ДВЕ-ТРИ РОЖДЕСТВЕНСКИЕ ВАРИАЦИИ

Тема: Рождество Христово

Жанр: Вольные мысли повышенной безответственности

Оптика: Au vol d’oiseau

И после небольшой аккомодации зрения, видишь как из этого сочетанья всплывает… да, всплывает, приближается… вырисовывается перед удивленными глазами – что-то совсем неожиданное:необязательность Рождества.

— Как это? то есть это как, что вы? белены, батенька?

— Нет, я все понимаю, и самому до того неловко… только, знаете, не могу ничего поделать!

Начинается, знаете, с противоположного: собязательности. С того что знаешь и при себе носишь неотлучно: есть обязательность, да такая что жжет, печет и не отпускает, и даже во сне тебе не взбредет усомниться в ней.

Вот именно так, этой жгучей обязательностью обязательно –Воскресение. Как на неком крюке, на нем зацеплена и подвешена моя судьба, мое бедное меня, человека, существование. И этой жгучей-острейшей обязательностью-необходимостью поверяется все, на ее фоне все смотрится – и все блекнет на ее фоне.

— Да отчего ж так, откуда жгучесть такая, этакие эмоции – в отношениях со столь странным, признайте, отдаленным, даже и вовсе невообразимым предметом?

— Да какой – странным, отдаленным, когда ближе собственной шкуры?! Мы говорим – собрались со дерзновением говорить – о Рождестве и о Воскресении Христовом, какими их мыслит, переживает, рисует себе, в какую их облекает поэтику христианское сознание. И тут на тему о «жгучей необходимости» возникает, если хотите, силлогизм. Простой совсем силлогизм.

Что есть для христианского сознания самая жгучая необходимость? Нет вопроса: Спасение; и притом, известно этому сознанию, как высшая достоверность, что Спасение – во Христе Иисусе: принесено и свершено в событии пришествия Христа в мир. В сем Событии Христа – целый ряд, цепь Священных Событий, от Благовещения до Вознесения. В каждом – своя сакральная суть, сакральный заряд; но при этом, однако,Событие Христа есть Спасение лишь постольку поскольку оно есть Воскресение! Ибо Спасение человека есть разрешение его от уз смерти и греха, что срастворены нашему здешнему бытию – и, стало быть, претворение в иной образ бытия, где начала греха и смерти преодолены. Спаситель же – непреложный залог этого разрешения и претворения – и как таковой, Сам Он заведомо свободен от уз, заведомо неподвластен смерти – и если на земном Своем пути встретил смерть, то и явил сию неподвластность: воскрес. Воскрес – и тем именно одним явил Себя как Спаситель! «Если не воскрес Христос, то тщетна и вера ваша» (1 Кор. 15,14), нет ни Спасителя, ни Спасения.

Таков силлогизм, совсем излишний и тривиальный для верующего сознания, которое всегда имеет его в себе, в свернутом виде, конец сомкнутый с началом; и разом и непосредственно в религиозном переживании ему дано: Воскресение – самая жгучая необходимость, Первофакт жизни каждого христианина и всего христианства. И тут – ни убавить, ни прибавить. «Кто доверяется идее Воскресения, оставляет лишь смутный след своего земного пути – как ранние христиане», – внушает Ив Бонфуа в своих магических, завораживающих «Гробницах Равенны». Так ли это? Быть может, и нет! Если вглядеться, «смутный след» включал передачу некого сокровенного опыта, что невещественными путями трансляции в мистической практике дошел до нас сохраннее любых саркофагов, и жив поныне. Но мы можем и не оспаривать вещанья поэта. Пусть даже так – что с того? Тогда не нужен нам след – и только!

***

Итак, Воскресение предъявляет налицо аутентичное сакрально-смысловое ядро христианства, с силою заявляет его онтологический посыл – и тем задает, выстраивает онтологическую перспективу. А что ж Рождество? каким оно выступает, зрится в перспективе жгуче необходимого Воскресения? Какой сакрально-смысловой заряд остается на его долю?

Рождество вписывает, интегрирует Событие Христа в ткань эмпирии, мира людей, земной истории. Видней всего в нем – сюжетная, фабульная необходимость. Коль скоро произошел большой скандал – или Большой Взрыв, Big Bang – Воскресения, надо этот скандал ввести в рамки хотя бы нарративной логики, рассказать, как он начался. Но и не только это, конечно. Как событие мета-эмпирическое, священное, Рождество освящает: вводит затрагиваемые им эмпирические феномены в сакрально-мифологическую реальность Священной Истории. Рецепция события Рождества, сложившаяся в христианской Европе, включает два главных тематических русла, по которым развивается это рождественское освящение:Младенец в ясляхиПоклонение волхвов. A priori, сюда вполне могло бы входить и русло Марии, освящение начала женского и материнского; однако a posteriori мы находим, что в мариологическом цикле церковного сознания и церковной жизни, Рождество – несколько на периферии. В его рецепции, в сложившейся его картине сама Мария как бы несколько отступает, дабы явить взорам мира – пришедший Свет Миру. Главное же содержание и главные акценты цикла оказываются связаны с другими событиями, такими как Благовещение, Успение.

«Воссияй мирови свет разума», - поется в православном рождественском тропаре; и мы можем считать, что этой строкой резюмируется почти вся суть темы о поклонении волхвов. Здесь Рождество предстает как культурное событие. С Младенцем приходят Солнце Правды и разум высший, озаряющий мир; и в воздании им почестей старою, прежней мудростью происходит смена культурных эпох, осуществляется культурное преемство. Однако же новый разум, воссиявший миру,для мира, пока, в самом событии Рождества, еще не воссиялв мире. Младенец не являет еще Собою новый разум in actu, в исполнении: в яслях пребывает разум in spe. Чтó есть поистине новый, христианский разум, не может еще быть представлено содержательно в событии Рождества, не может входить в сакрально-смысловое наполнение этого события. И потому тема остается по преимуществу в культурно-исторической плоскости, не уводя в духовные, сакральные или иные глубины.

Понятно, что еще меньше может в них уводить сам образ Младенца в яслях, в его непосредственной эмпирической реальности. Но именно этот образ оказался центральным ядром и главным содержанием всей европейской рецепции Рождества. Данное же обстоятельство, в свою очередь, породило особую специфику, особую уникальную атмосферу, которые отличают Рождество как явление европейской жизни и религиозной культуры. Рождество стало самым идиллическим из всех священных событий, в его атмосфере – дух светлой радости и безмятежного умиления. Однако очень легко это рождественское обаяние приобретает и оттенки сентиментальности, инфантильности – как трудно не согласиться, образ Младенца в яслях весьма располагает к тому. К яслям, скупо упомянутым у Луки, пририсовывается окружение из безобидной домашней животинки, и вся рождественская обрядность, с вертепами, ряжеными, колядками, развертывается в стихии детского представления, детского праздника. С соответствующей же духовною глубиной: добрая доля рождественских эмоций ничуть не изменится, будь в яслях отнюдь не Богочеловек, и даже вовсе не человек, а какой-нибудь, скажем, барашек, птенчик… Тоже ведь трогательно и умилительно, разве нет?

И стоит, пожалуй, уточнить: описанная рецепция, так сосредоточенная на эмпирике Рождества, по своему происхождению – с католического Запада; лишь постепенно, не со всей полнотой и не с тою же насыщенностью она перешла также в православный ареал. Надо помнить и то, что, по избитому, но верному наблюдению, в западной, католико-протестантской религиозности, Рождество – главнейшее и центральное из священных событий, тогда как в Православии такое главнейшее событие, «праздников праздник» – Воскресение. Тем самым, на Западе, в большей мере чем в Православии, черты рецепции Рождества становятся также и характерными чертами всего типа религиозности как такового.

***

Но существует и, по крайней мере, один мотив с глубоким и сильным содержанием, органически входящий в идейно-смысловую структуру Рождества, однако практически не представленный в утвердившейся рецепции события – довольно поверхностной, как мы убедились. Рождество: рождение из недр земного человечества, от Марии Девы – невозможного и непостижимого Плода, превосходящего человеческую природу. Да, и от Духа Свята: но все равно, недра человеческие, в лице Марии, должны были оказаться пригодны, оказаться способны произвести подобный – или скорей бесподобный, ибо сверхприродный – плод: породить Богочеловека. В событии Рождества выявляется, что в недрах земного человечества обитает несказанная творческая, рождающая сила – и сила эта собирается и репрезентируется в Деве, глаголющей Благовестнику: «Да будет мне по слову твоему», делающей движение согласия навстречу свершающему действию благодати, - и получает сила эта выход, выражение, оформление чрез Деву, что становится Богородицей, - в событии Рождества.

Так делается ясно: мотив, который мы выделили, выводит к другому протагонисту Священного События, возвращает в русло Марии – чтобы раскрыть некоторое новое измерение события. Но это новое измерение нам оказывается знакомо, мы понимаем, что давно его знали и запомнили: с тех самых пор, как услышали впервые речи Марии Тимофеевны Лебядкиной. Знаменитое откровение Хромоножки: «Богородица мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость!» Именно к нему, как мы видим, выводит мысль Рождество, когда оно постигается как рождение Бога на земле – скорей чем рождение трогательного младенчика в умиляющей обстановке. Только отчего же оно, это откровение, приходит к нам из русского романа 19 столетия, а не из церковного учения и обряда, из утвердившейся рецепции и культуры христианского Рождества? – Причины, однако, достаточно прозрачны, и они вовсе не сводятся лишь к поверхностному характеру этой рецепции. Мифология и мистика Сверхприродного Рождения, рождающей и творящей силы – отнюдь не обязательно христианская мистика и мифология. Скорее даже напротив: они весьма характерны для языческих культов; и, в частности, в самой формуле откровения Хромоножки, «мать сыра земля» - мифологема с глубокими языческими корнями, со связями в сфере народной неортодоксальной религиозности, которые усердно раскапывали комментаторы Достоевского и фольклористы. Мотив, таким образом, недостаточно христоцентричен: хотя он, бесспорно, присутствует в событии рождения Иисуса Христа, но может иметь и совершенно внехристианские воплощения, а в христианском ареале очень не лишен риска гностических и еретических уклонений. Без сомнения, именно поэтому он и оказался вне канонической церковной рецепции Рождества во всех ее измерениях, в богословии и иконе, литургике и обрядности: если хотите, «отреченный» мотив. К развитию автономной, самостоятельной мистики Рождества Церковь относилась с оправданной настороженностью; и это предрасполагало к тому, что в рецепции Рождества получала чрезмерную роль – эмпирика Рождества.

Однако в культуре модернизма, пришедшей вскоре за Достоевским и боготворившей его, отреченные мотивы заведомо предпочитались ортодоксальным, классическим, и цвели пышным цветом. Мотив производящей силы, творящей жизни, родящей почвы созвучен был духу этой культуры, жил в ней и развивался, демонстрируя вариации и метаморфозы – но почти уже не входя в заметную связь с Рождеством Христовым. Ergo, оставим на этом и мы его – и только отметим в заключение один яркий пунктир в его развитии, где мотив предстает в остром, неожиданном повороте, выводя вдруг и прямо – в наш день.

В одном из самых поздних своих выступлений в печати (мировой, не советской), говоря о ценностях и завоеваниях культуры 20 в., Пастернак сказал, что все они по рождении приняты на свет «в огромном родильном доме, который назывался Россия». Тут – емкая обобщающая метафора, где трудно не распознать ближайшего родства и преемства с темой Достоевского, темой Хромоножки. Со сдвигом, модуляцией в секуляризованный дискурс – дискурс светского или размыто-христианского гуманизма – здесь тоже провозглашается радостная весть о том, что существует рождающее лоно, живая среда, безгранично способная приять и родить – и реально рождающая. К тому же, в урбанизированном космосе и словаре Пастернака, «роддом» - это почти то же что в космосе архаическом «мать сыра земля». Откровение Хромоножки и метафора поэта оказываются параллельны друг другу, и переход с одной параллели на другую есть переход от архаической или архаизировано-христианской религиозности – к религии творчества, которую исповедовал Серебряный Век, и расплывчато-христианскому гуманизму, который исповедовал поздний Пастернак. И любопытно заметить последний штрих: подмеченную нами параллель довершает соответствие, как нельзя лучше отвечающее канонам и парадигмам традиционного и даже традиционалистского русского сознания:Россия – Богородица.

Согласимся, что никакой особой неожиданности и остроты в развитии мотива покуда нет. Да и откуда быть им, когда мы переходим от Достоевского к Пастернаку, притом же позднему? Но они возникают в преизбытке, когда пред нами оказывается тот же мотив – в исполнении Джеймса Джойса. В его «Улиссе» мы находим действительно тот же самый, точно тот же мотив – но он представлен и подан диаметрально противоположным образом. В обоих вышеописанных появлениях, мотив раскрывался в естественной идейной логике: творящие и рождающие силы земной стихии, человеческой природы в своей мощи, неиссякаемости несли радость, надежду. У Джойса же эта естественная трактовка подвергается прямой инверсии (и можно заметить, что у него это обычная судьба всего естественного вообще: инверсия – главный принцип его поэтики).

Под впечатлением серого тяжелого облака, застлавшего солнце, мысли Леопольда Блума о земле Палестины, щедрой, рождающей изобильные плоды, резко меняются и рисуют обратную, черную картину. «Нет, там не так. Бесплодный, голый, пустынный край… В мертвой стране, седой, древней… Земля, что там… больше не может уже родить. Мертва – старушиная – седая запавшая пизда мира». Так и стоит: cunt of the world: среди абсолютно сдержанной речи начальных страниц романа – вдруг! – единственная на всю книгу ПИЗДА. Тебя резко отшатывает, строка действует как удар – и действует не только выбором слова.Мертваяпизда: что за мощный, ударный анти-образ! Вся давняя, исконная тема творящего, зачинающего, жизнедающего лона и радостной хвалы ему разом переворачивается, переводится в противоположный регистр, в дискурс не утверждения, а отрицания, не жизни, а смерти. И надо еще заметить: приговор Блума – именно о Палестине, о той земле, что была местом, топосом Рождества, была вселенским родильным домом. Метафора Джойса – мертвящая весть об иссякании, об уходе родящей силы – прямо перекликается с метафорой Пастернака, отвечает ей в антифон и словно подводит итог, ставит точку – точку смерти – в финале всего развития, всего пути темы.

И, конечно, напрашивается само собой ее глобальное толкование. Анти-образ Джойса несет огромный заряд, почти спонтанно он обобщается, он втягивает в себя и растет до космических, вселенских масштабов. Мертвая пизда: она расширяется как Универсум и, весь Универсум поглощая, становится всем Универсумом. Мертвая пизда: жребий всех потуг человека: жребий мира людей.

Какой современный взгляд! Сам Джойс поздней существенно подкрепил его своими «Поминками по Финнегану». Потом его переоткрывали, утверждали, мусолили еще многие, Миллер который не Артур, Селин, Берроуз… Сегодня же мир людей, их постмодернистская культура и мысль, сильней чем когда-либо, предельно, приблизились к тому, чтобы принять его, согласиться с ним – и значит, вольно или невольно подталкивать историю, жизнь к тому, чтобы жребий сбылся.

А особенно это близко нам, в отечестве нашем. Наш опыт, новейшая реальность России убедительно говорят, что из метафоры Пастернака мы, пожалуй, уже проделали успешный путь в метафору Джойса.

— В экие странные, однако, материи могут оказывается завести вольные мысли о Рождестве!

— Вот то-то и оно, батенька! когда же вольномыслие до добра доводило?

6 июля 2006