредителя России. До сих пор, пока он истреблял собственную партию, многие сочувствовали ему — в России и здесь. Сейчас он убивает не коммунистов, не левых, не политиков, а беспартийных (по существу), скорее правых, незаменимых спецов той специальности, которая ему самому и России сейчас всего нужнее. Он убивает тех людей, на которых делал ставку в своем головокружительном спуске. Два объяснения напрашиваются сами собой, и оба они убийственны для диктатора. Или он окончательно потерял душевное равновесие, оказался во власти бредовых идей — страха, мании преследования — судьба столь многих тиранов — и тогда каждый лишний день его власти является бедствием для России; или он борется за свою власть и жизнь со свирепостью первобытного человека, забывая при этом об элементарной политической осторожности. Значит, его власти действительно угрожает опасность, и эта власть признана вредной и опасной для России людьми, для которых оборона России (не доктрины) является главным делом жизни. Если заговор был, и Сталин защищался, то это значит, надо выбирать между ним и Россией. Значит там, в России, признана необходимость этого выбора, признана опасность пребывания у власти этого человека.

Кем признана? На этот счет лучше не делать себе иллюзий.

Признана теми, кто стоит наверху страны, кто видит реальности. А остальные? Интеллигенция, молодежь, массы? Что они видят, что знают? Это для нас загадка. Казалось бы, нетрудно сделать это коперниковское открытие? Если верить Сталину, то в измене и вредительстве повинна вся страна или, во всяком случае, весь ее правящий слой — сверху до низу. Каждый день газеты приносят раскрытия все новых и новых измен. Не сомневаюсь, им долго верили. Массы легко поверили в измену Троцкого, Каменева, Зиновьева. Но когда круг вредителей расширяется бесконечно, казалось бы, сама собой приходит в голову догадка: кто же честный, верный? Один Сталин? Не проще ли, не правдоподобнее ли предположить, что главный, если не единственный, изменник и вредитель — это он сам? Чем заставлять все звездные миры кружиться вокруг земли, не проще ли дать ей самой вращаться?

Но, как ни естественно открытие Коперника, мы знаем, что для него понадобились тысячелетия. У меня нет уверенности, что вся Россия, или даже вся культурная Россия, этот вывод сделала. Хорошо вспомнить то, что Андре Жид говорил о советском конформизме, об этом коллективизированном, стадном мышлении. Политической мысли в России нет. Головы механически наполняются ежедневной порцией грязной жижи из «Известий» или «Правды». В таком состоянии политического идиотизма многие, может быть, верят в измену маршалов. Эта обстановка делает понятными, по крайней мере, позорные (т. е. уже заведомо лживые) резолюции писателей и академиков с требованиями казней. Один страх, пожалуй, не объясняет этих заявлений. Люди, подписывающие их, должны же считаться и с окружающей средой. Если бы эта среда кипела негодованием против диктатора, такие заявления были бы безопасны.

Что из этого? Те, кто не додумался еще до вредительства Сталина, поверят в него, когда в один прекрасный день прочитают о нем в «Правде». И будут топтать поверженного властелина с яростью, равной только сегодняшнему подхалимству перед ним.

Последние события говорят о том, что этот день недалек. Мы так долго ждали, что, если не разумом, то сердцем, изверились в наших ожиданиях. Но из той дилеммы, которую Сталин поставил теперь перед страной — я или Россия — вывод только один. Пожелаем, чтобы этот вывод был сделан людьми дела раньше, чем все слепые прозрят. Потому что ярость их будет ужасна.

Для нас, для русской эмиграции, события в России — напоминание, сигнал, третий звонок. Готовы ли мы к возвращению? С чем приедем в Россию? Что скажем им, тамошним строителям или пленникам? Об этой встрече нельзя подумать без содрогания — радостного и жуткого в одно и то же время. И в какой обстановке совершится это возвращение? Не завидуем тем несчастным, которые возвращаются сейчас на каннибальский пир Сталина, чтобы окунуть и свою руку в невинную кровь… Но не завидуем и тем, которые собираются (и действительно могут) вернуться в Россию в армии завоевателей, чтобы принять участие в дележе и добивании родины. Между этими двумя возвращениями — какие разнообразные и сложные возможности, о которых сейчас как раз время подумать каждому из нас. Конечно, не с мыслью о своей личной судьбе и не только о счастьи увидеть родную землю хотя бы для того, чтобы умереть на ней. Но прежде всего о том, чтобы отдать ей те годы или дни жизни, которые еще остались.

Война и мир{98}

Только что закончившийся в Оксфорде всемирный конгресс христианских церквей осудил войну с такой силой, с какой она, быть может, еще не осуждалась никогда — во всяком случае ответственными представителями церквей. «Война предполагает принудительную вражду, дьявольское надругание над человеческой личностью и беспредельное искажение истины. Война представляет особенное выражение власти греха в этом мире, вызов правде Божией, откровенной в Иисусе Христе распятом. Никакое оправдание войны не смеет скрывать или преуменьшать этого факта.» В те дни, когда текст обращения вырабатывался и принимался единогласно на христианском конгрессе, генерал Франко бомбардировал Мадрид, и Япония, без объявления войны, воевала с Китаем. Война локальная все время тлеет или вспыхивает кострами и при массе горючих материалов, накопившихся в мире, грозит всеобщим пожаром.

И вот, насколько единодушно отношение к войне современной христианской совести, настолько неуверенно и смутно ищет она путей спасения от войны. И в Оксфорде собравшиеся богословы разошлись в определении конкретного отношения христианина к войне. Разошлись по тем же трем дорогам, по которым шла русская интеллигенция: оборона родины, участие только в справедливой войне, безусловный отказ от всякого участия в ней. Для нашего времени существенно, что оборончество не является абсолютным (в завоевательной войне христианин участвовать не должен), а пацифизм даже в его абсолютной форме перестает считаться сектантским уклоном; это серьезное течение, захватывающее все более широкие христианское круги. За последние годы во Франции все более учащаются случаи, когда молодые пасторы, призываемые к воинской повинности, отказываются от нее и идут в тюрьму. Их церковь не только не отрекается от них, но окружает их подвиг глубоким уважением. В Оксфорде и некоторые оборонцы признали objection de conscience 99, как право личного исповедничества немногих призванных. В Англии абсолютный пацифизм сейчас особенно распространен среди христианской и радикальной молодежи.

Вот тут и начинается демоническая диалектика истории, столь хорошо нам знакомая по толстовско–соловьевскому спору 100. Переходя из религиозной сферы в политическую, пацифизм невольно становится пособником насилия. От пацифизма сейчас свободны страны диктатуры. Здесь антихристианский культ войны справляет свои небывалые оргии. Пользуясь миролюбием старых демократий, молодые хищники начинают наступление для нового передела мира. Где они остановятся завтра? — после Абиссинии, Китая, Испании? Каждый месяц дипломатия демократической коалиции отступает перед насильниками. И как раз в этих странах — пацифизм — христианский и нехристианский — особенно силен. Если для них, героических максималистов, он означает готовность к мученичеству, то для других, особенно в странах, не знающих воинской повинности, он сплошь и рядом прикрывает национальный и личный эгоизм, малодушие, слабость. Английская рабочая партия окончательно запуталась в этом противоречии. С одной стороны, негодование против воинственных хищников, чувство международной солидарности заставляют ее требовать активной политики, защиты подвергшихся нападению, — с другой традиционная (и правая) ненависть к войне внушает ей протесты против английских вооружений. Активная политика без оружия, защита без войны, или хотя бы угрозы войной — но ведь это бессмыслица. И от этой бессмыслицы рабочая партия в Англии теряет свой престиж. Парадоксальным образом, пацифистами в странах демократии оказываются консерваторы, а революционеры, открещиваясь от войны, играют с огнем. Где выход?

Увы, выхода нет, если под выходом понимать ясное, прямолинейное указание пути. Ощупью, жизненно можно находить какие–то решения, которые теоретически кажутся несовместимыми. Так «толстовский» жест священников и вооружение Англии одинаково укрепляют мир. Почему? Потому что и то, и другое продиктовано миролюбием и миротворчеством. С другой стороны, политическая партия, которая стояла бы на позиции абсолютного пацифизма, и церковь, которая продолжала бы сейчас, в своей проповеди, традиционное оправдание войны для защиты родины — одинаково разрушали бы дело мира.

Мы, эмигранты, и в этом вопросе, как во многих других, слишком отстаем от жизни. Для нас и сейчас решения, мучительно выстраданные в 1914 году, являются определяющими. Поэтому мы даже не хотим понять новой правды христианского пацифизма. А между тем соловьевские аргументы 1900 года теперь в значительной мере теряют свой смысл. Если оборона страны или тыла от неприятельского разрушения невозможна, если последствия войны для победителей не менее тяжкие, чем для побежденных, если война заканчивается не миром, а распадением цивилизации, всеобщей революцией и хаосом, как, при таких условиях, идти на войну с мыслью о победе? Война, почти неизбежно, означает гибель не только мою, но и моей родины. Однако и абсолютное непротивление насильнику, означает ту же гибель, когда завоеватели, овладевшие моей родиной, будут вести войну на ее территории и с человеческим материалом моего народа. Отказавшись сражаться за Россию, я буду вынужден сражаться за Германию или за Японию…

Исхода нет, вне того внутреннего, морального преодоления войны, при котором она делается психологически невозможной. Утопия? Во всяком случае такое движение в социальной морали существует. Оно крепче, чем когда бы то ни было, наряду с таким же ростом милитаристической этики. Здесь происходит водораздел современного нравственного сознания. В помощь этой растущей совести должны быть поставлены политические средства: равновесие сил, сдерживающее агрессоров, вооружение миролюбивых народов при удовлетворении законных интересов всех. Все тот же меч в защиту мира? Но меч спасительный лишь до тех пор, пока он не вынут из ножен. И так как духовное оружие войны и мира сейчас важнее материального, то по–иному мы должны относиться и к подвигу христианского непротивленчества, которое в наши дни, как на заре христианства, становится одним из путей героического исповедания истины. «Могий вместити да вместит».

Как Сталин видит историю России?{101}

Наконец–то дошла до нас долгожданная книжка проф. А. В. Шестакова  102 Краткий курс истории СССР» — учебник для 3 и 4 классов, одобренный, премированный, единственный пока в России элементарный курс русской истории, по которому миллионы детей и юношей будут знакомиться с прошлым своей родины. Через три года со времени постановления Совета комиссаров и ЦК (16 мая 1934 года) с осуждением социологического насилия в школе страна дождалась новой, сталинской схемы своей истории. Борьба власти с наследием Покровского и с экономическим материализмом, казалось, обещала действительное оздоровление в этом педагогическом секторе. Но годы шли. С начала 1936 года особая (Ждановская) комиссия рассматривает проекты новых учебников. Сам Сталин, вместе с Кировым и Ждановым 103, три года тому назад дали свои директивы будущим авторам. И только теперь первый опыт появился в свет. Промедление понятное. Сталинская национальная идеология, поскольку, например, она отражается на страницах «Правды», настолько противоречива, что у самых смелых составителей должны были опускаться руки. Дело шло не более или менее как о том, чтобы сочетать Маркса с Александром Невским, Сталина с Петром Великим. А. В. Шестаков явился победителем на конкурсе 46–ти представленных учебников. Но первой премии не получил и он. Ждановское жюри заранее себя застраховало. Несомненно, каждая страница учебника инспирирована и исправлена. Рецензент официального органа партии «Большевик» (№17), понятно, не находит ни одного критического замечания. Но кто знает, сколько вредительских промахов обнаружится завтра?

Отдав должное прекрасной внешности, бумаге, картам, иллюстрациям, нельзя не сознаться, что книга Шестакова принесла нам большое разочарование. Это, правда, не социологическая схема, но это и не история. Правильно было бы ее назвать конспектом агитатора. Самая тема ее — в сущности, история русской революции. Непосредственно революции (с 1905 года) посвящена половина книги (117 стр. из 216). И большая часть первой половины занята революционными движениями и бичеванием старой России. Само собой разумеется, что история революции трактуется, как история Сталина. Даже здесь искажена вся историческая перспектива. Жестоко расправляется автор с народничеством, эсеры и меньшевики с самого начала предатели, как и все сподвижники Ленина первого призыва. Несчастный школьник и не догадается о роли Троцкого в революции. Вся военная оборона ее отдана Сталину, который неизменно сопровождает Ленина. С 1905 года имя Ленина почти ни разу не упоминается без его спутника. «Ленин и Сталин» соответствуют чете — «Маркс и Энгельс». Только эта четверка и заслужила отдельные большие портреты в учебнике истории СССР.

Таким образом, вся история России, включая и XIX век, должна служить введением к октябрю и его двум героям. Изложение сталинской конституции и портреты вельмож 1937 года (какая неосторожность!) завершают книгу.

Тем не менее было бы несправедливо обойти молчанием и некоторые «достижения». Одним из них мы считаем первый опыт включения в историю России восточных ее народов. Несколько строк, правда, — но грузины, узбеки или «казахи» могут узнать кое–что о прошлом своего народа. Это налагает на сталинскую историю неумышленно евразийский отпечаток. Но другой и не может быть история империи или федерации. Однако эта приятная новизна покупается ценой крупных недостатков. При чреватой краткости, внимание русского школьника разбивается между множеством этнографических имен. Русский процесс тускнеет, и память загромождается удивительными героями: Сарымани Датовыми, Амагельды Имановыми 104и прочими. В противоположность этому вниманию к Востоку западные соседи Руси — Польша, Литва, немцы — рисуются самыми черными красками (поляки не иначе именуются, как панами). О скифах южной России читатель узнает больше, чем о греках (о которых, вероятно, советский школьник третьего класса вообще ничего не знает). Поэтому греческая культура Византии (о которой дальше идет речь), как и генезис европейского Запада, остаются загадкой. Запад вступает в русскую историю с французской революцией (с Маратом). Самые эти провалы драгоценны для нас, как свидетельство нового национального сознания сталинской знати и ее вождя. Сталин, несомненно, смотрит на историю России из Азии — точнее, с Кавказа. О личном корне советского евразийства напоминает подчеркнутое упоминание Грузии — задолго до включения ее в империю. Странным образом с Грузии (а не с Греции или скифов) и начинается история СССР. «Самые древние государства в нашей стране возникли на юге Закавказья. Это было около 3000 лет назад. Первое государство Закавказья называлось Урарту в районе Арарата… Это было государство родоначальников нынешней Грузии».

Вторым достижением можно было бы признать некоторые попытки реабилитации государства русского в древнейшие моменты его истории. Оптимисты, конечно, найдут в этом большое утешение. Но как робки и противоречивы эти попытки! Прежде всего, в социологическом введении, происхождение государства, совершенно по–марксистски, объясняется из классового господства и завоевания. В соответствии с этой вульгарной схемой вся внутренняя история России, как и ее соседей изображается, как классовое грабительство, вся внешняя — как захват. С утомительным однообразием, без всяких отличий, на всех уровнях культуры, продолжается это градостроительство и эта эксплуатация. В сущности такая точка зрения не допускает никакого развития или прогресса. Лишь успехи техники и новое время заполняют содержание культуры, остающейся в древние эпохи вполне загадочной для несчастного подневольного читателя. Естественно поэтому, что автор уделяет так много места всем не только революционным, но и просто бунтарским движениям, направленным против государства — в Киеве, в Новгороде, в Москве. Иной раз он высасывает их просто из пальца (например, глава: «Стихийные восстания в Киевском княжестве»). Все разбойничьи атаманы именуются уважительно по имени и отчеству. Но тут возникает важное и, может быть, плодотворное противоречие. Государство русское, грабительское и захватническое с начала и до конца, представляется все же положительным явлением, даже в имперской своей экспансии. Это специально подчеркивается для Украины (даже с грубой идеализацией присоединения) и для Грузии. Конечно, вся эта российская экспансия оправдывается телеологической ориентацией на революцию. Порабощенные Россией народы ждут своего конечного освобождения. Иначе говоря, становятся подданными Сталина. В этом ключ к основной двойственности всей концепции. Сталин чувствует себя преемником не только разбойников и казаков, но и царей российских, которые для него собирали и ширили государство. Царь — Пугачев. Если бы Пугачев заказал Швабрину в свое время учебник русской истории, он выглядел бы вроде Шестаковского. Впрочем у Пугачева религиозный и монархический идеал власти скрепил бы лучше противоречивые элементы схемы. У Сталина и Шестакова мы не выходим из вопиющих противоречий. До известной степени, распределение красок выдерживается хронологически. До XVI века — положительный процесс построения государства. С XVII оно становится чистым объектом ненависти — фоном для революции. Об этом переломе оценки свидетельствуют самые заглавия глав: I — Наша родина в далеком прошлом. II — Киевское государство. III — Восточная Европа под властью московских завоевателей. IV — Создание русского национального государства. V — Расширение русского государства. До сих пор рамки схемы, если не содержание, вполне удовлетворяют и историка, и русского националиста. Но с VI главы начинают сводиться счеты: VI — Крестьянские войны и восстания угнетенных народов в XVII веке. VII — Россия XVII века — империя помещиков и купцов. Царская Россия — жандарм Европы. Внутренне этот резкий перелом оценок ничем не мотивирован. Ведь империя — будущее царство Сталина — продолжает расширяться и в последующие века. Отметим некоторые абсурды, к которым автора приводит схема. Петр I, в общем, герой положительный, и в борьбе со старой Русью, и в борьбе с внешними врагами. Но почему–то с бесспорным сочувствием изображается восстание Булавина («Кондратия Афанасьевича»), между тем как ни реакционные стрельцы, ни «изменник» Мазепа сочувствием не пользуются. Совершенно чудовищно Петру приписывается цель «укрепить силу и власть дворян». В событиях Смутного Времени внимание и сочувствие все время раздваивается между героем Болотниковым и героем Мининым. Нужно принять и холопское восстание и национальную оборону от панов. А что делать с Тушинским и прочими ворами, неизвестно (о них, к счастью, ни слова). А главное, как построить цельный взгляд на смуту?

Обращаемся к древнейшему, ныне реабилитированному периоду. Сколько и здесь недосмыслия и неувязок. Славяне, «храбрые и мужественные», славно бьют греческие войска. Варяги, в таких же походах на Византию, оказываются просто «разбойничьими шайками». Первые князья, даже легендарные, удостоены и легендарных характеристик. Хорошо, что русский школьник будет знать имя Рюрика и Олега, слышать рассказы о мщении Ольги и подвигах Святослава. Но это было бы хорошо, как легендарный пролог к героической истории. А истории–то и нет. Даже Святослав и Владимир занимаются грабежом. Ярослав создает Русскую Правду, как свод правил, чтобы «оберегать права рабовладельцев, владельцев земель и купцов». Принятие христианства подчеркнуто объявляется «шагом вперед». Но мотивом крещения для Ольги и Владимира выставлено желание «укрепить княжескую власть содействием греческого духовенства». Само крещение изображается в тонах глумления: «Греческие попы читали над стоящим в воде народом свои молитвы. Это называлось крещением».

Известно, что Сталин реабилитировал Александра Невского. Но как испакощен Великий Новгород — с точки зрения классовой борьбы! Никакого сочувствия к республиканской свободе. Вся ненависть направлена на аристократизм его боярского строя. Довольно объективно изображается монгольское иго — не только в России, но и в Азии. Здесь грузинский патриотизм Сталина отверг евразийско–татарскую схему. С сочувствием изображается роль Москвы в ее освободительно–объединительном деле. Но так как не умалчивается об имморализме ее политики, то эти главы должны быть признаны наиболее циничными и деморализующими в воспитании нового национального чувства. Не без удовольствия мы узнаем, что настоящий сталинский герой — это Иван Грозный (после Ивана Ш). Вся вина за его характер и за опричнину возлагается на боярство.

Но довольно. Уже достаточно ясно, какой характер носит сталинский национализм. В истории России он приемлет ее экспансию, оставаясь совершенно чуждым внутреннему содержанию русской культуры. Только это и отличает его от традиционного черносотенства, в которое он сплошь и рядом скатывается. Против аристократической свободы (Новгород) за демократическое самодержавие (Грозный и Пугачев) — такова политическая установка Сталина.

Сейчас нас поражает бессвязность и противоречивость выполнения этой политической схемы. Книжка Шестакова даже не мозаика, а костюм, сшитый из лоскутков — сплошная заплата. Как сочетать Маркса, Грозного и Пугачева, Сталин и сам не знает. Он неуклюже топчется в новой для него области. Временами он делает открытия — Александр Невский, прогрессивное значение христианства. Но так как эти открытия случайны и бессвязны, и пришиваются эти лоскуты к основному — не марксистскому, но бакунинскому — красному пиджаку, то получается безвкусный и даже шутовской наряд. Учебник Шестакова отражает бесстильность настоящего дня русской культуры. В том состоянии рабства, в котором она находится, всякая независимая мысль, научная, патриотическая, революционная — заранее исключается в необходимом деле построения национально–исторического синтеза. В России думать разрешено одному Сталину. К сожалению, мысль Сталина ворочается с тяжестью мельничных жерновов. Не сомневаюсь, что опыт Шестакова (Сталин 1937 года) скоро будет объявлен вредительским. Но когда еще новый синтез найдет свое выражение! И даже оформленный, он сулит мало радости нам и России. В сущности дело идет только о том, чтобы из триады национальных героев окончательно исключить Маркса и потеснить Пугачева в пользу Грозного. На большее в царствование Иосифа Джугашвили рассчитывать не приходится.

Возвращенцы и активисты{105}

Страшные дни. Один за другим вскрываются гнойники предательства и преступлений. Самый воздух, которым мы дышим в русской эмиграции, кажется отравленным. Каждое утро, раскрыв газету, с волнением спрашиваешь себя, кто еще сегодня скомпрометирован? Быть может, в предгрозовом предвоенном удушьи, в котором живет сейчас мир, наша русская эмигрантская агония покажется совсем ничтожной. Но это наша жизнь. Мы должны ею жить, другой нам не дано. В этой боли и унижении — наша неразрывная связь с Россией, расплата за общий национальный грех.

Сами по себе предательство, измена — не могут удивить никого. История полна именами Иуд. Вспомним, кто был тот Иуда, чье имя сделалось нарицательным. Но есть измена и измена. Бывают эпохи, когда предательство становится заразительным, эпидемическим. Это уже не личный грех, а общественное явление. Для него создана подходящая почва, как бульон для бактерий. В благоприятном «климате» предатели плодятся, как грибы. Таким благоприятным климатом является обыкновенно изложение героической идеи, которая некогда вела людей на борьбу, а ныне уже перестала вдохновлять их.

Предоставим подлежащим органам расследование преступлений и разоблачение провокаторов. Не будем отягощать и без того отравленный воздух взаимными подозрениями и безответственными обвинениями. У эмиграции сейчас есть более важное дело; внутренняя чистка, чистка не столько людей, сколько идей, политических привычек и предрассудков.

Достаточно уже вскрытых зловонных гнойников, чтобы отдать себе отчет в той политической болезни, которая нас грызет. Ее можно назвать моральным оболъшевичением, понимая под ним соединение политического максимализма с полной неразборчивостью средств. Гражданская война во многих из нас воспитала политический цинизм, доходящий иногда до полного отрицания всякой связи между политикой и моралью. Крушение «белой мечты» могло только обострить горечь озлобленных душ. Политический макиавеллизм легко развивается на чувстве бессилия и горечи поражений.

Это оболыпевичение поразило — и в этом нет ничего удивительного — оба крайних фланга эмиграции. Было бы неточно называть их правым и левым — ибо различие происходит не по существу идей, а по отношению к советской власти. Непримиримый «активизм» и «приятие» сталинской России могут давать сходные результаты. Во всяком случае уже разоблаченные имена террористов и провокаторов ведут нас к этим двум полюсам эмиграции: к активистам и возвращенцам. Не одно ГПУ сумело объединить в общей сети преступлений выходцев из того и другого лагеря. Их внутреннее сродство сказывается в легкости переходов, которые происходят на наших глазах, когда вчерашний белый активист, разочаровавшись в своих путях борьбы, сразу оказывается, если не на rue Grenelle 106 , то в ближайших окрестностях. Как типична в этом отношении биография Кондратьева 107!

За последнее время политическая обстановка складывается так смутно и двусмысленно, что и «правый» и «левый» большевизм делаются естественной школой провокации. Для правого роковое значение имело пришествие к власти Гитлера. С этого момента на германского диктатора с надеждой смотрят тысячи людей, считающих себя русскими патриотами. Некоторые русские националисты возлагают надежды на разгром России ее национальными врагами — Германией и Японией, — где можно, активно сотрудничают с ними и предают, на путях политической диалектики, ту самую идею, вокруг которой в 1917–1918 гг. зачиналась белая борьба. Неизбежная конспирация, которой требует новая политика, темные связи с иностранными контр разведками, которые завязывает доведенный до отчаяния активизм, сами по себе создают психологию провокаторства, которая с величайшей легкостью используется ГПУ. Генерал Скоблин 108 был активистом — в глазах общевоинского союза, да, может быть, и в своих собственных. Были же указания на его двойную связь: с ГПУ и с Гестапо.

На противоположном фланге двусмысленная эволюция Сталина соблазняет не менее антикоммунистических речей Гитлера. С тех пор, как Сталин сделался «русским националистом», тяга к возвращению в Россию чрезвычайно усилилась. Ни казни, ни ложь, ни предательство не могут удержать от рокового шага. Для рядового возвращенца тоска и бесцельность его беженского существования покрывают все известные ему — но столь далекие — тени России. Для сознательных возвращенцев, для политиков моральные преграды между ними и СССР относятся к категории сантиментального, подлежащего преодолению. Все оправдывается с чрезвычайной легкостью — и казни, и подлость — оправдываются государственными интересами России. Родина выше всего: выше чести и совести. В конце концов это вывих той же самой национальной идеи: прямолинейно–абсурдной у эмигрантов–сталинцев, диалектически выродившейся в свою противоположность у русских гитлеровцев.

Нам известно, как тщательно ГПУ охраняет двери в Россию, какими унижениями и реальными услугами оно обставляет возвратный путь. Для людей, сжегших свою совесть «во имя родины», выбора нет. Они обязаны выполнять всякую грязную работу, какую им дадут. В последнее время Сталин, кроме грязи, требует и крови. Одни, несчастные, но все же более счастливые, проливают кровь в Испании. Для них путь в Москву лежит через Мадрид. Другие, более квалифицированные или менее разборчивые, должны оказывать содействие в Париже, в Швейцарии, где еще… Наемные убийцы? Это неточно, и, пожалуй, слишком низко для них. Террористы? Но это, во всяком случае, слишком высоко. Военные шпионы и диверсанты дают более близкую аналогию. Страх собственной гибели или личная карьера покрываются именем России.

Смотря глубже, нельзя не увидеть, что наш эмигрантский позор, наша грязь и кровь, являются переплеском той крови и грязи, в которой тонет Россия. Иначе и быть не может. Эмиграция жива Россией. Как бы ни был резок наш видимый отрыв от нее, тысячи нитей связывают нас с Россией, не только былой, воображаемой, любимой, но и настоящей, живой, даже ненавидимой. Нам не отгородиться, не уйти от нее. Это не призыв к резиньяции 109. Ведь и там, в России, идет незримая, глухая борьба за спасение духа. И там происходит внутренняя чистка и разделение. Эмиграция не лучше и не хуже России. Но, более свободные, мы можем производить нашу чистку при свете дня. Не будем же лишать себя этого единственного нашего преимущества.


1. Озерецковский Геннадий Евгеньевич (1895–1977) — штабс–капитан, агроном, литератор, преподаватель, общественный деятель. Окончил историко–филологический факультет С. — Петербургского университета, Павловское военное училище, участвовал в мировой и Гражданской войнах. Эмигрировал в Югославию. В Загребе окончил агрономический факультет. В 1926 переехал во Францию. Защитил докторскую диссертацию по социальным наукам при Русской академической группе в Париже (1931). Профессор. Участник экономических семинаров профессоров А. П. Маркова (1931–1933) и А. Н. Анциферова (1931–1935).Читал курс лекций по аграрному законодательству в Русском коммерческом институте (1930–е).Преподавал русский язык и литературу. Служил агрономом на различных французских предприятиях. Один из основателей и председатель русского литературного сообщества «Соленый кружок» (1930–1977).Деятельный член кружка «К познанию России» (1933–1936).С конца 1920–х член Русского студенческого христианского движения (РСХД); выступал с лекциями о русской культуре в Студенческом клубе. Начальник старшего отделения летнего лагеря в Напуль (деп. Приморские Альпы).Член ревизионной комиссии РСХД (1935–1936). В Париже издал книги: «Червь земли» (1969), «Малая Россия. Русский блистательный Париж до войны» (т. 1, 1973), «Малая Россия. Война и после войны» (т. 2, 1975), «Последние из могикан — поседевшие молодые люди» (1977). Печатался в «Русской мысли», «Новом русском слове», альманахе «Мосты».

2. Озерецковская (урожд. Бакунина) Наталия Алексеевна (1907–1991) — жена Геннадия Озерецковского, медсестра, прозаик. Дочь Э. Н. и А. И. Бакуниных, сестра Т. А. Осоргиной, мать Михаила Г. Озерецковского. В марте 1926 эмигрировала с родителями и сестрой в Германию, в том же году переехала во Францию. Работала медсестрой в хирургической клинике. Член Ассоциации Тургеневской библиотеки. В 1960–е под псевдонимом Ярцева публиковала прозаические произведения в журнале «Родные перезвоны» (Брюссель), в других эмигрантских изданиях. Оставила воспоминания о семье и Т. А. Осоргиной (фрагменты включены, в книгу В. Сысоева «Татьяна Алексеевна Бакунина–Осоргина», Тверь, 2005).

3. Федотов Георгий Петрович

4. Морозов Андрей Вадимович (1897–1985) — инженер, участник Русского студенческого христианского движения (РСХД), иподиакон. Учился на физико–математическом факультете университета в Одессе. Участник мировой и Гражданской войн. Участвовал в эвакуации Добровольческой армии. В 1922–1925 годах жил в Германии, окончил Политехникум, получил диплом инженера. В 1925 приехал во Францию, работал в различных технических организациях, в начале 1930–х — в конструкторском бюро по производству кабелей «Lachaine cable».Принимал деятельное участие в работе РСХД, председатель РСХД во Франции (1928–1936), участник его съездов. Был летописцем РСХД, записывал все доклады и выступления. В течение 50 лет член церковного совета при церкви Введения во храм Пресвятой Богородицы, помощник старосты, псаломщик. Член Литературного общества «Соленый кружок» с его основания в 1930, вел записи докладов на всех его собраниях, выступал с докладами. Во время Второй мировой войны работал в Компьене инженером, помогал проводить богослужения в пересыльном лагере. Многолетний член правления Союза русских инженеров, член суда чести (с 1952).Секретарь Союза русских военных инвалидов во Франции (с 1973).

5. Кароль — друг Озерецковского.

6. Федотова (урожд. Нечаева) Елена Николаевна(1885–1966). Историк, переводчик, общественный деятель. Жена Г. П. Федотова.

7. Стоят слева направо — Петр (Пьер) Робертович Карпушко(1902–1984) — общественный деятель. Окончил 3–й Московский кадетский корпус. Участник Гражданской войны. Эмигрировал во Францию, жил в Париже, работал электротехником. Занимался с русской молодежью: был инструктором по плаванию на судах (1930–е). Работал в лагерях Русского студенческого христианского движения (РСХД).Переселился в Швейцарию. Занимался общественной деятельностью, устраивал спектакли и концерты, приглашал артистов из Парижа. Преподавал русский язык.

Рядом с ним — неизвестный. Далее — Сергей Павлович Жаба (1894–1982) — журналист, публицист, педагог. Секретарь объединения «Православное Дело». Между Жаба и Карпушко сидит жена Карпушко — Елена, покончившая жизнь самоубийством в 1944 году..

«Солёный кружок» — литературный кружок при Русском Студенческом Христианском Движении. Геннадий Озерецковский вспоминал: «Я часто бывал у Федотовых на ул. Монж в их маленькой квартире на седьмом этаже. Заставал беспорядок. Угощали чаем, довольно жидким, прямо на клеенке. У них также застал я раз Поплавского–поэта…

Профессор Б. Я. Вышеславцев и профессор Г. П. Федотов были членами «Солёного кружка».Они приходили туда и чувствовали себя совершенно свободными от оков профессорства и всезнайства. Получали право сомневаться и сообща обсуждать.

Творчество литературное, философско–научное, артистическое, — всё было, но не было связи с французами…Русская жизнь била ключом….Поэты, кроме того, объединялись в «Кочевье» и собирались отдельными группами, например, в «Таверн Альзасьен» был литературный кружок, называвшийся «Солёным». «Кружок по изучению России» собирал полный зал на 10, бульвар Монпарнас, полный зал собирала «Зелёная лампа»… 1930.»

Октябрьская легенда{110}

В истории нередко случалось, что великие преступления делались символами величия. Сколько политических режимов и даже национальных традиций покоятся на изначальных злодеяниях. Непрерывность английской государственной традиции восходит к норманнскому завоеванию — почти пиратскому предприятию, в его первоначальном смысле. Французская республика избрала своим символом взятие Бастилии — один из бессмысленных и кровавых эпизодов революции, который в действительности не имел никакого освободительного значения. Память народов коротка, а история творится по ту сторону добра и зла. Такая судьба — освободительного символа — казалось, была уготована октябрю. Для миллионов рабочих во всем мире и для значительных слоев левой интеллигенции русский октябрь — начало новой эры: «освобождения трудящихся, царства социализма».

Преступление, лежащее в основе октября, миром забыто. Большинство о нем никогда не слышало. В наш век — век мифов и легенд — на Западе уже укрепилась легенда об октябре, как восстании против царизма. Что же говорить о России, где государство, обладающее монополией лжи, в течение 30 лет культивирует октябрьскую легенду?

Да, октябрь имел шансы стать краеугольной легендой новой России — нашим национальным 14 июля. Для этого нужно было лишь одно условие: стабилизация революции. Нужно было не только потерять живую память о 1917 годе, нужно было забыть о всей крови, голоде, страданиях этих «страшных лет России» Забыть о ненависти, расколовшей сверху донизу великий народ. Лишь примирение уцелевших классов, мирный труд и равный для всех закон могли бы вывести Россию на широкий путь подлинно новой, трудовой демократии. Дважды в истории революции, в годы НЭПа и в начале второй пятилетки, этот путь открывался. И всякий раз враги октября — люди, сохранившие память, — проявляли большое великодушие. И там, в России, и за рубежом готовы были забыть о прошлом, работать для будущего нашей общей Родины. Но оба раза все тот же великий вредитель раздувал вновь и вновь огонь гражданской войны, напоминая: «октябрь не кончен!», и делал амнистию невозможной.

Сейчас Россия дальше от гражданского мира, чем когда–либо, и вся ее революция, вместе с бытием ее, как великой державы, поставлены на карту. Освобожденные революцией народные силы вновь скованы, огонь потушен, огромное в динамизме своем пробуждение народной России заканчивается в мрачном и тупом унынии.

Своеобразие нового этапа гражданской войны, к двадцатой годовщине октября — в том, что она ведется Сталиным против самих деятелей октября. Все сподвижники Ленина оказались предателями. Сам Сталин, к октябрю почти не причастный, должен совершать чудовищную фальсификацию, чтобы изгладить из октября имя Троцкого и занять его место. Вот здесь–тο и происходит взрыв октябрьской легенды. С Лениным и Троцким она могла бы жить в веках. С Лениным и Сталиным она столь грубо неправдоподобна, что не может пережить своего фальсификатора. Но открывающийся по смерти Сталина пересмотр октябрьской легенды угрожает не только узурпатору, но и подлинным творцам октября.

В самом деле у Троцкого, побежденного и бессильного, нет никаких шансов утвердить свое толкование октября. В книгах его единомышленников, бывших и настоящих, проводится другая, определенная схема, противополагающая идеальному, революционно–чистому октябрю Ленина и Троцкого его сталинское искажение. Троцкистская схема сама оказывается легендой. Достаточно сказать, что она предполагает умолчание о массовом терроре, организованном Лениным и проводимом Троцким, о подавлении всякой оппозиционной мысли и государственной монополии культуры. Бесспорно, что Сталин довел до геркулесовых столпов систему Ленина, но не он был ее изобретателем. Троцкий и Сталин — оба являются учениками Ленина, в разных направлениях развивающих наследие учителя. Троцкий отразил революционный и интернациональный дух Ленина, Сталин — его деспотические и русские (или евразийские) черты. Имморализм Ленина они усвоили оба: по крайней мере, его безграничное презрение к человеческой личности и свободе. Ложь Ленина, т. е. сознательное введение в политический арсенал большевизма, досталась Сталину — может быть, потому только, что ему достался и государственный аппарат, без которого ложь становится орудием обоюдоострым.

Итак, Сталин и Троцкий в своей борьбе разрушают единственно серьезную легенду октября: ленинскую легенду. Уже канонизированному Ильичу придется неизбежно дать посмертный ответ перед Россией и миром в содеянном.

Нужно ли напоминать о преступлении, которое лежит в основе «октябрьской эры»? Преступление октября не в восстании, не в пролитой крови, не в почине гражданской войны. Кровь дешева в эпохи революций и войн. Но есть нечто похуже крови в активе октябристов 111. Это худшее может быть сведено к следующим пунктам: 1) октябрь был восстанием против свободы и установлением деспотизма, небывалого в русской истории; 2) октябрь был грандиозным обманом народных масс, которым обещался «мир, хлеб и свобода», а готовился удел войны, голода и тирании во имя мировой революции; 3) октябрь был предательством республиканской России и союзных демократий и выдачей их императорской Германии; 4) Октябрь был первым в истории опытом политического фашизма, который из орудия коммунистической революции стал формой буржуазной реакции в половине Европы.

Вот политический формуляр октября. Последний пункт принадлежит не прошлому только, но настоящему и будущему. Не одна Россия, а весь мир может благодарить Ильича за создание фашистской системы государства. Сравнительно с тем страшным разрушением, которое производит фашизм в системе культуры и духовного строя личности, второстепенное значение имеет вопрос об экономической системе фашизма: в интересах каких классов, пролетариата, буржуазии или средних слоев, используется чудовищный аппарат тоталитарного государства. Здесь перед нами один из тех случаев, когда форма важнее содержания. Как при оценке инквизитора мало значения имеет его credo: Торквемада 112 это или Дзержинский, так и при оценке фашизма идеология и политическая родословная диктатора отходит на задний план. Фашистская система, созданная Лениным (и названная им советской) оказалась непревзойденной, — во всяком случае в издании его преемника. Все иностранные копии оказались уже смягченными. Остается фактом, что мировой социализм получил глубокую рану от меча, выкованного Лениным.

Мы не закрываем глаз на то, что фашистская форма революции в России имела долгое время в России народное содержание. Русская революция двигалась действительным восстанием народных масс, и в этом движении, вместе с классовой ненавистью к угнетателям, был подлинный пафос правды, было стремление к истине и свободе. Этот культурно–творческий порыв народа освещал, и до сих пор освещает политический мрак советской России. Но, конечно, не октябрем этот порыв вызван к жизни. Массы вышли на сцену уже в феврале, и если октябрь, видимо и на время, дал волю народному движению, то лишь для того, чтобы крепче сковать его. Если бы дело шло лишь о политических целях, наложенных октябрем на революционную стихию, он был бы, может быть, оправдан. Анархия революции всегда обуздывается деспотизмом. Но цена октября оказалась куда дороже. Скован был дух народа. Его благородный порыв каптирован 113 в каналах чужой и пошлой доктрины. Ум и совесть России подверглись растлению — на 20 лет. Невероятная система лжи создала над страной особую аммиачную атмосферу, в которой умирает все живое. Меняются лозунги, изгибы генеральной линии, самое содержание доктрины. Остается неизменным одно: ее лживость и общеобязательность. Люди вырастают духовными слепцами и самые возможности русской культуры подсекаются на корню.

С горечью и без всякого злорадства мы констатируем эти постоянные черты октября, еще более заострившиеся (как перед смертью) к 20–летнему юбилею. Время подведения окончательных итогов еще не пришло. Но поистине нужно быть самому вольным или невольным слепцом, чтобы за перечнем разных действительных или мнимых достижений забыть об основном пороке октября: его изначальном и неизменном имморализме.

Тяга в Россию{114}

Существует ли она? Своевременно ли говорить о ней теперь, когда Россия окутана кровавым пологом, и не один человеческий, т. е. подлинно–человеческий, голос не слышен оттуда? Как будто надо быть безумцем, чтобы стремиться туда, на свою собственную погибель!

И тем не менее я утверждаю, что такие безумцы есть. Быть может, число их немного убыло за последний год, но они существуют и задают нам нелегкую психологическую загадку. Французам дана тут благодарная тема для философствований насчет «ам слав» 115, но можем ли мы вполне рационально разобраться в этом явлении, не опускаясь в потемки, в извилистые подземные коридоры «славянской» (т. е. русской) души?

Есть существенная разница между возвращенчеством старого времени и возвращенчеством последних лет. Когда–то в «союз» шли опустившиеся, потерявшие облик человеческий. Теперь, мы знаем, там есть люди, которые, по крайней мере, сами себя уважают. Возвращенчество приняло с некоторых пор как бы «идейный» характер. Слово «идейный» плохо выражает его сущность. Дело тут не в идеях, а в иной, конкретной реальности: эта реальность, конечно, родина, Россия. Идеи могут быть те или другие — коммунистические или националистические, но Россия останется — тот костер, на который летят бабочки.

Серьезность возвращенчества, как явления, состоит в том, что небольшое, зарегистрированное ядро — сжегших свои корабли — окружено широким, расплывающимся пятном сочувствующих, вздыхающих, томящихся. Если бы то была лишь тоска по родине! Кто из нас ее не знает! Но варварский монизм (или следует назвать его тоталитаризмом?) наивной мысли торопится подсказать тождество: Россия = советская Россия = большевистская власть = Сталин.

Не одни иностранцы ловятся на русскую музыку и пляску. Есть и среди нас люди, которые начинают с умиления перед русской природой, русской молодежью в советских фильмах и кончают — панегириком Сталину. Таким людям не мешают даже казни. Во–первых, сейчас льется больше коммунистическая кровь. Многие испытывают, при известиях о московских казнях, низкое чувство удовлетворения. Ведь, и популярность Грозного в народной традиции (даже научно–исторической!) связана не в малой мере с качеством проливаемой им — боярской — крови. Во–вторых, казни Сталина даже усиливают его политический престиж. Они представляют его бесспорное — если не единственное — достижение. Перебил стольких людей — и, казалось бы, сильных людей — и до сих пор сам цел: значит, гений. Так рассуждает детская логика.

Возвращенчество — болезнь русского национального чувства. Главная слабость русского национализма — в его органическом или растительном натурализме. Растение, вырванное из почвы, засыхает. Человек свободно движется по лицу земли. Но русский человек все еще слишком похож на растение. Для него она прежде всего — не мысль и даже не слово, а звучание, тембр голоса. Вне этой узкой природной среды трудно жить. Другие народы — греки и римляне, британцы и немцы — смело бросали родину, неся ее богов и культуру в чужие страны. Но для нас и культура, и сама вера кажутся нежизненными без родного чернозема (и краснолесья). Это большая слабость, как бы неразвитость мужественной человечности. Если прибавить к этому привычку к коленопреклоненной позе, то вот уже и почти готовая формула «славянской души» и вместе с тем диагноз русского возвращенчества.

Конечно, иначе приходится судить молодежь, почти денационализированную, о родине не тоскующую, но ищущую приложения своих сил, талантов и дипломов. Здесь все гораздо проще Юноша предпочитает быть рабом, но по своей специальности, чем безработным на свободе. Окружающая его европейская упадочная культура привила ему изрядную дозу общественного имморализма, или, вернее, у него никогда и не рождалось общественного сознания. Можно пожалеть его, но во всяком случае пора перестать умиляться над ним. Не стоит искать жертвенности в простом, естественном эгоизме.

Но все же еще раз: каким образом люди, едущие в Россию, старые и молодые, не боятся за свои головы? Жизнь в России так дешева и такая тонкая стенка отделяет благополучие устроенного существования от каторги или подвала ГПУ! Ну, и это понять можно. Для молодежи здесь есть элемент риска, почти спортивного, может быть, даже повышающего остроту чувства жизни. Так, вероятно, молодежь в России с закаленными нервами ходит весело по краю могилы. Для других, вырванных из почвы и засыхающих, нет выбора; лучше смерть на родине, чем жизнь на чужбине. Здесь все так постыло, что хуже, кажется, быть не может. Тоже типично русская иллюзия — даже не иллюзия, а чувство: хоть гирше, да иньче 116. Но что можно сказать самоубийце, который находит, что за глоток русского воздуха, за один взгляд на московский переулок — не слишком дорого заплатить смертью.

И однако же мне кажется, что сказать можно, хотя, подходя к этому пункту, я испытываю большое затруднение. Почему–то не раз, говоря об этом с разными людьми, я наталкивался на непонимание. Л между тем мне самому это представляется таким ясным. Дело в том, что едущий в Россию рискует не только своей головой, но и головой других людей. Рискует оказаться предателем и соучастником в их гибели. Мы знаем все, как организуются политические и вредительские процессы в России. Когда нужно погубить человека, требуют оговора его в несуществующих преступлениях от друзей, знакомых, даже незнакомых. Для получения этих оговоров людей арестовывают, подвергают моральным пыткам и держат в тюрьме так долго, пока не добьются требуемого лжесвидетельства. Многочисленные оговоры на всех процессах показывают, как могущественны средства воздействия, и как трудно им сопротивляться. В России это знают, и, вероятно, не осуждают невольных предателей. Не бросаем в них камня и мы. Но совсем иное отношение к связанному по рукам и ногам советскому гражданину, у которого нет выбора, и к эмигранту, который на свободе имеет возможность трезво обсудить все условия своего возвращения и своей жизни в России. Он, конечно, знает об этой роковой возможности. Вероятно, он не считает себя героем и не может поручиться за свою стойкость на допросах под пыткой. Но он успокаивает себя мыслью, что, ведь, эти трагедии не так часто случаются; что не всем обывателям, особенно маленьким людям, как он, приходится выступать в иудиной роли. Больше шансов за то, что эта чаша меня минует. Да, конечно, больше шансов. Ну, а если все–таки выпадет в лотерее черный выигрыш? Разве я не несу за него ответственность? Ведь мой выбор был свободен, и я предвидел этот черный шанс. Значит, я заранее согласился — на худой конец — стать предателем, послать в подвал мне неизвестного X, чтобы подышать перед смертью воздухом России.

У Свифта в «Путешествии Гулливера» изображается фантастическая утопия деспотизма в стране лилипутов. Там, чтобы удостоиться королевской аудиенции, нужно ползти на животе, «лижа прах у подножия трона». Русская утопия рабоче–крестьянского рая прибавила к этому еще одну подробность этикета: доползши до трона, нужно выстрелить в затылок кому–то по указанию церемониймейстера. В стране Сталина это считается простой придворной формальностью.

Но спрашивается: как отнестись к путешественнику, который, зная о порядках в стране московских лилипутов, все же едет туда? Даже, если не всякий иностранец, а один из десяти приглашается на высочайшую аудиенцию? Даже, если эта страна его родина? «Лизать прах» — свойство человеческое, слишком человеческое. Но стрелять в затылок — это уж чересчур!

Советский павильон{117}

Парижская выставка закрылась. Погасли огни, умолкли фонтаны, кончился затянувшийся до глубокой осени праздник. Давно подведены итоги достижениям и неудачам. Для многих выставка была ненужным и утомительным, до головной боли, нагромождением случайных и разнохарактерных вещей: мировым балаганом. Конечно, всякая выставка — даже музей — имеет в себе что–то мертвящее. Но где, при современной разорванности мира, при все возрастающей трудности путешествий (особенно для нас, апатридов 118), мы могли бы увидеть столь полную картину мира, или хотя бы, в разрезе, его схематический чертеж? Сюда свезли все народы, со всех континентов то, что они считают самым ценным в своем культурном строительстве. Сколько материалов для суждений о современной культуре, которая всегда, ведь, и характеризуется своей шкалой ценностей!

Я хотел бы поделиться одним своим впечатлением — прежде всего политического порядка, но смысл которого выходит за чисто политические рамки: речь идет об основном явлении современной культуры. Это полный провал, на декоративном фронте, фашистских держав. Павильоны Италии, Германии, СССР были самыми неудачными. При внешней грандиозности и несомненном стремлении произвести впечатление — пафос колоссального — все три фашистские страны дали безвкусно нагроможденные склады разных товаров, лишенные всякого национального стиля. Специалист, вероятно, оценил качество немецких или итальянских машин, но профан, все равно, не заметил бы, если бы вдруг, каким–нибудь чудом, все вещи переместились из одного павильона в другой. (С необходимой оговоркой о советской продукции, более ординарного, более низкого качества, чем ее фашистских сестер).

Признаюсь, это впечатление было ошеломляющим. Я ожидал как раз обратного. Фашизм живет показом, агиткой, рекламой. Он мастер устраивать пышные праздники, шествия, спектакли. Он вообще высоко ценит декоративное искусство. И вдруг такой провал! СССР задался целью создать из своего павильона агитационный центр. Италия и Германия сознательно хотели спрятать свои политические когти в демократическом Париже. Результат один и тот же — полная бездарность. Конечно, есть нюансы. Италия — это товарный склад. Германия — магазин, СССР — ярмарочный балаган. Но это и все. Поразительно — и тоже неожиданно — отсутствие всякого национального лица у этих национально–мистических купцов. Вера в голую силу, в технику, в железо иссушила видимо живые источники народного искусства и ремесла. Завод и фабрика скрывают землю. Диктаторы не пожелали показать нам ни лица своей земли, ни лица своего народа. Для них это просто сырой материал для фабричного производства. Капиталистический купец XIX века нашел в этих мнимых националистах достойных завершителей своего рационального, абстрактного, разрушительного прогресса. Вот почему таким удушьем давят эти дворцы — даже там, где, как в Германии и Италии, удалено все, что говорило бы о духе насилия, о самих вождях и политическом режиме. Переходя из павильона Италии в соседнюю — совсем не замечательную — Швейцарию, или из Германии в Норвегию, сразу чувствуешь, как легко становится дышать. С благодарностью и растроганным умилением смотришь на самые простые вещи, на самые заурядные фотографии пейзажей, чувствуя, что человек еще жив, и что земля по–прежнему прекрасна.

По общему признанию настоящими победителями на выставке оказались малые народы — почти все. Их успех был безошибочен. Они стремились показать то, что им всего дороже: пейзаж родной земли и остатки уходящего народного искусства. Чувствуется, что для них национальная идея не утратила еще того романтизма, той иррациональной прелести, которая уже улетучилась в «великих» нациях, поглощенных индустриальным строительством и борьбой за гегемонию. Будучи вполне справедливым, надо признать, что маленькая Португалия, страна диктатуры, сумела дать один из лучших павильонов, несмотря на то, что в основу его положена, надо сознаться, необычайно искусная агитация. Но фашизм Салазара 119, видимо, не убивает человека и не насилует так родной земли и ее традиции, как фашизм великих держав.

Даже великие демократии оказались не на высоте — кроме Франции. Однако, скучные павильоны Англии и Соединенных Штатов не давили и не мучили тяжестью вещей. Просто, у американцев не оказалось никакого вкуса, а англичане пожелали выставить магазин комфортабельных вещей. Но английские вещи служат человеку, а не человек вещам или идеалу количественной продукции. А в этом все дело.

Франция была очаровательна, радовала повсюду, — и тоже неожиданно. Главным ее шедевром была сама выставка, настоящее чудо декоративного искусства, показавшее, что третья республика владеет тайной версальских садов. Одним из сюрпризов был городок французских провинций, намекающий на то (да простят нам назойливость политических уроков), что в регионализме лежит сейчас залог обновления национального чувства великих народов.

А теперь о советском павильоне. С каким волнением мы его ждали — ждали встречи с далекой родиной на нейтральной парижской земле. Клянусь, что никакого предвзятого чувства не было у меня, когда я подходил к башне, увенчанной серпом и молотом. У меня ли одного? Думаю, что не ошибусь, если скажу, что у массы рядовых эмигрантов громче говорил голос патриотизма, чем политической непримиримости. Мы понимали, что на международный конкурс вышла не просто советская власть, а вся страна, с ее новой интеллигенцией, с ее пробуждающимся к культуре народом. И мы желали ей успеха.

Тем острее было разочарование. Можно сказать спокойно, ничего более тяжелого, чем советский павильон, нельзя было увидеть на этом международном смотре. Были представлены страны бедные, с низким уровнем техники, но такого сочетания вульгарности с кричащей претензией, как в нашем павильоне, нигде больше не увидишь. Основное — это нагромождение хлама. В Москве хотели показать, что у них есть все — от яблок до мехов, и от театров до автомобилей — точно боясь, что им не поверят. И завалили длинное коридорное здание — массой никому не интересных, ненужных вещей. Забыли о самых элементарных условиях декоративности. Как эти несколько яблок на полочке, несколько шкурок — должны создать впечатление природных богатств России! Посмотрите, как Канада сумела показать свои фрукты, свои меха на фоне своих бесконечных просторов. Почему–то о просторах в советской России не подумали, не показав ни ее стилей, ни тайги, ни, конечно, самого человека. Фабричная дешевка заслонила народное искусство — все еще живое, мы знаем, но, по–видимому, менее близкое сердцу владыки, чем продукция его заводов. Люди? Мы их видим в фантастических хороводах вокруг обожаемого вождя, повторяемого, как в зеркальных отражениях, десятки раз. Но эти люди — фальшивые манекены — не имеют ничего общего с народами России.

Куда девался декоративный вкус, столь отличавший последнее поколение русских художников? Как аляповато пошлы наружные рельефы башни, самый герб республики, все это обрамление, погубившее неплохо задуманные формы здания. Все оно прибито, придавлено чудовищной скульптурной группой на его крыше. Есть люди, которым нравятся эти серебряные комсомольцы ростом с колокольню. На меня они действуют своим кричащим противоречием той русскости, которую они должны изображать. Нет ничего более противного русскому духу, чем эта поза, эта крикливость, эта риторика. И в довершение нелепости серебро — живое отрицание яркости и крика самих истуканов.

Откуда это убожество, эта пошлость художественного обрамления павильоне? Еще недавно советская страна была богата декоративными талантами. Ленин получил в наследство от императорской России целый ряд первоклассных мастеров по фарфору, по стеклу, по камню, архитекторов, живописцев, резчиков. Сталин получил их от Ленина еще живыми. Что он сделал с ними за 10 лет своего владычества? Может быть они еще живы, т. е. влачат свое существование. Но в Париж их не допустили. Это значит, не пускают и в России. На вкусы нового барина работают и потрафляют другие люди, а, может быть, и старики снизошли до заданий «эпохи». На всем советском искусстве лежит печать лучших вкусов временщика и его клики; печать провинциализма, пошлости, уводящая нас как раз от нашей эпохи, с ее своеобразным, хотя и бесчеловечным величием, в пустоту и пошлость русской провинции конца прошлого века. Пошехонье на 1/6 части суши — такой показывает Сталин миру свою Россию.

И сотни тысяч пролетариев прошли через эти залы, захлебываясь от восторга, ничего не поняв, не увидев, кроме заветного символа: красного флага и серпа и молота. Не нужно и обманывать того, кто только и просит быть обманутым.

После выборов{120}

Итак, Россия проголосовала. 90%, 100%, или даже более 100% выразили свою беспредельную преданность Сталину. Но загадка, поставленная перед нами новой советской конституцией, остается. Долго еще мы будем разгадывать сталинскую крестословицу.

Россия окутана для нас густым туманом. У нас нет прямых свидетельств о ее внутреннем состоянии. Вернее, эти свидетельства противоречивы или приходят с таким запозданием, что мы не можем обойтись без дедукций в суждениях о ее сегодняшнем дне. О глубочайших процессах, совершающихся в России, мы вынуждены судить, как химик о присутствии мельчайших частиц элемента по реакции, вызываемой им, или астроном о невидимом небесном теле по производимой им пертурбации.

Слава Богу, мы никогда не возлагали надежд и не питали никаких иллюзий, связанных со сталинской конституцией. Ее показной характер казался нам несомненным. Вопрос был только в том, на кого рассчитана новая комедия: на внешнюю или на внутреннюю публику? Если же на внутреннюю, то не может ли, спрашивали мы себя, значение этой демократической демонстрации перерасти рамки задуманного фарса? Но, признаемся, обстановка, в какой эта комедия поставлена, привела в изумление нас и весь мир. К чему понадобилось подвергать Россию этому вселенскому позору? После того, как более года взоры всего мира искусной агитацией привлекались к этому новому опыту «самой демократической конституции», продемонстрирован был самый обычный фашистский плебисцит. Сталинские выборы отличаются от гитлеровских только аккомпанементом расстрелов. Политическое значение выборов для советского гражданина свелось к единственному выбору: Сталин или смерть. Невозможно допустить, чтобы единственной целью тирана было подчеркнуть лишний раз, вовне и внутри, кровавый и лживый стиль своей диктатуры. Эта невозможность становится совершенно очевидной, когда мы вспомним, как еще недавно в России рисовалась будущая обстановка выборов. Сталин обещал предвыборную борьбу, несколько избирательных списков, грозил партийной бюрократии народным судом. Открывалась новая перспектива: диктатор, опираясь на массы, сводит окончательные счеты с партией, для него уже излишней и опасной. Сталин сам поощрял оппозицию, поскольку она направлена была на местных сатрапов, — конечно, потому, что сатрапы казались ему опаснее масс. Что же изменилось? Почему в последний момент переделана вся программа спектакля, который отменять было поздно, и пришлось ставить кое–как, на явный провал и позор режиссеров?

Единственным возможным ответом — хотя и дедуктивным — будет следующий: в стране проявилась оппозиция, и ее характер оказался не тот, какого ожидали наверху. Оппозиция была, очевидно, направлена не против местных только Держиморд, но и против всероссийского Городничего. Или, может быть, если она не имела личного характера, то в своих требованиях все же пошла дальше высочайших указаний. Такое предположение подтверждается сведениями о начале избирательной компании и направлением ежовского террора. В начале 1937 года много писали об активности населения и об оживлении антисоветских элементов. Для примера и острастки церковников. Писали о том, как серьезно отнеслись к выборам церковные круги, и какую опасность для советской общественности могли бы представить кандидаты церковных двадцаток. Отсюда возрождение грубейших форм преследования церкви, расстрелы и аресты епископов, даже попытки массового закрытия храмов. Наган Ежова работал направо и налево. Теперь, уже на основании свидетельских показаний, не может быть сомнения, что не одна коммунистическая оппозиция была взята на прицел. Все слои общества, особенно в провинции, оказались внутренними врагами. Террор 1937 года возвращает нас к 1930–1931 годам по своему размаху, но отличается от последних более уравнительным (равенство перед смертью!), более, если угодно, демократическим характером.

Можно ли уточнить это впечатление о широкой российской оппозиции? Относительно целей ее и направления мы пока не знаем ничего. Ее программа? Но, может быть, и не было никакой программы, т. е. программа не успела выработаться. Если недовольны все, то всякий, вероятно, по–разному. Оппозиция коммунистов и верующих, рабочих и крестьян питается разными мотивами, которые сходятся на отрицании существующего, т. е. сталинской формы русского фашизма.

Можно ли сделать предположение, что оппозиция приняла уже революционные формы? Думаю, что такое предположение было бы ошибочным. Многочисленные судебные процессы последних месяцев не говорят ничего о конкретных революционных действиях. Обвинительные акты предпочитают сочинять средневековые легенды о вредительстве, об отравлении детей, о всеобщем шпионаже, но не о восстаниях, не о стачках, не о террористических актах. Может быть, не говорят потому, что не хотят говорить? Но вот был поставлен сомнительный процесс о покушении на Сталина… только состряпан он был из фактов трехлетней давности. С другой стороны, при серьезном революционном брожении в стране та грубейшая лесть и подхалимство перед Сталиным, в которое вовлекаются все новые представители интеллигенции, были бы трудно вообразимыми. В революционной обстановке ренегат и прислужник власти рискует головой. Нет, Россия все еще поставлена на колени и мстительные чувства, которые в ней живут, не выливаются ни в какие действия. При бессилии, злобе, загнанной внутрь, могли бы казаться естественными настроения, близкие к пораженчеству. Но посмотрите, на чем, главным образом, строятся официальные, хотя бы заведомо ложные, мотивировки судебных приговоров. Обвиняют в измене, в пораженчестве, в союзе с врагами России. Можно быть уверенным, что, будь эти настроения всеобщими, или хотя бы широко распространенными, власть отказалась бы от их популяризации. Советские прокуроры все же рассчитывают на сочувствие масс. Сталинский режим все еще построен на демагогии. Значит, обвинения в измене дискредитируют врага в глазах народа. Вероятно, пораженческие настроения существуют. Но они еще не успели отравить всего народного организма. Еще проводят различие между родиной и властью, еще не отказываются защищать родину. Кто, какие слои, с какой энергией, мы не знаем. Знаем только, что все направление внутренней политики, вся эта опричнина, губящая всех без разбора, не может убивать здорового патриотического чувства, не может не деморализировать страны.

В этом состоит главная опасность сталинского режима. Фашизм, себя до конца не определивший, вымещающий на всех классах населения свою собственную неуверенность и свои шатания, ведет войну со страной накануне все более вероятной внешней войны. Пути национального примирения обозначились давно уже с достаточной ясностью. Сталин видел новую дорогу, но оказался неспособным пойти по ней. Почему? Неистребимые ли остатки марксизма, переродившиеся в его сознании в какую–то религию террора, дикая ли и мрачная тяжесть его натуры, ценящая сладость мести выше государственного расчета, прямая ли потеря душевного равновесия, — кто знает? Для России важен не сталинский психоанализ, а голый факт: Сталин не годится в народные вожди. За такого вождя Россия может заплатить дорогой ценой. Бессилие оппозиции грозит отравить весь организм нации, разложить всякую социальную активность и сделать страну опять, как на исходе старого режима, жертвой военного разгрома.

Певец империи и свободы{121}

Как не выкинешь слова из песни, так не выкинешь политики из жизни и песен Пушкина. Хотим мы этого или не хотим, но имя Пушкина остается связанным с историей русского политического сознания. В 20–е годы вся либеральная Россия декламировала его революционные стихи. До самой смерти поэт несет последствия юношеских увлечений. Дважды изгнанник, вечный поднадзорный, он оставался, в глазах правительства, всегда опасным, всегда духовно связанным с ненавистным декабризмом. И, как бы ни изменились его взгляды в 30–е годы, на предсмертном своем памятнике он все же высек слова о свободе, им восславленной.

Пушкин–консерватор не менее Пушкина–революционера живет в кругу политических интересов. Его письма, его заметки, исторические темы его произведений об этом свидетельствуют. Конечно, поэт никогда не был политиком (как не был ученым–историком). Но у него был орган политического восприятия, в благороднейшем смысле слова (как и восприятия исторического). Утверждая идеал жреческого, аполитического служения поэта, он наполовину обманывал себя. Он никогда не был тем отрешенным жрецом красоты, каким порой хотел казаться. Он с удовольствием брался за метлу и политической эпиграммы и журнальной критики. А главное, в нем всегда были живы нравственные основы, из которых вырастают политическая совесть и политическое волнение. Во всяком случае, в его храме Аполлона было два алтаря: России и свободы.

Могло ли быть иначе при его цельности, при его укорененности во всеединстве, выражаясь языком ненавистной ему философии? Пушкин никогда не отъединял своей личности от мира, от России, от народа и государства русского. В то же время его живое нравственное сознание, хотя и подчиненное эстетическому, не позволяло принять все действительное как разумное. Отсюда революционность его юных лет и умеренная оппозиция режиму Николая I. Но главное, поэт не мог никогда и ни при каких обстоятельствах отречься от того, что составляло основу его духа, от свободы. Свобода и Россия — это два метафизических корня, из которых вырастает его личность.

Но Россия была дана Пушкину не только в аспекте женственном — природы, народности, как для Некрасова или Блока, но и в мужеском — государства, Империи. С другой стороны, свобода, личная, творческая, стремилась к своему политическому выражению. Так само собой дается одно из главных силовых напряжений пушкинского творчества: Империя и Свобода.

Замечательно: как только Пушкин закрыл глаза, разрыв империи и свободы в русском сознании совершился бесповоротно. В течение целого столетия люди, которые строили или поддерживали империю, гнали свободу, а люди, боровшиеся за свободу, разрушали империю. Этого самоубийственного разлада — духа и силы — не могла выдержать монархическая государственность. Тяжкий обвал императорской России есть прежде всего следствие этого внутреннего рака, ее разъедавшего. Консервативная, свободоненавистническая Россия окружала Пушкина в его последние годы; она создавала тот политический воздух, которым он дышал, в котором он порой задыхался. Свободолюбивая, но безгосударственная Россия рождается в те же тридцатые годы с кружком Герцена, с письмами Чаадаева. С весьма малой погрешностью можно утверждать: русская интеллигенция рождается в год смерти Пушкина. Вольнодумец, бунтарь, декабрист, — Пушкин ни в одно мгновение своей жизни не может быть поставлен в связь с этой замечательной исторической формацией — русской интеллигенцией. Всеми своими корнями он уходит в XVIII век, который им заканчивается. К нему самому можно приложить его любимое имя:

Сей остальной из стаи славных

Екатерининских орлов.

Изучая движение обеих политических тем Пушкина, — мы видим, что одна из них не перестает изменяться, постоянно сдвигает свои грани, и в общем указывает на определенную эволюцию. Выражаясь очень грубо, Пушкин из революционера становится консерватором. 14 декабря 1825 года столь же грубо можно считать главной политической вехой на его пути. Мы постараемся лишь показать, что, как в декабрьские свои годы, Пушкин не походил на классического революционного героя, так и в николаевское время, отрекшись от революции, он не отрекался от свободы. Сама свобода лишь менялась в своем содержании. Зато другая тема, тема империи, остается неизменной. Это константа его творчества. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить два «Воспоминания в Царском селе». Одно лицейское 1814 года, то самое, которое он читал на экзамене перед Державиным, другое 1829 года, по возвращении, после долгих лет изгнания, в священные сердцу места. При всем огромном различии художественной формы тема не изменилась; остались те же сочетания образов: «великая жена», Катульский памятник 122, столь дорогой ему по воспоминаниям отроческой любви.

Увы, промчалися те времена златые,

Когда под скипетром великия жены

Венчалась славою счастливая Россия, —

вздыхает отрок. И зрелый Пушкин отвечает:

Еще исполнены великою Женою

Ее любимые сады.

Стоят населены чертогами, столпами,

Гробницами друзей, кумирами богов,

И славой мраморной и медными хвалами

Екатерининских орлов.

Героические воспоминания минувшего века окружают детство Пушкина. Летопись побед России воплощается в незабываемых памятниках, рассеянных в чудесных садах Екатерины. Личная биография поэта на заре его жизни сливается с историей России: ее не вырвать из сердца, как первую любовь.

Гроза 1812 года глубоко взволновала царскосельский лицей. Для Пушкина она навсегда осталась источником вдохновения.

Но замечательно, что за ней он прозревал век еще более могучий, которого последними отпрысками были герои 1812 года. Слагая оды Кутузову, Барклаю де Толли, он их видит на фоне восемнадцатого века. Таков же для него и генерал Раевский — «свидетель екатерининского века» прежде всего, и уже потом «памятник 12 года». Пушкин никогда не терял случая собирать живые воспоминания прошлого века — века славы — из уст его последних представителей. Таковы для него старый Раевский, князь Юсупов, Мордвинов, фрейлина Н. К. Загряжская, разговоры с которой он тщательно записывал. Нахлынувшие в молодости революционные настроения нисколько не поколебали у Пушкина этого отношения к империи — не только в прошлом ее великолепии, но и в живой ее традиции, в настоящей борьбе за экспансию. Чрезвычайно интересно изучать то, что можно назвать имперскими концовками в его ранних, так называемых байронических поэмах: в «Кавказском пленнике», в «Цыганах» — там, где мы их менее всего ожидаем. Казалось бы, на Кавказе сочувствие мятежного поэта должны были привлечь вольнолюбивые горцы, отстаивавшие свою свободу от наступающей России. Ведь для пленника в жизни нет ничего выше свободы:

Свобода, он одной тебя

Еще искал в подлунном свете…

Байрон — и Вальтер Скотт — конечно, встали бы на сторону горцев. Но Пушкин не мог изменить России. Его сочувствие раздваивается между черкесами и казаками. Чтобы примирить свое сердце с имперским сознанием, — свободу со славой, — он делает русского пленником и подчеркивает жестокость диких сынов Кавказа. Тогда казацкие линии и русские штыки становятся сами символом свободы:

Тропой далекой,

Освобожденный пленник шел,

И перед ним уже в туманах

Сверкали русские штыки,

И окликались на курганах

Сторожевые казаки.

Не довольствуясь этим завершающим аккордом, поэт слагает в Эпилоге гимн завоевателям Кавказа — Цицианову 123, Котляревскому 124, Ермолову 125, не щадя жестоких красок, не смягчая исторической правды. Особенно ужасным встает Котляревский, — «бич Кавказа». Стихи, ему посвященные:

Твой ход, как черная зараза,

Губил, ничтожил племена, —

вызвали в свое время гуманные и справедливые замечания князя Вяземского: «Мне жаль, что Пушкин окровавил стихи своей повести… Гимн поэта никогда не должен быть славословием резни».

Здесь, несомненно, налицо погрешность против нравственного, а, следовательно, и художественного такта. Это юношеское увлечение насилием в гимне империи находит свою параллель в оде «Вольность» — гимне свободе.

Зато в зрелых, почти совершенных «Цыганах» «имперская концовка» дает настоящее разрешение пронесшейся буре губительных страстей. Над личной трагедией проносится, как примиряющее и возвышающее воспоминание:

В стране, где долго, долго брани

Ужасный гул не умолкал…

Где старый наш орел двуглавый

Еще шумит минувшей славой…

В «Полтаве», в «Медном Всаднике» тема Империи уже не концовка и не орнамент; она составляет самую душу поэм: заглавия об этом свидетельствуют. В «Полтаве» Петр, истинный ее герой, подавляет своим грозным величием трагических любовников:

Лишь ты воздвиг, герой Полтавы,

Огромный памятник себе.

Этот памятник, с теми же аполлиническими и грозными чертами императора, оживает и в петербургской поэме. В «Медном Всаднике» не два действующих лица, как часто утверждали, давая им символическое значение: Петр и Евгений, государство и личность. Из–за них явственно встает образ третьей, безликой силы: это стихия разбушевавшейся Невы, их общий враг, изображению которого посвящена большая часть поэмы. И какое это изображение! Нева кажется почти живой, одушевленной, злой силой:

Осада, приступ! Злые волны,

Как воры, лезут в окна…

Продолжая традиционную символику — законную, ибо Всадник, несомненно, символ Империи, как назвать эту третью силу — стихии? Ясно, что это тот самый змей, которого топчет под своими копытами всадник Фальконета. Но кто он или что он? Теперь, в свете торжествующей революции, слишком соблазнительно увидеть в этой стихии революцию, обуздываемую царем. Но о какой стихийной революции мог думать Пушкин? Уж, конечно, не стихийным было 14 декабря. Пугачевщина скорее напоминает разлив волн. Но и это толкование было бы слишком узким. Для Фальконета, как для людей XVIII века, змей означал начало тьмы и косности, с которым борется Петр: скорее всего старую, московскую Русь. Мы можем расширить это понимание: змей или наводнение — это все иррациональное, слепое в русской жизни, что, обуздываемое Аполлоном, всегда готово прорваться: в сектантстве, в нигилизме, в черносотенстве, бунте. Русская жизнь и русская государственность — непрерывное и мучительное преодоление хаоса началом разума и воли. В этом и заключается для Пушкина смысл империи. А Евгений, несчастная жертва борьбы двух начал русской жизни, это не личность, а всего лишь обыватель, гибнущий под копытом коня империи или в волнах революции.

Конечно, и Всадник империи имеет в себе нечто демоническое, бесчеловечное:

Ужасен он в окрестной мгле.

Называя его «кумиром», поэт подчеркивает языческую природу государства. Пусть ужасный лик Петра в «Полтаве» божествен:

Он весь как Божия гроза.

Но что это за божество? Кто это «бог браней» со своей благодатью? Не Аполлон ли, раз навсегда смутивший воображение отрока поэта? — «Дельфийский идол», «полон гордости ужасной» и дышащий «неземной силой».

Бесполезно было бы до конца этизировать аполлинический эрос империи, которым живет Пушкин. Мы уже видели срыв военных строф «Кавказского пленника». Этот срыв неизбежен в песнях войны. На бранном поле Аполлону трудно сохранить благородство своей бесстрастной красоты. Где кровь, там торжествует стихия: «И смерть и ад со всех сторон».

Пушкин любил войну — всегда, от детских лет до смерти, В молодости мечтал о военной службе, в тридцать лет, в Эрзерумском походе, мчался — единственный раз в жизни — в казачьем строю против неприятеля. За отсутствием военных впечатлений, всю жизнь возился с оружием, искал в дуэлях волнующих ощущений. Даже Николай Павлович импонировал ему «войной, надеждами, трудами».

Бесполезно поэтому видеть в империи Пушкина чистое выражение нравственно–политической воли. Начало правды слишком часто в стихах поэта, как и в жизни государства — отступает перед обаянием торжествующей силы. Обе антиподыские оды («Клеветникам России» и «Бородинская годовщина») являются ярким воплощением политического аморализма:

Славянские ль ручьи сольются в Русском море.

Оно ль иссякнет?

Это чистый вопрос силы. Самая возможность примирения враждующих славянских народов, возможность их братского общения игнорируется поэтом. И здесь, как в гимне Котляревскому, Пушкин имеет против себя князя Вяземского — и А. И. Тургенева. Зато можно представить себе, что былые друзья его — декабристы были бы с ним в этом отношении к польскому восстанию 1830 года. Имперский патриотизм был не менее сильной страстью революционеров 20–х годов, чем самое чувство свободы. Великодушное отношение к Польше императора Александра глубоко их возмущало. В этом нечувствии к Польше, к ее национальной ране, Пушкин, как и декабристы, принадлежит всецело XVIII веку.

Но, если это так, если империю нельзя очистить до значения нравственной силы, не разрушает ли она свободы? Каким образом Пушкин мог совмещать служение этим двум божествам?

Вернемся к «Медному Всаднику», который дает ключ к пушкинской империи. В этой поэме империя представлена не только Петром, воплощением ее титанической воли, но и Петербургом, его созданием. Незабываемые строфы о Петербурге лучше всего дают возможность понять, что любит Пушкин в «творении Петра». Совестно цитировать то, что мы все помним наизусть, что повторяем ежедневно, как благие чары против тоски и смуты нашей жизни. Но, не цитируя, стоит лишь напомнить, что все волшебство этой северной петербургской красоты заключается в примирении двух противоположных начал: тяжести и строя. Почти все эпитеты парны, взаимно уравновешивают друг друга: «громады стройные», «строгий, стройный вид», «узор чугунный». Чугун решеток прорезывается легким узором; громады пустынных улиц «ясны», как «светла» игла крепости. Недвижен воздух жестокой зимы, но легок зимой «бег санок» и «ярче роз — девичьи лица». Как торопится Пушкин набросить на гранитную тяжесть своего любимого города прозрачную ясность белых ночей, растворяющих все «громады» ее спящих масс в неземном и призрачном. И даже суровые военные потехи марсовых полей исполнены «стройно–зыблемой», живой «красивостью». Пушкин, как и Николай I, любил военные парады. Но, несомненно, они должны были по–разному воспринимать их красоту.

Империя, как и ее столица, для Пушкина, с эстетической точки зрения, это прежде всего лад и строй, окрыленная тяжесть, одухотворенная мощь. Она бесконечно далека от тяжести древних восточных империй, от ассирийского стиля, в котором, например, послебисмарковская и современная Германия ищет воплотить свой идеал мощи.

Но эта эстетическая стройность империи получает — по крайней мере, стремится получить — и свое нравственное выражение. Пушкин по–разному видит Петра. То для него он полубог или демон, то человек, в котором Пушкин хочет выразить свой идеал светлой человечности. Таков он в «Арапе Петра Великого», таков в мелких пьесах. «Пир Петра Великого» — это апофеоз прощения. В стансах 1826 года он «незлобен памятью», «правдой привлек сердца». Но еще более, чем правда и милость, подвиг просвещения и культуры составляет для Пушкина, как для людей XVIII века, главный смысл империи: он «нравы укротил наукой», «он смело сеял просвещенье». Преклонение Пушкина перед культурой, еще ничем не отравленное, — ни славянофильскими, ни народническими, ни толстовскими сомнениями, — почти непонятное в наши сумеречные дни, — не менее военной славы приковывало его к XVIII веку. Он готов посвятить неосуществленной Истории Петра Великого свою жизнь. И, хотя изучение архивов вскрывает для него темные стороны тиранства на любимом лице, он не допускает этим низким истинам омрачить ясность своего творимого Петра; подобно тому, как низость Екатерины, прекрасно ему известная, не пятнает образа «Великой Жены» в его искусстве. Низкие истины остаются на страницах записных книжек. В своей поэзии, — включая и прозаическую поэзию — Пушкин чтит в венценосцах XVIII века — более в Петре, конечно, — творцов русской славы и русской культуры. Но тогда нет ничего несовместимого между империей и свободой. Мы понимаем, почему Пушкину так легко дался этот синтез, который был почти неосуществим после него. В исторических заметках 1822 года Пушкин выразился о своем императоре: «Петр I не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения»… В другом месте назвал его «revolution incarner» 126, со всей двойственностью смысла, который Пушкин — и мы — вкладываем в это слово.

Свобода принадлежит к основным стихиям пушкинского творчества и, конечно, его духовного существа. Без свободы немыслим Пушкин, и значение ее выходит далеко за пределы политических настроений поэта. В известном «Демоне» 1823 года Пушкин дает такой инвентарь своих юношеских — а, на самом деле, постоянных, всегдашних — святынь:

Когда возвышенные чувства,

Свобода, слава и любовь,

И вдохновенные искусства

Так сильно волновали кровь…

При видимой небрежности этого списка, он отличается исчерпывающей полнотой. Чем больше думаешь, тем больше убеждаешься, что к этим четырем «чувствам» сводится все откровение пушкинского гуманизма. Свобода, слава, любовь и творчество — это его vertutes cardinales 127, говоря по–католически. Правда, это еще не весь поэт. Пушкину не чужды и vertutes theologales 128, на которые он бросает намек в «Памятнике»: «милость к падшим». Чем дольше Пушкин живет, тем глубже прорастают в нем христианские семена (последние песни «Онегина», «Капитанская дочка»).

Но «природный» Пушкин — иначе говоря, Пушкин, созданный европейским гуманизмом, — живет этими четырьмя заветами: свободой, славой, любовью, вдохновением. Он никогда не изменяет ни одному из них, но, если можно говорить об известной иерархичности, то выше других для него свобода и творчество. Он может, во имя свободы, указать на двери любви:

Беги, сокройся от очей,

Цитеры слабая царица…

и во имя ее же поставить славу рядом с рабством:

Рабства грозный гений

И Славы роковая страсть…

Но никогда, ни на одно мгновение своей жизни Пушкин не может отречься ни от свободы, ни от творчества.

Следя за темой империи у Пушкина, мы в сущности следим за политической проекцией его «славы». Приступая к свободе, не будем сразу ограничивать ее политическими рамками. Движение этой темы у Пушкина, во всей ее полноте, может многое уяснить и в изменчивой судьбе его политической свободы.

«Свобода, вольность, воля»… особенно «свободный, вольный»… нет слов, которые чаще бросались бы в глаза при чтении Пушкина. Пожалуй, они встречаются так часто, что мы к ним привыкаем, и они перестают звучать для нас (в этом омертвении привычного совершенства главная причина нередкой у нас холодности к Пушкину). Осознаем ли мы вполне смысл таких строк:

Как вольность, весел их ночлег?..

Чувствуем ли мы всю странность этого образа:

…под отдаленным сводом

Гуляет вольная луна, —

издевающегося над всеми законами астрономии?

В невиннейшей «Птичке» способны ли мы, подобно умному цензору, разглядеть серьезность и почти религиозную силу пушкинского свободолюбия:

За что на Бога мне роптать,

Когда хоть одному творенью

Я мог свободу даровать?

В чем только, в каких образах Пушкин не искал воплощения своей свободы! В вине и пирах, в орле, «вскормленном на воле» и в беззаботной «птичке Божией», в волнующемся море (это один из главных ликов свободы) и в линии снеговых гор. Свободе посвящены всецело поэмы (помимо не удавшегося юношеского «Вадима»): «Братья–разбойники», «Кавказский пленник», «Цыганы». Из поздних свобода, конечно, одушевляет «Анджело».

Но, в отличие от темы империи, тема свободы непрестанно движется. Пушкин не только находит все новые ее воплощения, от иных он отрекается, хотя у Пушкина отречение никогда не бесповоротно. За сменой форм ясно изменение в самой природе пушкинской свободы: не только в творчестве, но и в живой личности поэта.

В лицейские и ранние петербургские годы свобода впервые открылась Пушкину в своеволии разгула, за стаканом вина, в ветреном волокитстве, овеянном музой XVIII века. Парни и Богданович стоят, увы, восприемниками свободы Пушкина, как Державин — его империи. Но уже восходит звезда Шенье, и поэт Вакха и Киприды становится поэтом «Вольности». Юношеский протест против всякой тирании получает свою первую «сублимацию» в политической музе. В сознании юного Пушкина его политические стихи — серьезное служение. В них дышит подлинная страсть, и торжественные классические одежды столь же идут к ним, как и к революционным композициям Давида 129. Но у Шенье есть и другой соперник: Байрон. Политическая свобода в лире Пушкина, несомненно, созвучна той мятежной волне страстей, которая владеет им, хотя и не всецело, в начале 20–х годов: тот же взрыв порабощенных чувств, та же суровая энергия, та же мрачность, заволакивающая на время лазурь. В эти годы, на юге, море («свободная стихия») становится символом этой страстной, стихийной свободы, сливаясь с образами Байрона и Наполеона. Но как близок катарсис, аполлиническое очищение от страстей! В «Цыганах» мы имеем замечательное осложнение темы свободы, в которой Пушкин совершает над собой творческий суд: свободу мятежную он судит во имя все той же, но высшей свободы.

Алеко порвал «оковы просвещения», «неволю душных городов», и это первое освобождение — байроническое — остается непререкаемым. Он прав в своем бунте против цепей условной цивилизации. Он ищет под степными шатрами свободы, и не находит. Почему? Пушкин верит, или хочет верить, что «бродячая бедность» цыган и есть желанная «воля»:

Здесь люди вольны, небо ясно…

Но этой ясности Алеко не дано. Он несет в себе свою собственную неволю. Он раб страстей:

Но, Боже, как играли страсти

Его послушною душой.

Грех Алеко в «Цыганах» не столько против милосердия, сколько против свободы:

Ты не рожден для дикой доли,

Ты для себя лишь хочешь воли.

Порвавшему оковы закона необходимо второе освобождение — от страстей, на которое Алеко не способен. Способны ли на это сыны степей? Поэту кажется, что да. В цыганской вольности даются два ответа на роковой вопрос: легкость изменчивой Земфиры, этой пушкинской Кармен, и светлая мудрость старика, который из отречения своей жизни выносит то же благословение природной, изменчивой любви; вольнее птицы младость. Кто в силах удержать любовь?

В оптимизме старика–цыгана слышатся отзвуки Руссо. Но отдавая дань и здесь XVIII веку, Пушкин все же сомневается в его правде. Один ли Алеко, чужак, угрожает счастью детей природы? Последние звуки полны безысходного, совершенно античного трагизма:

И всюду страсти роковые,

И от судеб защиты нет.

Очищение Пушкина от «роковых страстей» протекает параллельно с изживанием революционной страстности. Это первый серьезный кризис его «свободы», о котором дальше. Прощание с морем в 1824 году не простая разлука уезжающего на север Пушкина. Это внутреннее прощание с Байроном, революцией — все еще дорогими, но уже отходящими вдаль, но уже невозможными.

С тех пор, на севере, свобода Пушкина все более утрачивает свой страстный, дионисический характер. Она становится трезвее, прохладнее, чище. Она все более означает для Пушкина свободу творческого досуга. Ее все более приходится отстаивать от утилитаризма толпы, от большого света, в который вошел Пушкин. Она расцветает чаще всего осенью: уже не море, а русская деревня, Михайловское, Болдино являются пестунами ее. Свобода Пушкина становится символом независимости. Такова ее, приправленная горечью, последняя декларация (так называемое «Из Пиндемонте»):

Иная, лучшая потребна мне свобода…

Никому

Отчета не давать; себе лишь самому

Служить и угождать…

По прихоти своей скитаться здесь и там.

Дивясь божественным природы красотам,

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Безмолвно утопать в восторгах умиленья —

Вот счастье! Вот права…

Но, если здесь свобода как бы снижается до себялюбия, до индивидуалистического отъединения от мира людей, то на противоположном полюсе она начинает для Пушкина звучать религиозно. Не смея касаться мимоходом чрезвычайно сложного вопроса о пушкинской религиозности, не могу не отметить, что во всех, не очень частых высказываниях Пушкина, в которых можно видеть отражение его религиозных настроений, они всегда связаны с ощущением свободы. В этом самое сильное свидетельство о свободе как метафизической основе его жизни. Религия предстоит ему не в образе морального закона, не в зовах таинственного мира, и не в эросе сверхземной любви, а в чаянии последнего освобождения.

Так он вздыхает, заглядевшись на монастырь в горах Кавказа (1829):

Туда, сказав прости ущелью,

Подняться к вольной вышине,

Туда б, в заоблачную келью,

В соседство Бога скрыться мне!

Здесь важна интуиция Пушкина, что Бог живет в царстве свободы, и что приближение к Нему освобождает.

Переводя из Беньяна 130 (1834) начало его суровой пуританской поэмы, весьма далекой от всякого чувства свободы, Пушкин роняет стих, который, очевидно, имеет для него особое значение:

Как раб, замысливший отчаянный побег, —

для выражения аскетического отречения от мира.

Даже прелагая монашескую, покаянную, великопостную молитву, Пушкин вкладывает в нее тот же легкий, освобождающий смысл:

Чтоб сердцем возлетать во области заочны,..

И, наконец, накануне смерти, в послании к жене, он оставляет свое последнее завещание свободы, в котором явно сливаются образы Беньянского беглеца и монастыря на Кавказе.

На свете счастья нет, а есть покой и воля.

Давно завидная мечтается мне доля,

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальнюю трудов и чистых нег.

Конечно, срывы есть. Дионисическая стихия мятежа иногда захлестывает, и муза поэта, как в кавказском гимне Цицианову, поет кровь. Строфа из «Вольности»: «Самовластительный злодей» и т. д., которая читается теперь, как проклятие, исполнившееся через 100 лет, конечно, ужасна. Но дочитаем до конца. Поэт, только что выразивший свою радость по поводу убийства Павла, рисует сцену 11 марта:

О стыд! О ужас наших дней!

Как звери, вторглись янычары!

Падут бесславные удары —

Погиб увенчанный злодей!

Нравственное сознание торжествует здесь над политическим удовлетворением. Убитый тиран и убийцы–звери одинаково отвратительны поэту. Не находит оправдания в его глазах и казнь Людовика, жертвы предков. Правда, он воспевает кинжал, т. е. террор, т. е. убийство. Но здесь слабый убивает сильного, свободная личность восстает против тирана. Принимая войну и рыцарский поединок, Пушкин не мог возражать против тираноубийства. Но посмотрите, как нелицеприятно наносит он свои удары. Его герои — Брут, Шарлотта Корде, Георг Занд. Убийца императора поставлен рядом с убийцей революционного тирана В «Вольности» народы и цари одинаково подвластны Закону:

И горе, горе племенам,

Где дремлет он неосторожно,

Где иль Народу, иль Царям

Законом властвовать возможно!

Призыв к «восстанию рабов», угрозы смертию тиранам кончаются идеалом законной, конституционной монархии:

И станут вечной стражей трона

Народов вольность и покой.

Если это декабризм, то декабризм конституционный, Никиты Муравьева, а не Пестеля.

«Деревня» рисует крепостное рабство в России мрачными, тяжелыми красками. Таким видел его Радищев. Злодейства господ, изображенные здесь, как будто вопиют о мести. Восстание угнетенных было бы в этом случае естественным, даже с художественной точки зрения, разрешением. Но мы знаем, как кончает Пушкин: падением рабства «по манию царя» и зарей «просвещенной свободы».

Отметим также, что, хотя Пушкин поет о страданиях народа и грозит его притеснителям, ничто не позволяет назвать его демократом. Свобода его еще не эгоистична, она для всех. Но опасность грозит ей одинаково и от царей, и от самих народов. Для Пушкина драгоценна именно вольность народа, а не его власть. Это чрезвычайно существенно для понимания политической эволюции Пушкина. Его отход от революции вытекает из разочарования не в свободе, а в народе, как в недостойном носителе свободы.

Мы сказали, что освобождение Пушкина от революционных страстей протекает параллельно с его очищением от страстей байронических. Байрон был для него и политическим героем, борцом за свободу Греции. Кризис настал, или был ускорен, в связи с политическими событиями в Европе. 1820–й год ознаменовался рядом восстаний, угрожавших взорвать реакционный порядок, установленный Священным Союзом. В Испании, в Неаполе, в Германии происходят народные движения, на которые Пушкин и его друзья отзываются радостными надеждами. В Кишиневе Пушкин сам присутствует при начале греческого восстания и восторженно провожает на войну героев гетерии. Поражение всех этих революционных вспышек оставило в поэте горький осадок. По отношению к грекам оно обострилось еще разочарованием в них, как в народе, недостойном великих предков. В конце 1823 года этот кризис нашел себе горькое и сильное выражение в известных стихах:

Свободы сеятель пустынный, —

Я вышел рано, до звезды.

Пушкин сознает себя сеятелем свободы, серьезно относясь к своему революционному призванию. Но он приходит к сознанию бесполезности своих — и общих — усилий:

Но потерял я только время,

Благие мысли и труды…

Паситесь, мирные народы!

Вас не разбудит чести клич!

К чему стадам дары свободы?

Их должно резать или стричь!

Жестокие слова, срывающиеся из–под пера (снова срыв) - не проклятие свободе, а проклятие рабам, не умеющим за нее бороться. Но это поворотный момент. Здесь, а не 14 декабря 1825 года, первое рождение пушкинского консерватизма. Не отрекаясь от идеала свободы, он уже поражен горечью ее неосуществимости. Его консервативное сознание впервые рождается из скептицизма. Это подтверждается обращенным к А. Н. Раевскому «Демоном», написанным в те же дни.

«Неистощимой клеветою» искуситель отрицает все святыни, на которых покоилась религия пушкинского гуманизма:

Он вдохновенье презирал,

Не верил он любви, свободе…

Отрицание свободы для Пушкина равносильно с клеветой на Провидение. И тем не менее Пушкин признается, что он подпадает под власть этих искушений («вливая в душу хладный яд»). Свобода не теряет для Пушкина своей священности в то время, когда он прощался с ней. Его последнее обращение к морю, как мы указали уже, имеет своей темой свободу, т. е. ту мятежную, революционную стихию, к которой он рвался так страстно — в греческом ли восстании, или в декабристском заговоре. Но об этой ли «свободной стихии» Пушкин мечтает, бессознательно (как бы обертоном), говоря о своих несбывших· ся надеждах:

Не удалось навек оставить

Мне скучный, неподвижный брег…

Эта твердая почва, на которой он стоит, — почва России, быта, консерватизма, — не имеет еще для него ни малейшей прелести. Но свобода неосуществима, и мир постыл — именно потому, что в нем нет места свободе:

Мир опустел…

Судьба людей повсюду та же:

Где благо, там уже на страже

Иль просвещенье, иль тиран.

Эту мысль он повторяет — только с еще большей горечью, на этот раз обращенной к самой изменчивой стихии моря — в 1826 году в письме к князю П. А. Вяземскому:

Не славь его! В наш гнусный век

Седой Нептун — земли союзник.

На всех стихиях человек —

Тиран, предатель или узник.

Хорошо известен политический намек, заключающийся в этих словах (слух об аресте Н. И. Тургенева), и совершенно ясно, что, обвиняя море, Пушкин еще не предпочитает ему суши, и что величайшими преступлениями для него являются те, которые совершаются против свободы.

Много лет пройдет, пока в «Медном Всаднике» (1832) Пушкин не увидит в ярости бушующей водной стихии — злую силу, и не станет против нее с Петром:

Да умирится же с тобой

И побежденная стихия!

Что в Пушкине жив, и после прощания с морем, эпос свободы, хорошо видно из «Андрея Шенье», написанного им «на суше», в Михайловском, в период «Бориса Годунова» (1825). Это стихотворение совершено подобно «Вольности» и «Кинжалу» в своей двусторонней направленности против тирании царей и народа. Замечательно, что гибнувший под революционным топором поэт — а с ним и Пушкин — не смеет бросить обвинения самой свободе, во имя которой неистовствуют палачи:

Но ты, священная свобода,

Богиня чистая, нет, не виновна ты…

В 1825 году Пушкин на распутьи. Позади море, юг, революция — перед ним Михайловское, деревня, Россия. Нет сомнения, что его развитие в сторону «свободного консерватизма» было предопределено. Но в этот медленный, органический рост его нового чувства России 14–е декабря упало, как молния. Оно сильно запутало и исказило ясность пушкинского пути. Оно заставило поэта принять решение, сделать выбор — для него, быть может, преждевременный. Оно стало исходным пунктом ложного положения, в котором Пушкин мучился всю свою жизнь. Это положение можно было бы охарактеризовать кратко: поднадзорный камер–юнкер или певец империи, преследуемый до самого конца за неистребимый дух свободы.

Корни пушкинского консерватизма — вполне предопределенного — многообразны и сложны. В главном он связан, конечно, с «поумнением» Пушкина: с возросшим опытом, с трезвым взглядом на Россию, на ее политические возможности, на роль ее исторической власти. Личный опыт и личный ум при этом оказываются в гармонии с основным и мощным потоком русской мысли. Это течение — от Карамзина к Погодину — легко забывается нами за блестящей вспышкой либерализма 20–х годов. А между тем национально–консервативное течение было, несомненно, и более глубоким и органически выросшим. Оно являлось прежде всего реакцией на европеизм XVIII века, могущественно поддержанный атмосферой 1812 года. У его истоков «История Государства Российского», в завершении — русские песни Киреевского, словарь Даля, молодая русская этнография николаевских лет. «Народность» не была только официальным лозунгом графа Уварова. Она удовлетворяла глубокой национальной потребности общества. И Пушкин принял участие в творческом изучении русской народности, как собиратель народных песен, как создатель «Бориса Годунова» и «Русалки». Мы понимаем, почему он был ближе по своим сочувствиям к Карамзину (несмотря на юношескую эпиграмму), чем к Каченовскому 131, к Погодину, чем к Полевому.

Но к этим органическим и оправданным мотивам историческая случайность (14–е декабря) присоединяет другие, менее чистые. С одним мы уже познакомились: это скептицизм. Другой явственно и болезненно для нас встает в его письмах: это его естественная, но отнюдь не героическая потребность — определить как можно скорее свою судьбу, вырваться из Михайловского, покончить с прошлым, вступить с правительством в лояльные, договорные отношения. Замечательно, что и этот мотив восходит все к той же свободе — на этот раз личной свободе. Пушкин жаждет вырваться из ссылки какой бы то ни было ценой: не удастся бегство из России, эмиграция, — остается договориться с царем. В этих переговорах все преимущества были на стороне императора. Николай I показал себя, как в отношениях с декабристами, превосходным актером, и Пушкин запутался в сетях царя.

Есть полная и печальная аналогия между отношением Пушкина к Η. Н. Гончаровой и отношением его к Николаю. Пушкин был прельщен и порабощен навсегда — в одном случае бездушной красотой, в другом — бездушной силой. С доверчивостью и беззащитностью поэта, Пушкин увидел в одной идеал Мадонны, в другом — Великого Петра. И отдал себя обоим добровольно, связав себя словом, обетом верности, обрекавшим его на жизнь, полную мелких терзаний и бессмысленных унижений.

Но как понятен источник роковой ошибки. Поэт, наскучивший своей бездомностью и скитальчеством, хочет иметь родину, семью, быть певцом родной земли и вкусить лояльной, не блуждающей любви. Возьмем первую тему. Доселе он воспевал императоров XVIII века, носителей свободы, и проклинал царей своего времени — Павла, Александра, изменивших ей. Почему же новый царь не может вернуться к благородной традиции свободолюбивой империи? Пушкин не изменяет себе, он лишь хочет сковать в одно две свои верности, две политических темы своей музы: империю и свободу. «Стансы» Николаю, его поэтический договор с царем, где он предлагает ему идеал Петра, — разве это измена? Пушкин долго живет надеждами, ловит в словах нового самодержца проблески просвещенной доброй воли; ошибаясь, бранится, будирует, но не разрывает новой лояльности.

Впрочем, отношения Пушкина к Николаю I слишком сложны, чтобы их исчерпать в нескольких строках. Столь же сложен стал образ свободы у Пушкина в последнее десятилетие его жизни. С уверенностью можно сказать, что поэт никогда не изменил ей. Со всей силой он утверждает ее для своего творчества. Тема свободы поэта от «черни», общественного мнения, от властей и народа, становится преобладающей в его общественной лирике. Иной раз она звучит лично, эгоистически: «себе лишь одному служить и угождать», иной раз пророчески–самоотверженно. Но рядом с этой личной свободой поэта не умирает, хотя и приглушается, другая, политическая тема. Все чаще она, никогда не имевшая демократического характера, получает аристократическое обличие. Впрочем этот аристократический либерализм Пушкина оставил больше следа в его заметках и письмах (рассуждения о дворянстве, замечания великому князю Михаилу Николаевичу о Романовых — niveleurs 132), чем в поэзии. Нельзя, впрочем, не найти в «Борисе Годунове» отражения собственных политических идей поэта хотя бы в словах фрондирующего Пушкина, его предка, или в похвалах князю Курбскому.

Наконец, нельзя не видеть сжатого под очень высоким «имперским» давлением пафоса свободы в пушкинском «Пугачеве».

Не случайно, конечно, Стенька Разин и Пугачев, наряду с Петром Великим, более всего влекли к себе историческую лиру Пушкина. В зрелые годы он никогда не стал бы певцом русского бунта, «бессмысленного и беспощадного». Но он и не пожелал бросить Пугачева под ноги Михельсону и даже Суворову. В «Капитанской дочке» два политических центра: Пугачев и Екатерина, и оба они нарисованы с явным сочувствием. Пушкин, бесспорно, любил Пугачева за то же, за что он любил Байрона и Наполеона: за смелость, за силу, за проблески великодушия. Пугачев, рассказывающий с «диким вдохновением» калмыцкую сказку об орле и вороне: «чем триста лет питаться падалью, лучше один раз напиться живой крови», — это ключ к пушкинскому увлечению. Оно порукой за то, что Пушкин, строитель русской империи, никогда не мог бы сбросить со счетов русской, хотя бы и дикой, воли. Русская воля и западное просвещение проводят грань между пушкинским консерватизмом, его империей, и николаевским или погодинским государством Российским. Конечно, Пушкин не политик и не всегда сводит концы с концами. Есть у него грехи и прегрешения против свободы — и даже довольно тяжкие. Таково его удовлетворение по поводу закрытия журнала Полевого или защита цензуры в антирадищевских «Мыслях на дороге». Но все эти промахи и обмолвки исчезают перед его основной лояльностью. Никогда, ни единым словом он не предал и не отрекся от друзей своей юности — декабристов — как не отрекся от А. Шенье и от Байрона. Никогда сознательно Пушкин не переходил в стан врагов свободы и не становился певцом реакции. В конце концов князь Вяземский был совершенно прав, назвав политическое направление зрелого Пушкина «свободным консерватизмом». С именем свободы на устах Пушкин и умер: политической свободы в своем «Памятнике», духовной в стихах к жене о «покое и воле». Пусть чаемый им синтез империи и свободы не осуществился — даже в его творчестве, еще менее в русской жизни; пусть Российская империя погибла, не решив этой пушкинской задачи. Она стоит и перед нами, как перед всеми будущими поколениями, теперь еще более трудная, чем когда–либо, но непреложная, неотвратимая. Россия не будет жить, если не исполнит завещания своего поэта, если не одухотворит тяжесть своей вновь воздвигаемой Империи крылатой свободой.

После Оксфорда{133}

Одним из самых ярких показателей глубины современного кризиса является участие или, по крайней мере, заинтересованность в нем христианской Церкви. В одних странах, как жертва, в других, как соработница, в третьих, как голос, оценивающий совесть, но Церковь повсюду вовлечена в политику, вовлечена в узел кажущихся неразрешимыми экономических, социальных, национальных проблем. Это дается Церкви нелегко. Мы очень далеки от тех теократических времен, когда Церковь брала на себя ответственность за все, совершающееся в мире. За последние четыре века — века индивидуалистической культуры, — религия привыкла удовлетворяться отведенным ей местом и кругом вопросов личного спасения. Сделавши «из неволи добродетель», она даже полюбила эту свободу от мира, эту жизнь в разреженном воздухе чистой молитвенной духовности. Правда, платой за эту «чистоту» духа было безоговорочное принятие сложившихся общественных отношений в миру. Никогда в своем героическом прошлом Церковь не была так связана с господствующими группами и формами общественной жизни, как в эти века духовного индивидуализма. Цена казалась не слишком дорогой; отдать «кесарево кесарю», отказавшись от мечты о христианском его перевоспитании, и ограничиться делом спасения. В той или иной степени это относится ко всем христианским исповеданиям, хотя по–разному понимается ими спасение и не похожи чеканящиеся на динариях обличия Кесаря. Аполитизм в Церкви нарушался обыкновенно лишь тогда, когда приходилось защищать кесаря от его противников; абсолютную монархию от либерализма и демократии, капиталистическую систему от социализма. Эта защита совершалась по наивной уверенности в прочности, «богоустановленности» сложившихся порядков и не столько, быть может, из чувства сервилизма, сколько в интересах — конечно, ложно понятых — все той же духовной свободы. Какими бесконечно далекими от нас кажутся эти времена, хотя в России их отделяют от нас каких–нибудь два десятилетия.

В мире нет уже ни одной абсолютной монархии и ни одной страны, где капитализм представлял бы живую, действующую систему, а не ее хаотические обломки. Уже и демократия, победившая повсюду монархическое самодержавие, стоит пред собственным грозным кризисом. Уже и социализм, «победивший в одной стране», раскрыл свои глубокие внутренние противоречия. Стало трюизмом повторять, что мы живем в эпоху одной из величайших социальных и культурных революций, какие когда–либо переживал мир, а в эти годы, в шуме политических событий, все чаще слышится голос христианских церквей, защищающих не только вечную жизнь против посягательств временного, но и само временное, саму человеческую историю от угрожающего уничтожения. Замечательно, что эти голоса Церкви, за редкими исключениями, перестали быть чисто охранительными. Что защищать? Какого кесаря стоит еще оборонять от врагов? Все законные кесари впали в полное бессилие, а сильные и новые узурпаторы — те ненавидят Церковь и не ждут от нее — слава Богу — ни благословения, ни опоры. Если мир будет существовать — мир культуры, скажем точнее: мир европейской культуры, — он должен быть перестроен заново; в этом, кажется, никто не сомневается. Беда лишь в том, что точный план нового здания никому не известен.

Только что (12–25 июля) состоялся в Оксфорде всемирный конгресс христианских церквей, посвященный вопросу: «Церковь, народ и государство». Этот съезд, наряду с Эдинбургским того же месяца, является последней и самой мощой манифестацией того, что принято называть христианским экуменическим движением. Движение это можно было бы, в порядке пародии, назвать христианским Интернационалом, хотя участники его с негодованием отвергают такое сравнение. Действительно, есть глубокое внутреннее отличие между всеми внешними формами сотрудничества народов и движений, которые именуются интернациональными и религиозными встречами людей, связанных общей молитвой прежде общего дела. Но, с другой стороны, экуменические собрания не вселенские соборы, даже вообще не соборы Церкви, ибо в них отсутствует само единство церковного общения, так как участники их принадлежат к разным, часто бесконечно далеким друг от друга религиозным общинам. Это не соборы, но новый опыт соборования — совершенно небывалый в христианской истории. Трагическое разделение церквей остается. Никто не пытается умалять его значения, или преуменьшать пределы вероисповедных отличий. Разногласия существуют по–прежнему. Чего нет, — это атмосферы вражды и подозрения, с которым относились доныне друг к другу христиане разных церквей и толков. Соединение церквей — еще бесконечно далекая задача, едва различимая в исторических перспективах, но соединение христиан в любви и надежде (если не в вере) — в молитве и общем деле есть уже осуществляющийся факт. Но, ведь, это уже большая половина пути к конечной цели. И когда думаешь о том, как быстро пройдена она, достигнутое кажется почти чудом.

В 1925 году в Стокгольме, по почину покойного архиепископа Седерблома 134, состоялся первый мировой экуменический съезд. Конечно, ему предшествовала большая подготовительная работа. Экуменические встречи, особенно миссионерские, происходили и раньше со времени войны и даже перед самой войной. Но Стокгольм был первым экуменическим конгрессом, на котором присутствовали представители всех церквей и хоть сколько–нибудь значительных христианских общин, кроме римской. Стокгольмский съезд, собравшийся в юбилейную годовщину первого вселенского (Никейского) собора (325 год), по замыслу устроителей должен был служить первым шагом в деле соединения церквей. Таким образом он ставил себе по существу экуменическую, а не социальную задачу. Но для того, чтобы этот первый шаг мог быть сделан, устроители не могли найти лучшей конкретной темы, чем тема социального служения. Разделенные догматами и канонами, христиане могли прежде всего объединиться на общем деле. Послевоенная Европа, взволнованная и еще не вошедшая в берега, требовала большой работы — умиротворения, строительства, организации. Христианской жертвенности было в чем проявить себя. Так создалось широкое экуменическое движение социального христианства под именем «Жизни и дела», — короче «Стокгольм» со своим журналом, своим постоянным бюро, исследовательским институтом в Женеве. Наряду с этой социальной ветвью экуменической работы вырастали и другие. Через два года после Стокгольма был съезд в Лозанне, посвященный догматическим вопросам, тоже оставивший после себя постоянную организацию («Вера и строй»). Образовались и иные ветви экуменического движения: Миссионерский Совет, «Дружба народов через церкви» и т. п. Особенно деятельны юношеские организации, студенческие и общие, возникшие еще и прошлом столетии.

Судьбе угодно было, чтобы Стокгольмское движение («Жизнь и дело») оказалось наиболее актуальным. Из средства для экуменического сближения, из удачно выбранной темы для общей мысли и работы, движение социального христианства приобрело, в жестоких условиях времени, самодовлеющее значение. Как много изменилось за эти двенадцать лет, протекших между Стокгольмом и Оксфордом — вторым всемирным конгрессом социального христианства. Стокгольм был временем всеобщего оптимизма, веры в близкое и безболезненное разрешение всего узла послевоенных проблем: время Бриана 135 и Штреземана 136, Локарно 137, пакта Келлога 138, братания вчера враждовавших народов. Социальный вопрос не вставал еще в своей остроте в эпоху послевоенной горячечной prosperity 139. Россия, с кровавой революцией, казалась единственной раной на теле Европы. Но Россия была далеко — да и в Европе ли? Русская беда казалась наказанием за чисто русские грехи, да и сама эволюция большевизма в эпоху Нэпа действовала успокоительно. Двенадцать лет, — и вся картина изменилась. Экономический кризис разразился и, углубляясь, принял структурную форму, обнаружив обреченность старой хозяйственной системы. В половине европейских стран, на развалинах демократии, установилась более или менее тираническая диктатура. Разговоры о разоружении сменились всеобщим усиленным вооружением. В разделенной на два военных лагеря Европе растут национальные антагонизмы, зреет ненависть, — наконец, и война уже вспыхивает то там, то здесь на мировой карте — Китай, Абиссиния, Испания — угрожая каждый день общим пожаром. Гитлеровская революция была рубежом двух эпох. Это был обвал не только молодой германской демократии, это был обвал целой культуры.

Социальный вопрос или комплекс вопросов, перестал быть одним из многих, он стал вопросом жизни и смерти. Изменилась и связь его, для христианства, с вопросом экуменическим. Теперь он уже не столько дает пищу для слабо разгорающегося экуменического движения, сколько требует от этого, ныне уже мощного движения мобилизации всех сил для своего собственного решения, т. е. для спасения человечества от непосредственно угрожающей гибели.

От Стокгольма — к Оксфорду. Резкой перемене всей исторической обстановки соответствует возросшая зрелость, содержательность и решительность ответов или формулировок. В Стокгольме формулировались общие места социального христианства; ударение ставилось скорее на этической необходимости социального служения в разнообразных его формах. В Оксфорде — это конкретные ответы на трагические вопросы жизни. Дело идет уже не о социальном воспитании христиан, а о немедленном, организованном воздействии их на мир. Как, в каких направлениях, в каких целях, какими средствами? Ясно, что среди тысячи собравшихся христиан разных стран, разных партий и общественных положений не могло быть полного единства в этих ответах.

В социальной жизни верующие, как и неверующие, далеко расходятся во взглядах, нередко вступают в борьбу между собою, оказываясь на разных сторонах военных и революционных фронтов. Трагический пример — Испания. Невозможность общезначимого ответа заставляет опасаться подмены подлинных решений искусными формулами, прикрывающими пустоту содержания блеском фразы, в религиозной мысли особенно отвратительной. Многое заставляло отнестись скептически к успеху подобного съезда. Готовиться много лет, собрать тысячу людей со всех материков для того, чтобы в результате двухнедельных дебатов отделаться ничего не говорящими резолюциями, — это ли не катастрофа, могущая погубить все молодое социально–христианское движение?

Этого не случилось. Резолюции или тезисы Оксфорда очень содержательны, очень конкретны и даже радикальны при всей своей нынешней сдержанности. Эти тезисы принимались единогласно. Это может показаться невероятным. Руководители конгресса, ответственные редакторы комиссий избрали следующий путь. Они стремились всюду добиться наибольшей конкретности, содержательности, остроты. Но там, где граница единодушия была достигнута и начинались разногласия, редакция тезисов честно указывает их. Таким образом четко определяются границы единства христианского общественного мнения. Если это мнение более или менее точно отразилось в Оксфорде, то приходится удивляться, как велика область этого единства, несмотря на серьезность разногласий. В этом самый отрадный итог Оксфорда.

В 1937 году конгресс сосредоточил весь широкий круг социальных проблем вокруг одной, самой острой и болезненной для Церкви темы современности. Эта тема «Церковь и государство» (или, точнее, «Церковь, народ и государство») определилась для мирового христианства, конечно, опытом германского расизма. Для нас, русских, она поставлена давно; но едва ли есть страна христианского мира, которая, в той или иной степени, не чувствовала бы на себе его исторической тяжести. Вопрос, конечно, не новый, вопрос тысячелетний. Все западное средневековье истекало кровью в борьбе за его решение. Но светское, тоталитарное государство есть совершенно новый факт в истории мира. Этот факт связан с провалом демократического гуманизма последнего столетия и со всем сложным комплексом современного духовно–социального кризиса. Было бы слишком легко для христианства ограничиться самообороной, обличать гонителей, предъявить свое непререкаемое (хотя столь часто в истории отрицаемое) право на свободу совести. Но это было бы лишним воплем утопающего, S. О. S. с гибнущего корабля в океане разбушевавшегося Левиафана. Какая человеческая рука может остановить преследование христиан в России, в Германии, в стольких других местах? Да и христианская совесть не мирится с подобным ограничением. Спасать нужно не страдающие христианские общины, а весь погибающий или угрожаемый мир. Вот почему тема «Церковь и Государство», оставаясь центральной на съезде, была лишь точкой кристаллизации целого ряда социальных и политических проблем. О широте этих тем свидетельствуют секции, на которые разбился съезд, и выработанные ими доклады. Эти секции следующие: 1. Церковь и народ; 2. Церковь и государство; 3, Церковь, народ и государство в их отношениях к экономическому строю; 4. Церковь, народ и государство в отношении к воспитанию; 5. Вселенская Церковь и мир народов. Последняя секция (международных отношений) выделила подсекцию по самому жгучему и трудному вопросу — о войне.

Каждая из секций представила съезду обширный доклад в виде тезисов, суммарно и единогласно принятых съездом. Познакомимся вкратце с содержанием важнейших из них.

Два общих предварительных замечания. Доклады всех секций предваряются догматическими обоснованиями. С первых же строк мы чувствуем, что перед нами не резолюции политического или общественного собрания, но что политически звучащие формулы идут из совершенно иной глубины. Это лишь социальные проекции религиозного опыта церкви. Потребность в догматическом обосновании тезисов была велика — у всех членов конгресса. Но в то же время эти обоснования — несомненно его самое слабое место. При догматическом разномыслии и пестроте, господствовавших в Оксфорде, было, конечно, немыслимо найти удовлетворяющие всех формулы. Приходилось ограничиваться догматическим минимумом, и этот минимум, естественно, оказывался звучащим по–протестантски. Влияния православных и англикан было достаточно, чтобы устранить чисто протестантские доктрины; но остался особый тон общехристианских мест, который окрашивает скорее проповедь пастора, чем священника. Замечательно, все же, что этот искомый минимум был все же догматическим. Одна секция нашла его в учении о «суверенности» Бога, другая — в догмате Воплощения. Часто этическое обоснование, даже в терминах Нагорной проповеди, сознавалось недостаточным. В этом сказался догматизм нашего времени. Насколько упрощеннее был подход к тем же самым проблемам у христиан XIX столетия!

Другой красной нитью, проходящей через тезисы всех секций, был призыв к покаянию — призыв, обращенный не к миру, не к безбожникам, а к самим себе, к христианам, к Церкви. Все почти доклады подчеркивали вину христиан и их ответственность за греховную и трагическую действительность. Дух фарисейства и обличительства как нельзя более был чужд Оксфордскому собранию. В дальнейшем мы опустим эти религиозные и этические предпосылки, ограничившись лишь социальными проекциями.

Доклад III–ей, экономической, секции дал очень суровую критику современной хозяйственной системы и этнические предпосылки системы будущего. Конгресс отказался от предрешения технических проблем (национализаций, денежная система и прочее), и в этом смысле не дал никакой экономической программы, Но он дал персоналистические предпосылки для нее, исходя из оценки положения в хозяйственном обществе человеческой личности. В критике капитализма в наше время трудно быть оригинальным. Однако конгресс в умеренной форме, но очень радикальной по существу отверг самые основы современного общества. Он признал «препятствиями для социальной жизни»: 1. самое существование классов; 2. те формы неравенства, которые выражаются в различии «возможностей образования, отдыха, гигиены, обстановки», обеспеченности труда; 3. «безответственную власть» лиц и корпораций в экономической жизни. Присоединяя к этому господствующий стимул наживы, конкуренции и трудность осуществления личного профессионального призвания, мы получаем полностью социалистическую критику капитализма, но не с классовой, а человеческой точки зрения. Слово социализм нигде не упомянуто. Да в наше время оно скорее плодит недоразумения, чем содействует определенности. И положительный строй рисуется теми же персоналистическими чертами: «Общество, старающееся преодолеть барьеры классов», социальное обеспечение слабых, равенство образования, возможность осуществлять личное призвание. Бесклассовое общество, постулируемое в Оксфорде, есть несомненно, главное достижение современного социального христианства. Это — черта, отделяющая определенно Оксфордскую тенденцию от папских энциклик, например, и от традиционного морального богословия, учащего о гармонии классов.

Впрочем, Оксфордские тезисы проникнуты духом разумного реализма. Именно поэтому они отказываются предрешать конструкцию будущего общества и предостерегают от утопизма строителей земного рая. Характерен во всех отношениях параграф, осуждающий коммунизм — не как социальную систему, а как выражение материалистического и утопического мировоззрения. В виду особого интереса этого доклада, приведу его целиком:

«Несправедливости существующего экономического строя вызвали к жизни политические движения, например, коммунизм, которые приняли в некоторых странах чисто антирелигиозный характер. Пред лицом проблем, поставленных современным экономическим строем и позицией этих движений, которые являются ответом на них, Церковь должна изучать эти движения в духе лояльной и строгой критики, в свете Слова Божия. Христиане признают со скорбью, что их слепота и неспособность разобраться в неправде современного положения в значительной степени повинны в рве, вырытом между Церковью и революционными движениями, целью которых является социальная справедливость. Церковь не будет думать, что нападение на нее есть нападение на Бога. Как заявляли многие выдающиеся деятели Церкви за последние годы, требования, выставленные этими движениями в интересах справедливого социального и экономического строя, имеют общие пункты с Евангелием. Однако Церковь должна отвергнуть их утопическую и материалистическую форму. Судьба масс, отторгнутых от влияния христианства, является в настоящее время для Церкви предметом самых мучительных забот».

Как видим, момент церковного покаяния явно преобладает здесь над моментом осуждения.

Опуская подробный, конечно, тоже важный доклад, педагогической секции, переходим к основной и тесно связанной группе тезисов, посвященных современному государству,

Специальное выделение вопроса о нации, конечно, объясняется постановкой его в германском расизме. Интересно, что в английском языке не нашлось и слова, точно передающего немецкое Volk (народ), который поэтому сопровождает в скобках бледное английское community. Для нас имеет особое значение тот факт, что создаваемые «немецкими христианами» богословские теории кое в чем подозрительно перекликаются с русским славянофильством и мессианизмом. Неудивительно, что Оксфордская отповедь им местами напоминает Владимира Соловьева. С большою силой подчеркивается положительное значение многообразия национальных и расовых характеров, в которых заложено различие призваний. Любовь к своему народу и служение ему является долгом и отдельного христианина и Церкви. Но это служение не есть служение интересам нации: это «чистая проповедь Евангелия» в пределах национальных обществ. «Всякая форма национального эгоизма», приводящая к угнетению других народов и меньшинств или даже к недостатку уважения к их дарам, есть «грех и возмущение против Бога, как Творца и Господа всех народов». Равно греховно «обожествление собственного народа» или признание за ним особого «спасительного откровения» (мессианизм).

Антиеврейская постановка расового вопроса в Германии вызвала необходимость особой декларации конгресса об антисемитизме. Но многие расовые параграфы доклада имеют в виду цветных христиан и положение христианских общин в Америке и Африке, вооружаясь, например, против внесения в богослужебную жизнь каких–либо различий по расе и цвету кожи (особые храмы для негров).

Тезисы о государстве составлены с сугубой осторожностью. Приняты во внимание, как Вселенский, так и Поместный характер христианских церквей — последний, обязывающий к лояльности по отношению к народам и государствам. Государство объявляется богоустановленным учреждением, хотя и способным, по греховности человеческой природы, само становиться «орудием зла»: у Церкви и Государства разные сферы, но есть и общее поле экономической, культурной и другой работы, где эти сферы скрещиваются. Государство, имеющее «высший авторитет» в своей области, не является однако «высшим источником закона, но скорее его гарантом, служителем, а не господином справедливости». Последний авторитет для христиан — воля Божья. В силу этого государство не является носителем истинного суверенитета. Обязанности христиан по отношению к государству заключаются не только в повиновении ему и молитве за него, но и в «критике его, поскольку оно уклоняется от справедливости, определенной Словом Божиим», и даже неповиновении государственному приказу. Вместе с тем «проникновение во все законодательство и управление принципов, согласных с достоинством человека, как образа Божия»» является также долгом христиан и Церкви. Необходимая свобода Церкви включает и свободу воспитания и свободу исповедания для меньшинств, даже враждебных господствующей национальной церкви, и «свободу для всех граждан, тех возможностей, которые обеспечивают осуществление» непосредственно религиозных целей.

Государство, связанное внутри законом справедливости, вовне связано тем же законом по отношению к семье народов или государств. «Безусловный суверенитет нации есть зло». Международный порядок составляет предмет особых попечений Церкви как вселенского целого. Церковь поддерживает все учреждения, направленные на поддержание мира и справедливости между народами (особо оговаривается значение Лиги Наций при всех ее несовершенствах). Работа в пользу морального разоружения и «экуменического воспитания», конечно, есть первый церковный долг в этой области.

Когда все усилия людей доброй воли оказались тщетными, и разразилась война, каково должно быть поведение христианина? Таков был самый мучительный вопрос для собравшихся в Оксфорде, как и для всех нас, живущих все время под знаком войны. В осуждении войны конгресс был единодушен. Не было допущено никаких извинений или смягчений, никаких романтических иллюзий, которыми еще недавно старались спасать фасад войны даже в христианских кругах. «Война предполагает принудительную вражду, дьявольское надругательство над человеческой личностью и безграничное искажение истины. Война представляет особенное выражение власти греха в этом мире, вызов правде Божией, откровенной в Иисусе Христе Распятом. Никакое оправдание войны не смеет скрывать или преуменьшать значения этого факта».

Единодушные в осуждении войны, оксфордские богословы разошлись между собою в определении поведения пред лицом войны. Удивляться этому не приходится. Будь это иначе, мы могли бы заподозрить их в легкомысленном и словесном прикрытии трагической проблемы. Доклад подсекции указывает на три течения внутри конгресса, не упоминая о численном их соотношении. Во–первых, чистые пацифисты, которые при всех условиях отказываются принимать участие а войне. Во–вторых, условные пацифисты, участвующие в «справедливой войне». Эта оправданность войны для одних определяется международным законом, для других оборонительными и освободительными целями войны: «защита жертв дерзкого нападения или обеспечение свободы угнетенным». Третьи, пессимисты, считают войну неустранимой, и участвуют в ней, повинуясь приказу государственной власти. Но даже и эта группа делает исключение для тех случаев, где «существует абсолютная уверенность, что отечество сражается за неправое дело (например, в случае неоправданной завоевательной войны)»; тогда отказ граждан от войны будет являться законным. Некоторые из приемлющих войну идут дальше, и готовы видеть в отказе от военной службы отдельных лиц особое призвание от Бога, обращающее внимание на извращенную природу мира, где возможны войны».

Религиозно чрезвычайно значителен и духовно безупречен призыв молиться за врагов во время войны. «Во время войны, как и во время мира, Церковь должна молиться не только за тот народ, в котором Бог поставил ее, но и за врагов этого народа». Сообразуясь с указанием молитвы Господней, христиане «не будут молиться против друг друга». Проведение этого требования в жизни означало бы целую духовную революцию.

Вспоминая наши собственные нравственные колебания в 1914 году, легко заметить, что отношение к войне современных христиан очень напоминает отношение тогдашних социалистов. Какой огромный и тяжелый опыт должен был быть пройден за эти 23 года, чтобы сделать это сходство возможным! С уверенностью можно сказать, что тогда нельзя было найти официальных представителей Церквей, которые стояли бы на точке зрения даже самых умеренных пацифистов Оксфорда. В 1914 году было простительно разделять иллюзию, что война приведет к установлению более справедливых отношений между народами. Сейчас для всех становится ясным, что война — всеобщая, «экуменическая» война — может закончиться только уничтожением цивилизации.

Перечитывая оксфордские тезисы, прежде всего спрашиваешь себя: каков их удельный вес? В какой мере люди, собравшиеся в Оксфорде, представляют духовное состояние современного христианского мира, и какое значение их идеи, их воля могут иметь и хаосе катастрофических событий?

Здесь мы должны тщательно остерегаться всяческих иллюзий. Слишком пылкие надежды сулят жестокие разочарования. Уже и сейчас какой–нибудь скептик, читая эти превосходные декларации, может усмехнуться про себя: «trop beau pour еtre vrai» 140. Но и скептицизм так же вреден, как и слепая доверчивость.

Сначала о представительстве. Полноправные делегаты представляли в общем довольно большое число христианских церквей и общин. Но многие из этих общин, особенно американских, имеют весьма скромные размеры. Из крупных национальных церквей нужно прежде всего отметить англиканскую церковь, которая является не только государственной церковью Англии, но и широко распространенным исповеданием по всему англосаксонскому миру. За нею следует протестантские церкви Швеции, Голландии, Швейцарии и других стран и православные церкви на Балканах.

О православном представительстве скажем особо. В общем, подавляющее большинство делегатов принадлежало протестантскому миру. Даже если не включать в него целиком англиканства, с его влиятельными кафолическими течениями. Около половины делегатов прислала Америка, которая в значительной мере и определила оптимистический и волевой характер конгресса. Оксфорд желал бы быть съездом подлинно экуменическим — вселенским. Это ему не удалось — конечно, не по его вине. Обратим внимание на отсутствующих. Об одном из них мы уже упоминали. Римская церковь принципиально отказывается принимать участие в каких–либо собраниях с иноверцами, создавая свои параллельные, униональное и социальное, движения. Для нее христианское единство рождается не в соборовании, а в повиновении верховному первосвященнику, а пути социального служения указываются его энцикликами. Это печальный факт, и факт неустранимый. Вторым отсутствующим, о котором много говорилось на съезде, с сочувствием и сожалением, была германская лютеранская церковь, делегаты которой не получили от правительства паспортов в самый последний момент. Как раз накануне Оксфордского конгресса Гитлер арестовал популярного пастора Нимейера 141и ряд других церковных деятелей. Отсутствующая германская Церковь все время стояла пред лицом конгресса в нимбе исповедничества, вдохновляя его резолюции; мы видели, что она определила самую тему конгресса. Третьим великим отсутствующим, о котором, к сожалению, мы не слышали ничего, кроме холодной официальной резолюции последнего дня, была Русская церковь. Для русских делегатов это умолчание о России было горько. Конечно, кровавые страдания русских христиан безмерно превышают тяжесть испытаний христианской Германии. Но к ним привыкли (20 лет), к ним подходят с другими мерками, да христианская Россия никогда и не была участницей экуменического движения; ее отсутствие не так, потому, и заметно. Наша горечь усугублялась еще одной мыслью. С каким правом представители других христианских церквей могли бы возвысить свой голос против гонений на Русскую Церковь, глава которой торжественно отрицает самый факт гонений 142. Русская действительность и так трудно доступна для понимания иностранцев.

Эти отсутствующие вместе составляют большинство христианского мира. Их отсутствие и делает экуменическое движение, если не по идее, то в действительности, движением прежде всего протестантским. Позволительно спросить себя, насколько участие другой, отсутствующей, половины изменило бы характер съезда и содержание его решений.

Германия прислала бы представителей «исповеднической» церкви, которые горячо поддержали бы ими же вдохновленные тезисы Оксфорда. Но вместе с ними приехали бы «немецкие христиане» и то центральное «болото», которое всегда ищет компромисса и приспособляется к требованиям власти. Мы знаем, что «исповедническая» церковь представляет лишь меньшинство самых стойких и верных христиан среди протестантов Германии. Расистское движение имеет много приверженцев среди пасторов и теологов, как и вообще среди немецкой интеллигенции. Опора на государственную власть, богоустановленность которой так сильно подчеркивал Лютер, составляла всегда отличительную черту немецкого протестантизма. Новый воинствующий национализм вызвал к жизни богословские теории германского мессианства, кое в чем созвучные русскому славянофильству, но этически очень отличные от него. Словом, без полицейской предусмотрительности Гитлера, в Оксфорде появилась бы небольшая числом, но сильная качеством оппозиция, защищающая идеи христианского национализма,

О настроении отсутствующей Римской церкви известно по папским энцикликам: Quadragesimo anno 143, против коммунизма, национал–социализма и других. В сущности, их содержание не отличается сильно от оксфордских тенденций, хотя конечно, имеет не столь радикальный характер. Римская церковь в наши дни сознательно перестала быть опорой старого порядка (или беспорядка). Она прекрасно отдает себе отчет в смысле и направлении социальной революции нашей эпохи. Но она желает сохранить позицию центра — и не неподвижного, но медленно двигающегося, — сохраняя до поры до времени позицию примирительницы между борющимися классами и народами, — с тем, чтобы в последний момент, без труда и противоречия с собой, благословить победителя. В социальной борьбе наших дней протестанты выступают борцами, нередко революционерами, католики скорее дипломатами, но участниками того же общего дела. Оксфорд и Ватикан — в одной и той же линии исторического движения, хотя Ватикан ненадежный союзник в повседневной борьбе. Его широкие и благородные энциклики, обращенные ко всему католическому миру, не мешают терпеть или вести реакционную или фашистскую политику в отдельных странах: в Испании, в Австрии и, конечно, в Италии. Зато, на католическую совесть мира слова римского первосвященника ложатся более веско, чем националистические выходки итальянских или испанских епископов.

Наконец, Россия и православие. Ибо, среди православных отсутствовала не одна Россия. Их представительство вообще было чрезвычайно слабым. Тридцать делегатов не соответствуют даже численному значению балканского христианства. Правда, среди этих делегатов были ответственные представители национальных церквей, высокие иерархи, и даже главы поместных церквей. Экзарх вселенского патриарха, митрополит Германос 144, занимал постоянное место в президиуме. Но православное представительство носило слишком официальный характер. По признанию авторитетных деятелей балканского экуменического движения, за ними не стоит церковного народа. Широкие массы верующих не имеют никакого понятия о том, что происходит на мировых съездах. Главы церквей считают своим долгом поддерживать экуменическую инициативу. Это уже очень много. Но, конечно, это не дает никаких оснований предполагать с их стороны — их и их паствы, полного сочувствия принимавшимся резолюциям. Многие православные иерархи в Оксфорд приехали поздно (другие из обещанных не явились вовсе), в выработке тезисов участия не принимали. Лишь небольшая группа профессоров, из которых особо следует упомянуть болгарского деятеля, известного протоиерея Цанкова 145 и парижских русских богословов во главе с протоиереем Булгаковым 146, принимали деятельное участие в секциях. Самое большее, что можно сказать о православной делегации, это то, что она не возражала, не нарушив единогласия в голосовании. Этим самым она, конечно, взяла на себя моральную ответственность, но эта ответственность ни в какой мере не является ответственностью национальных церквей. Ибо, согласно уставу экуменических съездов, их резолюции не связывают никого из участников. Говоря точно, это не резолюции, а тезисы. Они предлагаются всем церквам для внимательного изучения, а не для руководства к действию. Только этим и объясняется возможность единогласия в голосованиях. Если в одних случаях, например, для большинства протестантского мира, они действительно соответствуют среднему или общему состоянию христианского общественного мнения, то в других этого соответствия может не быть. Его несомненно нет в большинстве православных стран, где социальные проблемы стали перед церковным сознанием слишком недавно, где массы слишком мало культурны, где историческая традиция слишком тесно связала национальные церкви с судьбой отдельных государств и националистическим движением. Социальная идея глубоко и органически присуща духу Православия. Ее раскрытие хотя бы в русской религиозной мысли дает основание для многих надежд. Но в настоящем действительность не очень радует. В котле шовинистических и классовых ненавистей, который представляет собою восточная Европа — географическая территория Православия — фашизм разных типов и наименований может долго еще питаться религиозными энергиями православных народов. Во всяком случае, здесь все еще в борьбе, в неопределенности. В настоящем на Восток лучше не возлагать социальных и политических надежд.

В итоге, оксфордские тенденции довольно точно отражают настроение протестантского мира и менее точно, но без прямых искажений, — мира католического. Лучше всего они соответствуют духу и активности англо–саксонского христианства. Географически, с точки зрения Европы (Рима!) это Запад и Север, политически это страны старой демократии, ее родина, где она имела и имеет религиозное освящение, где она не собирается умирать. Римская церковь, при всей универсальности своей, главным образом опирается на народы центральной Европы, с их очень различными, меняющимися политическими режимами. Удел Православия — Восточная Европа, ныне преимущественно страна диктатур.

Эти политико–географические соображения помогают отчасти ответить на последний и самый важный вопрос: о непосредственном историческом значении и действительности оксфордских постановлений. Наибольшую действенность они, безусловно, имеют в странах англо–саксонского мира, в странах мощных демократий. Это как раз те страны, где влияние христианства на политическую и общественную жизнь еще не исчезло, где религиозная концепция мира, несмотря на века секуляризации, еще вдохновляет политика–реформатора (Рузвельт, Макдональд 147). И это как раз те страны, от социальной энергии и доброй воли которых сейчас зависят судьбы мира. Восточная Европа обвалилась первой, и с Востока на Запад, как лесной пожар, распространяется огонь разрушения. Центральная Европа сейчас представляет неустойчивую арену борьбы противоположных сил. Предоставленная сама себе, она явно обречена гибели. Сейчас последние надежды — на Запад, на христианский Запад. Если Америка справится с труднейшей проблемой социальной реконструкции, если Англия выйдет из своего, уже не величавого покоя и постарается догнать упущенное не в безнадежном охранении, а в творческой работе, тогда не все потеряно. Новые формы жизни, созданные на Западе, подобно новым техническим изобретениям, или новым лозунгам, на которые так падко измученное человечество, могут пронизать своим лучеиспусканием весь мир. Была же красная Москва в течение стольких лет призрачным маяком для старого мира, тоскующего о чуде избавления и готового принять отовсюду протянутую руку. С Востока шли лучи смерти. Теперь это стало ясно для всех. Жизнь, настоящая человеческая, теплая жизнь сохраняется на Западе, где не зашло еще на культурном и общественном небе солнце христианства. Говоря языком политики, совершено трезвым и несколько циничным, на Западе сейчас христианский интернационал сильнее рабочего и всяких иных. Но влияние его, как всякой религиозной силы, не поддается точному учету, не вмещается в формы никаких организаций. Оно разливается в воздухе, которым дышит всякий, который составляет невесомую и неуловимую атмосферу духовно–национальной жизни.

Конечно, в наши дни христианство — религия меньшинства. Такой она является по существу и в англо–саксонском мире. Но меньшинством оно было и во дни Константина, когда победило Римскую империю. Весь вопрос в том, каково его качество, какова сила его веры. История мира не раз переживала глубочайшие перевороты и движения, вызванные активным религиозным меньшинством. Сейчас дело идет о чем–то более трудном, чем завоевание Гроба Господня или низвержение Стюартов. Дело идет не о взрывчатом, фанатическом, революционном разряде, скорее разрушительном, чем созидательном. Нам нужно планомерное и организованное усилие нескольких поколений миллионов работников объединенных общей верой и дисциплиной, Может ли дать их сейчас христианский мир? Прямого ответа быть не может. Но те огромные энергии, которые пробуждаются к жизни в экуменическом и социальном христианском движении, дают основания для надежды, Во всяком случае, это последняя надежда старого, «европейского» человечества.

Новый год{148}

Снова вступили мы в круг зимних мистерий, смысл которых все больше утрачивается современным человечеством. Рождество — Новый год — Святки… Тайна христианская здесь сплетается с тайной языческой, уходящей в седую, предрассветную муть истории. Что мы празднуем? Рождение нового года, нового солнца или Богочеловека–Христа? Современный человек забыл о Христе, и о солнце, и о таинственной природе времени, которая символизируется в идее вечного возвращения — Нового Года. Еще 20 лет тому назад, в великую войну эти дни — по крайней мере одна святая ночь, были посвящены примирению. На одну ночь умолкали пушки и пулеметы, братья–враги получали передышку от убийства, могли подумать о том, что было у каждого самого святого, что было отнесено на самое дно души. Кое где братались. Хотелось бы знать, что теперь? Хотя бы на одну ночь в России смолкал ли наган чекиста, сравнявший давно, перед лицом смерти, мучеников Христа и учеников Маркса? Хотелось бы знать также, что празднует вокруг зажженных елок правящая, сытая Россия (та, для которой одной, вероятно, доступны и елки и праздники): уж, наверное, славит в застольных спичах не Христа и не рождение солнца, а все его, божественного Сталина. А что празднует официальная Германия? Должно быть, возрождение древних богов, богов войны, которые, казалось, умерли навеки. И в России, и в Германии — в половине Европы — утрачен не только религиозный, но и моральный смысл мира. Для половины нашего человечества перестали звучать обетованием слова: «На земле мир», и едва ли в войнах будущего инженеры убийства будут настолько «сентиментальны», чтобы дать своей живой силе передышку на Рождественскую ночь.

В зловещем тумане рождается новый, 1938 год. В тумане, насыщенном испарениями прошлых, настоящих и будущих войн. На двух концах мира война уже свирепствует. В половине Европы к ней готовятся, как к торжеству, как к пиру, ей молятся, как богу — верховному божеству новой языческой Нации. И все без исключения народы вооружаются, хотя многие из них проклинают войну, своими (неизбежными) вооружениями приближая ее взрыв. Пока Европа погружена в свои внутриарийские междоусобия — такие мелкие, если взглянуть на них с точки зрения планеты — против нее собирается гроза с Востока. На Ближнем Востоке арабский мир, на Дальнем — Япония, поднимают восстание против белого, арийского (еще вчера мы сказали бы христианского) человечества. Как некогда испанские графы сами открывали дорогу завоевателям, так теперь Германия и Италия протягивают руку врагам Европы. Есть еще целый черный континент, который пока молчит, затаившись, но завтра одним движением плеч может сбросить в море непрошеных белых опекунов.

Варвары не страшны культуре до тех пор, пока она не порождает своего внутреннего варварства. Но варвары уже завоевывают Европу изнутри. Оголенные от разума и совести энтузиасты насилия с восторгом выбрасывают в мусорную кучу наследие веков (не двадцати ли?). В Европе пытки, в Европе инквизиция, в Европе гетто — и, наконец, в Европе презрение к человеку, которого вовсе не знали счастливые, по сравнению с нами, средние века.

Я знаю, этой черной картине есть что противопоставить. Христианская Европа не умерла и не сдается. Борьба продолжается. Для поднятия бодрости в дни Нового Года можно было бы составить баланс надежд, обзор сил оборонительных и конструктивных. Но, может быть, именно в эти дни позволено и на страницах политического журнала дать место выражению не политических надежд. Ведь народы и культуры процветают и гибнут не от политических фактов. Политическая катастрофа или удача сама по себе являются симптомом действия более глубоких, духовных сил.

Я хотел бы спросить каждого из читателей и себя самого, почему мы празднуем возвращение Нового Года, вечный круговорот времени? Что утешительного в самом факте бесконечного течения времени? Время и смерть изображаются в виде того же седого Сатурна с всегубящей косой. Все, рожденное во времени, в нем и гибнет: таков едва ли не первый лепет философии всех времен. Каковы бы ни были удачи, достижения, прогресс — конец одинаков, как для каждого человека, так и для каждого народа, каждой цивилизации. Пройдут тысячелетия, и пытливые исследователи (какого цвета кожи?) будут спорить о месте, где стояли Париж, Москва, и по кирпичам, извлеченным из–под насыпных холмов, будут восстанавливать непонятные для них формы нашей жизни. И вот тут подстерегает последнее искушение. А не возможна ли обратная (инволюция) человечества? Назад, к обезьяне — уже без всякой надежды на археологическое воскрешение — и дальше — к моллюскам, к мертвой материи? Наука ничего не может возразить против такой перспективы. Но есть возражение непобедимое для тех, кто не забыл еще о смысле Рождественской ночи.

Да, новогодняя ночь, одна не дает никаких оснований для празднества, кроме человеческого легкомыслия. Но не случайно она включилась в цикл Рождественской мистерии. В этой мистерии дано искупление времени. Время лишь в ней теряет свой романтический, кладбищенский тлен.

Что случилось в Рождественскую ночь? Божество вошло в круг времени, вошло в наш мир, чтобы никогда не покидать его. Время, казавшееся для философов — и на самом деле бывшее — каналом смерти, приняло в себя Богочеловека, который навсегда останется со Своим человечеством. Время лишь здесь получило свой смысл, свою необратимость, свое движение — к конечной, победной цели. Эта победа предполагает свободную борьбу человека. Оттого возможны и поражения — и какие! Но, конечно, исход несомненен. Через страдание и кровь, чрез измены и поражения — к последней победе не на небесах лишь, но и на нашей, на Его, земле. Ибо имя Его Эммануил, что значит «с нами Бог».

О свободе валютных операций{149}

В только что пережитом Францией остром политическом кризисе одна деталь останавливает наше внимание: деталь мало заметная, остающаяся на заднем плане политического экрана, но которая, может быть, способна пролить свет на истинный смысл происшедшего. Происхождение кризиса — или, может быть, его инсценировка — еще не ясны. Гром раздался среди безоблачного неба. За одни сутки на бирже происходит загадочное падение франка: Шотан 150 выступает со своей нервической и мало что объясняющей декларацией: обмен парламентскими любезностями — и правительство Народного фронта, казалось, вчера еще столь крепкое, столь удовлетворяющее большинство страны, свергнуто. Ибо то министерство, которое вышло из кризиса, нисколько не похоже на правительство Народного фронта. Оно почти однопартийно, и поддержка социалистов ему далеко не обеспечена. Франция отброшена назад, ко временам чисто радикальных кабинетов, балансируемых между правым и левым крылом. От Народного фронта пока остались имя и связанная с ним фразеология — надолго ли?

Что в точности произошло, пока останется скрытым от глаз публики. Это неизвестное, этот X, сводится к причинам биржевой паники или игры. Мы не знаем, лежат ли в основе ее какие–либо объективные причины (вроде исчерпанности валютного фонда, например), или она была актом чистейшей спекуляции — на этот раз, политической. Не в первый раз в истории Третьей республики биржа «регулирует» выражаемую в парламенте volonte generale 151. Правда, с другого конца эта «общая воля» регулируется забастовками, давлением масс. Сознавая всю рискованность последних форм социальной активности, несомненно погубивших правительство Леона Блюма, мы, однако же, в данном случае отказываемся видеть прямую связь между социальными конфликтами и биржевой бурей. За последние дни эти конфликты не имели в себе ничего угрожающего. Общественное мнение было взволновано совсем иным — раскрытием фашистского заговора. Во всяком случае, упреки Шотана, обращенные к рабочим, по отношению к настоящему дню были лишены убедительности. Сопоставление двух сенсаций — заговора кагуляров 152 и падения франка — скорее могли бы навести мысль на иную связь событий: на превентивный характер биржевого удара, стремящегося заранее парализовать ожидаемый напор народных масс. Повторяю, закулисная сторона остается смутной. Но бесспорны два факта. Правительственный кризис начался с биржевой паники; закончился созданием правительства под единственным лозунгом: свободы валютных операций. Эта свобода и составляет водораздел, отделяющий радикалов от социалистов и, следовательно, правительство Народного фронта от правительства чисто буржуазного.

Этот лозунг (маленькая деталь!) подчеркнул социальный смысл кризиса: победу тех, кто занимается валютными операциями, и их первенствующее положение в политической жизни страны. Народный фронт, предположим, сумеет объединить рабочих, крестьян и средние классы. Но судьба франка остается в руках «операторов». А от судьбы франка зависят жизни миллионов мелких собственников. Франции имеет, оказывается, два правительства: одно определяется всеобщей подачей голосов, другое — наличностью запасов для валютных операций. Какое убийственное разоблачение для капиталистического строя!

Сегодня нас интересует не выход (действительно, очень трудный) из этого тупика, а политический смысл самого лозунга. Для правой и центральной печати во Франции «свобода валютных операций» — будем говорить для красоты, «свобода спекуляций» — равнозначна с политической свободой. Отмените ее, и вы неизбежно прийдете к диктатуре. Борьба со спекуляцией потребует контроля сейфов, почтовых отправителей, обысков на границах и т. п. Полный фашизм! Принципы 1789 года не допускают ограничения личной свободы.

Бесспорно, финансовый, таможенный и прочий контроль — вещь назойливая и очень неприятная. Но полиция ведь тоже не очень приятный институт. Возможно ли хоть какое–нибудь вмешательство государства в хозяйственную жизнь без некоторого ограничения свободы? Конечно, нет! Необходимо лишь раз навсегда условиться, чем можно и должно пожертвовать в пользу государства, и перед чем государство должно остановиться как перед святыней. Никто, кажется, не возражает против запрета торговли наркотиками, хотя обыски и облавы, производимые полицией в поисках кокаина, могут быть очень неприятны не для одних преступников. Но когда группа высококвалифицированных гангстеров в Нью–Йорке (или Париже) устраивает сознательно биржевую панику, в результате которой разоряются миллионы, закрываются заводы, рабочие выбрасываются на улицу, страна становится перед угрозой революции, — эта операция должна пользоваться покровом демократической свободы. Когда же та или иная группа гангстеров выводит золото из страны, выбирает его из государственного банка, чем приводит к банкротству само государство, это дело ее свободы. Так что же, есть ли какое–нибудь различие между свободой совести и свободой преступления?

Бельгия, столь родственная Франции по культуре, сумела положить конец преступной свободе спекуляции, сохранив истинную свободу, духовную и политическую. Где этого не сумели сделать добровольно, там это сделали «вожди». И биржа должна была склониться перед политикой, если только вообще ей дозволено было существовать.

Перед Францией два пути: путь Бельгии или путь коммунизма–фашизма. Сохранение привольного и распутного быта XIX века в нашу напряженную и трагическую эпоху невозможно. Социальные конфликты и война с разных сторон требуют одного и того же: дисциплины, организации, ответственности. Демократия, отброшенная сейчас на оборонительные позиции, должна вынести из событий урок. Нельзя дольше жить со дня на день, от одного социального «завоевания» (или поражения) до другого. Должна быть создана отчетливая и продуманная программа реформ, построенная не на классовых притязаниях, а на примирении законных интересов — подлинно народная программа. Тогда возможен будет и Народный фронт — и еще более широкий, по мысли Блюма, — для ее существования. Смогла же Бельгия объединить вокруг программы ван–Зеленда — де–Мана 153 социалистов, либералов и католиков. Почему же для франции союз рабочих и средних классов должен оставаться несбыточной мечтой?

Московский процесс{154}

Под гром австрийских событий почти незаметно и бесшумно закончился московский процесс. Он начался мировым скандалом: под конец за ним следила лишь горсточка русских эмигрантов, для которых позор Европы не в силах притупить национального унижения. По существу же, и в Вене, и в Москве Гитлер одержал легкие победы. Если бы представить себе, хотя бы в порядке исторической фантазии, что Гитлеру удалось поставить во главе России и ее коммунистической партии своего доверенного агента, он не мог бы действовать лучше Сталина.

Это Сталин показал или стремился показать, что все вожди партии, все ученики Ленина и деятели Октября (за исключением немногих канонизированных покойников) — предатели и шпионы. Это он раскрыл глаза последним на Западе бескорыстным друзьям Октябрьской революции и заставил их в ужасе отшатнуться от московских палачей. Это он провел черту между французскими коммунистами и социалистами и тем подорвал существование «Народного фронта». Это он облегчил крутой перелом английской политики в сторону соглашения с Германией. Это он расчистил для Гитлера путь в Вену, а может быть еще и дальше. Словом, если смотреть на историю глазами Вышинского 155 или автора детективных романов, вся русская трагедия получает очень простое, «монистическое» объяснение: во главе России стоит германский шпион. Эта гипотеза куда экономнее, в научном смысле, чем гипотеза о десятках и сотнях шпионов — всех, кроме одного, — которая напоминает Птолемееву систему мира.

Если мы, тем не менее, отказываемся признавать Сталина немецким шпионом, то лишь потому, что не верим ни в детективные романы, ни в голый интерес как единственный двигатель истории. История творится в борьбе идей, интересов и слепых страстей, и инстинкт самоубийства торжествует в ней не реже, чем в любой классической трагедии.

Иван Грозный не предавал России полякам и литовцам, но сделал все, что мог, чтобы обеспечить разгром России. Таков и Сталин: не шпион, но вредитель, главный, хотя и не единственный вредитель и головотяп, который все время заставляет своих подручных расплачиваться за свои собственные грехи. С этой точки зрения все политические процессы в России, хотя и в кривом зеркале, представляют отражение единого процесса, в котором единственным обвиняемым, незримо витающим в зале, является Сталин.

Признаемся, тем не менее, что каждое новое судебное действо в Москве ставит перед нами неразрешимые загадки. Человеческая низость бездонна, и Сталину удалось в своей океанографии опуститься до уровней, еще неизвестных истории. Ему мало убивать, ему надо, чтобы враги сами себя убивали морально и всенародно. Это мы понимаем. Понимаем и то, что в изощренной технике ГПУ находится достаточно средств, чтобы добиться желательных результатов. Но то, что произошло в процессе 21, не может быть удовлетворительно разъяснено. Да и будет ли когда–нибудь?

На этот раз Сталин посадил на скамью подсудимых сливки партии — правда, смешав их с чекистами и провокаторами. У большевиков не было людей, пользовавшихся большим моральным весом. Бухарин, принципиальный и чистый, любимец партии, хранитель этических заветов. Раковский — вся жизнь которого задолго до России и до 1917 года прошла в революционной борьбе, которого сам Короленко удостаивал своей дружбы. Рыков, самый русский и «почвенный» из старой гвардии, заступник служилой интеллигенции, которому она в последние годы платила общим сочувствием… Если они сломлены и признали себя преступниками, это значит: будь жив сейчас Ленин и окажись он в руках Сталина, без всякого сомнения, и он признал бы себя германским шпионом — и, быть может, с несколько большим на то правом.

Но именно потому, что перед Вышинским сидел цвет партии, его пьеса не была разыграна так гладко. Впервые за эти годы на процессах прозвучала человеческая нота. Крестинский 156 — хотя он на один день не признал себя виноватым. Бухарин до конца отвергал обвинения в шпионстве и убийствах. Какой огромный вздох облегчения вырвался из миллионов грудей, когда мы прочитали о слабой попытке человека защититься перед лицом смерти. Над всеми политическими расчетами и страстями преобладала радость о человеке, о человеческом достоинстве. Вопрос о том, действительно ли насилие всемогуще, и человека — скажем, современного человека — можно принудить к чему угодно пыткой, страхом, надеждой — этот вопрос бесконечно важнее того, удалось ли Сталину раздавить еще одного врага.

В конце концов, удалось раздавить всех — т. е. тех, что сидят на скамье подсудимых. Других, конечно, убивают за сценой. Но и в этом театральном надругательстве над людьми раздался сдавленный крик — боли, возмущения. На одно мгновение. Но он раздался, и как–то сразу стало легче дышать.

Если, тем не менее, я говорю о неразрешимых загадках процесса 21, то они сводятся к поведению Бухарина. Бухарин не был сломлен. Он защищался до конца, энергично, искусно, ставя прокурора не раз в смешное и глупое положение. Но защищался лишь в очень ограниченных пределах — против обвинений в убийстве и шпионаже. Признавал же он не только свое участие в заговорах, восстаниях и сношениях с иностранными державами, но, что особенно странно, преступность своих действий. Как объяснить это? Если обработка Ежова была признана достаточной для допущения Бухарина на процесс, почему он не сознается во всем? Если его воля не сломлена, почему он признает себя преступником? Последний вопрос распадается на два: прав ли Бухарин в своих фактических признаниях? И почему он не защищал с мужеством революционера своей позиции борьбы со Сталиным, не перешел от жалкой полуобороны к нападению, не разоблачил перед смертью своего и общего врага?

Я знаю ответ, который на это дает Виктор Серж 157. Бухарин ложно, как и все, обвиняет себя в несуществующих преступлениях (ни восстаний, ни заговоров в действительности не было). Делает же он это из дисциплины перед партией, возглавляемой Сталиным, которая потребовала от него этой тягчайшей жертвы своей честью для блага революции. Признаюсь, это объяснение меня не удовлетворяет.

Если Серж прав, то почему Бухарин, показывая другим пример ленинской партийной этики, остановился перед известной чертой и не признал себя шпионом? Сталинский процесс он испортил, но своей чести не спас. Можно было бы попытаться ввести еще одно осложняющее предположение и сказать, что частичная защита Бухарина была предусмотрена Ежовым и разыграна для того, чтобы придать некоторое правдоподобие чудовищному процессу. Но тогда откуда растерянность и гнев Вышинского, его неловкие попытки заткнуть рот Бухарину, окончательно скомпрометировавшие ульриховский 158 суд?

Мне думается, гипотеза Сержа опоздала на 5 лет, если не больше, и отражает ту партийную мистику, от которой сейчас не могло остаться и следа. Нельзя думать, что Бухарин верит в партию Сталина как продолжательницу ленинских традиций. Сталин, который губит всех ленинцев и поднимает флаг русского национализма, должен представляться изменником всякому истинному большевику. Не мог Бухарин не сознавать, что на скамье подсудимых сидит партия Ленина и что от его мужества на суде зависит последний суд истории над его партией, уже убитой. Бухарин, лично себя защищая, помог Сталину утопить партию в грязи и позоре. Значит, все же был сломлен — как бесспорно сломлены Рыков, Раковский и Крестинский; и его самозащита, с намеком на нарушение какого–то договора с ГПУ, остается неразъясненной.

Но вместе с тем представляется невозможным отрицать вместе с Сержем все фактические признания подсудимых. Общее впечатление, по сравнению с предыдущими процессами: здесь гораздо больше элементов правды, затерянных среди моря лжи. За последние годы политическая борьба в России обострилась. Казнь маршалов является доказательством ее серьезности. Можно допустить, — хотя этого нельзя ничем доказать, — что власть старых честных коммунистов желала переворота, ареста Сталина, резкого изменения курса. Или, может быть, только мечтала об этом. Компрометируя эти, несомненно, массовые настроения связью со шпионажем, с перспективой раздела России, Сталин хочет парализовать популярность заговорщицкого активизма. В этом политический смысл процесса, поскольку он не является удовлетворением личной и долго питаемой мести: партийного выскочки к ленинской аристократии.

Головотяпство — основная черта Сталина. В преследовании прямой, ближайшей цели он забывает обо всем на свете. Чтобы погубить Ягоду, он не останавливается перед тем, чтобы разоблачить перед всем светом преступные тайны ГПУ. Мы с негодованием и даже с насмешкой встретили сначала обвинения врачей в отравлении. Но когда раскрылась роль Ягоды и его знаменитой лаборатории, наше недоверие было побеждено. В Москве должны быть крепко уверены в возможности таких приемов ГПУ, чтобы эффект разоблачений достиг своей цели. Трудно допустить только, чтобы Ягода не держал Сталина в курсе своих операций. В какой–то момент он изменил ему. Но до того, в течение 10 лет, Ягода был верным его Малютой. К своим историческим эпитетам вождь народов прибавил имя отравителя. И здесь Сталин взваливает на сотрудников своих свои собственные грехи.

Оправдается ли это и относительно немецко–японской интриги? Что–то слишком резко поворачивается Сталин спиной к западным демократиям, чтобы с тревогой не спрашивать себя о следующих поворотах его политики. Литвинов и все его сотрудники уже гибнут жертвой этого еще не выяснившегося поворота. По старой традиции, Сталин, губя оппозицию, перенимает ее программу. Если есть доля правды в германской ориентации оппозиции, то не предвещает ли ее разгром новую германскую ориентацию самого Сталина?

Что происходит в России?{159}

Признаемся, за последнее время следить за событиями в России и понимать в них что бы то ни было — стало необыкновенно трудно. Никогда еще покров лжи, окутывающий Россию, не был так непроницаем, а известия оттуда так противоречивы. Во время процесса «21–го» мысль просто отказывалась понимать это политическое сумасшествие, когда государство публично, перед всем светом, само себя секло на радость врагам. Разгром собственной армии и дипломатии, подорвавший международный престиж России, тоже, казалось, допускает лишь клиническое объяснение: Сталин сошел с ума или обезумел от страха и ярости.

Туман над Россией не разошелся, конечно. Мы по–прежнему бродим в потемках. Но кое–что все–таки начинает вырисовываться в хаосе противоречий. Беглецы из России, люди не только советского и большевистского стана, помогли отчасти разобраться в происходящем. Может быть, было бы благоразумным пока воздержаться от гипотез. Но Россия для нас — не научная проблема, перед которой уместно критическое воздержание. Чтобы не утерять связи с ней, хотя бы духовной, мы должны ощущать ее судьбу. И брать на себя неизбежный риск ошибок.

После процесса можно было ждать всего. Естественно было бы ждать крутого поворота политики. Кое–кто предсказывал даже, что Сталин повторит свой излюбленный прием: расправившись с оппозицией, возьмет ее курс. Не ожидает ли нас новая установка на мировую революцию? Два факта, казалось, подтверждали это предположение. Письмо Сталина к комсомольцу Иванову о незыблемости интернационального идеала революции и расправа с полпредами литвиновской школы.

Теперь уже можно, как будто, сказать, что такая интерпретация событий не оправдалась. В основном сталинская генеральная линия остается неизменной: это линия национализации революции, т. е. линия национал–социализма. На этой линии стоит вся внутренняя политика, поскольку она свидетельствует о какой–либо идеологии. Продолжается реабилитация русской истории, преимущественно военной. Газеты полны описаний военных музеев. Выставка Ледового побоища, выставка Кутузова… Сильный удар наносится окраинным сепаратизмам реставрацией русского языка как языка государственного.

Во внешней политике ничто не свидетельствует о революционном активизме. Во Франции коммунистическая партия, несомненно живущая приказами из Москвы, держится тише воды, ниже травы. Она давно утратила преимущества крайней левой: и не только троцкисты, но и пивертисты 160 ее обогнали. В драматические дни падения Блюма и правительства «Народного фронта», коммунисты не посмели даже нападать на сенат, оказавшись «правее» социалистов, к великому негодованию последних. Получилось впечатление, что Сталин дал приказ очистить место Даладье 161.

В Испании военное снабжение республики из СССР прекратилось или сведено к минимуму. В результате наступление итало–германо–фашистов, которые идут от успеха к успеху. Сталин предал Испанию — конечно потому, что его заинтересованность в ней менее всего идеологического порядка. С точки зрения России (а не революции), он поддерживал союзника Франции. Если Франция не хочет или не может защищать себя за Пиренеями, а Англия открыто сговаривается с ее врагами, то что же делать здесь России?

Таким образом, письмо к комсомольцу Иванову оказалось блефом, рассчитанным на наивность европейской рабочей публики. Оно должно было несколько сгладить отвратительное впечатление от московского процесса, где были отправлены на казнь лучшие сподвижники Ленина. Рабочие массы Европы — все–таки сила, которой нельзя пренебрегать в игре. Недавно одна из советских газет черным по белому написала, что интернационал есть лучшая форма защиты национальных интересов СССР. И она права. Это с нашей стороны было наивностью думать, что интернациональная фразеология вредила русской политике в период соглашения с демократической Европой. В наши дни идеология становится могущественным фактором в международной политике. Опыт показывает, что национальные интересы лучше всего защищаются под прикрытием идеологий — тех трех идеологий, которыми живет мир: фашистской, демократической и социалистической. Поскольку демократия и социализм на Западе живут обороной против общего наступающего врага, идеология социализма не вредит Сталину: напротив, она обеспечивает ему — надолго ли? — сочувствие обманутого рабочего класса — самой серьезной силы в демократическом лагере. Французский и английский рабочий все еще не могут понять, что не только по существу, но и по внутренней идеологии СССР давно уже классическая страна фашизма, которая лишь соображениями внешней политики (германская опасность) вынуждена еще носить во вне коммунистическую маску

Но если политическая суть коммунизма — да, кажется, и экономическая — не изменилась, то что же происходит в России? Что значат эти гекатомбы террора? По своему размаху они напоминают страшный год — 1930 — сплошной коллективизации. Арестованы десятки, если не сотни тысяч людей, стоящих на ответственных постах — хозяйства, управления, армии. Многие учреждения разгромлены почти наполовину. Нам известны случаи, когда научные учреждения обречены на бездействие за отсутствием почти всех сотрудников.

Сказать, что Сталин устраняет всю ленинскую гвардию большевизма, которая почему–то оказалась для него помехой, явно недостаточно. Гибнут десятки тысяч беспартийных, служилой интеллигенции, офицеров. Впечатление полной смены правящего класса — того Сталиным созданного слоя «знатных» людей, в состав которого входили партия, спецы и командиры Красной армии. Это настоящая революция — третья по счету социальная революция, которую переживает Россия. После «буржуазии» (1917 г.) и крестьянства (1930 г.) отправляется на свалку только что выкристаллизовавшийся слой победителей, организаторов, новая знать. Поразительна та легкость, с какой социальные революции происходят в России. Целые классы дают себя вырезать или перестрелять по приказу одного человека. После поражения Белого движения никто не делает и попытки сопротивления.

В центре удара стоит, бесспорно, коммунистическая элита. Она должна уступить свое место людям, подобно Ежову, созданным целиком Октябрьской революцией, всем обязанным Сталину. Эти вышедшие из низов, деклассированные пролетарии, не имевшие времени для самообразования, ненавидят интеллигенцию, хотя бы и ленинскую, острой ненавистью. Так сам Сталин ненавидит Троцкого или Бухарина — белую кость ленинизма. Покуражившиеся вволю в годы гражданской войны «ежовцы» должны были уступить место партийной интеллигенции в годы строительства. Теперь, в целях самозащиты, Сталин производит глубокую перетасовку в партии, поднимая наверх низовые пласты ее.

За долгие годы властвования партийная интеллигенция сливается с беспартийной в один правящий слой. Бухарин, Рыков, каждый советский сановник тащили за собой десятки спецов, профессоров, сотрудников, без которых немыслимо управлять государством. И вот теперь вся интеллигенция платится за эту компрометирующую связь. Попав на похмелье в чужом, партийном пиру, она опять раздавлена, как никогда еще не была с 1918 года. В этом новом обезглавлении России, несомненно, главный ужас совершающегося.

Мы можем лишь гадать о том, что заставило Сталина решиться на новый социальный переворот. Может быть, это просто страх за свою собственную жизнь. Сталин потерял веру в свой правящий класс — вероятно, в результате тех заговоров, о которых мы знаем так мало. Правящий класс понял, что Сталин является главным препятствием для выхода страны из тупика. И первому вредителю СССР ничего не осталось, как предупредить удар и обезглавить свою страну.

Есть штрихи в его судорожной политике последних месяцев, которые показывают, что опасность для Сталина еще грозней. Таковы новые расправы с Церковью и армией. Уж в Церкви, конечно, не приходится искать опоры правящего слоя. В ней следует, скорее, видеть единственную более или менее независимую от власти форму жизни трудящихся масс. В таком качестве она рассматривалась как опасность для правительства в период выборной кампании. Что касается армии, то показательно здесь восстановление власти политических комиссаров, казалось, похороненных навсегда. Вызванный к жизни потребностями гражданской войны, институт комиссаров создавал двоевластие, гибельное для армии. В «национальный» период сталинизма командир получил большую независимость. И вот опять восстановлен ненавистный политрук; сложный аппарат откровенного шпионажа опутывает все воинские части сверху донизу. Мы, конечно, понимаем, что новый «ежовский» комиссар ничего общего не имеет с пропагандистом революционного социализма: это просто полицейский наблюдатель, сталинский жандарм. Но доверия уже нет никому: не только командному составу (ликвидируемой знати), но и рядовым бойцам, столь кровно связанным с колхозной деревней, с советской фабрикой. Это значит, что крамола не ограничивается правящим слоем. Сталин ведет войну со всей Россией. Если, конечно, можно назвать войной одностороннее избиение безответных и безоружных пленников.

В этой войне Сталин должен чем–нибудь задобрить массы. Он, несомненно, ищет линию возможных уступок. Такова затеянная им и усердно обсуждаемая реформа суда — вернее, попытка очистки этих авгиевых конюшен. По–видимому, экономическая политика в настоящее время благоприятна для крестьянства. Сталин старается — сможет ли? — кое в чем удовлетворить низового обывателя, наверху опираясь на класс новых опричников, всем ему обязанных и всецело преданных. В жертву им предается сейчас армия, интеллигенция, служилый слой и Церковь. Надолго ли удастся Сталину новый маневр, мы не знаем. Но знаем прекрасно, какой дорогой ценой Россия уже сейчас платит за сохранение его драгоценной жизни. Один человек — против всей страны. Никогда еще ситуация в России не была столь отчаянно определенной.

Pro pace{162} 163

Все вопросы, которые еще недавно казались такими жгучими, неотложными, отходят на задний план перед одним: война или мир? Что нового произошло в самой постановке этого вопроса, который, по меньшей мере, уже пять лет не перестает грозить самому существованию Европы? Новое действительно произошло, и это новое состоит в том, что мы все призваны, в какой–то степени, к личной ответственности. Война представляется теперь не только как стихийная, неотвратимая гроза, идущая на мир, но и как результат свободного выбора. Откуда это сознание или это иллюзия? Несомненно, от того, что теперь судьбу войны и мира держат в своих руках не одни только фашистские вожди, — силы, от нас независимые, для нас непроницаемые, почти слепые. Вожди демократии стоят перед выбором, а они зависят от силы общественного мнения. И в этой слагающейся воле демократической Европы — и Америки — даже слабые воли жалкой кучки эмигрантов ложатся для истории, но столь тяжким для личной совести, разновеском на чашке весов.

Как тяжело дается решение, показывает хотя бы спор на социалистическом конгрессе между Л’Эведером 164 и Жиромским 165. Предлагаемые ниже мысли, конечно, неспособны облегчить, а скорее отяжеляют нашу ответственность. Но в таких вещах нельзя идти с закрытыми глазами.

Я никак не могу понять, что есть еще люди, которые смотрят на войну как на политическое средство, как можно было смотреть на нее до 1914 года. Будет война, а за ней мир. После тяжких жертв мир вернется к «нормальному» состоянию, т. е. к прогpeccy. Раны быстро залечатся. Все эти представления, уместные в XIX веке, кажутся мне совершенно фантастическими в свете опыта последней войны. Разве война закончилась миром? Разве мы видим нормальное состояние? Наш мир — лишь передышка между двумя войнами. Наша нормальная жизнь — экономический кризис и социальная революция. Быстрая варваризация общества, гибель гуманизма или его остатков, торжество насилия — все это простой вывод из опытов войны.

Оставим даже в стороне вопрос о современной технике и ее гигантской разрушительной мощи, при которой от Парижа, Лондона и Рима не останется камня на камне. Что значат камни, даже священные, для современных людей? Ни камни, ни книги, ни человеческие жизни не берутся в расчет. В предстоящих «идеологических» войнах интересуют идеи. Борьба демократии с фашизмом. Я согласен смотреть на вещи и под таким углом. Но именно тут–то и оказывается, что в военном столкновении демократии и фашизма победа фашизма несомненна. Демократия может победить фашизм на полях сражений, но лишь для того, чтобы быть побежденной им в тылу, в самой стране. В самом деле, что питает дух фашизма, как не война? Разве русские, немцы и итальянцы по природе отмечены клеймом Каина? В чем причина фашистских (или коммунистических) революций? В том, конечно, что их слабые гражданские, или правовые традиции не смогли перебороть духа войны. Перенесение военных методов в политику, в культуру — методов современной тоталитарной войны — и означает тоталитарную диктатуру в культуре и политике. Почему во Франции и в Англии демократия еще существует? Потому что эти народы сохранили себя, какое–то свое нутро от военной гангрены. Сохранили, конечно, до поры до времени. За последние годы дух насилия сделал огромные завоевания и на почве Франции. Молодежь ее бредит кровью, упивается ядовитыми миазмами, несущимися из Испании, и элита страны, ее поэты, философы и богословы, начинают поддаваться соблазнам насилия. Французы уже прошли половину дороги от демократии к фашизму. Взрыва войны будет достаточно, чтобы быстро проделать вторую половину пути. При этом исход войны совершенно безразличен. Выигравшая войну Италия и потерявшая ее Германия реагируют на войну одинаково.

Что же, положа руку на сердце, стоит ли бороться с Гитлером немецким, для того, чтобы иметь своего Гитлера во Франции?

Такой исход мне представляется неизбежным. И не будем обманывать себя различием национальных характеров. Различия, конечно, существуют. Но достаточно поглядеть за Пиренеи, чтобы представить себе Коммуну (т. е. подавление Коммуны) и вспомнить о камерах пыток, подготовлявшихся кагулярами для своих противников, чтобы не обольщаться будущей картиной фашистской Франции.

И здесь, в международной сфере, как и во внутренней жизни, оказывается, демократия располагает гораздо меньшим арсеналом средств, чем ее противники. Бывают моменты, когда диктатура может спасти демократию, но тоталитарная диктатура во имя демократии — бессмыслица. Военная оборона, и даже нападение в истории много раз спасали демократию. Но тоталитарная война, т. е. всякая современная война, может лишь погубить ее. Эта ограниченность средств демократии лишь оборотная сторона ее достоинств: все высшие формы в природе и культуре хрупки. Христианство не может позволить себе тех форм борьбы — священной войны, — которые естественны для ислама. А когда христианство в истории позволяло себе копировать ислам, то от него мало что оставалось. Ленин хотел тоталитарным террором насаждать социализм в России: в результате он создал русский фашизм — первый образцовый фашизм в Европе. Действие тоталитарной войны и тоталитарного террора совершенно подобны: в насыщенной кровью и ложью атмосфере погибает всякая свобода и уважение к человеку. Погибает та моральная почва, на которой только и может расти демократия.

Значит ли это, что демократия никогда и ни при каких условиях не обнажит меча? Увы, нет, ибо есть положения, из которых нет выхода. Война может оказаться неминуемой вопреки самому крайнему пацифизму демократий. Но эта война не оставляет места никаким надеждам. Это путь общей гибели. Бывают положения, когда другого пути, кроме гибели, нет.

Мы пока еще не стоим у последней черты. Отсрочка дана не только для вооружений — необходимых, но ненадежных гарантий мира. Отсрочка дана, прежде всего, для духовной борьбы за мир, для преодоления самого духа насилия духом мира и свободы. Может быть, перелом в сознаниях и совершится. Это будет чудо. Но такие чудеса бывали в истории. В наше неслыханное время все обычные политические средства отказываются служить.

Кладбище иллюзий{166}

Все знают Бернаноса как одного из самых глубоких и, пожалуй, темных мистических романистов. Его настоящая тема — трагедия святости. Это один из лучших проводников по лабиринтам католической души. Человек сложный, духовно независимый, даже мятежный, но в церковности которого не может быть сомнений. Немногие знают о нем как о политике — крайне правого направления. Его молодость прошла в «Аксьон Франсез», в школе Морраса  167, с которым он, однако, расстался несколько лет тому назад. Основным началам своего роялистического credo он остался верен доселе: романтическая любовь к монархии как примирительнице классов, своеобразное националистическое народничество, ненависть к современной демократии и даже вера в революцию как в новый крестовый поход, долженствующий очистить Францию.

Испанская гражданская война застала его на острове Майорке, где он отдыхал со своей семьей. Вся его политическая направленность заставляла его сочувствовать Франко. Один из его сыновей даже вступил в ряды фалангистов. Много месяцев он прожил на острове под режимом «белого» террора. К нему относились, как к своему, ничего от него не скрывая. Он мог наблюдать террор не только снаружи, глазами иностранца, но изнутри, в сознании деятелей и руководителей: увы, католическое духовенство Испании оказалось среди этих миссионеров национальной «чистки». И наконец, чаша его терпения переполнилась. Он написал книгу христианского гнева — против своих, против людей, победе которых он сочувствует, потому что, рыцарь крестовых походов, он не желает допустить, чтобы такими средствами можно было служить делу креста. Вернувшись во Францию, он выпустил книгу под странным заглавием «Великие кладбища под луной» — не книгу, а крик боли и возмущения, свое «не могу молчать» в лицо обезумевшего от ненависти мира. Хаотическая, страстная книга: автор вовсе не претендует читать уроки морали или стоять выше партий в борьбе. Свои позиции он отстаивает с обычной нетерпимостью революционера от реакции. Несколько конкретных черт, бытовых сцен, схваченных глазом художника, немедленно переплавляются в обличения пророка. Общие положения, принципы священной войны Бернанос охотно — слишком охотно — принимает. Не принимает лишь практику: низкий, подлый облик палача, в которого превратился его рыцарь белой мечты.

Бернанос не хочет писать книгу информаций. Ему даже мучительно бередить раны свежих воспоминаний. Но те факты, которые он приводит, или которые вырываются из–под его пера, кричат громче документов. За ними встают живые люди. Для нас, русских, он воскрешает знакомые страницы первых лет большевистского террора — и притом в самых трагических углах России. Многим казалось или еще кажется невозможным, чтобы классовый террор Ленина мог оказаться превзойденным. Ну, так вот, Франко, по–видимому, превзошел его — по крайней мере, количеством и холодной систематичностью. На Майорке, где почти нет коммунистов, где не было никаких эксцессов в эпоху республики, на этом мирном острове крестьян и рыбаков за несколько месяцев были расстреляны тысячи людей. Не в первые лишь дни начала восстания генералов. Нет, казни были и остались частью того порядка, той системы «очищения», которую проводит диктатура. Ее цель — истребление всех элементов, подозреваемых в несочувствии режиму. Оправданные военными судами расстреливаются тут же за дверьми. Больных и раненых вытаскивают из госпиталей, чтобы прикончить на улице. Тяжко больного мэра города Пальмы убили за принадлежность к «радикальной партии», по–видимому, различия между радикалами, социалистами и коммунистами не существует для Франко, экс–радикала и экс–масона. Почти все казненные на Майорке исповедуются перед смертью. Это не мешает человеку, «которого мой долг велит называть архиепископом города Пальмы», благословлять убийц.

Автор, как и мы, отдает себе отчет в том, что зверства творятся и в красной Испании. Он не пытается их сравнивать, подводить баланс. Но красные зверства не затрагивают его совести; они не оскверняют его католического идеала. Он дает нам предметный урок христианской этики в современной гражданской войне: всегда против своих (т. е. в актах морального осуждения). Ибо свои предают то знамя (в данном случае — крест), которому будто бы служат.

Трагедия Бернаноса и горечь его книги в том, что она не об одной Испании. Испания лишь повод. Война классов проходит через весь мир и прежде всего через сердце Франции. Величайшая скорбь Бернаноса — это моральное падение той романтически–реакционной Франции, которая для него была призвана спасти его родину. В испанской войне Франция приняла не одно лишь идейное участие. За Пиренеями репетируется гражданская война, которой многие во Франции столь жаждут. Эти французские страницы в книге Бернаноса — разговоры в салонах, настроения правой молодежи — для нас являются неожиданным и печальным откровением. Мы начинаем понимать, какое уродливое, больное сознание, скорее прикрываемое, чем отражаемое на страницах газет, стоит за фигурами «кагуляров». Все, что происходит в Испании, не является секретом для всяких Таро и Бенжаменов  168. Но ни слова осуждения не раздается из того лагеря, который мечтает применить испанские методы для «очищения» собственной страны. Здесь мы присутствуем при рождении французского фашизма, питаемого классовой завистью и готового на национальную измену ради политической мести.

Будем надеяться, что чувствительность Бернаноса преувеличила опасность. Но все же заговор молчания вокруг его книги показывает, что его удар попал в цель. Можно себе представить, на какое одиночество обрек себя этот человек, осмелившийся сказать всю правду, не изменяя своей правде.

Андре Жид и Жорж Бернанос спасают честь Франции. Англичанам и другим нейтральным легко сохранить чистоту риз. Во Франции, где давно уже идет духовная гражданская война, говорить правду необычайно тяжело. Для русских, которых гражданская война разделила смертельно, это почти немыслимо, — во всяком случае, для тех, кто выбрал свой стан. Россия, некогда бывшая страной христианской совести, может с завистью смотреть на Францию, где Жид и Бернанос еще возможны.

Наш позор{169}

Конечно, наш голос почти не слышен и наше влияние на события ничтожно, равно нулю. Но для нас, малой кучки эмигрантов, это наш мир — по крайней мере, наш социальный мир, — тот воздух, которым мы дышим, то общество, в котором мы живем. Если этот воздух отравлен, то мы задыхаемся. Как–никак, при всех наших несогласиях и внутренней борьбе, мы были связаны круговой порукой — все те, кто когда–либо, хотя бы так давно, говорили о миссии эмиграции. Ее позор — наш общий позор, и от него нельзя отмахнуться презрительным «они».

Я не хочу знать, сколько их: большинство, меньшинство? Довольно того, что они есть, и что это не отщепенцы, не подполье в нашем подполье, а люди, привыкшие говорить от имени всей эмиграции, еще недавно составлявшие ее так называемое «общественное мнение». Хорошо еще, что это самозванство кончилось. Со времени предательства генерала Миллера его ближайшим соратником и расколов в этом лагере престиж мнимых националистов сильно поблек. Солоневич 170 завершил его разложение. Но у них есть пресса, они могут говорить громко, не стыдясь, не сознавая своего падения. Они чувствуют себя верными своему «белому знамени». Еще бы, у Сталина нет более непримиримых врагов, чем они.

Именно ради этой непримиримой ненависти к большевикам они стали сейчас за Гитлера. Ради нее они ведут борьбу с остатками свободы и демократии в Европе, за сильных против слабых, за богатых против бедных, за немцев против евреев и даже славян. Сказав раз навсегда, что в священной борьбе все средства хороши, они не то что дошли до полной неразборчивости в средствах, но приобрели совершенно особый вкус ко злу, какое–то непогрешимое чутье к нему. Расчет довольно верный: быть «с чертом» сейчас очень выгодно; с ним не пропадешь — в настоящий, по крайней мере, день истории.

Сейчас я не о политике говорю: политическая тактика допускает всякие уклоны и извилины. Бывают самые неожиданные союзы — например, Франции и СССР, Франции и самодержавной России. Возможен теоретически и союз с Гитлером. Его следует обсуждать с точки зрения целесообразности. Мы отвергаем его, но не можем считать подлостью a priopi 171 иной, хотя бы ошибочный и вредный для России, путь. Но здесь не в тактике дело, а в глубоком духовном перерождении. Деспотизм или тоталитарное государство оказалось внутренне соблазнительным для многих христианских душ. Гитлер не просто союзник, а идеал русского вождя. (Вождя!). Не одни штабс–капитаны, а целый собор епископов (карловацких) приветствует врага христианства и утверждает, что за него молится вся православная Россия.

Когда читаешь все это, становится невыносимо жить. Опять, как в дни Октября, мучительно страдаешь от того, что ты русский, от того, что большевизм, как проказа, съедает все тело России. В самом деле, чем иным, как не обольшевичением, следует назвать эту моральную болезнь, которой сейчас заражена эмиграция?

Вдумаемся на минуту в то, что такое большевизм, — не как партия Ленина–Сталина, а как духовно–политическая порода? Марксизм? Но что же тогда меньшевизм, что такое Каутский и Плеханов, в которых Ленин нашел с самого начала своих самых страстных противников? Не отрицая того, что учение Маркса всегда имело в себе темное, нераскрытое зерно имморализма, которое Ленину суждено было вырастить в парнике русской революции, я утверждаю, что большевизм может произрастать не на одной марксистской почве. Ленин был сомнительным марксистом. Сталин вообще никакой марксист. В России Маркс только имя без содержания. Душа большевизма не в Марксе, не в классовой борьбе, не в мировой революции (в СССР нет ни того, ни другого). Большевизм рождается тогда, когда политика съедает всю культуру и духовную жизнь, когда политика подчиняется одной идее, и когда в этой идее отрицательное начало ненависти заглушает все положительные: свободы, справедливости или общего блага. Говоря кратко, большевизм — это культура тоталитарной злобы. Идеи или идейки могут быть разные, но плоды проклятого дерева всегда одни и те же. Вот почему Сталин может менять свои лозунги, может окончательно изменить коммунизму — без того, чтобы Россия вышла из большевистского ада.

Судьба пожелала дать нам не одно, а два доказательства этой горькой правды. Первое — новая фаза Сталина–националиста, поклонника Суворова и Александра Невского. Второе — последний образ Белого движения — его большевистская маска.

Можно по–разному относиться к Белому движению в прошлом, — но нельзя отрицать героизма и благородства его первых дней. Поднимая знамя восстания против торжествующего коммунизма, горсть офицеров и студентов спасала честь России. О, конечно, уже тогда не все было бело в Белом движении, были ясны первые симптомы, приведшие его к поражению. Но где в истории незапятнанно–чистые движения? Не о прошлых грехах мне хочется напомнить, а о том, в чем была идея Белого движения, то знамя, которое сейчас затоптали в грязь его былые бойцы.

Переберем одну за другой те идеи, во имя которых велась белая борьба. Что с ними сталось?

Борьба велась за свободу против тирании. Теперь тирания стала казаться высшей формой государства.

Борьба велась за демократию против олигархов. Теперь демократия кажется самой презренной вещью

Борьба велась за верность союзникам против предателей Брестского мира. Теперь идут с немцами против былых союзников.

Борьба велась за «неделимую» Россию. Теперь ставят на ее расчленение и отдают ее земли врагам.

Что еще? Для многих — вероятно для большинства — борьба велась за веру и царя. Но царь давно уже отброшен за ненадобностью. Младороссы подобрали идею легитимизма, а современные вожди презирают монархию как исторический пережиток.

Православие? Долгое время к нему относились с показным уважением, как к необходимой подробности национального быта. Но вот Солоневич выболтал то, что думали почти все: до религии им дела нет; нужно одно — бить большевиков.

Бить большевиков — единственное, что осталось от Белой идеи. Но почему бить, во имя чего? Как ни вглядываешься, не можешь уловить той черты, которая разделяет врагов. Ясно, что они ненавидят друг друга. Но, может быть, эта ненависть — плод недоразумения?

Пока белое воинство чернело и превращалось в зарубежных большевиков, Сталин тоже не спал. Провозгласив лозунг великой и мощной России, он выбил из–под ног мнимых националистов последнюю опору их оппозиции. За что вы боретесь? Вам нравится фашизм? Но Россия самая последовательная страна фашизма. Не забудьте, что Ленин и был изобретателем этой государственной формы, которую Муссолини и Гитлер заимствовали у него. А социальное содержание московского фашизма ничем не отличается от германского. Недаром почти все коммунисты в России перебиты или в тюрьме. Есть, конечно, подробности, отрыжка старой терминологии. Время от времени поминают Маркса. Принимаются гнать Церковь — а разве Гитлер ее не гонит? Нет — или еще нет — еврейских погромов. Но так ли уж сладка еврейская кровь, чтобы из–за нее продолжать борьбу зарубежной России с СССР?

Чем больше я вдумываюсь в то, что реально разделяет сейчас зарубежного большевика и сталинца, тем более прихожу к выводу, что это скорее персональный вопрос. И здесь Солоневич дал ключ к решению. Тут не идея против идеи, а штабс–капитан против фельдфебеля. Фашистской, националистической Россией правят сейчас фельдфебели бывшей императорской армии (Ворошилов, Буденный). Бывшие штабс–капитаны не могут этого простить. Но жестокая жизнь давно уже стерла все то, что разделяло их — вплоть до различия культурного уровня. Русский большевизм глядит сейчас на нас двуглавым орлом. Одна голова в Москве, другая в Берлине. Но они похожи как две капли воды.

Сейчас их как будто бы разделяет предполагаемый военный фронт. Но что будет, если Сталину удастся договориться с Гитлером, о чем он давно мечтает? Вероятно, этого не случится. Но представим на минуту, что это случилось: чем будет тогда штабс–капитан отличаться от Сталина?

Горько писать это, когда знаешь, каким путем страданий пришлось идти штабс–капитанам, прежде чем они — о, не все, конечно — пришли к этому позорному концу. Но разве большевики не страдали? Где, как не в каторжных тюрьмах воспитывались Дзержинские и прочие «идейные» палачи русского народа. Большевики не сразу палачами вылупились из яйца. Эмиграция довоенная многое может уяснить для понимания послевоенной. Дело даже не в ней самой, а в том, что она может принести с собой в Россию. Как ни мало шансов на ее, на наше возвращение, но история шутит и не такие шутки. Штабс–капитаны могут вернуться в Россию путем Ленина — через Германию, через разгром России. И тогда — кто знает? — может быть, русский народ вздохнет и о Сталине, как сейчас он вздыхает о Ленине, как при Ленине вздыхал о царе. Вещи познаются из сравнения, а «прогресс как эволюция жестокости» есть единственная современная и устойчивая форма прогресса.

Какие же выводы из этих горьких слов? Их два: во–первых, в борьбе прежде всего блюсти святыню, свое «во имя», а не «святую месть», которая так легко оборачивается маской врага. Во–вторых, в порядке эмигрантской общественности, оставить мечты о ложном и предательском единении — с внутренними большевиками — и думать лишь о спасении тех, кого можно спасти: сохранить для России немногих, но верных, не предающих ни ее, ни свободы, ни Христа ради «святой» злобы.

О Мазепе{172}

Украинская проблема имеет для России бесконечно более глубокое значение, чем все другие национальные проблемы. Это вопрос не только о политическом составе России, о ее границах, но и о ее духовном бытии. Ведь, в конце концов, — за всеми перипетиями текущей политики, за переменным счастьем войн и революций, украинский вопрос решается тем, каково будет русское национальное сознание. Сохранится ли оно как общерусское, или распадется навсегда на два (или может быть и более?) русла: великорусское и украинское?

Энергично борясь за целость России, за сохранение ее территории, мы должны понимать, что главная арена борьбы не здесь. Насильно мил не будешь. Если поколения украинской молодежи будут воспитывать в ненависти к России и ее культуре, то ничто не удержит их в общем русском доме, как бы свободна и легка ни была в нем жизнь, как бы крепки ни были его стены. Нации рождаются на наших глазах. Настоящая эпоха особенно благоприятна рождению наций благодаря небывалому значению интеллигенции и сознательных, рациональных факторов в современной культуре.

Мы уже проглядели явление такого крупного порядка, как создание украинского литературного языка из народного говора, каким он был всегда для русской интеллигенции. Можно горько жалеть о том, что цензурные преследования отбросили в Галицию украинское культурное движение и что не Киев, а Львов стал колыбелью нового славянского языка. Но теперь это уже непоправимо. Приходится брать украинский язык таким, каков он есть, т. е. полупольским, и относиться к нему с полной серьезностью и уважением.

Русская интеллигенция в прошлом и настоящем несет один грех перед украинским возрождением: она его не замечала. Национальный вопрос вообще лежал вне ее поля зрения. Наше невежество во всем, что касается прошлого Украины, и сейчас поразительно. Отсюда неизбежны неосторожность и даже грубость в трактовке нами украинских вопросов, — очень опасные для будущего.

Если мы хотим навсегда остаться братски связанными с южнорусским или украинским народом, мы должны принять на себя, в свою собственную культуру, всю его национальную традицию как традицию русскую. В этом глубокое отличие украинства от всякой иной национальной проблемы на территории России. С грузинами, с татарами мы встречаемся как люди разных национальностей, лишенные возможности общения с ними в самых интимных («материнских») элементах их культуры. С украинцами это интимное общение возможно: их живые народные говоры, их песни, их исторические предания нам не чужды. Мы всегда любили Украину несколько романтической любовью, как свое, русское, и притом самое живописное, красочное и сказочное в русском. У нас с украинцами общая любовь. И если национальные традиции строятся, в конечном счете, на общей любви, а не на общей ненависти, у нас есть надежда на забвение политических обид.

Нацию создает не один язык, но и общность исторических воспоминаний. Понимая это, вожаки современного украинского движения стремятся оторвать Киев от истории России, отдать его культуру несуществовавшему до XIV–XV веков, «украинскому» народу. В этом основная ложь нового украинского национализма, и здесь наша победа над ним (не полемическая, а положительная) всего легче. Кто может вырвать киевские летописи и «Слово о полку Игореве» из русской традиции? Есть ли у нас, у великороссов — до самого последнего времени, до Пушкина, что–нибудь более дорогое? Не отказываясь от нашей московской страды, мы не отрываем Москвы от Киева, и никогда, ни на один момент в нашей истории не отрывали. С XVII века начинается сильное и плодотворное влияние Малороссии на русскую культуру, особенно церковную. Наша школа XVII–XVIII веков, наш литературный язык (ломоносовский) более киевского, чем московского происхождения. Преобладание украинцев в русской Церкви чувствуется до XIX века. А там пришел Гоголь и сделал малорусские степи и южный фольклор для большинства из нас более родным, чем великорусский забытый север.

Остается средневековье, польско–литовская Украина, которой мы, великороссы, не знаем, — и в этом наше горе. Века героической борьбы за сохранение русской народности и православной веры, перед которой мы преклоняемся, но которая не была еще достаточно освоена общерусским историческим сознанием.

А между тем именно в эти польско–литовские века совершилось этнографическое расхождение русской народности, совершилось рождение «украинства». Мы не можем смотреть на судьбы южнорусского населения исключительно с московской точки зрения. Москва еще не Россия, даже не вся Русь, хотя ей и выпала задача объединения Руси. И в этом суровом деле объединения она совершила немало грехов против своих младших братьев. Она игнорировала их опыт, не менее ее тяжкий и героический. Она наносила болезненные раны их национальному чувству, которые не зажили доселе.

Вот положительная задача для русской интеллигенции: рецепция украинской традиции в традицию общерусскую. Здесь нам придется пересмотреть много традиционных взглядов, отрешиться от многих предрассудков. Так, в числе прочего, придется амнистировать Мазепу. Нельзя смотреть на Мазепу как на демонического героя «Полтавы». Его заслуги, хотя бы перед культурой Украины (т. е. России), его великолепные киевские церкви требуют амнистии его политической ошибки. Ведь не судим мы князя Курбского за измену. Современная Британия давно уже приняла в свой Пантеон шотландских героев, боровшихся против Англии столько веков. Британия не Англия, а нечто высшее. Россия не Московия, и даже не Петербургская Империя. Было бы величайшей опасностью для единства России, если бы мы подняли перчатку, брошенную украинцами и продолжили сейчас историческую борьбу Москвы и Киева — заглохшую столетия тому назад. Надо преодолеть двойственность исторической традиции. Надо включить в храм русской славы все то, что любит и чем гордится Украина, — все, кроме новейших политических сепаратистов. Конфликты прошлого, даже трагическую борьбу мы должны воспринимать как совершившееся внутри России — как борьбу Грозного с боярством или западников со славянофилами. Лишь в том случае, если удастся это новое духовное собирание России, можно надеяться и на сохранение ее политического единства.

Нелегко говорить об этом в те дни, когда тень Мазепы витает над германо–украинскими (увы, и русскими) полками, собирающимися для дележа России. Но ведь и хоругвь Александра Невского поднимается Сталиным. Надо положить конец политической спекуляции на общенациональном достоянии. Всякой политике надо знать свое место. «Политизация» убивает культуру. Политизация может убить и государство.

Канонизация святого Владимира{173}

«Когда и где впервые установлено празднование памяти святого Владимира?» — таков вопрос, поставленный более полувека назад профессором И. И. Малышевским  174 в статье под тем же заглавием в «Трудах Киевской Духовной Академии» (1882.1). Говоря по совести, и сейчас на этот вопрос мы должны ответить незнанием. Малышевский считал возможным дать свой ответ с большой степенью точности. Позднейшее исследование, отдавая должное его остроумию и не отвергая, в основном, его теории, подорвало нашу уверенность в возможности точных определений времени. Как во многих других случаях, docta ignorantia  175 научила нас скромности.

Нет никакого сомнения в том, что великий Креститель Руси оставил по себе глубокую память в киевском обществе — или, точнее, во всей нации, созданной им. Об этом свидетельствует вся литература XI века: легенды о Крещении Руси, включенные в Начальную летопись, и посвященные самому князю Владимиру похвальные слова: Иларионова «Похвала кагану Владимиру» и сложного состава памятник, приписанный мниху Иакову, в который входят «Память и похвала князю русскому Володимеру» и «Житие» его (мы относим этот памятник вместе с Шахматовым к XI веку). Во всех этих произведениях Владимир чествуется не только как великий государь, но и как апостол Русской земли. Он именуется блаженным, подобно Константину, «сподобившемуся почестей небесных». Можно ли отсюда заключить, что церковная канонизация его уже совершилась? Так склонен был думать митрополит Макарий  176 в I томе своей «Истории Русской Церкви» (1868 год). Впрочем, у Макария мы не находим полной определенности в суждении: с одной стороны, для него «несомненно, что тогда признавали уже Владимира в лоне святых» (с. 95–96), но, с другой стороны, несомненно, что не только при Ярославе, но и впоследствии мощи святого Владимира не были открыты и прославлены нетлением» (с. 96). Что значит канонизация при неоткрытии мощей, трудно себе представить. Авторы XI века положительно утверждают, что Владимир еще не прославлен чудесами и что причиной тому малое усердие к нему христиан. Так, в летописи под 1015 годом мы читаем: «Дивно же есть се, колико добра сотворил (он) Русской земле, крестив ю; мы же, крестьяне суще, не воздаем почестья противу (то есть в меру) оного воздаянию… да аще быхом имели потщаше и молбу приносили Богу зань в день преставления его, вида бы Бог тщание наше к нему, прославил бы и…» Так говорить, конечно, не мог автор, писавший после церковного прославления князя. Авторы житий и похвальных слов выражают свою личную веру в его святость, неколеблемую отсутствием чудес: «Не дивимся, възлюбленеи, аще чюдес не творит по смерти: мнозе бо святей праведней не сътвориша чюдес, но святи суть» (Иаков). Это убеждение, вероятно, разделялось широким кругом православной интеллигенции. Но от личного убеждения к церковному каноническому акту — этот шаг не был сделан; какие–то нам неизвестные причины были помехой.

Из «Повести временных лет» и из житий XI века мы знаем, хотя и не во всех подробностях, как происходили первые канонизации русских святых: князей Бориса и Глеба и преподобного Феодосия. Почин исходил от Киевского князя — в одном случае Ярослава, в другом — Святополка Изяславича. Народное почитание предшествовало канонизации и подготовляло ее. Дело князя было уговорить митрополита–грека, что, по–видимому, не всегда было легко. «Митрополит бе неверьствуя, яко святи блаженая» — пишет Нестор о святых Борисе и Глебе. Склонившись на убеждения князя и русских людей, митрополит приказывает внести имя святого в «сенаник» (синодик) для поминания его со всеми святыми. Открываются или переносятся мощи святого, если они не были открыты раньше. С этого времени устанавливается ему праздник; составляется служба (в составе Миней) и сокращенное житие святого вносится в Пролог для богослужебного чтения.

Ни о чем подобном не рассказывается для святого Владимира в Киевской летописи, и молчание автора «Повести временных лет» было бы необъяснимым, если бы прославление святого князя совершилось до его времени (1116 год). Здесь argumentum ex silentio  177 вполне уместен, принимая во внимание интерес составителя летописного свода к канонизации русских святых, с одной стороны, и к славе князя Владимира — с другой. Для последующей эпохи этот аргумент уже теряет силу, ибо ни о каких дальнейших канонизациях, несомненно имевших место в домонгольской Руси, продолжатели «Повести временных лет» не сообщают.

Вторым argumentum ex silentio является отсутствие имени святого Владимира в южнославянских Прологах домонгольского времени. К сожалению, среди русских рукописей, сохранившихся от домонгольских столетий, нет ни одного Пролога и ни одной Минеи за июль месяц. Будь у нас июльские Минеи или Пролог за ряд столетий, решение вопроса о времени канонизации князя Владимира не представляло бы трудностей. Но сохранилось известное число (Голубинский указывает их четыре: Голубинский Е. Е. История канонизации святых в Русской Церкви. 1–е изд. 1894. С. 57) сербских прологов от XIV века, которые, как установлено исследованием, восходят, через посредство болгарских копий, к русским оригиналам домонгольского времени. В этих Прологах имеются и памяти русских киевских святых: Бориса и Глеба, преподобного Феодосия, князя Мстислава Владимировича и княгини Ольги. Среди них нет святого Владимира. Имя князя Мстислава, сына Мономахова, скончавшегося в 1132–1133 году, приводит нас к середине XII века как к terminus post quern  178; так и следует датировать предполагаемый русский оригинал Пролога. Следовательно, мы можем утверждать с большой долей вероятности, что до середины XII века канонизации святого Владимира не произошло. Ниже мы увидим, что третий argumentum ex silentio приводит нас к средине XIII века как к terminus post quem. Но эта дата, как и новый клубок вопросов, с нею связанных, возвращает нас к интересной гипотезе И. И. Малышевского.

Профессор Малышевский, считая несомненным, что канонизация святого Владимира не совершилась в домонгольский период, полагает возможным с чрезвычайной точностью определить эту дату или ее границы между 15 июля и 6 декабря 1240 года. Каким образом он пришел к этой дате? В 1240 году произошли на Руси два великих события: Невская битва и взятие Киева Батыем. И вот первое из этих событий падает как раз на 15 июля, день смерти князя Владимира. Что более естественно для участников и победителей, как не приписать свою победу — по крайней мере, среди других Небесных сил — помощи князя Владимира? В известном сказании о Невской битве, внесенном в Лаврентьевскую летопись, рассказывается о видении перед боем святых Бориса и Глеба, обещавших русским свою помощь. Владимира нет с небесными витязями, но летописец уже упоминает его имя среди святых, память которых празднуется 15 июля, в таких словах: «на память святых отец 6000 и 30 бывша збора в Халкидоне, и св. мученику Кирика и Улиты и святого князя Володимера, крестившаго Русскую землю».

Для автора этих строк Владимир уже святой. Канонизация совершилась. Когда? Малышевский обращает внимание на то, что в службе князю Владимиру (вероятно, составленной по случаю его канонизации) Киев называется «велиим градом». 6 декабря 1240 года Киев, разрушенный Батыем, перестал быть «велиим градом». Следовательно, заключает Малышевский, служба составлена, то есть канонизация совершилась, до 6 декабря.

Нетрудно видеть шаткость этой аргументации. Киев мог остаться навсегда «велиим градом» в памяти и воображении русских людей, каково бы ни было его печальное современное запустение. Е. Е. Голубинский в своей «Истории канонизации святых в Русской Церкви» (1894. 1–е изд.) справедливо отвергает terminus ante quern 179 Малышевского, но сам предлагает другой. Рассказ о Невской битве в Лаврентьевском списке представляет часть самостоятельной повести или жития князя Александра Невского, составленного, по всем признакам, вскоре после его кончины в 1263 году. Упоминание имени Владимира среди других святых 15 июля дает основание для Голубинского заключить, что для биографа, писавшего вскоре после 1263 года, канонизация святого Владимира была уже совершившимся фактом (1 изд. С. 40; 2–е изд. С. 63–64).

Но и Голубинский ошибся. Повесть об Александре Невском, вошедшая в состав Лаврентьевской летописи (XIV век), не представляет первоначальной редакции. Теперь мы имеем превосходное исследование В. Мансикки 180 (1913 год), который выяснил для нас всю сложную литературную историю житий святого Александра Невского. Во многих древних списках жития Александра, в частности в редакциях, отразившихся в Новгородской I и Псковской II летописях, в перечне святых дня Невской битвы как раз отсутствует имя Владимира. Упоминаются Кирик и Улита, упоминаются отцы IV Вселенского Собора, но князя Владимира нет. На это впервые указал Н. И. Серебрянский 181, последний русский автор, касавшийся вопроса о канонизации святого Владимира (в книге «Древнерусские княжеские жития». М., 1918). Вот последний argumentum ex silentio, который убедительно показывает, что не только в 1240 году, но и в 1263–м и позже канонизации еще не произошло. Мы вынуждены отодвинуть дату канонизации еще дальше за 1263 год. Но здесь естественный предел положен древнейшим послемонгольским Прологом, уже содержащим житие святого Владимира. Этот Пролог датируется XIII веком (Императорская публичная библиотека F. № 47). Летописная вставка о Владимире буквально заимствует несколько слов из заглавия этого проложного жития: «Во тъ день святаго Володимира, крестившаго всю Рускую землю».

Мы приходим, таким образом, ко второй половине XIII века как к наиболее вероятной дате канонизации святого Владимира. Повторяем: это лишь вероятная дата. Какое–нибудь новое рукописное открытие может отодвинуть ее назад, в глубь XIII или даже XII века. Отрицательное свидетельство южнославянских Прологов не мешало А. И. Соболевскому 182 считать вероятной домонгольскую канонизацию Владимира (конец XII — начало XIII века), а профессору Н. Никольскому 183 (Материал для повременного списка. СПб., 1906. С. 232) предполагать местную канонизацию в Киеве в конце XI или XII веке. Отсутствие имени Владимира в древних житиях святого Александра Невского не мешает Н. И. Серебрянскому остаться при скептическом воздержании: «По моему мнению, — пишет он, — для решения вопроса о времени и месте канонизации святого Владимира у нас нет никаких данных. В том смысле, в каком канонизация понималась со времени, например, Макариевских Соборов, ее, конечно, не было ни в домонгольский, ни в монгольский периоды. Но это нисколько не мешает раннему появлению проложного жития Владимира, так как Креститель Руси признавался святым еще в XI веке» (с. 58–59).

Может быть, воздержание исследователя в данном случае несколько преувеличено. В конце концов гипотеза Малышевского о значении Невской победы для канонизации святого Владимира имеет за себя много внутренних вероятий. Очень рано мысль современников Невской битвы, как показывают древние жития Александра, была направлена на поиски Небесных покровителей русской рати. С одной стороны, то были святые Борис и Глеб, князья и «сродники» Александра. С другой — календарные святые 15 июля. Среди них еще не было имени Владимира, тоже князя и сродника. Но какому–нибудь книжнику не стоило большого труда найти день кончины князя Владимира в списках летописи. Тогда имя Владимира было присоединено к календарным святым 15 июля и было составлено, исключительно по летописи, краткое житие его, внесенное в Пролог. Таково предположительное установление церковного почитания князя Владимира.

Вполне возможно, что это было делом частного почина неизвестного нам ревнителя. Многие канонизации древних русских святых могли происходить именно таким образом. Но возможно и авторитетное вмешательство церковной власти. Кто мог быть представителем этой власти?

С этим вопросом связан, конечно, вопрос о месте канонизации. Если предположение Малышевского правильно и культ святого Владимира установился в связи с осмыслением Невской победы, то местом канонизации естественно считать Новгород. Киев, лежащий в развалинах, оставленный митрополитом, едва ли мог найти время и свободу думать об установлении новых церковных торжеств. Красноречиво и трагически об этом свидетельствует хотя бы тот факт, что мощи князя Владимира в его мраморной раке были засыпаны под руинами Десятинной церкви, разрушенной Батыем. Из этих развалин они были извлечены лишь в XVII веке Петром Могилой. Если же прославление святого князя совершилось на Севере и при участии церковной власти, то она прежде всего могла быть представлена архиепископом Новгородским, в епархии которого происходила Невская битва. Снесся ли он с митрополитом (имевшим пребывание во Владимире и странствовавшим по Руси), это другой вопрос. Для местной канонизации это не было обязательным, но не исключена возможность и канонизации во Владимире по установлению самого митрополита. Если первоначальная канонизация была местной, новгородской, то она могла быстро превратиться в общенародную в порядке вольной рецепции.

Именно такой была судьба Владимирова культа, если только он не был с самого начала общерусским. Уже в XIV веке все Прологи и богослужебные книги имеют память святого Владимира под 15 июля. Все разрастается посвященная ему агиографическая литература путем переработки древних киевских похвальных слов, летописных повестей, проложных житий и народных сказаний. Митрополиту Макарию 184 на Соборах XVI века не пришлось и ставить вопроса о канонизации князя Владимира, так как он уже принадлежал к тем святым, общерусское почитание которых было бесспорно. С 1635 года, со дня обретения гробницы Владимира митрополитом Киевским Петром Могилой, культ святого князя обогащается и почитанием его мощей. Части их сохранялись в Киево–Печерской лавре и в Софийском соборе; царь Михаил Феодорович, получив в дар от Петра Могилы одну челюсть от главы святого Владимира, положил ее в Московском Успенском соборе. В это время и Москва и Киев, и Великая и Малая Россия соединены в церковном почитании святого князя.

И все же можно сказать, что лишь тысячелетие Крещения Руси 185, торжественно отпразднованное в 1888 году, сообщило этому культу все его национальное значение. С этого времени Россия покрывается Владимирскими храмами — увы, часто довольно бедного и однообразного стиля; редкая церковь не имеет теперь иконы святого Владимира — новейшего письма, скрывающего в отвлеченном образе благолепного старца, «прадеда России» конкретные черты варяжского витязя. Как бы то ни было, несмотря на несколько официальный характер, присущий художественному обрамлению культа святого Владимира, сейчас это, несомненно, один из самых живых и сильных образов Святой Руси, с которыми мы пришли на чужбину.

Нам остается рассмотреть вопрос: каковы были причины сравнительно позднего прославления святого Владимира? И другой, тесно связанный с ним: каково глубокое, подлинно церковное основание его культа? На первый вопрос Е. Е.

кий, вслед за писателями XI века, отвечает: отсутствие чудес. Однако нам ничего не известно и о чудесах, приведших к его канонизации. Прославление святого Владимира — одна из немногих русских канонизаций, обошедшихся без официального установления чудес. Но церковные авторы XI века громко выражают свою веру в святость Владимира. Их писания как бы составлены для этой цели — для убеждения русского общества и власти в необходимости канонизации. И тем не менее канонизации не последовало. Почему?

Один из последних авторов, касавшихся этого вопроса, М. Д. Приселков 186, в своих «Очерках по церковно–политической истории Киевской Руси Х–ХИ в.» (СПб., 1913) предлагает новое объяснение. Святой Владимир не был канонизован в XI веке из–за сопротивления греков–митрополитов. По мнению исследователя, греки не могли простить Крестителю Руси того, что не от них, а от болгар он принял первую иерархию Русской Церкви (с. 106, 303). Таким образом, это предположение М. Д. Приселкова стоит в связи с его известной теорией о происхождении русской иерархии и о борьбе греческой и национальной партии в Киеве, проходящей красной нитью через все события русской церковной истории. Принимая первую из этих гипотез, мы полагаем, что в подчеркивании греко–римской распри, М. Д. Приселков, продолжая линию Шахматова 187, не удержался от преувеличений. А. А. Шахматов был создателем теории «Корсунской легенды» — предполагаемого греческого варианта истории Крещения Владимира, легшего в основу летописного рассказа. В конце XI века греческая легенда победила и вытеснила русские предания, отраженные митрополитом Иларионом и Иаковом. Но ведь Корсунская легенда и следующая за нею Летопись как раз и стерли следы болгарских связей Русской Церкви и вместе с тем дали благодарный житийный материал для канонизации Владимира. Достаточно вспомнить, что древнейшие проложные сказания черпают свой материал исключительно из Летописи. Заметно и влияние легенды Константина Равноапостольного 188 в повести о Крещении Владимира (в частности, исцеление в купели). Если все эти черты легенды принадлежат греческому перу (предполагаемого клирика Десятинной церкви), то какие основания оставались еще у греков противиться канонизации святого Владимира, житие которого отныне утверждало материнские права Греческой Церкви над новокрещеной Русью?

Если признать вероятным сопротивление митрополитов ΧΙ–ΧΠ века канонизации святого Владимира, то причину его, по нашему мнению, следует искать не в грубой национальной тенденции, а в том, что может быть названо церковным консерватизмом. Канонизация князя Владимира по самому типу нового святого представляла великое новшество в традициях Греческой Церкви. Известно, что подавляющее большинство ее святых, после мучеников, принадлежат к чину преподобных и святителей. Миряне встречаются в ее календаре (в отличие от Русской Церкви) в виде исключения. Правда, Греческая Церковь канонизовала многих своих царей, и на этот прецедент ссылались, конечно, на Руси. Сравнение с царем Константином встречается и в Летописи, и под пером Илариона и Иакова. Как ни естественна была эта параллель: Владимир — Константин, русские книжники упустили одно — теократический характер власти в Византии и вытекавший отсюда особый оттенок царской канонизации. Греческая Церковь канонизовала почти исключительно царей, имена которых связаны с созывом Вселенских Соборов и с торжеством Православия. Эти канонизации — как бы «вечная память» хранителям веры, независимая от их личной святости. Но лишь «эпистемонарх» 189 Церкви, «епископ внешних», «царь и первосвященник» имел право на такую теократическую канонизацию. Киевский князь, простой «архонт» в глазах византийцев, конечно, не мог стоять на одной линии с царями ромеев. Русская Церковь была подчинена не ему, а митрополиту, а чрез митрополита — патриарху и императору константинопольским.

Прославить князя как святого можно было лишь в случае его особых личных, то есть для греков непременно аскетических подвигов. А свежее предание о Владимире не позволяло стилизовать его под аскета. Мы знаем, правда, многочисленные случаи канонизации князей — отнюдь не аскетов — в древней Русской Церкви. Число их доходит до 50 имен. Но о первых из них, Борисе и Глебе, мы знаем положительно, что митрополит сначала «бе неверствуя» им. Святые братья могли еще преодолеть греческое недоверие в качестве мучеников и чудотворцев. Большинство же князей, прославленных в домонгольское время, погребены вне Киева, то есть их канонизации совершалась, вероятнее всего, местными русскими епископами. Не Греческая Церковь, а христианский Запад мог давать нашим предкам прецеденты для княжеских канонизаций (святой Вячеслав Чешский 190). Если угодно, национальный мотив все же был в греческом (предполагаемом) отклонении канонизации Владимира. Но это был мотив весьма тонкий и осложненный, присутствующий как некий натуральный фон в греческом теократическом сознании. К варварскому князю нельзя было относиться так, как к ромейскому царю.

Но русские люди уже в XI веке верили в святость князя Владимира, и эту свою веру выразили в самых ранних памятниках русской литературы. В них и нужно искать внутренние мотивы канонизации, которая рано или поздно победила все преграды. Один из этих мотивов — заслуга Крещения: это тема Константина. «Во владыках апостол», «апостол в князех» — называют его почти одним и тем же именем Иларион и Иаков. Иларион глубже других пытается войти в его внутренний мир. Он останавливается на личном Крещении князя и видит в этом акте веры «любовь Христову». «Како взлюби ты Христа, како предася ему». И в Крещении народа он усматривает подвиг, покрывающий личные грехи. Не без остроумия он применяет к Владимиру слова апостола Иакова: «Обративший грешнаго от ложнаго пути его спасает другого от смерти и покрывает множество грехов» (Иак. 5, 20). — «Да аще единаго человека обратившу толико возмездие от благого Бога, то каково убо спасение обрете, о Василие, колико бремя греховно раэсыпа, не единого обратив человека от заблуждениа идольския лети, ни десяти, ни град, но всю область свою».

Но замечательно, что, как Иларион, так и Иаков, не довольствуясь славой Равноапостольного, с особенной любовью рисуют Владимира Милостивого. Милостыня — главная и даже единственная из личных добродетелей Владимира, открывающая ему Небо. «Кто исповесть многыя твоя нощныя милостыня и денныя щедроты?» (Иларион). «Более же всего бяше милостыню творя князь Володимер», — вспоминает Иаков и подтверждает это известным рассказом о праздничных столах князя и о больных, для которых развозили по городу блюда с княжеского пира.

В этом ударении на милостыню и в этой высокой оценке человеколюбивой любви сказалось древнерусское понимание христианства. То, чего, может быть, не хватало Равноапостольному в глазах греков, то для русских с избытком покрыто его щедрой и ласковой добротой. И даже легкий, светский, как бы слишком веселый характер этой добродетели (пиры!) не повредил церковному образу святого князя. В этой оценке церковная интеллигенция вполне сошлась с народом. В былинах о Красном Солнышке народ совершенно забыл о Крестителе Руси, но сохранил память о его пирах. Былинное «столованье, почестей пир» и церковные «нощныя милостыни, деньныя щедроты» лишь два преломления одного луча. Один светлый образ, на заре нашей христианской истории, заворожил навсегда «новые люди новокрещеные» — народ, духовно созданный им или воскрешенный из «идольской льсти».

Антонин Ладинский. «Голубь над Понтом»{191}

Юбилейный, или полуюбилейный, годъ 950–летия со дня крещения Руси принес нам вместо исторических исследований — исторический роман, в котором князю Владимиру уделено почетное место. Вероятно, это первый роман о князе Владимире — во всяком случае, единственный, который останется. А он, несомненно, останется и войдет в русскую воспитательную национально–историческую библиотеку.

Роман о князе Владимире — из эпохи, от которой нам ничего не осталось, кроме легенд, — кажется дерзким предприятием. Автор с большим тактом разрешил свою задачу. Он подошел к загадочной варяго–славянской Руси от Византии, и описывает события в Херсонесе и на Днепре словами патриота–ромея, их очевидца и участника. Не Русь, а Византия заполняет главное поле романа, и о победах Владимира рассказывает нам его враг и соперник, Ираклий Метафраст, влюбленный в царевну Анну. Этот прием дает автору право смело набросать портрет грубого варварского вождя, не смягчая жестоких красок, и в то же время дать почувствовать будущий образ, если не святого, то светлого князя, сливающагося для нас с образом России. Византия дана с необычайным богатством археологических деталей. От императорского дворца до рынка и лупанара 192, — с главным вниманием на военно–морском быте. Может быть, специалист найдет кое–какие неточности в обилии всех этих исторических деталей. Не будучи византинистом, я не могу их указать. Нельзя не удивляться лишь тому, что археологический груз не давит романа, почти лишенного фабулы в обычном смысле слова. Мы читаем его с глубоким вниманием, переживая в нем нашу собственную трагедию — трагедию культуры.

Ладинский подошел к Византии с тем же основным интересом, с каким он изучал Рим III века. Для него это исторические отражения нашего жестокого времени с основной темой: гибель Запада, или, точнее, мужественная борьба за последние дни жизни великой, но уже пережившей себя культуры. «Стихи о Европе»— вероятно, лучшее изъ всего, что написал Ладинский, — дают ключ к его историческим романам. Они пронизаны острым романтизмом умирающего Рима, неотразимым для людей довоенного поколения, но совершенно несозвучным нашему времени.

Созвучен ли он Византии X века? В этом главный вопрос историка поэту. Восстановить вполне убедительно лицо Византии за всей внешней оболочкой ее культуры — задача нелегкая, доселе никем не испробованная. Ладинский волен предложить свою интерпретацию: Византия — это Рим, запоздавший со своею смертью на тысячелетие. Но признаюсь, мне плохо верится в такие длительные переживания. Византия представляется скорее типом окончательно нашедшей себя, в себе до конца уверенной, самодовлеющей культуры. В ее тяжелом великолепии, в абсолютной ортодоксальности как будто вовсе нет места романтизму. Не случайно она не оставила нам ни одного поэта. Даже ее литургическая поэзия закончилась к X веку — эпохе ее апогея. Ее искусство — особенно иконописное — непререкаемо. Но есть ли в нем хоть капля романтизма или душевности? Я сомневаюсь. Сравнение с утонченной культурой Китая напрашивается само собой.

Ираклий Метафраст — римлянин IV века, заблудившийся в Х–ом, — или, что одно и то же, поэт XX века, перенесший себя в век македонской династии. В конце концов, это право поэта. Но поэт чувствует себя воином. Для него нет образа более волнующего, чем вековые дубы в степях — все равно Панонии или Скифии. С гибелью Византии он примиряется, глядя из–за бревенчатой стены Киева. Торжествующее варварство несет для него не одну тоску, а образ встающей России. И мы чувствуем: в гибели нашей Европы для него не все потеряно. Образ грядущей России утешает его мужественную и нежную музу.

Круг{193}

Темно и жутко. Воздух такой удушливый, что нечем дышать. Когда начинаешь допытываться, отчего это, что особенного случилось, то видишь, что это поднимаются и душат испарения близкой войны. Чувствуешь физически, на губах, в ноздрях противный вкус и запах крови. Кровь — она волнует и возбуждает тех, кто никогда ее не видал, и только слышит ее голос в жилах. Освобожденная, она свертывается и вызывает тошноту. Только очень юные и слепые могут сейчас мечтать о подвигах. Нас тошнит при воспоминании о войне. Даже Илиада и Песнь о Роланде пахнут бойней и мясной лавкой. А волна крови уже подходит, уже плещется о Пиренеи, вот–вот прорвет плотины и затопит нас.

Какая разница с 1914 годом! Тогда гром ударил среди безоблачного неба. Война застала нас среди счастливых дней последнего безоблачного лета Европы. Никто не думал о ней, кроме дипломатов и генеральных штабов. Внезапно среди веселого обеда пришли и потребовали нас на суд. И для скольких из нас этот суд оказался немилостивым и беспощадным.

Теперь не то. Теперь мы похожи на смертника, которому прочли приговор и на годы забыли в тюремной камере. Вроде того приговоренного, о котором писал Сирин 194. Мы пользуемся довольно широкой свободой. Нам оставлена возможность труда и развлечений. Мы можем даже выходить из тюрьмы, даже путешествовать, под надзором невидимых глаз. У нас есть даже слабая искра надежды. Может быть, президент нас помилует в конце концов. Но, может быть, он забыл нас или хочет продлить нашу агонию по какой–то утонченной жестокости. Приговор во всяком случае не отменен, и бегство невозможно.

Другие скажут: это говорит малодушие. Возможно и бегство и восстание. Можно разбить тюрьму и вырвать власть из рук тиранов, управляющих миром. Тогда приговор падет сам собой. Блажен, кто верует. Но что делать, когда видишь с такой жестокой ясностью, как мало людей доброй воли и как крепка власть тиранов — в сердцах людей?

Есть разные позиции перед лицом смерти. Самая распространенная в наши дни состоит в том, чтобы «раствориться в коллективе». В чужой (высшей ли?) воле утопить свою совесть и ответственность. Маршировать, кричать, поднимать руки и кулаки, петь гимны и шагать навстречу смерти вместо того, чтобы ждать ее приближения. Умереть, наконец, с яростью и восторгом, в убеждении, что спасаешь родину или строишь новый мир. Что можно возразить против такой эвтаназии? Во–первых, то, что она покоится на основной лжи. Людям только кажется, что они спасают и строят. На самом деле они служат смерти, и ей одной. Если бы они знали это, их энтузиазм спал бы и лица посерели. Но мы не хотим блаженной смерти ценой наркотиков. Это противно человеческому достоинству. И еще, мы не хотим служить врагу, т. е. смерти. Бессильные бороться с ней, мы не согласны предавать ей жизнь, то, что осталось от жизни, последнее теплое дыхание человека.

Другая позиция — одиночество. Четыре глухих стены, тюремная койка и я. Со мной моя жизнь воспоминаний, и даже в настоящем, почти угасшем, это «я», раскрывая свои тайные и все более глубокие пласты, способно занять на годы мой ум, мое воображение. Само отчаяние, сама безнадежность родит мгновения восторга. Гордость помогает считать уже несуществующим обреченный мир. И, наконец, — возьмем предельно счастливый случай — разве нельзя, глубоко роясь в своем «я», прорыться в вечность? Это бывало. На дне отчаяния рождалась вера, и уста, привыкшие к усмешке, шептали молитву. De profundis… 195

Не хочу утверждать, что такой счастливый исход невозможен. Знаю только, что он страшно редок. Для объяснения его самые крайние кальвинистические теории предопределения не кажутся чрезмерными. Нормально, человечески, душа застывает во льдах, умирая раньше физической смерти. «Я», отъединяясь от мира, людей и Бога, само себе становится ненавистным. И здесь измена пред лицом смерти. И обман, скрывающий безглазый череп под маской! La Belle Dame sans Merci… 196

Мне хочется сказать, что возможна третья позиция, которая выражена в слове «Круг». Не одному и не в массе, но в кругу избранных, близких людей доброй воли. Можно уйти от своего холода не в липкий жар сгрудившихся тел, а в тепло дружеской руки. Можно, не утопая в безумных зрачках человеческих толп, погрузиться в ясные и грустные глаза человека. Разрешить свою невыносимую тяжесть в человеческой цепи несущих общее бремя. Забыть свой личный приговор в общем страдании. И даже открыть в общении источник новых сил. В цепи людей, взявшихся за руки, рождаются токи, отличные от биологических энергий, движущих толпами. Мысль, зачатая в мозгу одного, уже будит ответную мысль другого. Слабеющая воля поддерживается рукопожатием. Если смерть неизбежна, ее не страшно встретить вместе. А если — предположим невероятное — придет помилование, — круг друзей сомкнется для общей работы, для новой жизни. И, может быть, круг найдет свой центр, — вернее, увидит, Кто стоит в центре всякого круга.

Мечты?

Эсхатология и культура{197}

Когда, лет пять тому назад, мы основывали «Новый Град», заглавие нашего журнала давало повод к недоразумениям. Во втором номере мы должны были разъяснить, что град, в строительстве которого мы собираемся участвовать, есть земной град, новое общество, которое должно выйти из кризиса современного капитализма. Мы просили не смешивать наш «Новый Град» с небесным Иерусалимом — который видится нам за пределами истории, как завершение всей человеческой культуры.

С тех пор произошло столько страшных событий, столько трещин дала старая земля Европы, и вулкан войны столь явно дает знать о своем пробуждении, что появление эсхатологических настроений в христианском мире неудивительно. Они замечаются и в западном христианстве, всегда столь трезвом и культуролюбивом, много веков как уже позабывшем о конце. Русская религиозность всегда отличалась особой эсхатологической напряженностью — как в народной стихии, так и в новой православной мысли. Богословие и философия Вл. Соловьева, Н. Федорова, Н. А. Бердяева и о. Булгакова эсхатологичны — хотя и в разном смысле. Не приходится удивляться тому, что и некоторые из близких сотрудников «Нового Града» переживают остро вечную эсхатологическую тему христианства. Читатель найдет отзвуки этих настроений в настоящей книжке журнала. Будут ли они поняты? Не создадут ли они впечатления, что «Новый Град» меняет свою позицию и открывает дверь неприятелю — разрушителям и социальным нигилистам?

Мы можем успокоить наших читателей и друзей. «Новый Град» не изменил своему знамени. Он живет в истории и культуре. Он мучится теми же вопросами, которыми болеют народы Европы и России. Он хочет посильно участвовать в строительстве земного града, нового общества, которое должно прийти на смену погибающему капитализму. Наш град еще не тот Иерусалим, о котором пророчит Апокалипсис, и всякий, кто под предлогом ожидания этого Иерусалима отказывается работать над усовершенствованием или постройкой земного града, тот не с нами, тот не новоградец.

Но если новоградство ориентировано на культурное, земное дело, то христианство, бесспорно, ориентировано на Небесный Град. Современные эсхатологические настроения лишь оживляют то, что было самым исконным и глубоким слоем христианства. «Благая весть» Евангелия была вестью о конце этого мира и о пришествии Царства Божия. Возвращение Мессии–Спасителя было обещано в «грозе и буре» конечной мировой катастрофы. Оно казалось совсем близким для первых поколений христиан. Постепенно отступая в даль истории, «парусил» 198 не утрачивала своего центрального места в содержании христианской надежды. В тысячелетиях, исполненных кровавых насилий, которые составляют историю человечества, христиане смотрели с упованием на приближающийся конец истории. Лишь теплохладная вера последних веков, обессиленная в тепличной атмосфере комфорта и прогресса, забывает об эсхатологической теме христианства. Но еще в конце XIX века научная совесть протестантских историков вновь открыла западному миру эсхатологический смысл Царства Божия. Мировая катастрофа лишь оживила в сердце то, что было ясно в сознании.

Нельзя отрицать, что греческая мысль и благочестие рано отвлекли христианство от эсхатологических путей Израиля. Великая эсхатология подменялась малой: судьбой личной души. В аскетике и мистике проблема личного спасения получила свой эсхатологический фокус в факте смерти и в вере в бессмертие. Настоящая жизнь начинается за порогом гроба. История теряет всякий интерес для мистика. Для него и конец истории — Страшный Суд — мыслится лишь как окончательное завершение личной судьбы: в спасении или погибели. Практически он может и забывать о нем, ибо его личный суд, его спасение определяются его жизнью и, особенно, его смертью.

Но всякое христианское возвращение в историю, приятие ее трагедии, осмысление культуры неизбежно оживляет эсхатологическое понимание Царства Божия. Пророк христианской истории провидит ее конец. Лишь мистикам позволительно забывать о нем.

Однако, христианское пророчество об истории в наши дни не может быть простым и наивным повторением первохристианского. Между нами лежат девятнадцать веков истории — и, что еще важнее, шестнадцать веков христианской истории. Тысячелетний опыт Церкви не прошел даром. Пришествие Царства Божия, в своих исторических формах, оказалось иным, чем ожидало его первое поколение учеников. В перспективах Апокалипсиса нет места для обращения Империи, для христианского Кесаря. Девятнадцать веков ожидания, вероятно, показались бы невероятными для людей апостольского века. Позволительно спросить себя: нашли ли бы они в себе достаточно сил и веры, чтобы жить в перспективе такой — почти бесконечной — вереницы веков? Еще для блаженного Августина история представлялась законченной. Для христианской эпохи в ней просто не нашлось места.

Что же, эта христианская эпоха с религиозной точки зрения представляет просто пустое место? Весь подвиг христианской культуры, гения, святости — так–таки не изменяет ничего в апокалиптическом предчувствии конца? Языческий или христианский, грешный или святой — мир обречен огню и уничтожению, чтобы дать место новому небу и новой земле?

Нужно сказать со всей решительностью, что наше понимание апокалиптических образов и пророчеств, в свете истории не может совпадать с представлениями первого христианского века. Вот одна существенная поправка. Царство Божие не приходит вне зависимости от человеческих усилий, подвига, борьбы. Царство Божие есть дело богочеловеческое. В небесном Иерусалиме, который (Откр. гл. 21) завершает эсхатологическую драму, человечество должно увидеть плоды своих трудов и вдохновения очищенными и преображенными. Другими словами, этот Град, хотя и нисходит с неба, строится на земле в сотрудничестве всех поколений.

Теперь уже ясно, какие две концепции эсхатологии и культуры отвергаются христианским опытом Откровения и истории. Первая концепция — бесконечного, никогда не завершенного прогресса, которой жила секуляризированная Европа двух последних столетий. Вторая концепция — насильственной, внечеловеческой и внекультурной эсхатологии, — которой жило первохристианство и народная русская религиозность.

В чем ужас бесконечного прогресса? В том, что он, накопляя изумительные ценности, созданные человеком, бессилен искупить его самого: от греха и смерти. Вопрос о грехе может быть еще предметом спора, — по крайней мере, для людей XIX века он был предметом спора. Но что сказать о смерти? Нужно обладать жестокостью двадцатилетнего юноши, чтобы весело ступать по бесчисленным гробам того кладбища, в которое обращается земля. Самое высшее в мире — это человеческая личность. И если она гибнет без возврата, чего стоит мир ее созданий, ее отпечатков, кристаллизованных в культуре? Идея научного воскресения мертвых — безумная мечта, если она взята вне эсхатологического плана. Чтобы понять ее безумие, стоит лишь отдать себе отчет в связанности смерти со всей структурой падшего мира, со всеми законами природы. Пока материя останется непроницаемой, пока камень будет падать, и огонь жечь и т. д., ничто не спасет человека от неизбежного конца. Ничто не гарантирует и землю и солнце от космической катастрофы, от ледяной смерти. Бесконечная культура, подвластная греху и смерти, так же ужасна, как бессмертие для человека, подвластного болезни и старости. Как дряхлый старик молится о смерти, так самая удачная культура, без эсхатологической надежды, сама возжаждет своего уничтожения.

Вторая концепция — культуро–отрицающего эсхатологизма — оправдана лишь для наивного сознания, не знающего, что такое культура. Тот, для кого культура — накопление лишних и непонятных вещей, легко мирится с ее уничтожением. Но есть и другой тип антикультурного эсхатологизма, вырастающий на почве пресыщенности, переутонченности и замкнутого эгоцентризма. Человек «из подполья», сам уединивший себя от человеческого общения, со злой радостью следит за распадом и гибелью культуры. Пережив религиозный переворот, он и в обращении своем сохраняет черты индивидуалистического равнодушия к «общему делу». Оно остается для него лишним и скучным. Грех или дефективность этого мироотречного эсхатологизма — в слабом или извращенном сознании Церкви. Мистическая Церковь неотделима от социального и исторического, т. е. культурного ее дела. Такой эсхатологизм всегда сохраняет привкус, хотя бы очень тонкий, духовного сектантства. Церковь по своей природе социальна, и по своей работе в мире — культурна. Достаточно поставить задачу не только личного, но общего спасения, как она уже влечет за собою задачу «общего дела». Отказ от него есть выражение духовного анархизма, по самой природе чуждого христианству. Ибо в самых истоках своих Евангелие есть благая весть о Царстве, о богосыновстве и братстве, о Новом Израиле.

Итак, в поисках примирения обоих терминов антитезы: эсхатология и культура, мы прежде всего должны отбросить те крайние выражения их, которые примирения не допускают, культуру без эсхатологии и эсхатологию без культуры. Оба эти мировоззрения, весьма распространенные в современном русском обществе, оказываются не христианскими, или, во всяком случае, не церковными. Но, и за вычетом их, напряжение остается. Как совместить, не в абстракции, а жизненно служение культуре с ожиданием ее конца? Можно ли строить, насаждать и внутренне призывать: «Гряди, Господи Иисусе»? Этот вопрос приводит нас к рассмотрению двух элементов христианской эсхатологии: элемента времени и формы конца.

Спаситель не дал ответа на вопрошание учеников о времени конца: «Это Отец положил в своей власти». Тем самым осуждены всякие попытки хронологических спекуляций о конце мира, столь частые в христианской эсхатологии. Действительно, убеждение в том, что конец мира совсем близок, что он входит в кругозор нашего поколения, могло бы подорвать, и действительно подрывает энергию социальной воли. К чему, в самом деле, строить дома, если в них никто не будет жить, писать книги, которых никто не будет читать? Остается лишь молиться или идти, вместе с монтанистами 199, в пустыню, навстречу Господу. Церковь уже со второго века отвергла это наивно–нетерпеливое и социально–разрушительное ожидание конца. И здесь, как во многих других случаях, нормой должно быть соответствие установок жизни личной и социальноисторической. Как должен влиять факт неизбежной личной смерти на организацию моей жизни? Память о смерти может стать источником постоянной поверки совести, постоянного углубления опыта. Говорил же Зиммель 200, что смерть есть начало всей философии. Но мысль о смерти, в болезненной или слишком обнаженной душе может явиться источником уныния, безнадежности, дезинтеграции. Еще хуже: для экзальтированных душ в этой мысли может быть прелесть освобождения, тайная отрава самоубийства. Во всяком случае, соблазн отказа от своего призвания, своего служения, своей судьбы. Время не только порочная форма бытия, душа не только пленница тела, и эти платонические представления разбиваются при первом же соприкосновении с библейским реализмом. И тело, и природа, и время, и история — суть богозданные сферы действительности, для человека — сферы деятельности, спасения, творчества. Желание разбить их, как оковы, есть бегство усталого или мятежного раба.

Когда св. Людовика Гонзаго, римского семинариста, игравшего в мяч со своими товарищами, спросили, что он стал бы делать, если бы стало известно, что конец мира наступит сейчас, немедленно, он ответил: «Я продолжал бы играть в мяч». Людовик скончался 23–х лет, ухаживая за чумными больными, и ответ мальчика остался выражением самого зрелого социального опыта христианства. Одно из двух: или играть в мяч грех, и тогда следует бросить это занятие независимо от того, когда кончается мир. Или эта игра входит в круг оправданных телесных или социальных упражнений, в круг облекающей нас и творимой нами культуры, и тогда к чему разрывать этот круг, лицемерно обманывая насчет своей бестелесности грядущего Господа? Ответ Гонзаго, понятый по–настоящему, как слова святого, а не просто шаловливого мальчика, предполагает высшую степень социальной дисциплины и ответственности: «я должен быть на своем посту». Будет ли мой пост в школе, библиотеке или в монастырской поварне, религиозное отношение к служению не меняется. Если нас русских часто шокирует ответ св. Людовика, классический для западного христианства, то лишь потому, что мы не вполне уверены в христианском смысле истории и культуры. Но это уже дело восточной психологии. В Индии — там уже начисто отрицают историю. Но христианство здесь ни при чем. Как ни при чем здесь и эсхатология.

Вот максима личной жизни: живи так, как если бы ты должен был умереть сегодня, и одновременно так, как если бы ты был бессмертен. И вот максима культурной деятельности: работай так, как будто история никогда не кончится и в то же время так, как если бы она кончилась сегодня. Противоречие? Нет. Трудность? Еще бы. Бесконечность, бессмертие определяют здесь содержание жизни и работы, не ограниченной никакими перспективами времени. Смерть, эсхатология определяют духовную установку: сознание относительности, хрупкости, тленности всякого человеческого дела и жажду абсолютного совершенства, не утоляемого культурой.

Под формой конца я понимаю основной характер его, который может мыслиться или как катастрофа или как преображение; или же, удерживая в обоих случаях идею катастрофы, можно говорить о катастрофе, гибели старого мира, с творением «нового неба и новой земли», или же о катастрофе, преображающей мир, чудесно вводящей его в новый план бытия. Наше отношение к концу существенно зависит от того, каким мы мыслим этот конец.

Но разве форма конца не предуказана? Разве все Откровение Иоанна не посвящено изображению трагического, разрушительного конца? Новейшая попытка Сетницкого 201 дать эволюционное толкование апокалиптической эсхатологии явно искусственна. Эсхатологические главы Евангелия проблесками молний освещают тот же страшный конец. История мира кончается неудачей, тупиком, разливом греха. Лишь божественное вмешательство разрубает узел дурной бесконечности греха. Святой град спускается с неба. И сколь немногим суждено войти в него!

Несомненно, такой образ конца естественно внушается Откровением. Полторы тысячи лет христианство понимало его именно таким образом. Такое понимание, конечно, было одной из причин, почему новое западное христианство, ориентированное на жизненное, социальное служение, практически отказывается от эсхатологии. Такая эсхатология кажется опасной, психологически несовместимой с мужеством работника и борца. Она оставляет слишком мало места надежде (мы слишком часто забываем, что надежда — тоже христианская добродетель). Практическая мудрость православной Церкви сказалась в том, что она не предлагает Апокалипсиса для богослужебного чтения. Не этими ли морально–практическими соображениями объясняются столь длительные колебания Восточной Церкви в признании канонического значения этой книги? Сомнения были окончательно оставлены не ранее XIV века.

Вот почему идея Федорова 202 об условном значении пророчеств явилась для нас настоящим освобождением. Как все гениальные идеи, она так проста, что, раз приняв ее, кажется непонятным, как можно думать иначе. Пророчество не есть констатирование неизбежности, обращенная в будущее цепь железных закономерностей. Такое фаталистическое понимание было бы разрушительным для моральной деятельности человека. Если Бог приоткрывает будущее для человека, то для того, чтобы влиять на его волю, его поведение, от которого это будущее зависит. Всякое пророчество есть обещание или угроза. Угроза зовет к покаянию, обещание утешает на пороге отчаяния. Но сила раскаяния может отвести самую категорическую угрозу пророка. Об этом красноречиво говорит книга Ионы. Раскаяние ниневитян отвратило от города неминуемую гибель. Понимаемый в таком свете Апокалипсис есть одновременно и угроза и утешение: угроза для грешного мира, утешение для верного остатка. Апокалипсис предполагает самое худшее. Рим Нерона и Домициана может быть последним словом истории. История может идти от катастрофы к катастрофе — но не отчаивайтесь: Господь грядет. Однако история не демонстрация классического лабораторного опыта и не постановка давно уже написанной драмы. Человеческая свобода входит в состав ее, образуя самую ткань ее. Поставленная посредине между миром природы и миром благодати, человеческая свобода сообщает истории ее непредвидимость. «Если не покаетесь, все погибнете. Если покаетесь, все спасетесь». Ведь и Спаситель не утверждает, а спрашивает нас: «Сын человеческий найдет ли веру на земле?».

Как же можно мыслить себе другой конец — на основе если не нашей веры, то нашей надежды и любви? Есть и в Евангелии иные образы пришествия Царства Божия, не катастрофического, а органического порядка. Зерно горчичное, вырастающее в дерево, которое покрывает вселенную. Закваска, квасящая все тесто. Поля, побелевшие для жатвы… Развивая эти образы, мы можем прийти к концепции, близкой эволюционизму XIX века. Близкой, но не тождественной. В оптимальном случае, человечество может возрастать в духе и формах свободной теократии.

«Бог становится всем во всем». Все народы принимают в свое сердце правду христианства. Церковь возвращает себе свое ведущее положение в мире и, не повторяя больше ошибок насильственной теократии, организует «общее дело» человечества в духе свободы. Перспектива безмерная для борьбы и преодоления зла: морального, социального, космического. Вот здесь то и наступает момент, когда дальнейшие усилия человечества, хотя бы и благодатно вдохновленного, натыкаются на последнюю преграду: смерть и закон природной необходимости. Этого врага может победить лишь Единый Безгрешный. Человечество выходит навстречу Ему как своему Жениху. Его пришествие тогда не Суд («Я не пришел, чтобы судить мир»), но брачный пир, исполнение мессианских обетований древнего Израиля.

Обе эти концепции конца одинаково возможны, если неодинаково вероятны. Пусть историческая вероятность (как кажется сейчас многим) за пессимистическим прозрением Апокалипсиса. Но надежда и любовь влекут нас к другой концепции. Во всяком случае, раз увидев ее, от нее нельзя отвратиться. Только она дает возможность сказать от всего сердца: «Ей, гряди, Господи Иисусе!». Иначе, эта молитва не будет свободна от злорадства или сердечной узости. Недаром, уже со второго века Церковь молилась de morа finis 203: об отдалении конца. В этом сказалось не падение веры, а возрастание любви. Любви и ответственности за весь погибающий мир. Церковь уже не только отбор мучеников и девственников, но, в потенции, все Божье человечество.

Не будем утверждать, что пессимистический вариант эсхатологии исключает энергию человеческого делания. Этому противоречил бы весь тысячелетний опыт средневековой церкви, хотя личное делание при такой концепции естественно заслоняет социальное. В сущности, социальное понимается здесь обычно как приложение или проекция личного. Целое, как сфера или объект деятельности, редко осмысливается.

Ведь, оно, все равно, обречено на неудачу и гибель. Однако, в наше время, параллельно с федоровским оптимистическим взглядом на эсхатологию, сложилось и новое понимание трагической эсхатологии, более благоприятное для культурного творчества. Небесный Иерусалим, спускающийся на землю и завершающий страдания мира, мыслится не только Божиим даром, но отчасти и человеческим созданием. Точнее, делом богочеловеческим. В нем возвращаются воскресшие и преображенные плоды всех человеческих усилий, творческих подвигов, которые были погублены трагедией смертного времени. Ничто подлинно ценное в этом мире не пропадает. Культура воскреснет, подобно истлевшему телу, во славе. Тогда все наши фрагментарные достижения, все приблизительные истины, все несовершенные удачи найдут свое место, сложившись, как камни, в стены вечного Града. Эта мысль примиряет с трагедией во времени и может вдохновить на подвиг не только личный, но и социальный.

И все же следует помнить, что даже в такой интерпретации дело культуры, будучи религиозно оправдано, лишено того упования всеобщности, которое одно может религиозно вдохновлять его. Ведь, при неудаче истории и пессимистическом конце, Небесный Град явно не вмещает всех. В него входит лишь остаток — по необходимости малый, ибо он, этот остаток, не мог остановить человечество на пути к конечной гибели. Можно считать, конечно, этот исход неизбежным. Но тогда как можно призывать его, молиться о его ускорении? Наше время не может найти в себе успокоения в идее Августина (или Данте), что «праведный радуется справедливости», даже если справедливость означает вечную гибель почти всего человечества. Поскольку наши благочестивые предки мыслили возвращение Христа в образе Страшного Судии, они трепетали сами — и за себя и за весь мир — и не могли уже молиться: «Ей, гряди!».

Или, может быть, есть еще третий исход, третий вариант эсхатологии, который соединяет идею гибели с чаянием всеобщего спасения, апокатастасиса 204? Человечество губит себя в конечной неудаче — скажем точнее, в греховном отчаянии и разложении. Но Бог приходит не для того, чтобы судить и карать по заслугам, а чтобы спасти всех. Это было бы спасением прощения, милости, которое игнорирует момент личной свободы. Как может быть спасен человек, которые не хочет спасения? Если человек вольно избирает ад, не будет ли для него адом самое небо? На чем основываются эти последние эсхатологические надежды? На Божием всемогуществе, которое «может из камней создать детей Авраама»? Но этим обессмысливается весь процесс искупления, более того, самое творение мира, которое предполагало и до сих пор предполагает свободный выбор человека. Или на красоте и совершенстве самого Божественного Лица, в свете Которого растопится всякое зло? Да, только на это и можно уповать. Но это Лицо уже явлено миру, уже Оно светит в истории. И если считать, что Оно бессильно победить историю, тогда почему Оно должно победить за порогом истории?

Отбрасывая богословски порочный, третий вариант — всеобщего прощения, — приходим к выводу: в современных условиях мира чаяние скорого конца предполагает согласие на гибель — не только истории и культуры, — но и огромного большинства человечества. Установка естественная для жестоковыйного староверчества, но непонятная для людей евангельского сознания. Можно склониться перед трагической неизбежностью этого конца — в страхе и трепете, — но нельзя молиться о его ускорении. Для людей пессимистической эсхатологии единственно оправданная молитва de morа finis. И единственная эсхатология, которая может сочетать оправдание общего дела с упованием общего спасения, есть эсхатология условных пророчеств, открывающая возможность — конечно, только возможность — оптимистического конца.

Искания младороссов{205}

Перед нами второй выпуск «Русского Временника» (Париж 1938), издания группы молодежи, отколовшейся от Союза Младороссов. Среди разнообразных «пореволюционных» течений новый журнал приятно удивляет как свежестью мысли, действительным духом исканий, так и направлением, в котором эти искания ведутся. Для «Русского Временника», называющего себя «органом революционной монархической мысли», верность религиозной и национальной традиции России соединяется с серьезным, и не только словесным устремлением к идеалам русской интеллигенции: свободе, демократии и даже социализму. Синтез такого размаха, конечно, дело нелегкое, и авторы подчас довольно далеко расходятся в постановке новых вех. Но общий дух, их одушевляющий, настолько близок к «Новому Граду», что, несмотря на чуждую нам монархическую мистику, мы готовы видеть в группе «Русского Временника» своих ближайших друзей.

Дружба, как и вражда, обязывает к откровенности. И мы, признавая ценность многих формулировок и характеристик (среди авторов есть люди, бесспорно, талантливые), обязаны указать и пункты расхождения — или дать сигнал об опасностях.

Опасные пункты лежат на обоих крайних флангах молодой группы: на том фланге, который можно было бы назвать правым или националистическим, и на левом, или либеральном. Правый фланг представлен двумя Попандопуло (С. и В.) 206. Они оба проникнуты тем пафосом, я бы сказал той мистикой, которая сродни позднему славянофильству эпохи Александра III. Ближе всего они по духу к Л. Тихомирову, общему учителю современного монархизма. В своих «Мыслях Русского Монархиста», В. Попандопуло исходит из идеи «всеобщего духовного единства», как цели всякого общества и культуры. Понимая это единство не как предельный идеал, а как конкретное состояние, уже осуществившееся в истории, автор естественно приходит к самодержавной монархии, как лучшему историческому воплощению единства. Здесь порочен монизм самой исходной точки. Целью не может быть единство во что бы то ни стало, а единство в истине. Но путь к истине ведет всегда через диалектические противоположности, через борьбу. Конкретно, политика должна создать лучшие формы для культуры раскрывающейся, движущейся истины, а не единство окончательно найденного. Отсюда необходимость плюрализма политических начал и опасность всех монистических идеалов. Самодержавная монархия славянофилов есть утопия прошлого, жестокое искажение исторической правды. При всех ее исторических заслугах, русская монархия никогда не была идеальным носителем (не существовавшего) единства. Она была церковно–боярской в XV столетии, опричной в XVI, дворянски–купеческой в XVII, дворянской только в XVIII, бюрократически–полицейской в XIX веках. Всенародной (и то в ограниченном смысле) ей удавалось стать лишь в немногие великие моменты русской истории: борьба с татарами, реформы Петра I и Александра II. В наше время полной духовной расколотости единство самодержавия может быть только тоталитарным насилием.

С. Попандопуло в статье о пораженчестве защищает тезис обороны России, близкий и нам. Но в защите своей он исходит из предпосылок, которые можно назвать интегральным национализмом. Его оборона России проистекает прежде всего из веры в Россию, как «мощь физическую и духовную». Эта мощь, по–видимому, не нуждается ни в каком ином нравственном или религиозном оправдании. В системе духовных ценностей нация получает неподобающее, верховное положение. Автор просто не хочет мыслить себе возможность конфликта между его народом и правдой, народом и церковью, народом и Христом. По средневековому церковному сознанию христианин может участвовать в войне лишь справедливой. Новое, творимое международно–демократическое сознание (увы, теперь более разрушаемое, чем творимое) возвращается к средневековой предпосылке. Должен быть высший трибунал и над народами. Иначе жизнь станет невозможной, и наша культура разрушится в войнах абсолютных, самодовлеющих государств.

На противоположном левом фланге Лев Закутин 207, в острой и превосходно написанной статье «Спор о демократии», пытается найти конкретное определение для демократии, идеал которой он, как и все участники сборника, считает своим. Но сводя демократию к ряду «свобод», он берет на себя защиту скорее либерализма, чем демократии. Защищать свободу в наши дни дело поистине рыцарское, — и в пореволюционном стане необычное. В современной демократии наследие либерализма есть, конечно, самое ценное и самое хрупкое. И тем не менее свободой демократия не исчерпывается. Она имеет свое содержание, трудно определимое. Не желая искать его в «народовластии», мы вынуждены все–таки углубляться в коренной смысл той правды, которая скрывается в этом слове: назовем ли, ее «самоуправлением народа», построением власти «снизу вверх», всенародной организацией власти или как–нибудь иначе. Во всяком случае, для автора здесь открытая проблема для дальнейшего исследования.

Л.И. Горбов 208 в статье «В защиту Монархии» дает спокойное и прозрачное построение монархии конституционной, или демократической, по классической формуле: «монарх царствует, но не управляет». Все, что можно сказать об этом политическом идеале, столь привлекательном в Англии или в северной Европе, это то, что он является утопическим для России и вообще для революционных эпох. Там, где власть по необходимости принимает диктаториальный характер, монархия или сама превращается в династическую диктатуру (или самодержавие), или играет унизительную роль тени диктатора. Ни в Италии, ни в Греции, она неспособна защитить народ от тиранов.

Сравнивая две, прямо противоположные защиты монархии в «Русском Временнике», мы видим, что они обе сбиваются на утопии: славянофильскую и парламентарную. Наш вывод: вопрос о монархии нельзя ставить абстрактно. А ставить его конкретно, значит ставить его для России, в обстановке пореволюционной. А здесь и поднимается вопрос первый — о династии и ее носителях, и вопрос второй — о народном отношении к этой династии. И вот тут–то оказывается, что весь нравственный капитал, которым некогда династия обладала, она начисто растеряла за два последних царствования. В России, как и во франции начала XIX века, любой из революционных маршалов имеет больше шансов на (эфемерный, конечно) трон, чем старая династия, неразрывно связанная в народном сознании с дворянской Россией.

В заключение не могу не указать на досадное чувство, которое вызывает в отделе «Библиографии» рецензия на богословский сборник «Живое Предание». Журнал, конечно, мог бы прекрасно обойтись без богословских рецензий. Тем более непонятно, почему он поручил ее автору, известному крайней реакционностью своих богословских взглядов. Рецензия представляет огульное отрицание, в иронически–презрительном тоне, всех новых и свежих течений в православной мысли, которые нашли себе отражение в «Живом Предании». А там пишут далеко не революционеры, скорее люди того типа, которые называются «свободными консерваторами». К лицу ли молодому и свободному «Русскому Временнику» это реакционное пятно?

От редакции{209}

№ 14 «Нового Града» выходит в напряженное страшное время. Всю эту зиму и весну мы живем под угрозой войны — не где–то там, в отдалении, а совсем близко, вплотную подошедшей к нам: не сегодня–завтра, и мы проснемся под грохот воздушной атаки, среди обвала домов и ползущих ядовитых газов. Единственное облегчение — сознавать, что это состояние стало хроническим и что несколько месяцев тому назад, оно было, несомненно, еще более мрачным.

Многие говорят, что мировая война давно уже началась. Она лишь приняла новые, невиданные формы. На некоторых пространствах мировой карты она свирепствует открыто: в Китае, в течение 3 лет в Испании, — с невероятной жестокостью. В других местах, в Средней Европе, война стала латентной или «сухой». Происходят военные действия, передвигаются армии, захватываются целые страны, но пушки молчат — ибо побежденные сдаются без боя. За год, протекший после выпуска последнего номера «Нового Града», Центрально–Европейская Ось 210 завоевала три государства: Австрию, Чехословакию и Албанию. Еще ранее Абиссинию. Сейчас угроза нависла над Данцигом и, следовательно, над Польшей. Но здесь, как известно, и наступил перелом.

Перелом обозначился в тот момент, когда Англия и Франция сказали свое «нет». Дальнейшему наступлению положен предел — покамест, дипломатический. За ним стоит лихорадочное вооружение Англии и милитаризация хозяйства и политики Франции. В то же время идет глухая, но активнейшая работа по созданию и укреплению двух блоков. Кое–какие малые государства Средней и Северной Европы пытаются сохранить свой нейтралитет. Надолго им это удастся не может. Европа распадается на два гигантских союза, непрерывно вооружающихся и готовых ежедневно вступить в смертельную борьбу.

Мы живем опять, как в грозное лето 1914 года, с той только разницей, что теперь нет места беспечности, что от войны не спрятаться; и все мы знаем, что в случае войны нам ожидать. Теперь едва ли кто–нибудь делает себе иллюзии насчет последствий «победы». Мы знаем по опыту: современная война не знает победителей, — а только побежденных. Разрушения войны и всеобщее оскудение несоизмеримы с политическими преимуществами, которые может дать военная победа. Да и как еще это преимущество будет использовано? Демократическая Европа победила в 1918 году и перед ней открывались казалось бы неограниченные возможности замирения и реорганизации мира. Все эти возможности она упустила и через 20 лет стоит перед тем же врагом, только окрепшим и в своей жестокости и в своей воле к мировому господству.

Если вдуматься в те силы, которые помешали гуманитарно-демократическому замирению Европы, то мы увидим, что они сводятся все к последствиям войны. Это глубокое моральное потрясение кровавых лет, которое не проходит, а углубляется и поражает мало–помалу все области культурной жизни. На одной стороне это мстительность, комплекс унижения, жажда реванша, вера в насилие и презрение к человечности. На другой — страх, подозрительность, малодушие… Фашизм — как и коммунизм — прямое наследие войны. Демократия не может существовать в обществе, которое живет для войны или которое в войне почерпает весь свой социальный и политический опыт. Это создает, конечно, большое неравенство между странами демократии и фашизма по отношению к войне. Демократия ненавидит войну — совершенно искренно, от Блюма до Чемберлена: в войне она может найти свою гибель. Фашизм в войне обретает источник своих сил. Чем более грубеет и дичает общество, тем легче оно фашизируется. Не война сама по себе останавливает фашистских вождей, а перспектива разгрома и личной гибели.

Это неравенство усугубляется еще различным отношением к культуре. Современная демократия благоговеет перед культурой, как системой накопленных ценностей. Гибель библиотек, музеев, соборов для нее невыносима. Фашист с легким сердцем идет на разрушение культуры. Вандал по инстинктам, он приветствует полудикую жизнь в джунглях, то новое «здоровое» и беспамятное варварство, в которое он готов ввергнуть Европу.

Что делать? Демократии нечего стыдиться этой своей слабости. Демократия создана не для войны, а для мира. Наиболее совершенные, тонкие и сложные формы общественного строя отказываются служить в условиях варваризации. Война всегда означает затмение демократии. Но если Европа выживет и выйдет из фазы войны, в которую она вступила, будет жить и демократия, реформированная и обновленная. Не выживет — вместе с нею погибнет и демократия, конечно. Но для демократии обязательно приспособление к новой суровой обстановке войны. Ей приходится взять нечто от своего врага, чтобы спасти остальное. Она берет авторитарные формы, порой диктатуру, но отвергает тоталитарность. Англия переходит к принудительной военной службе, что для нее всегда казалось равносильным рабству. Франция отказывается от громоздкой парламентарной машины и переходит к личному режиму. Что это, измена? Нет, единственное средство спасения. Диктатура есть неизбежное дополнение демократии, — спасительное, поскольку она строго ограничена временем и функциями и роковое, — поскольку вырождается в тиранию. О последнем вырождении для демократий Западной Европы смешно пока и говорить.

Поскольку демократия сохраняет свое настоящее духовное лицо, она не может легко идти навстречу войне, не может играть в расчете на победу. Весь смысл ее трагической игры — в предотвращении войны. Этим, а не одним лишь страхом, объясняется, лишенное внешнего достоинства, поведение в дни Мюнхена (сентябрь 1938 года). Эта дата останется, конечно, одной из позорнейших в истории. В результате предательства — гибель Чехословакии, переход к Германии 1.000.000 солдат с огромным военным потенциалом. Рядом с этим можно поставить почти сознательную сдачу Испании державам Оси. И все–таки, с последней оценкой событий надо обождать. Кутузов отдал же Москву, а Фабий — Рим. Мы не знаем, какими силами располагали западные державы в дни Мюнхена. Надо думать, что во главе их стояли — и стоят — не круглые идиоты, и их вожди хоть смутно понимали, что они отдают. Надо думать, что они должны были отдать, ибо решающие дни застали их неподготовленными. Демократия пропустила огромное военное возрождение Германии, и за это должна теперь платить. Она и заплатила отступлением последнего года, потерей союзников, германской гегемонией в Средней Европе.

Теперь отступление пришло к концу. Вооружение Англии и моральная перестройка свободных народов делают возможной более активную борьбу за мир. Но мир, а не война и не победа остаются и сейчас последней целью. На чашу мира бросается теперь вся тяжесть современных вооружений. Чтобы спасти мир, нужно иметь подавляющий перевес военных сил на стороне, не желающей войны. В этом сейчас единственный шанс. Достигнут ли уже сейчас такой перевес? Нет, не достигнут, и в этом главная опасность. Враг может ускорить взрыв, понимая, что промедление уменьшает его преимущества.

В таких условиях борьба за Россию приобретает роковой смысл. От того или иного ответа Москвы зависит судьба войны и мира. Россия снова выходит из своей изоляции, в которую замкнул ее Сталин, и становится на путь мировой политики. В каком смысле, мы этого еще не знаем. Когда пишутся эти строки, Москва еще не сделала своего выбора. Если она сохранит нейтралитет (на большее Гитлер вряд ли рассчитывает), Германия, вероятно, поспешит с развязкой. Договорится она с Лондоном, сумеет Сталин преодолеть недоверие и нерешительность старого консерватора, и шансы мира сразу вырастут. Вместе с Россией у западных демократий перевес сил обеспечен, и Германии придется очень серьезно подумать, прежде чем броситься в пропасть.

Появление коммунистического СССР в лагере демократии поднимает вопрос об идеологическом характере обеих европейских коалиций. В какой мере политическая идеология и строй определяют цели борьбы и распределение сил? Вожди западных демократий всеми силами протестуют против «идеологической войны» или против попыток придать назревающему конфликту идеологический смысл: борьба демократий против тоталитарной диктатуры. Присоединение России к демократическому лагерю как будто действительно лишает его всякого идеологического смысла. Что общего между демократией и сталинским фашизмом? Или это «левый» фашизм, и борьба идет между левым и правым фронтом? Коммунизм и демократия, может быть, составляют вместе то, что называется «народным фронтом»? Так хочет понимать дело русская пораженческая эмиграция, вместе с западными коммунистами. Но народный фронт с Чемберленом и французскими консерваторами — это есть уже просто вздор. Всякий понимает, что для Франции и Англии вопрос идет о самосохранении, о жизни, и что они протягивают руку Сталину, преодолевая естественное отвращение. Так много лет тому назад слагалась Антанта, явно лишенная всякого идеологического содержания. Союз западных демократий с русским самодержавием? Но Америка, готовая поддержать сейчас демократическую Европу, поднимает идеологическое знамя. Фашистские вожди без идеологии вообще обойтись не могут. Где правда?

Правда в том, что война, тлеющая в Европе, имеет двойной источник. С одной стороны, это восстание побежденных или неудовлетворенных в 1918 году. Германия, Италия и ряд мелких государств имеют основания требовать нового передела Европы с отменой Версальского мира, который не соответствует новому соотношению сил. Побежденные вчера оказываются сегодня сильными, если не сильнейшими, и предъявляют требования уже не только на равенство, но и на господство. Этот конфликт возник бы, вероятно, и в том случае, если бы политический строй Германии и Италии ничем не отличался от строя западных держав. Надо признаться только, что в этом случае наше отношение ко многим конкретным вопросам было бы совершенное иное.

Это ясное и простое столкновение интересов осложнилось фашистской революцией. Идеологическая война родится именно в стане побежденных, и эта идеология необычайно затрудняет мирное решение послеверсальских проблем. Фашизм, во–первых, провозглашает единственной ценностью в политике народную мощь и экспансию, делая невозможными искренние переговоры на почве права. Во–вторых, с точки зрения экспансии, есть разница между справедливым возвращением своего и захватом чужого. Нет морального предела войне. Она останавливается лишь перед силой, и своим пре* делом имеет мировое господство. В–третьих, фашизм, сам по себе, есть идеализация насилия и войны. Еще Ницше говорил: «Хорошая война оправдывает всякую цель». Революционный фашизм живет, мыслит и чувствует в духе этой максимы. Вот почему создается глубокая связь между внутренней и внешней политикой фашизма, между тоталитарной тиранией и войной. Россия не составляет исключения. Ее внутренний фашизм неразрывно связан с духом милитаризма. Счастье в том, что Россия находится в состоянии обороны. Не соседи с Запада и Востока думают об экспансии за ее счет. Поэтому ее воинственность вмещается в рамки обороны и делает ее естественной союзницей западных демократий.

Для демократий — война есть величайшее зло, мир — бесценное благо, и право — священно. Конечно, мы говорим о современных демократиях. В эпоху своей революционной юности и они отдали дань Марсу. Но сейчас их идеология располагает к пацифизму.

Будем откровенны. Не все обстоит благополучно и в лагере демократий. Их миролюбие и праволюбие слишком связаны с защитой приобретенных благ. Богатому легко стоять на почве закона. Победителю, навязавшему свой мир, легко говорить о верности договорам. Но в основе их лежит старая несправедливость, и право давности всего не покрывает. Колониальный раздел мира в значительной мере покрыт правом давности. Но для Версаля эта давность еще не наступила. В любой из речей фюрера и дуче, среди криков безумной ярости попадаются слова, которые отзовутся укором в сердце искреннего демократа. Да, все, чего добилась Германия, она получила путем насилия. Пока она была лояльной и участвовала в Лиге Наций, ее третировали. Ее стали уважать и бояться лишь после прихода Гитлера к власти. Версаль и особенно послеверсальские годы несут в себе злые силы войны. Версальский договор, в значительной мере, ликвидирован, — но не вполне. И кое–какие лохмотья его помогают облекать в правовые одежды и самые захватнические требования. Известно, какое значение сыграли требования судетского меньшинства в аннексии Чехословакии. Демократическая совесть, а не одна демократическая трусость, была смущена призраком справедливости германских притязаний. Это, во всяком случае, верно для английского общественного мнения. А поскольку эти требования поддерживаются реальной силой, угрожающей взрывом Европы, сопротивляться им особенно затруднительно.

Вот почему, помимо вооружений и вслед за вооружениями, реальная программа мира должна включить план пересмотра и передела Версальской Европы.

Это задача небывалой трудности. Всякая уступка, справедливая или несправедливая, увеличивает и средства и напор военных держав. В этом опасность ревизионизма. С другой стороны, захватчики должны иметь перед глазами мирную альтернативу. Если не все, то нечто, существенное для их национальных интересов, они должны иметь надежду получить путем переговоров, взаимных уступок, сотрудничества. Иначе для них остается лишь путь войны. Ибо режимы, созданные насилием и живущие миражом побед, не выносят бессильного прозябания. Гитлер и Муссолини, вероятно, предпочтут гибель на войне, вместе со всей Германией и Италией, одинокой собственной гибели. Вожди демократии должны проявить величайшее дипломатическое искусство, чтобы растянуть во времени и ограничить в содержании эти неизбежные уступки, в расчете на выигрыш времени и радикальную перемену политической обстановки. По существу, действительное разрешение версальских проблем предполагает атмосферу умиротворенной Европы, создание действительного международного коллектива, облеченного властью и силой. Ни одна меньшинственная проблема в настоящее время — неразрешима в рамках самодовлеющего национального государства. Да и ни одна экономическая тоже. Лига Наций погибает или существует в виде своей тени, но она должна жить, если суждено жить Европе. Но жить не как безвластный парламент наций, а как подлинный суверен — и притом единственный суверен Европы. (О мире пока говорить преждевременно).

Прежде, чем это станет возможным, очевидно, тоталитарные режимы должны перестать существовать. И последняя надежда на жизнь европейского человечества действительно связана с гибелью всех фашистско–коммунистических тираний. Волей неволей, «идеология» вступает здесь в свои права. Ибо есть идеологии, несовместимые с миром, не допускающие сосуществования и сотрудничества народов. Что эти идеологии не вечны, ясно само собой. Но мы уже видим своими глазами, как быстро они изнашиваются, В России коммунизм за 20 лет переродился в свою противоположность. В Германии и Италии, по словам всех очевидцев, чувствуется почти всеобщая усталость. Революционная пора фашизма прошла. Он опирается еще на молодежь и на преторианцев, но массы (и особенно средние классы) уже не увлекаются им. Они позволяют вести или гнать себя, но ворчат. В интеллигенции просыпается тоска по проданной ею свободе. Могло ли это быть иначе? Если мы не потеряли надежды на спасение души русского народа, почему отчаиваться в Германии? Сейчас многие поддаются страстному чувству горечи и ненависти по отношению к насильникам, которые заставляют терять всякую меру в оценках. Ненавидят уже не расизм, а немецкий народ, с его душой, с его культурной традицией, с его великим прошлым. Как будто опыт трех великих народов, сорвавшихся в пропасть, не говорит красноречиво о том, что катастрофа необъяснима из национальных пороков. Три провалившихся народа — это три «передовых» или модернистских народа, те, у которых сказались всего слабее консервативные устои. Они очутились впереди других, — т. е. ближе к яме, и свалились в нее. Та же судьба грозит и всем, отсталым, но еще идущим той же дорогой, — если они не найдут другой.

Здесь мы возвращаемся к основному credo «Нового Града». Лишь опыт — или хотя бы серьезный план — нового строительства, на новых духовных началах, может преодолеть и пассивность демократий, плывущих по течению, и энергию мнимоконструктивного, а на деле разрушительного тоталитаризма. Люди, «сидящие во тьме и сени смертной», — в Германии, в России, решатся сбросить с себя цепи полудобровольного рабства, когда увидят, что есть иной выход; что мир может быть построен не на железе и крови, а на праве и свободе. Пока этой альтернативы нет, пока право и свобода служат лишь для самосохранения или продления агонии старого мира, они не соблазняют рабов и мучеников сатанинского строительства. Поэтому последний ключ к решению мирового кризиса, к преодолению войны — в духовно–социальном возрождении европейского, некогда христианского человечества.

Россия, которая играет сейчас в мировых событиях такую важную и такую двусмысленную роль, по–прежнему окутана почти непроницаемым туманом. По–прежнему в ней не раздается ни одного свободного голоса, и все, что пишется и говорится там, если и является функцией действительности, то функцией, выражающейся очень сложным математическим уравнением. Легче ли хоть сколько–нибудь стало дышать там, когда опасность войны надвинулась вплотную? Ничто не дает права на такое заключение. Пошли разговоры — в который раз! — об уважении к интеллигенции. Но рабство литературы показывает, какова цена этих разговоров. Национализация коммунизма продолжается — в ускоренном темпе, — но также продолжается, на первый взгляд бессмысленная борьба с религией. Если в ней есть какой–нибудь политический смысл, он для режима убийственный: он означает, что всякая отдушина, всякая духовная жизнь — оказываются в непримиримом противоречии с потерявшим последнее нравственное оправдание режимом. Если в атеистической кампании нет никакого смысла, то каков же политический смысл самой диктатуры, которая ведет религиозную войну с народом накануне мировой войны? И та, и другая гипотеза несут с собою приговор Сталину. И, однако, его власть не оспаривается. И сейчас как будто прошли сроки для счастливого предвоенного переворота. Россия входит в полосу тяжелых и ответственных событий, обремененная своим хроническим, истощающим недугом. С тревогой и болью смотрят на нее из горького «далека» сохранившие ей верность сыны. Выдержит ли? Устоит ли в грозе и буре? Найдет ли в себе внутренние силы возрождения, или новая война будет и концом России?

По–видимому, эти чувства совершенно чужды той части русской эмиграции, которая, со времени пришествия Гитлера к власти, поставила карту на завоевание и расчленение России. За последний год, в связи с ожидавшимся (и отложенным) походом Германии на Украину, пораженчество и гитлеровская ориентация разрослись чрезвычайно, захватывая и некоторые круги, которые присвоили себе роль носителей «национального общественного мнения». Эти русские националисты с легким сердцем превратились в интернационалистов и изменников. Конечно, не всякое пораженчество можно квалифицировать, как национальную измену. Опыт эмиграций всего мира требует осторожности в оценках. Но при настоящем, необычайно трудном международном положении России, которое угрожает самому ее существованию как России (а не только как Великороссии), знак равенства между пораженчеством и изменой вполне заслужен. По мере того, как надвигается война, русские эмигранты, занимают свои места — многие и в чисто военном смысле — по разным линиям фронта. Всякое единство эмиграции при этих условиях перестает существовать. Между русскими гитлеровцами и нами такая же пропасть, как между нами и коммунистами. По счастью, не все еще сделали свой выбор, и выбор не всегда — окончательный. Борьба за спасение русских людей — для России и для духовного мира — является единственной доступной большинству из нас и совершенно настоятельной формой нашего служения родине и свободе.

К смерти или к славе?{211}

Читатели «Нового Града», вероятно, удивлены — а, может быть, и возмущены, — прочитав статью Ю. Иваска  212. Действительно, трудно придумать что–нибудь более чуждое нашему духу, чем эта философия реакции, воспитанная на К. Леонтьеве, но оставляющая и его далеко за собой. И Ницше, и К. Леонтьев, и Шпенглер для Иваска все еще слишком оптимисты. Ницше верил в обновление варварством, Леонтьев защищал консерватизм во имя жизни: богатой, прекрасной, хотя и жестокой жизни. Иваск впереди не видит ничего, кроме смерти, и смерть призывает. Кажется, никогда еще дух реакции не выговорил себя до конца с такой откровенностью. Может быть, Победоносцев таил про себя такие думы. Но и у Победоносцева была вера.

Зачем же тогда «Новый Град» принял его статью? По многим основаниям, из которых главное — необходимость ответа. Такую статью нельзя просто бросить в редакционную корзину или отослать автору. Необходимо ответить по существу. Редко представляется возможность говорить о главном. Главное кажется решенным раз навсегда, и публицисту остается разрабатывать детали. Но время от времени необходим полный пересмотр позиций — генеральная чистка дома. Мне не раз приходилось жаловаться на то, что скудость реакционной мысли в эмиграции является несчастьем для русской культуры: реакция вся уже выговорила себя в XIX веке. Но вот, оказывается, не вся. Мысль Леонтьева продолжается творчески и требует ответа.

Второе основание для дружеской беседы с противником — скорее морального порядка. Поскольку в статье Ю. Иваска просвечивают внутренние, определяющие мотивы его миросозерцания, они вызывают наше сочувствие. Тут говорит не эстетический снобизм с его «odi profanum vulgus» 213. Тут и не озлобленность потрясенного революцией буржуа. Потрясенность его более благородного порядка. Зрелище торжествующей черни и ее демагогов, топчущих драгоценное наследие гуманистической культуры — вот что приводит Ю. Иваска в отчаяние. О чистоте его духовного зрения свидетельствует уже то, что он не делает различия в своем отталкивании между коммунизмом и фашизмом: оба одинаково несут смерть его святыням. Эти святыни — не знаю, впрочем, точно ли те же — дороги и нам. Мы вместе с ним исполнены острой тревогой за судьбу любимой нами Европы и ее древнего, антично–христианского гуманизма. В отличие от Ю. Иваска, мы не потеряли веру в будущее. Тем больше оснований протянуть ему братскую руку и напомнить о надежде. Он еще молод.

Сменит не раз младая дева

Мечтами легкие мечты,

и не раз юноша повернет, как трубку калейдоскопа, свое видение мира, пока оно не придется окончательно по мерке, по его духовному росту и складу.

Начнем с вопроса «частного», но для нас довольно острого: ибо дело идет о нашем историческом существовании. Правда ли, что европейская культура умерла или умирает, и нуждается только в погребении? Если умирает, то отчего: от перехода ли в демократическую цивилизацию и всеобщего поравнения, как думает Ю. Иваск вслед за своими, очень авторитетными, предшественниками?

Я не отрицаю тяжелой болезни нашей культуры и возможности ее смертного исхода. Но я расхожусь в диагнозе и, следовательно, в выводах.

Да, действительно, процесс культурной демократизации, когда он протекает столь стремительно, как в наши дни, — несет с собой тяжелые последствия: варваризацию (дурную), упрощение, нивелировку. Все это верно было подмечено еще в глубине XIX века — одним из первых Ницше (и Леонтьевым). Но этот процесс мне представляется вторичным, лишь осложняющим. С ним можно справиться, как с процессом роста. Всегда мыслимо создание новой элиты в самом демократическом обществе, которая поднимет достоинство культуры.

Замечательно, что, ведь, главные удары по гуманизму наносятся не массами, а изменниками из рядов самой утонченной элиты. Для меня это прежде всего Маркс, Ницше, Пикассо, Стравинский. Так блаженный Августин предавал Платона («pecus mortuum») 214 среди обступающего моря варварства. Да, ведь, и гитлеровское движение не из рабочих масс идет, а скорее из университетов. Во всяком случае, философская подготовка его — дело далеко не последнее и для немецкой культуры более позорное, чем современная пляска людоедов.

Нелегко сказать, в чем основной недуг Европы. Но, если надо обобщать множество болезненных процессов, то я скажу: в разрыве духовного единства, в потере стиля — нравственного, художественного, социального. Великолепная культура эта грозит распасться на куски, взорваться и сгореть в мировом пожаре. Но эта огненная смерть ничуть не похожа на медленное умирание дряхлеющих культур: Египта, Рима, Византии. Ю. Иваск загипнотизирован схемами Шпенглера. Трудно не поддаться этому историческому чародею. Но надо уметь и преодолевать его. Его схема в основе своей биологична. Она предполагает вечное круговращение: культуры подобны растениям, переживающим свои фазы роста и увядания. Остережемся принимать его построение на веру. Взглянем непредубежденными глазами на то, что делается вокруг нас и сравним с единственным известным нам в опыте процессом умирания культуры от дряхлости: с падением античного мира.

Древняя Греция уже в V–IV веках до Р. X. выработала основные формы своей мысли и своего видения мира. Стиль, сложившийся в эпоху Перикла, в сущности держался и при Константине: 700 лет! Последние греческие и римские поэты не устают подражать Гомеру и первым лирикам: Алкею, Сапфо… Еще поразительнее неподвижность Египта, который уже в древнем царстве, за 3000 лет до Р. X., сложился окончательно, чтобы жить, сохраняя свой стиль, до птолемеевского времени: 3000 лет! Кажется, что у Ю. Иваска зрелище такой верности и постоянства вызывает почти религиозное благоговение. Но почему? Не потому ли, что оно так непохоже на нашу современность, раздираемую противоречиями? Где он, тот стиль, которому верность можно хранить, последний стиль христианской Европы? Стиль Ренессанса владел ею дольше других: в искусстве и науке он держится — это Рафаэль и Леонардо — около 400 лет. Им, его обрывками и лоскутьями и сейчас живут еще массы, приобщающиеся к культуре. Но этот стиль не то, что себя исчерпал, — он доказал свою неадэкватность христианской душе Европы. С самого начала он был полуязыческой маской, скорее исказившей, чем выразившей европейское лицо. Из глубины веков вставали великие образы средневековья, но мятущиеся, — стили, но разные. Куда возвращаться? Что консервировать?

Если остаться с Россией, тут та же драма. Последние 200 лет — непрерывная революция духа, создавшая самое великое в нашем наследии. За ней, в прошлом, как будто бы единство стиля, но почти без культуры, или в таких примитивных формах ее, в которых уже невозможно жить.

Более, чем когда–либо, Европа бьется в поисках нового стиля — не из пустой страсти к новизне, не из легкомысленного омолаживания, а просто потому, что никакого старого стиля нет, а без стиля ей не жить. Как бы ни оценивать современное искусство и его формы (я больше страдаю от него, чем радуюсь ему), нельзя ни в коем случае жаловаться на скудость творческих сил. Точнее, энергий. Поразительно, чудовищно расточение этих творческих семян в наше время. Оно подобно рассеиванию цветочной пыли в пространстве, — хотя я первый готов признать неудачу, бесплодие. Но эта неудача проистекает не из отсутствия творческих сил, а из отсутствия единства в личности творца, единства в его традиции, в его ремесле. Если каждый художник должен заново создавать свой мир из ничего, понятно, что эта задача не по плечу — даже Шекспирам. Не построить свой мир, а разрушить мир данный — Богом, традицией — вот высшее честолюбие мастера наших дней. А сил хоть отбавляй! Сейчас, например, английская литература переживает расцвет, которому равного, может быть, не знала со времен Елисаветы. Если рассматривать только мастерство, только зрение и выразительную способность таких писателей, как Сирин или Вирджиния Вульф 215, то они могут сравняться с самыми большими мастерами прошлого. Да, наконец, это прошлое — великое и классическое — от нас так близко. Ведь, дети Толстого еще живы. По хронологическим схемам Шпенглера мы должны бы жить еще в Перикловом веке. Но, и отбросив эти схемы, возможно ли, чтобы культура, которая еще вчера, в прошлом поколении, давала величайших своих мастеров, вдруг состарилась, в одну ночь? Не старость это, а безумный кутеж и сопровождающее его похмелье. Или серьезнее: Европа еще так молода, что похожа на юношу, который прижимает к виску пистолет, потому что потерял веру в Бога.

Наконец, оглядываясь вокруг, в Европе XX века, мы тщетно ищем этих последних римлян, разочарованных мудрецов, мечтающих о покое и досуге. Конец XIX века «fin de siecle» 216, дал нам нескольких декадентов типа Анатоля Франса. С тех пор мы что–то их не встречаем. Скептицизм оказался не более, чем гримасой, легкой усталостью между двух трудовых и боевых дней. Европа «омоложается». Но это делают не одни коммунисты и фашисты.

Выход на улицу, для строительства Нового Града — это общее явление. Христиане, католики, вчерашние аристократы–академики, замкнувшиеся в своих tours d’ivoire 217, все спешат в бой. «Очень дурно», — говорите вы вместе с Жюльеном Бенда 218 и со Стефаном Георге 219. Я не оцениваю, я указываю. Разве это не говорит скорее об избытке сил, хотя бы душевных, если не духовных, чем о их оскудении? Когда умирал Рим, Авзоний и Сидоний Апполинарий 220 пальцем не пошевельнули, чтобы спасти его. Уход в монастырь был единственным исходом для сильных; для людей второго сорта оставались упражнения в версификации, успокаивающие нервы.

Но это пустое, не творческое волнение, говорите вы. Оно не создает великого. Но почему? По бессилию ли или по необъятной трудности задачи: собрать распавшийся на части мир? Во всяком случае, в любом из неудачных, обреченных созданий сегодняшнего дня больше жизни, чем в целых веках доживающих себя цивилизаций.

Безвкусие? — но как раз оно и говорит о неисчерпанности жизни. Ибо безвкусие проистекает от утраты стиля и предполагает поиски его, борьбу за стиль. Лишь самодовлеющее совершенство, изящное и мудрое эпигонство (к которому вы призываете) означало бы действительно facies hyppocratica 221. Но я нигде его не вижу.

Само собою встает вопрос: а может быть, это чувство конца, исчерпанности, безнадежности вытекает не из опыта Европы, а из опыта России? Да, наша культура неизмеримо более хрупка, тонка, и перспективы не из веселых. Есть от чего сломаться, возжаждать смерти. К тому же, ведь, мы, действительно, стары, не чета Европе: наследие Византии не проходит даром. Ее яд мы несем в крови, а за Византией, в глубине веков, встают все древние царства Востока, ее вскормившие: Персия, Вавилон, сумерийские сумерки 222. Да, если сумерийские заговоры и приметы живут до сих пор в русском фольклоре, то и сумерийское священное царство доживало в русском самодержавии. И вот, при всей нашей славянско–финской молодости, эта тяжелая восточная кровь порой нас разлагает. Мы не стойки в нашей культурной работе. Мы дезертиры по природе. Мы только и ищем предлога, чтобы удрать с своего поста. Для одних спасительным сигналом к бегству является пришествие Антихриста (поразителен успех Соловьевской легенды!), для других приговор над «изжившей» себя культурой. Русский Обломов еще 100 лет тому назад с жадностью внимал этим слухам, дававшим ему право на незаслуженный отдых от несовершенных трудов. Надо остерегаться этой иллюзии и не принимать своей дурной (но победимой) наследственности за норму человеческой жизни.

Теперь о памятнике. Если бы мы согласились на минуту с Ю. Иваском в обреченности Европы и в преступности творческих усилий, какому делу можно посвятить остаток еще не изжитых сил? Он предлагает — в 60 лет — построить нетленный памятник великому покойнику, по типу иных памятников истории: Александрийской библиотеки, византийского ритуала, китайской азбуки. Вдумаемся в это предложение. Ни то, ни другое, ни третье не создавалось в финале под опускаемый занавес. Все это рождалось или в творческом зените или даже в юности культуры. Но можно спросить себя, неужели это — т. е. библиотека, ритуал, азбука — и есть подлинный памятник греческой, византийской, китайской культуры? Оставим Китай и Византию для любителей: тут о вкусах не спорят, т. е. именно спорят: для одних живопись, для других философия, для третьих азбука. Но кто серьезно согласится с тем, что Греция жива в веках Александрийской библиотекой?

Библиотека эта давно не существует. Каковы бы ни были ее культурные заслуги, не ей одной мы обязаны тем, что до нас дошел Гомер или трагики. И уж, конечно, не ей — сохранением греческого искусства. В конце концов, от Греции остались «на век» десяток книг, созданных в юности. От нас останутся тоже… не знаю, кого назвать: Шекспир, Паскаль, Толстой…, а не то, что успеют создать последние шлифовщики и стилисты. Авзонии ничего не прибавят к римской славе. Нечего просить отсрочки смертного приговора, чтобы в последний раз привести в порядок навсегда покидаемый дом: составить инвентарь все равно подлежащего расхищению добра.

Мне кажется, что в этом желании еще помедлить перед смертью на родном пепелище говорит малодушие. И когда Аника–воин перестанет торговаться со смертью: один день, один час, одну минуточку? Как будто достойнее оторваться от кубка жизни, пока он не допит до дна, до горького осадка. Вот почему те римляне V века, которые шли в монастырь, достойнее тех, кто играл в акростихи:

En composant des acrostiches indolents

D'un style d'or où la langueur du soleil danse 223

He говорю уже о том, что в монастырях и пустынях собирались те огромные духовные силы, которых хватило и на воспитание варваров и на строительство новой, еще более грандиозной культуры.

Отсюда как будто бы следует: что в предсмертные годы и дни не стоит заниматься пустяками, а нужно жить самым главным. И если нет его, этого главного, то не уставать искать. Августин нашел, ведь, и для себя и для всего будущего «Запада», как раз в последние дни Рима.

Я хотел бы поставить тут совершенно вводный вопрос: кто и когда доказал, что все культуры смертны? Перестав верить в закон прогресса, мы в настоящее время легко делаемся добычей всякой шпенглерианы. Биологический взгляд на культуры обрекает их на умирание. «Все, что возникает, стоит того, чтобы погибнуть». — Все ли? Нет ли исключений?

Я согласился бы на допущение смерти всех культур — кроме одной (если мы допустим существование такой культуры): культуры христианской.

Всякая культура умирает, исчерпав свою творческую тему и найдя свой навсегда завершающий стиль. Но какова творческая тема культуры христианской? — Быть образом Царства Божия на земле. Не символом — сакральным, ритуальным, а образом движущим, реально приближающимся и никогда не достигающим — чего? небесного совершенства Отца. Слишком высокий идеал задан христианскому обществу, чтобы оно могло его когда–нибудь осуществить. И потому ему не угрожает смерть от исчерпанности, от пресыщения. Конечно, мы видели гибель христианских цивилизаций: Рима, Византии, других. Но, может быть, их смерть явилась карой за измену реальному динамизму христианского идеала. Римское и греческое царство слишком легко успокоились на символическом освящении. Или, быть может, вообще не приняли для себя (для политического общежития) христианского идеала, застыв в язычестве. Погиб не христианский Рим, а Рим языческий, как это видел Августин. Что толку было в христианском (впрочем, полуязыческом) ритуале, когда ничто (в общественных отношениях) не сдвинулось с места?

Я хочу сказать: гибли и будут гибнуть христианские культуры. Но всякий раз должны быть особые причины их гибели. Это грех, а не рок. Христос отменяет рок и дает нам свободу. И свобода во Христе означает бесконечные возможности, бесконечную силу. Социальная природа не подвластна физическим законам тления. Она отражает в себе не законы, а события духовного бытия. Есть, бесспорно, социальные закономерности. Но они торжествуют лишь благодаря слабости духовных энергий. Социология есть лишь феноменология греха — или косности, что одно и то же.

Но всегда, на дне всякого падения и на ложе всякого сна возможно пробуждение, потрясение, пророческий голос, зовущий в путь. Поразительна способность христианских возрождений, которые поднимали Церковь из ее современного усыпления: реформация, романтизм, наши дни.

И, наконец, даже если силы греховной инерции одолеют, и одно христианское общество (Византия, Рим) погибнет, чтобы дать место другому, связь не порвется, живая, священная связь традиции, несравненно более могущественная в Церкви, чем та всеобщая связь, которая единит все мнимо–изолированные культуры мира. Византия живет в православной литургии, в русских святых и иконах. Это не чужое нам, а свое. Как и древний христианский Рим. И поэтому, поскольку нет религиозного прерыва, измены (как в потуречившейся Сир