(14)

Сквозь отверстие в двери проникли первые слабые лучи. Я проснулся и немного полежал, удивляясь своему выздоровлению. Казалось, что болезнь моя, как говорится, миновала кризис и ушла восвояси. Меня переполняли силы и решимость. Я сел, полуодетый, за пюпитр и писал, пока не сжег целую свечу – про мистера Аскью, мистера Бене, Чарльза, мисс Грэнхем и мистера Гиббса. Когда я кончил, в убогом помещении посветлело настолько, что догорающую свечу можно было погасить. Чувство выздоровления меня не покидало. Я оделся, облачился в дождевик и осторожно выбрался подышать… Нельзя сказать, что моему взору открылось нечто, способное порадовать человека, смертельно уставшего от соленой воды, – слишком много ее было повсюду. Я глянул вверх – узнать, не топчется ли с наветренной стороны шканцев капитан Андерсон, но не увидал его. Вместо этого от передних перил мне помахала рукой сверкающая фигура. Ветер донес слабый голос:

– Эй, там!

Это был лейтенант Бене.

– Что за мерзкая погода!

– Я сейчас к вам приду.

Из недр корабля возник Камбершам. Он что-то буркнул, и я проворчал что-то в ответ. С него и это довольно. Камбершам поднялся на шканцы. Пробило восемь склянок. Церемония приветствия не затянулась. Джентльмены собрались приподнять шляпы, но на них были зюйдвестки, завязанные у подбородка специальными ленточками, а потому приветствие ограничилось символическим поднятием правой руки на уровень глаз.

Рулевые передали вахту своей смене. По трапу спустился Бене. Держась двумя руками за поручни, он перегнулся вниз:

– Поднимайтесь, сэр.

– Вы сегодня в хорошем настроении, мистер Бене.

– Это, наверное, вам показалось.

– Разлука, как я начинаю понимать…

– Ах, вон что. Вильсон, следить за шкаториной! Мистер Тальбот, целую вахту я занимался теми двумя строками, которые вам цитировал, – и существенно их улучшил.О, дивное созданье, несомненно: для смертной женщины ты слишком совершенна!Разве не стало лучше?

– Я ведь не поэт.

– Откуда вы знаете? Говорят, вы плакали, когда пела миссис Ист.

– Боже ты мой! То были пустые слезы, и кто их послал – Господь или дьявол… И что… Кроме того, я перед этим расшиб голову.

– Дорогой мистер Тальбот, как только перед нами встает необходимость общения с самыми чувствительными, самыми утонченными созданиями, единственно поэзия может осуществить эту связь. Поэзия, сэр, их язык. И язык будущего. Эпоха женщин… Как только дамы осознают, что с их губ должны слетать лишь такие звуки, а не проза, они взойдут во всем своем блеске, словно солнце.

– Вы меня поражаете, мистер Бене.

– А проза? Это речь лавочников, язык войны, торговли, земледелия.

– Но поэзия…

– Проза, сэр, годна убеждать мужчин. Вот, к примеру, не далее чем вчера мне удалось убедить капитана, что небольшое изменение курса пойдет нам на пользу. А попробуй я изложить ему это в стихах…

– Удивительно, что вы вообще живы.

– Вы разве не заметили, что качка уменьшилась?

– Я счел, что моя способность сохранять равновесие и хорошее расположение духа – результат выздоровления.

– Мы встали на фордевинд, и увеличение скорости, хоть и небольшое, компенсирует увеличение расстояния. Однако отсутствие Предмета Любви…

– Вы о леди Сомерсет?

Лейтенант Бене снял зюйдвестку и тряхнул золотистой шевелюрой.

– О ком же еще?

– Я предположил, – смеясь, сказал я, – что вы имели в виду кое-кого другого.

– Других не существует!

– Для вас не существует, а для меня…

Лейтенант Бене покачал головой и добродушно улыбнулся:

– Нет.

– Мне пришло в голову, что у вас, вероятно, был случай составить мнение о характере мисс Чамли.

– У нее его нет.

– Простите?

– Какой у нее может быть характер? Она еще школьница, мистер Тальбот.

– Мисс Чамли…

– О школьницах у меня нет никакого мнения. От них нечего ждать понимания, сочувствия или еще чего-то. Они как флюгер на ветру. Да вот хотя бы мои сестры – если бы не матушка, они бы сбежали с первым же встречным в мундире.

– Мисс Чамли уже не школьница.

– Она хорошенькая, признаю, веселая, с зачатками ума…

– С зачатками?!

– Послушная…

– Мистер Бене!

– А что такое?

– Лейтенант Деверель теперь на «Алкионе», а он отъявленный…

– Задира, мистер Тальбот? Мне он не понравился, хоть я его почти не знаю.

– Мистер Аскью сказал мне… Мистер Аскью сказал, что Джек-красавчик…

– Во всяком случае, это ему я обязан своим прискорбным изгнанием.

– Но, мистер Бене, простите – «изгнание»? Вы, похоже, счастливы. Ваше непринужденное обращение, само выражение лица – столь радостное, сэр…

Лейтенант Бене был, казалось, удивлен и недоволен. Он надел зюйдвестку.

– Неужели вы серьезно, мистер Тальбот! Я – и счастлив?

– Прошу прощения!

– Будь я человеком ограниченным, мистер Тальбот, я бы завидовал вашему положению. Вы влюблены в мисс Чамли, не правда ли?

– Конечно.

Лицо у лейтенанта Бене было мокрое, но не от слез, а от дождя или от брызг. Золотые кудри метались по лбу. Подзорная труба у него под мышкой казалась настолько неотъемлемой частью всей фигуры – как моряка, так и человека, – что, когда он вдруг выхватил ее и взбежал обратно на шканцы, это выглядело как если бы он вытянул еще одну конечность, которая прежде была сложена, словно у насекомого.

Лейтенант направил трубу на горизонт. Затем обратился к Камбершаму, и некоторое время оба джентльмена держали подзорные трубы, параллельно их направив и ухитряясь при этом все время стоять прямо, чем вызвали мое восхищение. Мистер Бене сложил трубу и бегом возвратился ко мне.

– Китобойное судно, мистер Тальбот. Они не подойдут, даже если дать сигнал бедствия.

– Мистер Бене, вы сказали – «завидовать вашему положению»?

– Я о письме, сэр. Мне следовало передать его вам в руки, но вы хворали. Я отдал вашему слуге.

– Виллеру?

– Нет, не ему, другому. Эй, вы там! Не сводить глаз с горизонта, не то шкуру спущу! Даже не сообщил о судне!

Этот рев, весьма напоминающий рык капитана Андерсона, исходил, однако, от лейтенанта Бене. Откинув голову, он обратился к верхушке того, что осталось от грот-мачты, а затем повернулся ко мне и продолжил обычным своим голосом:

– Вот полоумный! Думаю, мы еще с вами увидимся.

Лейтенант поднял руку, отдавая салют, и прежде чем я успел ответить, поспешил вниз по трапу. Я так же проворно вбежал в коридор в поисках Филлипса. Он явился и, когда я потребовал письмо, шлепнул себя ладонью по голове, укоряя ее в том, что она дырявая, ровно решето. Но я-то болел, а ему, мол, нужно успевать и туда и сюда… Я нетерпеливо его слушал и наконец отослал прочь, искать письмо, на что ему потребовалось немалое время. Это дало мне возможность предвкушать, какие бесценные сокровища содержатся в послании. Длинное письмо от мисс Чамли, написанное бессонной ночью после бала! Или быть может, признаваясь в своем чувстве еще более откровенно, чем я, она передает мне свой дневник – куда более искренний, чем мой, ибо выражение моих чувств ограничивает обычная мужская сдержанность. Тут и трогательный рассказ о смерти любимой матушки, и засушенный цветок из садов Уилтон-хауса[80], и подкупающе непохожий портрет ее старенького учителя музыки! Ох уж этот оптимизм и фантазия молодого влюбленного! Сие состояние души подогревает все чувства, подобно тому, как греется вода в котелке над огнем. Но Филлипс, хоть и искал долго, вернулся с письмом слишком рано; оно оказалось маленькое, тоненькое, на дорогой бумаге, и так сильно надушено, что я сразу все понял, и у меня упало сердце. Как глупо – я ждал чего-то большего, а это оказалась всего-навсего записка от «самой восхитительной из женщин» (по мнению лейтенанта Бене)!

Я поспешил к себе в каморку.

– Убирайся отсюда, Виллер! Убирайся!

Я развернул послание. Накатила удушливая волна аромата – пришлось утереть слезы.

«Леди Сомерсет с наилучшими пожеланиями мистеру Эдмунду Фицгенри Тальботу. Леди Сомерсет дает дозволение на переписку между ним и мисс Чамли, под наблюдением леди Сомерсет. Предполагается, что мистер Тальбот не будет иметь притязаний на большее, чем обмен дружескими письмами, и что переписка заканчивается или прерывается по желанию любой из сторон».

Неужели эта женщина думает, что я не стану писать – будь у меня на то дозволение или нет? Но здесь еще… Вот оно! Передо мной на койке лежал другой, меньший листок. Он, конечно, выпал из первого письма. Листок не был надушен – только пропитался запахом своего дорогого конверта. С безумным нетерпением и пылом, коих никогда в себе не подозревал, я прижал его к губам и развернул дрожащими пальцами. Только те, чье сердце когда-либо столь же сильно трепетало при виде письма, поймут мою радость!

«Молодая особа никогда не забудет встречу двух кораблей и надеется, что когда-нибудь они бросят якоря в одной и той же гавани».

Глупый восторг и даже слезы! Не стану повторять всех бесчисленных щедрых и безрассудных обещаний, что срывались с моих губ сами собой при мысли о далеком милом видении! Это и так ясно всякому. Она – мой венец жизни, и другого мне не надо.

«Молодая особа никогда не забудет…» – написала она, – возможно, со слезами: на обороте виднелись расплывчатые следы. Листок определенно лежал поверх страницы с невысохшими чернилами. Ни одного слова толком не прочесть – смазанные зеркальные отражения. Хватало и клякс. Это породило во мне благоговейное чувство близости к Ней. Чего бы я не отдал за то, чтобы губами снять чернильные пятнышки с ее тонких пальчиков!

Я схватил зеркало и поднес его к листу. Мой разум восстановит целое слово по одной букве с кляксой, провидит смысл, выказав недюжинный пыл, который неведом академикам. Наконец я разобрал первую строчку. «Несметно в ней изъянов, говорят, а добродетелей…» (Слово «добродетелей» я сам поставил в множественное число, ибо не думаю, что мисс Чамли могла написать нечто столь неподходящее для ее пола и возраста, как рассуждение одобродетелидамы.)

Несметно в ней изъянов, говорят,
Но добродетелей найдете вы навряд.
Подсолнух солнце провожает взором,
Она – мужчин; а…

Дальше я ничего не разобрал, но и без того получил очаровательную фразу, написанную ее рукой. Готов поклясться, сам Александр Поуп не написал бы столь тонкой сатиры! Я слышал ее голос и видел улыбку! Марион – поклонница поэзии, как и лейтенант Бене. Разве он не говорил, что муза может вывести на кратчайший путь к женскому сердцу или подсказать нужные слова!

Не знаю, хватит ли у меня решимости описать, что произошло далее. Я всегда считал себя – увы, справедливо! – личностью прозаической. И вот теперь, не теряя времени даром, с пронзительным чувством едва ли не стыда я взялся за перо! Во всяком случае, решился – ведь это кратчайший путь к ее сердцу! Чем еще заняться на корабле, затерянном среди безбрежных миль, среди океана времени, в разлуке со всем, что составляет мое существование – терпимое, сказал бы я, не будь у меня этой всепоглощающей причины для жизни. Я прижал руку к сердцу и объявил, что каждое движение досок у меня под ногами, свидетельствующее о приближении нашем к гибели, будет вселять в меня не более чем раздражение препятствиями, отделяющими меня от того, чего я жажду.

Весь мой опыт общения с музами сводился к греческому и латыни, к элегиям, «пятистопнику с шестистопником», как мы их называли.

Однако – я страшно краснею при этом воспоминании, но правды не утаишь – уже тогда было у меня смутное чувство, что только ради тебя, моя дорогая, мой мудрый ангел, только ради тебя вел я этот дневник!

Я выбрался из плаща, уселся перед пюпитром, поцеловал несколько раз письмо и взялся – уж позвольте мне сделать признание – писать Оду Возлюбленной. О, мистер Смайлс прав совершенно: все мы безумны. Истинная правда, свидетельствую, что даже не сама поэзия, а лишь поползновения на нее служат заменителем, хотя и убогим, присутствия возлюбленной. Я словно поднялся над собой и видел все ясно, как с вершины горы. Будь то мильтоновский Бог или шекспировская неведомая смуглая леди (или еще более неведомый джентльмен), будь то Лесбия или Амариллис, или, черт побери, Коридон – предмет любви поднимает сознание в сферы, где имеет смысл только язык абсурда.

Итак, я, наполовину пристыженный, полагая свою затею полностью безрассудной, но совершенно неизбежной, уставился на чистый лист бумаги, словно в нем таилось и утешение, и осуществление моих надежд. Я гляжу на него теперь – вот они, следы жалких потуг передать истинную страсть: кляксы, зачеркнутые строки, поправки, добавления, тщательно помеченные ударные и безударные слоги, предположения – о себе и о ней; при всей неумелости это представляет настоящую поэзию страсти – для тех, кто способен понять.

…«Candida» – «белизна». Конечно, белизна витает вокруг нее, заключая ее в ореол – подходящее сопровождение для невинной девушки, чья красота видна окружающим, но не ей самой. Кандида… нет ничего светлее.Candidior luna, то есть «луны белей»… мой свет –mea lux… –vector– «пассажир», нет, нет, ничего столь прозаического и сухого –puella, nympha, virgo– разве все эти слова не обозначают деву?

Неожиданно у меня получился гекзаметр!

Candidior luna mea lux O vagula nymphe!

Но ведьnympheзначит «невеста»! Впрочем, не важно. Потом –Pelle mihi nimbus et mare mulce precor– пятистопник я состряпал мигом, но он мне не понравился. Не было в нем плавности, вышел он какой-то грубый и тусклый.Marmora blanditiis– уже лучше, вот так:

Marmora blanditiis fac moderare tuis!

Нет– moderare mihi!

Итак, вышел гекзаметр и пентаметр, сложилось этакое элегическое двустишие. Усилие сие на время истощило не столько мою латынь, сколько фантазию. Я умолял мисс Чамли укротить для меня море, и ей, видимо, ничего другого делать не оставалось…

Нет, я не стану касаться ее невинного образа даже слабейшим намеком на плотское желание.

Если мы достигнем земли, если когда-либо в будущем я стану перечитывать свои заметки – если мы вместе перечтем эти строки (о, сколь страстно я этого желаю!) – поверю ли я тому, что пишу ныне, полагая написанное чистой правдой?

Я откинулся назад, переводя дух после поэтических усилий, и неожиданно припомнил, что знание латыни не входит в число достижений, о коих поведала мисс Чамли! Оставался английский, ибо французский мой явно не для стихов!

О, чистая дева, что света светлей!

Седые моря да покорствуют ей!

Первые мои достижения в поэзии, переведенные на английский, оказались жидковаты. Когда-то я прочел много стихов, тщась понять сторону жизни, которую почитал для себя закрытой по причине крайне рационального мышления и холодного темперамента. Я загружался горами чужих поэтических творений, а потом сбрасывал их, словно – говоря по-нашему, по-морскому – словно балласт, как если бы суть их заключалась в количестве.

И вот, когда я начал понимать предназначение и источник поэзии, судьба заставила меня сидеть и складывать элементы мертвого языка, тогда как здесь годился только язык живой. Результат был ясно виден в моих латинских строчках. Теперь я, конечно, понял сложность задачи, которую взял на себя столь легкомысленно и не имея намерений исправить… Нет, мистер Тальбот, нет. Строки эти составлены согласно правилам, но Проперций никогда бы их не написал! Вот вам и правила! Как глубоко я теперь чувствовал, что поэзия – дело магии! Это – блажь, но блажь священная.

Ее сиянье факелы затмило![81]

Невозможно, бессмысленно, но именно так все и происходит; о, звонкий и вместе с тем невнятный голос юных глупцов, коих удар молнии лишил всех прежних убеждений… добавим же к числу безумцев и Эдмунда Тальбота, магистра искусств!

Итак, я выпустил весь поэтический заряд и только потом сделал еще одно открытие, от которого рассмеялся, как дурень. Я прошу мисс Чамли укротить для меня море, тогда как бедная девочка совершенно не в состоянии противостоятьmal de mer. Наверное, ей стоило адресовать похожие строки сэру Генри! Я вернулся к милой записке и скоро затвердил незамысловатую фразу наизусть. Перевернув листок оборотной стороной, я перечитал несколько строк, с таким трудом разобранных.

Я вдруг заметил еще слова, но уже не просто отпечатки чернил. Эти контуры – они опять исчезли, словно хотели от меня спрятаться – были вытиснены на бумаге: написаны на предыдущем листке серебряным или свинцовым перышком, и потому их было видно только под определенным углом.

«Он покинул корабль, а я…»

Кто покинул корабль? Единственные, кто ушел с корабля – Виллер и Бене! Неужели он… Мог ли он… Возможно ли?..

Бене хорош собой. Он куда лучше меня. Он поэт. Румянец, золотые кудри, порывистость движений…

Чувствительная девушка, впечатлительная… И никаких перспектив, кроме замужества!

Я вскочил. Я был одержим! Абсолютно одержим! Однако ведь был же – прежде чем я выбросил из головы этот прискорбный эпизод – человек, который мог бы все прояснить. Я быстро отправился на шкафут. Облака стояли выше; благодаря новому курсу мистера Бене корабль двигался хоть и с трудом, но более размеренно. Синий горизонт словно вырезали кривыми маникюрными ножничками. Мистер Бене успел «заморить червячка» и вернуться – он беседовал у грот-мачты с каким-то матросом. По всему кораблю тянулись канаты, веревки, тросы, талрепы, которые не только лежали на баке, но уходили и куда-то вниз. Мистер Бене окончил разговор, повернулся, увидел меня и обычной стремительной походкой приблизился к срезу шканцев. Он так и сиял.

– Все идет хорошо, мистер Тальбот. Скоро попробуем почистить днище, а потом обнайтовим корпус, как предложил мистер Саммерс.

– Мистер Бене, мне нужно поговорить с вами по важному делу.

– Сэр, я весь к вашим услугам.

– Вы сказали – «школьница»…

– Правда? Простите, мистер Тальбот, но голова у меня занята делами, сами видите, как приходится крутиться. Речь шла о моих сестрах?

– Нет-нет.

– А, вспомнил! Вы спросили, что я думаю о юной Марион, так ведь? Она совершенно неразвита, сэр, как и все они. Правда, следует признать, она девушка хорошая. И как мужчина мужчине, – тут лейтенант Бене быстро оглянулся и наклонился ко мне, – если бы малютка Марион не задержала своего дядюшку (как она его называет) какими-то просьбами насчет корабля – она хотела, чтобы он убавил парусов, – то меня застукали бы в положении, куда более близком кflagrante delicto[82].

– Она знала! Все понимала! И ваша преступная связь…

– Она оберегала наше уединение.

С трапа, ведущего во владения капитана, раздался звук, который можно назвать негромким рыком. Лейтенант Бене отозвался так же быстро и весело, как разговаривал со мной:

– Сию минуту, сэр!

Он поднял руку ко лбу, изобразив нечто вроде «салюта, употребляемого на флоте», и с обычной живостью побежал по кренящейся палубе.

Рука моя взметнулась. Клочок бумаги с письмом мисс Чамли выскользнул из пальцев, крутясь, полетел вверх и, дрожа, запутался в вантах. В мрачной решимости я думал: пусть летит, пусть! Но тут какой-то матрос по собственному почину отложил швабру, вскарабкался на ванты – вылитый мистер Бене! – подцепил его и протянул мне. Я кивком поблагодарил и остался стоять с листком в руке. Как я создал призрак из ничего? Как этот призрак стал для меня дороже всего на свете? Он подвиг меня, здравомыслящего и расчетливого человека, на совершенно безумные действия – сочинительство стихов, выпытывание неприятной правды у лейтенанта Бене… а ведь она вполне (вот и еще одна ложка дегтя!) могла увлечься им, а он и не видел этого, будучи одержим женщиной, которая годится ему в матери!

– Убирайтесь, Виллер! Черт побери, вы так и будете путаться у меня под ногами?

– Сэр?

– В любом случае эту сторону обслуживает Филлипс!

– Нет, сэр, прошу прощения. Старший офицер сказал, что раз уж мы с Филлипсом договорились, я остаюсь за вами – вы же просто сменили каюту, сэр.

– Мне надоела ваша унылая физиономия!

Я ринулся прочь из каюты, едва не размозжив голову о мачту, и позвал Филлипса. Однако в этом не было нужды, потому что он уже осторожно пробирался по коридору в салон, держа веник.

– Филлипс, вы можете снова меня обслуживать.

Филлипс быстро заглянул в салон.

– Могу я поговорить с вами наедине, сэр? Он ведь там умер.

– Боже милостивый, да на этом корабле где только не умирали!

Филлипс медленно, задумчиво кивнул:

– Но ведь мистер Колли, сэр, был ученый.

С этими словами он отдал честь и взялся за веник. Я сел, совершенно сбитый с толку. Становилось все более очевидно, что мистер Смайлс прав: вот еще один безумец. И Виллер ему под пару. Очевидно, что я вполне могу считаться третьим. Горизонт дернулся и исчез. У меня возникло совершенно сумасшедшее чувство: я тоже «ученый», и, быть может, призрак Колли, крадущийся, словно зловоние, по кораблю, и есть «motus»[83]нашего идиотского впадения в резы.

Я отправился в салон, крикнул Бейтса и получил от него очередной запас бренди. После я поел холодной говядины, и, уподобившись поселянину, поедающему под кустом свою нехитрую снедь, уберег мясо ценой пикулей, изгваздавших мои «невыразимые». Пришел Олдмедоу и разделил со мной трапезу; помню наш путаный разговоро смысле жизни. Имея не столь крепкую как у меня голову, он совершенно захмелел, бедолага. Когда я отправился провожать Олдмедоу до его каморки, мы оба едва ковыляли. В каюте я долго баюкал расшибленный локоть («Виллер, вы свободны»), но не возражал, когда слуга уложил меня в койку.

Будучи, однако, слегка в подпитии, я втянул Виллера в разговор, во время которого он пролил свет на тайну своего нежелания покидать мою каюту. Он не доносил на Билли Роджерса, хотя на баке все так думают. Но все равно, мол, с ним разделаются, если он не будет держаться поближе к джентльмену. Это все недоразумение. Нет, что вы, за борт его не кидали, он просто поскользнулся и потерял равновесие. Нет, он никого не винит. А офицеры думают, что корабль потонет? Так или иначе, он не знает, как ему быть…

Я теперь весьма досадую, что во хмелю не проявил должной предусмотрительности, которая необходима, когда имеешь дело даже с самым преданным и правдивым слугой! Я заключил с Виллером своего рода договор – я позволю ему ходить за мной по пятам, а он поведает мне, что на самом деле произошло с Колли. Виллер согласился, при условии, что я никому ничего не расскажу, пока он на корабле. Сведения его оказались такого рода, что я не смею доверить их своему дневнику.