Скачать fb2   mobi   epub  

Статьи

Собрание статей С.  С. Хоружего. Источник: Институт Синергийной Антропологии (http://synergia-isa.ru/)

ORIENTALE LUMEN: НЕСКОЛЬКО МЫСЛЕЙ И ВПЕЧАТЛЕНИЙ[1]

Работа ученого учит строгости. Надо писать лишь о том, чем ты занимаешься, в чем понимаешь хотя бы не хуже других, о чем можешь сказать что-нибудь свое, найденное тобою самим. Однако послания папского престола, межцерковные отношения, сравнительная история православия и католичества – все эти вещи весьма заметно удалены от круга моих специальных тем и предметов. У меня нет здесь ни особенной эрудиции, ни опыта наблюдений и ни малейшего права кого-либо представлять, говорить от чьего бы то ни было имени, кроме своего собственного. Что же остается тогда? Как кажется, одно только — простое частное мнение, бесхитростное свидетельство. «Человеческий документ». У такого документа единственным оправданием и достоинством может служить открытость и прямота, речь без околичностей и начистоту. Я постараюсь стремиться к этому.

Новая папская энциклика говорит вначале о познании православия: она предлагает сжатый очерк того, что такое православная духовность, каковы главные духовные ценности и установки православия. Затем она говорит о встрече Традиций, об углублении общения западных и восточных христиан, о задачах и ожиданиях, успехах и трудностях на этом пути. Будем и мы следовать этому порядку, который легко признать естественным. Первый круг тем — спокойней, он больше сосредоточен на соединяющем общехристианском достоянии двух Церквей и меньше затрагивает то, что их разделяет, все острые и дискуссионные, веками накапливавшиеся, но редко, увы, снимавшиеся вопросы. Незачем слишком торопиться к ним и выпячивать их сверх меры; однако, рассматривая второй круг тем, коснуться их будет неизбежно и необходимо. Только подчеркнем снова: все, что мы скажем и на эти, и на другие темы, — будет сказано сугубо в порядке частного мнения, не преследующего никаких иных целей, кроме непредвзятого выражения.

1

«Я мысленно обращаюсь к Церквам Востока подобно тому, как это делали многочисленные папы в прошлом, сознававшие, что им было завещано, в первую очередь, сохранять единство Церкви и неустанно содействовать единству христиан... Разделение должно уступить место сближению и единству» [пп.3,4]. Такую мотивацию новой энциклики мы находим в ее Преамбуле. Как здесь же и указывается, это — самая традиционная мотивация, та, которою были движимы «многочисленные папы в прошлом». Потом мы еще вернемся к ней, а пока лишь констатируем то, что свидетельствует история: действия многочисленных пап в прошлом едва ли вызывали большой положительный отклик в православии и едва ли — впрочем, за важным вычетом последнего времени — привели к заметному возрастанию единства. Но, кроме традиционной мотивации, мы видим в Преамбуле и другие. Энциклика говорит: глубокой чертою нашего времени, конца ХХ века, стал «вопль о новой евангелизации»: насущная нужда в новой проповеди Евангелия ушедшему от христианства миру, равно как и нужда в новом укреплении и просвещении веры христиан. Ситуация глобального кризиса христианства, в столь разных формах поразившего и Восток, и Запад, породившего «вопль Рима, вопль Константинополя, вопль Москвы», — есть новый соединяющий всех момент, новое настоятельное побуждение к единству — а, тем самым, и к познанию православной традиции католиками. И наконец, еще один мотив – необходимость этого познания и самого по себе, независимо от ситуации эпохи с ее проблемами. «Поскольку... достойное древнее предание Восточных Церквей представляет собой неотъемлемую часть наследия Церкви Христовой, то для католиков изначально необходимо познание его с тем, чтобы питаться им» [п.1, курсив автора]. Здесь утверждаются имманентная ценность православного наследия и его коренная незаменимость в общем здании христианства, равно как и в духовном опыте каждого христианина. Мотив этот также не назовешь привычным в римском подходе к православию. Не будучи прямо отрицаем, едва ли он прежде занимал сколько-нибудь видное место. Меж тем, именно этот мотив, задача бескорыстного познания православия в его внутренней сути, ставится в центр всего первого раздела энциклики.

Существует, однако, множество способов и путей познания. Они очень разные, и наша научная эпоха чрезвычайно изощрена в них. Известны аналитические, феноменологические и многие прочие методологии; известны критические, мифологические и другие принципы истолкования духовных традиций и текстов. Какой же подход к познанию православия избирает «Orientale Lumen»? — Сразу можно увидеть, что этот подход далек от произвола или непродуманной импровизации. Но в то же время он оказывается далек и от научного анализа. Вот как формулирует его принципы сам автор, папа Иоанн Павел II: «Я мысленно обращаюсь к христианскому наследию Востока. Я не намерен ни описывать его, ни истолковывать: я готов выслушивать... При созерцании его моему взору открываются элементы особо важные... С уважением и благоговением я желаю здесь подойти к вопросу Богопочитания, проявляемого в этих Церквах» [п.5]. Ученый может сказать, что здесь предлагается объективный и непредвзятый подход; но этого будет явно мало. Готовность «выслушивать с уважением и благоговением» переносит нас в иную атмосферу, к иным отношениям, нежели отношение исследователя к объекту исследования. Очевидным образом, перед нами — установка познания, осуществляемого на путях личного и любовного общения. Трудно не счесть такой подход наилучше соответствующим предмету и теме. Познание в общении и любви — именно такой «гносеологический идеал» православная мысль утверждала с древности и до наших дней. Григорий Нисский в IV в. сказал: «Познание совершается любовью»; и в ХХ в. мы находим эти слова его эпиграфом к «Столпу и утверждению истины» о. Павла Флоренского.

Избранная установка познания в любви не могла не принести благие плоды. Сжатый очерк православной духовности, данный в «Orientale Lumen», никак, разумеется, не притязает на полноту, он с неизбежностью является весьма избирательным. При этом крайне легко что-то упустить, сместить пропорции, ударения, допустить толику субъективности, элемент личного или партийного предпочтения... — в столь кратком изложении это всеми было бы сочтено естественным и простительным. Но, удивительным образом, мы ничего подобного не обнаруживаем в энциклике. Выбор тем и расстановка акцентов здесь чутки, точны и взвешены — и вполне отвечают облику православного миросозерцания: тому, как православная традиция сама осмысливает и представляет себя в авторитетных современных свидетельствах.

Существенною особенностью этого современного самосознания традиции является признание стержневой роли исихастского подвижничества — древней мистико-аскетической школы «Умного делания», развиваемой в православном монашестве с IV в. и до наших дней. Сочетая в себе глубинное знание и тонкое, изощренное практическое искусство, исихазм распространял свое воздействие, чаще всего, лишь сокровенно, подспудно; но, тем не менее, он проникает и определяет собой весь стиль и дух православного монашества. Больше того, под его сильнейшим влиянием сформировался весь православный менталитет; именно в нем более всего коренятся специфические отличия православного этоса, принципов отношения к Богу, миру и ближнему, к назначению человека и своей личной судьбе. Эта роль исихазма — или, почти синонимично, монашества — как подспудного формирующего влияния и направляющего стержня, была осознана и подчеркнута в полной мере лишь в наши дни, трудами православных богословов последних десятилетий. «Наилучший путь, чтобы войти в православную духовность, — через монашество» – резюмирует Павел Евдокимов в своей книге «Православие», получившей широкое признание. И мы отчетливо видим, что энциклика папы в своем освещении православия избирает именно этот путь. «Монашество всегда было самой душой восточных Церквей», — прямо перекликается с Евдокимовым Иоанн Павел II. Чтобы следовать по такому пути, и в то же время суметь затронуть, пусть бегло, все важнейшие стороны жизни православия — таинства, богослужение, богословие, отношения с мирскими и плотскими началами... — «Свет Востока» находит свой изобретательный способ. Все эти стороны, все главные составляющие церковной и христианской жизни здесь представляются первоначально через их место и понимание в монашестве: как элементы пути монаха, монашеского мироотношения и служения. Тем самым, сам монашеский путь и жребий — питаемый и направляемый своим исихастским ядром — утверждается в общецерковном, а далее и всечеловеческом значении. Именно так он и видится в православии: как соль миру.

Если сердцевинную роль монашества можно назвать главной типологической особенностью православия, то главной вероучительной особенностью его следует, несомненно, признать учение об обожении, актуальном претворении человеческой природы в Божественную. Так говорит об этом один из крупнейших православных богословов нашего века, недавно почивший прот. Иоанн Мейендорф: «Учение об обожении есть центральная тема византийского богословия и всего опыта восточного христианства». И вновь энциклика папы прямо перекликается с самосвидетельством православия: «Учение Отцов Каппадокийцев об обожении вошло в традицию всех восточных Церквей... богословие обожения остается одним из особо ценных приобретений в восточной христианской мысли» [п.5]. Итак, в двух важнейших ключевых темах «Orientale Lumen» говорит о православии, точно следуя его собственным формулировкам.

Другие темы, что выделяет и рассматривает Первая часть энциклики, также неоспоримо принадлежат к самым глубоким и характерным отличиям православного видения. В учении о человеке и мире православная мысль, от отцов Церкви до современных богословов, всегда подчеркивала элемент холизма: причастность к домостроительству спасения и обожения всего цельного состава твари. В сфере учения о мире отсюда вырастала традиционная православная тема, которую на Западе часто называют темой космической литургии: тема об оправдании, обоживающем преображении материи и космоса, всего тварного мироздания. Этот имманентный космизм православного миросозерцания отмечается и принимается в энциклике: «Весь космос предполагается к полному воссоединению во Христе» [п.11]. В антропологии же холистическая установка развилась в обширную тему об оправдании телесности и, в частности, о соучастии тела в молитвенном восхождении к Богу и в финальном эсхатологическом преображении естества. Тема эта была одной из центральных в знаменитых исихастских спорах XIV в., когда православие, соборно осмыслив опыт афонских подвижников-исихастов, достигло «паламитского синтеза». Исихазм и паламизм слишком долго служили для католиков предметом неприятия и резкой полемики, и энциклика избегает их явно упоминать, следуя своему принципу «не выделять ту или иную богословскую тему из тех, которые возникли во время многовекового полемического противостояния между Западом и Востоком» [п.5]. И однако православное оправдание телесности, утвержденное, в первую очередь, зрелым исихазмом, находит в «Orientale Lumen» место и одобрение: «Сама телесность призвана к хвале, к красоте... Человеческое тело... присоединяется к Господу Иисусу» [п.11]. Больше того, весь заключительный раздел (п.16) Первой части, носящий название «Безмолвное поклонение Богу», говорит об исихастской духовности, утверждая общехристианскую и общечеловеческую ценность ее установки священнобезмолвия: «Молчание («исихия») — это существенный компонент восточной монашеской духовности... Мы должны признать, что все мы нуждаемся в таком молчании, преисполненном ощущения благоговейного присутствия... Все, верующие и неверующие, нуждаются в том, чтобы научиться такому молчанию, которое позволяло бы Другому говорить, когда и как Он желает, а нам — понимать Его слово».

2

Итак, Первая часть новой энциклики Римской Церкви представляет духовный мир православия, делая это с глубиной понимания, верностью передачи и безусловным признанием его общехристианской ценности. И коль скоро описываемые духовные основания представляются как ценимые и разделяемые — перед нами возникает впечатляющая база общности двух великих христианских традиций. На этой базе энциклика далее переходит к вопросу о встрече, сближении традиций, следуя своему прежнему принципу: выдвигать на первый план не то, что разделяет, а то, что уже достигнуто в сближении или же может в будущем ему способствовать. Данный принцип проводится весьма радикально: помимо общих формул, таких как «полемическое противостояние», «взаимное непонимание» или «прискорбные последствия разделения», — во всей энциклике не назван конкретно ни один пункт, разделяющий православие и католичество, — не говоря уже об анализе и обсуждении таких пунктов. Это нельзя считать недостатком; напротив, избранный принцип вполне оправдан в свете главных задач и целей «Orientale Lumen»: призвать к новым усилиям по восстановлению христианского единства и подчеркнуть все имеющиеся к тому возможности. Однако любое дальнейшее обсуждение — будь то самой энциклики или тем, поднятых в ее Второй части, — не сможет продвинуться ни на шаг, если будет так же отказываться конкретно назвать, каковы же стоящие между Церквами разделения.

По этой причине, размышляя о Второй части энциклики, о встрече традиций, нам не избежать вхождения в сферу конфессиональных различий. Но здесь я уже решительно должен оставить тон «объективного и компетентного обсуждения», на который, с грехом пополам, чувствовал себя еще вправе в темах о «познании православия». За каждым из вопросов в этой сфере — этапы истории и массивы аргументации, как правило, убедительной лишь для одной стороны. И мне пора снова повторить, что сказанное мной будет сугубо и исключительно — частным мнением, несущим отпечаток личности, пути, ситуации и нисколько не притязающим на всеобщую истину и убедительность.

Каковы реальные перспективы встречи традиций, их сближения и единства? Понятно, что они определяются «в тяжбе борющихся качеств», как сказал Пастернак, в соотношении Pro и Contra. Энциклика убедительно развертывает все Pro, сама как бы являет собою еще одно весомое Pro, однако о Contra говорит лишь глухими упоминаниями или намеками вскользь. Так что же, сколько же все-таки лежит на этой, противоположной чаше весов? Я могу здесь надежно говорить только о своем собственном опыте — и поэтому буду откровенно субъективен.

Чем больше я узнавал два духовных мира, православный и католический, чем пристальней и точней пытался увидеть каждый из них, — тем более разительны, кардинальны казались мне их различия. Они обнаруживались всюду, во всех аспектах и областях религии. Тут были два разных типа религиозности, и разнились они во всем, от самой внешней, выразительной стороны, от религиозного стиля, и до самой глубинной, внутренней стороны, до существа Богоотношения, суммируемого догматами. Что из всего этого существенней и важней — считают по-разному; но в части религиозных основ главным признается, конечно, догмат. По всем моим представлениям, по явно теоретическому складу разума, мне тоже думалось так. И именно в сфере догмата мне виделись самые вопиющие расхождения. Все пресловутые католические привнесения в догматику, начиная от Filioque, вызывали у меня самое определенное несогласие, казались чуждыми, инородными керигме, духу и основаниям вероучения.

Любопытно, что за этой реакцией отнюдь не стояло ни влияния какой-либо богословской школы, ни даже особого изучения вопроса: просто она сама, спонтанно воспроизводила традиционную реакцию православного сознания, православного духовного типа. Не вдаваясь в историю и в анализ доводов, в тонкости и детали, я просто ощущал, что мне неприемлемы:

Filioque — как умаление Духа. Если Отец и Сын Оба равно изводят Духа, имеют одно и то же, общее «отношение изведения» к Духу — то Дух ведь тогда про-изводен от Них, вторичен — и, стало быть, не равночестен во Св.Троице. И к этому православное сознание предельно чувствительно, ибо, как пишет справедливо энциклика, «в обожении восточное богословие приписывает совершенно особую роль Духу Святому» [п.6].

Догмат о папской непогрешимости — как элемент язычества, старой жреческой и магической религиозности. «Ex cathedra» — определенные внешние условия речи римского первосвященника; но нет и не может быть таких внешних условий, которые одни, сами по себе, автоматически и с гарантией обеспечивали бы благодатную Богодухновенность.

Догмат о непорочном зачатии Богоматери — как еще уступка язычеству, отход от христианской картины бытия, где есть только Бог и тварь, и нет никаких иных онтологических различий, никаких промежуточных бытийных ступеней. «Непорочное зачатие» есть знак именно онтологического различия, отчего им и наделялся один Бог, Христос. Мария же, наделяясь им, отделяется от человеческого рода и делается особою промежуточной бытийной ступенью, какие вводит ступенчатая онтология неоплатоников. Но даже важней онтологической схемы другое. Если Искупитель родился не прямо из недр падшего человечества, не от одной из нас, а от некоего уникального и небывалого существа, — что же может это дать роду нашему? искуплены ли, спасены ли тогда мы с вами?!

Не сомневаюсь, что на выраженные здесь позиции имеются ответы и доводы; но все-таки сомневаюсь, чтобы уже сегодня существовали, найдены были такие, которые бы могли привести исходное и органическое православное несогласие – к согласию. (Исключение составляет лишь Filioque: по горькой иронии, это древнейшее и долго единственное, тягчайшее по последствиям догматическое расхождение может, на поверку, совсем и не быть расхождением, будучи понято как приемлемое для всех per Filium.) Вообще, во Второй части энциклики в заметной мере теряется то изумляющее совпадение с православным взглядом, которое мы не раз отмечали. Это огорчительно — но, видимо, увы, неизбежно. Помимо духовных установок — области, где энциклика умело и чутко находит огромные возможности для сближения, — здесь речь также о вещах фактических и практических, и на многие из них взгляд с Запада и с Востока пока заведомо очень неодинаков.

Театр начинается с вешалки, а диалог — с обращения, называния по имени. Но в папской энциклике, посвященной православию и множество раз обращающейся к православным, почти нет этих слов — «православие» и «православные». Определяющее самоназвание Восточной Церкви до самого недавнего времени вообще не употреблялось официально в Церкви Западной, и в «Католической Энциклопедии» (Лондон, 1952) нас встречает следующий отсыл: «Православная Церковь — см. Греческая Схизматическая Церковь». «Свет Востока» начинает отходить от этого правила, но лишь понемногу и осторожно: здесь 6 раз стоит слово «православные» – исключительно в случаях, когда по контексту необходимо разделить «восточных», принадлежащих к православию и к униатству. Во всех же остальных случаях адресаты энциклики определяются безлично-географически, по занимаемому ими пространству: «те, которые на Востоке». В порядке взаимности, энциклика «Orientalium Dignitas» папы Льва XIII, с которой, как пишет «Orientale Lumen», «начался путь», ныне продолжаемый Иоанном Павлом II, неведома в православии и не стала никакой вехой в его отношении к Западу. Современный православный богослов О. Клеман пишет, что эта энциклика употребляла старый язык католических призывов к единству как «возвращению» православных под омофор папы и вызвала лишь «сухой ответ» православных патриархов. Русская Православная энциклопедия, говоря о Льве XIII довольно подробно, даже не упоминает о ней, но замечает зато, что папа стремился «усилить и расширить влияние папства не только на Западе, но и на Востоке». Но, может быть, сильнее всего западный и восточный взгляды расходятся меж собой в отношении к униатству. Для Рима униатство, «восточный обряд», — ступень к сближению и практический пример сближения, и «Свет Востока» утверждает, что «католики восточных обрядов... вместе с православными братьями, живые носители этого предания» [п.1], т.е. неискаженного предания православной Церкви. Но для православия это скорей — ступень к усилению, усугублению разделений, причем вовсе не по причине одной «политики», внешних и материальных факторов. Католичество недаром известно точностью языка, и его формула правильно выражает суть явления: «католичество восточного обряда» есть попросту католичество во всех многочисленных аспектах и измерениях жизни Церкви — в иерархии, организации и структуре, в богословии, в монашестве... — во всем, кроме лишь единственного — «обряда». Но разве не утверждает Предание, не только Восточной, но единой Церкви до разделения, — неразрывной связи и органического единства богослужения, молитвы и богословия? И если так, то разве нет сомнительного, двусмысленного в этом рассечении Церкви, живого Тела, на «восточный обряд» и католическое «все остальное»? Да простят меня католические братья, но аналогию составляют тут, в первую очередь, большевики, которые тоже разрешали оставить от православия один «обряд» и заменяли «все остальное» — только не католическим, а советским, превращая российских христиан в «советских людей христианского обряда».

Любое сравнение хромает, а мое, может быть, и заходит слишком далеко. Разумеется, я не думаю всерьез сравнивать Церковь Августина и Фомы с компанией Ленина и Сталина (с огр.отв.). Я просто привел несколько примеров тех разделяющих явлений, которые «Orientale Lumen» избегает называть въявь. Набор мой нисколько не чрезмерен — напротив, в нем многого и многого еще нет — и, в частности, самого острого и болезненного, груза давних конфликтов, настороженного предубеждения, обоюдного презрения («Презрение загнало нас в оборонительную позицию, также отвечающую презрением на свой лад», — говорит патриарх Афинагор I), далеких от реальности, но прочно сидящих предрассудков... Учтя все это, мы представляем, как огромен и тяжек скопившийся за века негативный груз. И в свете этого — простите за оксюморон — темного багажа, не следует ли решить, что энциклика папы, отказываясь говорить о нем, вводит в заблуждение или даже является «маневром Рима», и соглашаться с ее призывами — весьма неосмотрительно для православных? На это ответить можно только одно: если бы темного багажа было и еще гораздо больше, и если бы папа и не издавал никакой энциклики, — наши усилия все равно обязаны были бы направляться не к разделению, а к единству. Ибо необходимость единства христиан — не измышление папы для завлечения православных. Необходимость единства христиан — прямой завет Господа и часть краеугольных основ нашей веры. «Отче Святый! — говорит Спаситель на Тайной Вечери, — соблюди их во имя Твое, тех, которых Ты Мне дал, чтобы они были едино, как и Мы» (Ин 17,11). И во исполнение этого завета, не папа, а апостол Павел нас призывает: «Умоляю вас поступать достойно звания, в которое вы призваны, со всяким смиренномудрием и кротостью, долготерпением, снисходя друг ко другу любовью, стараясь сохранять единство духа в союзе мира» (Еф 4,1-3).

А что же до перспектив, до реальной достижимости христианского единства, то прежде всего известно: духовное делание исполняют, не имея и не требуя наперед гарантий успеха. Еще известно от Бога, что для любви Его и для пребывающих в любви нет непревозмогаемого и неодолимого в мирском обстоянии. «Пребывающий в любви пребывает в Боге... Если пребудете во Мне, то чего ни пожелаете, просите, и будет вам» (1 Ин 4,16; Ин 15,7). И наконец, из самой жизни, из опыта каждого из нас ведомо, что наше время, наш мир, вдруг ставший столь малым и столь тесно переплетающим всех нас, — настойчивей, чем когда-нибудь говорят нам об общей судьбе и общем духовном долге христиан.

Как всегда, на поверхности вершится всякое, носится пена, и дело единства становится для кого-то делом корысти и политиканства, биржевой игры на повышение или понижение. Эти мутные стихии сегодня захлестывают в России все, и мудрость Писания учит нас, что и на Западе они тоже не могут не собирать своей дани. В этом я не умею и не стремлюсь разбираться, и поэтому не мне судить, что же делается на поверхности. Каждому свое. Но я знаю, что в глубине нашей веры действительно таятся неисчерпаемые родники единства и общности чад Христа, и энциклика папы отметила еще далеко не все из них. Сокровенные пути духовного восхождения, сколь ни различны, не могут не направляться к одному и тому же, к таинственному претворению, когда, по слову апостола, «уже не я живу, а живет во мне Христос» (Гал 2,20). Я с радостью вспоминаю недавнюю встречу в Италии, в монастыре Бозе, когда собравшиеся из четырех Православных Церквей — Русской, Греческой, Румынской, Болгарской — вместе с хозяевами-католиками вспоминали, обсуждали, чтили память и дело преподобного Паисия Величковского. Афон, преп.Паисий и Оптина, «Добротолюбие» и св. Феофан Затворник... — есть ли что-нибудь более «наше», более сердцевинное в русском христианстве и православии? И неожиданно для нас, это «наше» оказывалось для «них» не только знакомым, но и нужным, ценимым, близким. Оно оказывалось внятным для католического сознания и питающим его — словно пробившийся из глубин родник.

1995.

"ДУХОВНАЯ ПРАКТИКА" И "ОТВЕРЗАНИЕ ЧУВСТВ" КАК ФЕНОМЕНЫ ЭНЕРГИЙНОЙ АНТРОПОЛОГИИ. КОМПАРАТИВНЫЙ АНАЛИЗ

Этот текст следует понимать по-марксистски – от конкретного к абстрактному. Непосредственная тема его вполне конкретна: перцептивные феномены в мистическом опыте и, ближайшим образом, феномен трансформации самих средств, модальностей восприятия, отмечаемый почти всеми мистическими традициями и по-русски издревле именуемый отверзанием чувств. Исходною целью было рассмотреть это явление в православной аскезе, исихазме (в продолжение нашего разбора других аспектов этой традиции); но, соглашаясь, что "близорукость рассмотрения корректируется линзами сравнительного анализа" [1], мы признали полезным привлечь и другие школы, как смежные, так и противоположные по онтологическим и антропологическим позициям; так что, в итоге, у нас представлен весь спектр основных традиций духовной практики: классическая йога – тибетский тантрический буддизм – дзэн – даосизм – суфизм – античная мистика, в вариантах мистериального культа и спекулятивной мистики неоплатонизма. Выбор же темы связан с тем, что сфера восприятий – едва ли не единственная область, где существует богатый корпус свидетельств опыта о процессах на антропологической границе – процессах, в которых испытуются и преодолеваются границы самого рода и способа существования человека и опыт, тем самым, приобретает онтологическую значимость.

Мистический опыт всегда выстроен в парадигме восхождения, и разбираемое явление принадлежит к числу вершинных, сопровождающих высшие стадии пути. Эти стадии, или же "высшие духовные состояния" до сих пор очень мало подвергались серьезному изучению (будь то в психологии, философии или религиоведении), и представления о них остаются весьма поверхностны и предвзяты. Обсуждаемые нами материалы позволяют поколебать, по меньшей мере, два застарелых предрассудка. Во-первых, речь опыта "высших духовных состояний" отнюдь не является всецело апофатической, не сводится к отрицаниям любых конкретных и непротиворечивых свойств и утверждениям о "мистической невыразимости" опыта; совсем нередко она несет содержательную информацию (хотя, разумеется, опыт высоко специфичен и лежит доброй долей вне известных методик регистрации и верификации). Во-вторых, вопреки частым утверждениям о сходстве, слиянии всех мистических путей и традиций в сфере "высших духовных состояний", наличные опытные свидетельства позволяют установить целый ряд существенных различений.

Таков непосредственно-конкретный план текста; но за ним есть другие. Нашею целью был не эмпирический обзор, а концептуальный анализ, и он требовал поставить вопрос: каков тот контекст, в котором "отверзание чувств" может выступать как оформленный концепт? или на более точном языке: каков тот горизонт, в котором "отверзание чувств" конституируется как феномен? Ответ достаточно очевиден: соответствующий явлению контекст и горизонт есть "духовная практика". Но "духовная практика" – антропологический феномен, который сам тоже нуждается в концептуальном анализе, не менее чем "отверзание чувств"; и по отношению к нему надо, в свою очередь, поставить тот же вопрос о контексте и горизонте. Так у текста появляется вторая задача. Параллельно с обсуждением перцептивного материала, мы фиксировали черты соответствующих духовных практик и, постепенно накапливая, обобщая их, дошли до сводной характеристики – дефиниции духовной практики как таковой (разд.7-1). К этой стадии вполне определился и ответ на концептуальный вопрос: горизонт, в котором духовная практика конституируется как феномен, образует энергийная антропология.

Но что такое энергийная антропология, не переходим ли мы опять от одного неизвестного к другому? Ответ на это – и да, и нет. Энергийной антропологии нет, ее еще предстоит развить; но основные принципы ее подхода можно указать с отчетливостью. Нам необходимы контекст и дискурс, рамки и правила которых вмещали бы речь о процессах, событиях на антропологической границе. Но раньше, в текстах, посвященных развитию "дискурса энергии" [2], мы выяснили, что возможно новое истолкование понятия энергии, неаристотелево, деэссенциализирующее и автономизирующее энергию; и это неаристотелево понятие имплицирует определенную онто-логику и определенный философский дискурс, в котором новая энергия выступает базовым началом и смыслополагающим принципом, взамен сущности или ее эквивалентов в традиционных системах европейской метафизики. Одним из отличий такого дискурса служит энергийная онтология, описывающая, наряду с обычными явлениями наличной реальности, также иные, "необналичиваемые" события, что разделяются, в свою очередь, на "события трансцендирования" и "виртуальные события". Эти-то необналичиваемые события и соответствуют событиям и процессам на антропологической границе; как мы аргументировали [3], события мистического опыта могут рассматриваться именно как события трансцендирования.

Итак, намеченный нами ранее "дискурс энергии" и должен послужить базой энергийной антропологии; последняя – не что иное как развитие и приложение дискурса энергии к антропологической проблематике. В отличие от традиционной эссенциалистской антропологии, речь об антропологической реальности не будет строиться здесь как речь о природе (природах), о сущностном строении и составе и т.п.; вместо этого, реальность будет браться в плане энергии, в измерении бытия-действия, и центральным понятием станет "энергийный образ" человеческого существа – меняющаяся, динамичная совокупность всех его разнородных и разнонаправленных энергий. Дискурс же должен строиться как речь о внутренних движениях любого рода (волениях и желаниях, побуждениях, стремлениях...), об антропологических стратегиях и практиках. Очевидно, каковы для него смежные, родственные подходы: это феноменология акта и аффекта, развитая всего более Шелером, философия деятельности, в разных версиях развивавшаяся в России последних десятилетий, бахтинская философия поступка, и особенно, антропология – или, что то же, антиантропология – Фуко, методично и широкоохватно представляющая всю антропологическую реальность как набор дискурсов желания и власти, стратегий, практик. Однако со всем названным имеется и капитальное расхождение. За счет нового понимания энергии, энергийная антропология включает в свою орбиту необналичиваемые события и процессы на границе, события мистического опыта и духовные практики, выходы в альтернативную, дискретную темпоральность; располагая понятием виртуального события, она также может рассматривать антропологические сценарии, виртуальную, вариантную реальность... – и все это значит, что она обладает расширенной антропологической перспективой, открытостью в план мета-антропологии. Очевидным образом, она являет собой антропологический подход, изначально приспособленный к дескрипции homo religiosus.

Что же до нашего текста, то из сказанного выступает еще один, и уже последний, план его содержания и назначения. На этом плане, текст предназначен служить одною из вводных разработок, пролегомен к энергийной антропологии.

1.

Тема о специфических особенностях или трансформациях восприятий, а также и самих способностей восприятия, в сфере мистического опыта возникает отнюдь не только в исихастской традиции. Напротив, она обладает самой широкой общностью: богатый объем данных свидетельствует, что в большинстве духовных школ и даже индивидуальных историй, достаточно интенсивный и углубленный религиозный опыт начинают сопровождать те или иные перцептивные эффекты. Анализ всего корпуса этих данных в разных аспектах – религиозных, психологических, компаративистских – особая и обширная задача; в данном же тексте мы ограничимся беглым обозрением, из которого будут выступать основные общие элементы и мотивы темы. Издревле известны и существуют две универсальные стратегии религиозной самореализации: путь очищения и путь экстаза. Не будем сейчас обсуждать их взаимное отношение, которое может представляться по-разному – например, первое может вести ко второму, в нем исполняясь, или же оба могут не иметь прямой связи. Существенно иное: обе стратегии естественно и почти необходимо ассоциируются с теми или иными изменениями перцептивной сферы. Еще одним чрезвычайно общим (хотя и не абсолютно универсальным) элементом традиций духовной практики являются методики созерцания. Оно может носить различный и даже разноприродный характер, быть образным или безобразным, построенным как чистая медитация или сочетаемым с диалогическими элементами и т.д. – однако во всех случаях методика является поступательной, последовательно углубляющейся и приводящей, в качестве высшей стадии, к снятию субъект-объектного расщепления, единству акта и предмета созерцания, соединению с созерцаемым. Именно этой стадии (опять-таки, достигаемой и осуществляемой в разных традициях весьма по-разному) и сопутствуют, как правило, перцептивные перестройки.

КЛАССИЧЕСКАЯ ЙОГА также и в перцептивных аспектах выступает как классическая, детально разработанная система практики. Наряду с обычными чувственными восприятиями, здесь различают и культивируют два иных рода восприятий, которые, в известной степени, упорядочены меж собой: один играет роль, в основном, на более начальных ступенях, другой же обретается лишь на достаточно высоких. Первый не носит особого названия и относится, по словам современных комментаторов, к числу "психотехнических способов очищения устойчивого сознания": искомое начальных ступеней – искусство достигать собранности сознания, и один из способов преодолеть рассеяние сознания состоит в том, чтобы вызвать у себя некоторое восприятие, которое комментаторы именуют "сверхчувственным", но которое, пожалуй, уместней называть просто "внутренним", поскольку оно не вызывается внешним объектом, но рождается в самом сознании. Вызываются же эти восприятия путем "психофизической концентрации на областях тела, где локализованы соответствующие способности": так, "восприятие "божественного" запаха – у того [йогина], который сосредоточен на кончике носа ... Восприятие вкуса достигается при сосредоточении на кончике языка, восприятие цвета-формы – на небе, восприятие осязаемого – на середине языка и восприятие звука – на основании языка", причем, как сказано, "эти виды деятельности фиксируют сознание в устойчивом состоянии ... и становятся средством обретения Мудрости через йогическое сосредоточение" [4].

К этим "внутренним чувствам" мы еще вернемся; однако с занимающими нас перцептивными эффектами на "антропологической границе" связаны не столько они, сколько другие восприятия, радикальней отличающиеся от обычных и входящие в обширный репертуар так называемых "совершенных способностей" йоги. В согласии с общим замечанием выше, они возникают на высшей стадии созерцания; совокупность же главных стадий, или санъяма, здесь такова: концентрация, или фиксация сознания на внешнем объекте или телесном, возможно, внутреннем, локусе (последнему и отвечают "внутренние чувства") -сфокусированность сознания на созерцаемом, или собственно созерцание, дхьяна – наконец, йогическое сосредоточение, самадхи: "когда созерцание проявляется лишь как форма созерцаемого, будучи как бы лишенным своей собственной формы ... и достигая полного растворения во внутренней сущности созерцаемого" [5]. В самадхи порождаются "совершенные" или паранормальные средства восприятия: "Благодаря совершенной способности слуха становится возможным слышание божественных звуков; благодаря способности ощущения – обретение божественного осязания; благодаря способности зрения – восприятие божественного цвета и формы; благодаря способности вкуса – восприятие божественного вкуса; благодаря способности обоняния – ощущение божественного аромата" [6]. Репертуар "совершенных способностей" в йоге впечатляет обширностью, декларируемой всесторонней полнотой преодоления пут телесности и пространства-времени; и с восприятиями здесь связаны не только сами названные способности. Утверждается, скажем, и экстериоризация перцепций: "Вследствие постижения образа действия своего сознания, йогин, "изымая" сознание из собственного тела, "помещает" его в другие тела, а за "перемещенным" сознанием следуют и органы чувств. Подобно тому как пчелы летят следом за маткой и садятся, когда она садится, так и органы чувств следуют за сознанием, когда оно входит в другие тела" [7]. Способности невидимости, хождения "по воде ... даже по паутине, а затем и по солнечному лучу", "касания луны кончиками пальцев" и т.п. – также, очевидно, связаны с перцептивными модальностями.

Но при всей разработанности системы, ни Патанджали, ни позднейшие авторы традиции, не входят особенно в вопрос о природе совершающихся изменений и обретаемых восприятий. Хотя, согласно современному анализу, можно все-таки проследить, что "совершенные, или паранормальные способности возникают на основе обычных способностей органов чувств" [8], но, тем не менее, "остается неясным, что такое способности "божественного осязания" и т.п. – чувственное ли это постижение божественных космических сфер (т.е. пятеричного небесного мира) или обретение точного чувственного аппарата, который уподобляет йогина богам" [9]. Как мы ниже увидим, исихазм, не декларируя такого множества психофизических эффектов и вообще принципиально отказываясь придавать самостоятельное значение психотехнологии, в то же время тщательнее продумывает природу возникающих перцептивных феноменов. В частности, именно вышеуказанная альтернатива, связанная с этой природой и оставшаяся без ответа в йоге, оказывается в центре интенсивной богословской дискуссии в Византии XIV в.

2.

Понятно, что БУДДИЗМ, усвоивший себе йогу, усваивает и многое из вышеизложенного, как в общем подходе к перцептивной проблематике, так и в ее конкретных деталях. Его расхождения и споры с предшествующей индийской мудростью – в частности, радикальное утверждение полной плюралистичности дхармического строения сознания и реальности, отрицание "носителя-субстрата", стоящего за дхармами и конституирующего единство сознания, – не слишком затрагивают нашу тему. Более типичным для соотношения двух традиций кажется здесь развитие и заострение основных мотивов, доведение их до большей логической оформленности. Так, например, неизбежный этап очищения и концентрации сознания отрефлектирован в буддизме до отчетливой концепции "пассивной активности", являющей прямой аналог "бдению" () и "трезвению" () в исихазме: "Оставаясь внешне во вполне пассивном состоянии, сознание постепенно совершенствуется и усиливается эффективней, чем при активной внешней работе. Это так называемое пассивное состояние требует крайнего усилия и ограничения всех чувственных импульсов с целью нейтрализации их активности. Эту "пассивную активность" можно назвать "бедностью духа"[10].

В тибетском тантрическом буддизме (различаемые здесь три последовательно возвышающиеся формы буддийского Пути суть хинаяна – парамита – тантра) дискурс паранормальных способностей получает весьма детальное развитие. Эти способности, аналоги "совершенных способностей" классической йоги, составляют необходимый аспект Пути и разделяются на два класса: "Любой ищущий ... обязательно проходит через ступени сиддхи и риддхи. Риддхи – это сверхъестественные силы, стоящие выше, чем восемь обычных [но также сверхъестественных – С.Х.] сиддхи" [11]. При этом, четко фиксируется логический круг, обычная в мистическом опыте невозможность однозначного установления причинно-следственного порядка между элементами опыта: с одной стороны, "приобретение сиддхи подчинено в системе йога главной цели – самадхи" [12], но, с другой, как и в классической йоге, самадхи необходимо для обретения сиддхи: "Развитие высших способностей ... появляется как результат глубокого самадхи ... Скрытые энергии, пробуждаемые лучами самадхи, дают индивиду сиддхи" [13]. Как утверждается, обретение всего комплекса способностей равносильно глобальной телесной трансформации, передаваемой понятиями "состояния Будды" и "тела Будды": овладевший сиддхи и риддхи "подвижник достигает "состояния Будды", все его действия гармонизируются с этим состоянием. Теперь его тело – тело Будды, а тело Будды – его тело" [14]. Разумеется, эта глобальная трансформация включает и перцептивные аспекты – например, "способность видеть и слышать на больших расстояниях", "безразличие к резким изменениям температур" (Б.Д. Дандарон) и т.п. Но наиболее важную роль в буддийском "пути просветления", как во всех высокоорганизованных мистических традициях, играют внутренние восприятия и, в первую очередь, сверхчувственные световые созерцания. они прямо связаны с буддийской онтологией и эпистемологией: Путь направляется к беспредметной медитации, в которой открывается единство трансцендентного сознания и сияющего света; в этой медитации внешние восприятия отключаются, "прекращается действие феноменального разума и вся сфера перцепций (perceptiveness) становится созерцанием сияния" [15]. Наконец, в буддизме ясней и усиленней акцентируется тот кардинальный для нашей темы момент, что идеал Нирваны или Великой Пустоты в восточных практиках, по своей специфической сути, неизбежно диктует конечное прекращение перцептивной активности любого рода. Так говорит одна из сутр тибетского буддизма: "В пустоте нет формы, нет чувства, ... нет энергий, нет сознания, нет глаз, нет уха, нет носа, нет языка, нет тела, нет ума, нет видимого, нет звука, нет запаха, нет вкуса, нет осязаемого" [16]. И в соответствии с этим, другая сутра гласит: "Все боддхисаттвы должны породить в себе чистое сознание, не пребывающее в цветоформе, не пребывающее в звуке, в запахе, вкусе ... такое сознание должны они породить" [17]. Но все же, при всей выстроенности и продуманности школы, в особенности, в тибетском тантризме, наши прежние вопросы о разграничениях трех перцептивных родов (внешнего – внутреннего – паранормального), о природе и соотношении трех соответствующих систем перцептивных средств – сплошь и рядом по-прежнему остаются без ответа.

3.

Является общим местом, что с переходом от индийской духовности к китайским и японским традициям – в частности, к школе ДЗЭН – мы обнаруживаем крупный сдвиг в типе миросозерцания, выражающийся в уходе от погружения в глубины бытия, от онтологии и метафизики – к более позитивистскому, "здравомысленному" взгляду. Так пишет авторитетный современный учитель: "Дзэн – не философия и не мистика. Это просто практика переустройства нервной деятельности. Иначе говоря, практика Дзэна восстанавливает нормальные функции в расстроенной нервной системе" [18]. Налицо своего рода редукционизм: сохраняется, в основном, та же общая схема Пути и практики, с теми же главными целями и понятиями – но все это содержание утрачивает онтологическую трактовку и интерпретируется в рамках эмпирического бытия и естественных процессов. Важно, что это относится также и к высшей цели и стадии, буддийскому просветлению, которое обычно обозначается здесь японским термином "сатори" и не предполагает никакого отношения к Богу, иным горизонтам бытия и т.п. "Дзэн хочет освободиться даже от бога" [19].

Понятно, что сказанным выше вполне предрешается и то, как выступает в дзэне перцептивная проблематика. Как это было уже в классической йоге, на ранних ступенях практики для достижения концентрации сознания привлекаются внутренние восприятия: вызываются и поддерживаются определенные перцепции, связанные с определенными телесными локусами. Дзэн называет этот прием чувственным вниманием: "Мы можем различать два вида внимания, абстрактное и чувственное; первое действует независимо от органов чувств, второе пользуется ими. Чувственное внимание бывает различных типов: зрительное, слуховое, осязательное и т.д. В практике дзадзэна [методика в сидячей позе – С.Х.] чувственное внимание более действенно" [20], причем практика привлекает различные модальности, включая осязательную. Фиксируются и перцептивные аберрации, напоминающие явления "прелести" в исихазме (см.ниже): "Маке, т.е. дьявольское наваждение (от "ма" – демон, "ке" – состояние), когда во время дзадзэна практикующий видит необыкновенные галлюцинаторные образы демонов, диких зверей, Боддхисаттв и Будд, а также другие странные фигуры" [21]. Дискурс паранормальных способностей исчезает, но с высшим состоянием, тем не менее, все же ассоциируется некоторое изменение восприятий, преимущественно, зрения: "Самадхи тесно связано со зрением ... все поле зрения, которое охватывает глаз, становится живым, наполненным Боддхисаттвами и Буддами. Все, что можно увидеть, как оно есть – Будда. Для человека, который достиг состояния Четвертого Порядка, такое состояние становится постоянным ... Глаз художника, ухо музыканта, мудрость философа, тысяча рук и глаз ... все это дано ему. Этим объясняется то обстоятельство, что великие мастера Дзэна были способны оставить шедевры живописи и каллиграфии, скульптуры, декоративного садоводства и поэзии" [22]. Как видно отсюда, восприятия в "состоянии Будды" предполагаются достигаемыми посредством обычных способностей, лишь обострившихся до предельного совершенства. Но, разумеется, не все отличия и особенности дзэна носят характер позитивистского редуцирования. Его важнейшая специфическая черта -концепция достижения высшего состояния путем резкого, внезапного переворота сознания – своего рода "обращения", более близкого, однако – в силу своей деонтологизированности – не столько христианству, сколько стоицизму. Такая концепция налагает печать на всю практику дзэна: дабы подвести к перевороту, эта практика усиленно создает для сознания нестандартные, апорийные и тупиковые ситуации, вырабатывает, в частности, особый жанр парадоксальных задач – коанов и приобретает, в известной мере, изощренно интеллектуалистский характер. Это крайне способствует популярности дзэна на Западе – но к перцептивной теме добавляет немного: можно отметить, что "обращение" имеет перцептивный аспект и часто описывается именно как "отверзание чувств", внезапное углубление и очищение чувственных восприятий – конечно, в естественных пределах.

4.

ДАОСИЗМ философичней и углубленней, нежели дзэн, однако исконный анти-онтологизм китайского разума вполне явствен и здесь. Путь человека, достижение Совершенства, представляется как возвращение к "небесному истоку" человеческой природы и жизни, и это отнюдь не означает превосхождения здешнего бытия: "У древних даосов небо вовсе не является какой-либо трансцендентной, божественной реальностью ... возвращение человека к Небу есть просто восстановление человеком полноты своей природы – акт как нельзя более естественный" [23]. Тем не менее, вопреки решительному отказу от метафизического и мета-антропологического дискурса, вопреки деонтологизации даосской практики, в этой практике развернуто и детально, ярко представлена тема кардинальной трансформации восприятий и средств восприятия. Оказывается, любопытным образом, что эта тема возникает вполне органично в контексте даосской антропологической стратегии устремления к Великой Пустоте, эмпиризованному аналогу Нирваны. Человеческий опыт должен открыть пустоту за всеми стихиями, явлениями, вещами мира – и для такого открытия требуются иные чувства. Эта подчиненность отверзания чувств принципу Пустоты выпукло выступает в известной притче о поваре-даосе, для которого практикой Дао стала разделка бычьих туш. Повар Дин говорит: "Я не смотрю глазами, а полагаюсь на осязание духа, я перестал воспринимать органами чувств и даю претвориться в себе небесному желанию. Вверяясь Небесному порядку, я веду нож ... непроизвольно проникаю во внутренние пустоты ... и никогда не наталкиваюсь на мышцы или сухожилия, не говоря уже о костях ... Ведь в сочленениях туши всегда найдется промежуток, а лезвие моего ножа не имеет толщины. Когда же не имеющее толщины вводишь в пустоту, ножу всегда найдется предостаточно места" [24].

Повар, таким образом, декларирует появление иной перцептивной системы, отличной от прежней и подчеркнуто отделяемой от нее. Тексты традиции оправдывают такое заявление. Связь открытия Пустоты с трансформацией восприятий выражает даосский концепт "пост сердца": "Что такое пост сердца? ... Не слушай ушами, а слушай сердцем, не слушай сердцем, а слушай духовными токами [ци – жизненная энергия, иногда переводимо и как "энергийная конфигурация" – прим.перев.] ... Пусть жизненный дух в тебе пребудет пуст ... Путь сходится в пустоте. Пустота и есть пост сердца" [25]. Глубину же и радикальность трансформации свидетельствуют тексты, описывающие радикально иные свойства новых перцепций. Возникает соединение, синтез всех чувств, синэстезис: "Спустя девять лет ... когда я дошел до предела всего, что было внутри и вовне меня, мое зрение стало подобно моему слуху, мой слух -подобным моему обонянию, мое обоняние – подобным вкусовым ощущениям. Мое сознание стало собранным воедино, а тело – расслабленным, плоть и кости срослись воедино... я скитался вместе с ветром на запад и на восток, подобно листку, сорванному с дерева или сухой мякине, и даже не знал, ветер ли гонит меня, или я подгоняю ветер" [26]. И естественно, эта единая перцептивная модальность принадлежит уже не какому-либо изолированному органу, но всему человеку. "Даосские авторы настаивают на восприятии человеческого организма как единого целого, вплоть до неразличения в нем отдельных органов. Дао-человек внемлет не ушами (а равно видит не глазами, осязает не кожей и т.д.), а "всем существом", он и думает, и чувствует всем телом, отказываясь использовать органы чувств в какой-либо определенной функции" [27]. Как видим, дискурс паранормальных способностей вновь налицо, невзирая на отсутствие идеи онтологического трансцензуса. Оба описанных эффекта, и синтез перцепций, и принятие ими холистической, "все-телесной" формы, мы обнаружим и в практике исихазма.

5.

Здесь пора подвести некоторые итоги. Для исихастской темы наш беглый обзор восточных практик имеет двоякое значение: во-первых, таким путем выстраивается глобальный контекст – мы видим, как осмысливалась в истории антропологическая граница и какие стратегии осуществлялись по отношению к ней; во-вторых, более конкретно, мы не просто находим здесь некоторый набор референтных дискурсов, но убеждаемся, что этот набор, при всех его внутренних различиях, в целом представляет четкую оппозицию исихастской стратегии и практике. Общее диктует особенное: и мы увидим, как отличие – а точней, противоположность – православной онтологии обожения порождает глубокие отличия и самого феномена трансформации перцепций, и его трактовки традицией – несмотря на неизбежные элементы общности и вопреки стандартному взгляду, утверждающему схождение всех мистических путей.

Несомненно, что все высокоразвитые системы духовной практики сталкиваются с перцептивными эффектами: все они обнаруживают, что с углублением духовного процесса, который выстраивается в практике, начинаются необычные восприятия, которые лишь отчасти возможно отнести к обычным органам чувств; другой же частью их приходится относить к неким иным средствам восприятия, которые никак не проявляются в обычном эмпирическом опыте – и потому должны рассматриваться как особые психофизические ресурсы, раскрывающиеся лишь в духовном процессе, специфически с ним связанные, – своего рода функциональные органы. Естественно называть все такие эффекты традиционным термином "отверзание чувств". Феномен отверзания чувств можно считать одним из универсальных явлений мистического опыта как такового; однако за этой единой формулой в разных традициях и школах могут, на поверку, стоять глубоко разные явления.

В зависимости от более широкой, объемлющей системы представлений, в которую интегрирована та или иная практика, отверзание чувств по-разному трактуется самим проходящим практику и получает разный смысл, ценность и назначение. Здесь весьма к месту понятия Фуко: можно сказать, что объемлющим контекстом традиции определяется та герменевтика себя, которая необходимо сопутствует практике себя. При этом, крайне существенно, что в рассматриваемой ситуации первое и второе оказывается невозможно разграничить. В данной ситуации, и практика, и герменевтика осуществляются тем же сознанием, и в том же сознании, и, как мы разбирали подробно в "Органоне"[28], герменевтика также является органической частью духовного процесса. Она включает в себя такой практически важный раздел как критериология, она влияет на строение и течение процесса – и, в итоге, в разных традициях, даже при видимом большом сходстве "практики" в узком смысле, т.е. техники – скажем, в разных школах непрестанной молитвы или образной медитации – вполне может быть глубоко различным не только истолкование духовного процесса, но и самый процесс.

Эти общие аргументы в полной мере приложимы к отверзанию чувств. Еще не входя в анализ этого феномена в исихазме, мы можем указать два крупных и принципиальных его отличия в этой традиции от подобных явлений в восточных практиках. Оба отличия имплицируются онтологией – тем, что в православном исихазме высшая реальность, всецелое устремление к которой порождает духовный процесс, есть личное (ипостасное) бытие-общение, тогда как в восточных традициях эта реальность представляется как Нирвана или Великая Пустота (или космический покой, невозмутимая источная естественная природа и т.п.) – имперсональное бытие, отождествляемое с небытием, но не являющееся ни тем, ни другим. Разумеется, Пустота, как и любые онто-коррелаты ее, не терпит никаких различений в себе, не имеет никаких перцептивных модальностей и ни для каких перцептивных модальностей недоступна. Соответственно, перцептивные модальности любого рода, нормальные или паранормальные, в духовном процессе могут служить лишь отношениям с эмпирической реальностью, с тем наличным бытием, что преодолевается в духовной практике – но не с тем совершенным бытием (или состоянием, в деонтологизированных практиках), какого эта практика стремится достичь. Отсюда следует, что по мере продвижения и приближения к искомому совершенному бытию (или состоянию), перцептивные аспекты процесса становятся не нужны и, в конечном итоге, должны отключаться, прекращаться. "Прекращение" или "остановка" (шаматха, санскр.; чжи, кит.; "пресечение всех признаков внешних объектов", Шраттходпада-шастра, один из главных текстов махаяны) – один из ключевых концептов и онтологии, и эпистемологии всех восточных школ. "Йога есть прекращение деятельности сознания", – гласит название одной из самых начальных сутр Патанджали (сутра I,2).

Напротив, когда совершенное бытие предстает как личное бытие-общение, оно не только не есть чуждое всем различениям бытие-небытие, но раскрывается положительно как Любовь и взаимопроникновение Ипостасей, перихорисис. Заведомо допустимо считать, что перихорисис, совершенное взаимопроникновение, взаимо-обращение Ипостасей, означает и некую их взаимо-восприимчивость – или точней, конституирует некоторый совершенный род (взаимо-)восприимчивости; и столь же допустимо считать, что имманентный предикат Любви – способность восприятия Любимого. И это означает не что иное как онтологичность перцептивности: не конкретные формы, но сам принцип, начало восприимчивости укоренено в триипостасном единосущном бытии. Совсем иное значение получает при этом отверзание чувств! Оказываясь онтологично, в только что указанном смысле, оно оказывается в силу этого способно служить непосредственно самой цели духовного процесса, Богообщению и обожению; и более того, оно становится, в конце концов, их главным средством и главной ареной. Это уже говорит нечто и о самих новых формах и средствах восприятия: они заведомо не могут быть простым, пусть сколь угодно "паранормальным", усовершением (утончением, обострением...) обычных чувств, но должны быть иными, не столько паранормальными, сколько в собственном смысле сверхприродными чувствами. И эти чувства, активность их, с продвижением духовного процесса должны отнюдь не приходить к "остановке", но, напротив, достигать большей полноты развития – выступая, в итоге, как положительное и содержательное свойство самого обоженного тварного бытия. (Однако надо учитывать, что обретение сверхприродных чувств само может быть только сверхприродным. Поэтому соответствующая практика заведомо не может быть ни выстроена, ни описана в чисто операциональном дискурсе, как последовательность известных действий; и возможность "положительной и содержательной" дескрипции твари обожающейся и обоженной весьма относительна.)

В этом отрицании "остановки" (мета-)перцепций отражается более общий факт: противоположная судьба сознания и самосознания в двух типах практик. Восточная практика, выстраиваемая в парадигме (само-)опустошения, ищет утраты, растворения самосознания: по уже приводившейся цитате  [29], в самадхи "созерцание проявляется лишь как форма созерцаемого, будучи лишенным своей собственной формы, то есть самосознания", и сознание достигает "полного растворения во внутренней сущности созерцаемого". Но исихастская практика, выстраиваемая в диалогической парадигме, ориентируясь к не менее радикальной премене (само)сознания, реализует, силою благодати, эту премену не как растворение, а как "возведение", трансцендирование: в Богообщении, как учили уже отцы-пустынники, самосознание отнюдь не теряется (по самой природе общения как такового), и личная идентичность не только не утрачивается, но углубляется и усовершается, возводясь в высшую форму Ипостасности (что выражают богословские понятия воипостазирования и усыновления, ассоциируемые с обожением).

Другое из двух упомянутых отличий исихастского отверзания чувств является, по сути, переформулировкой сказанного. Наши выводы позволяют говорить, что в восточных традициях тема отверзания чувств выражается в дискурсе господства: ибо выражается как часть темы о сверхъестественных способностях, дающих власть над стихиями пространственно-временного существования (вспомним хотя бы сиддхи и риддхи в буддийской йоге). Но это не все: из сказанного об "остановке" явствует, что обретение таких способностей не служит самоцелью и высшей целью, но составляет лишь момент, аспект в духовном процессе, само искомое которого с этими способностями не связано. Можно сказать поэтому, что в своей полной форме, тема развертывается в дискурсе ненужного господства: власть обретается, в существенном, лишь ради опознания иллюзорности подвластного, т.е. феноменального мира как такового. И опять-таки, радикально иное – в исихазме. Здесь отверзание чувств выражается не в дискурсе господства, а в дискурсе общения. Общение же – а с ним и восприятие, как его неотъемлемый аспект – получает здесь полноценный онтологический статус, утверждаясь как способ, образ не только отношения человека и Бога, но и самого Божественного бытия.

6-1.

Прежде чем перейти, однако, к перцептивному опыту исихазма, мы столь же бегло рассмотрим еще одну группу референтных дискурсов – опыт традиций, являющихся, и в онтологических позициях, и в перцептивной проблеме, уже не столько противоположными, сколько смежными. В качестве подобной традиции для исихазма нередко указывают СУФИЗМ с его практикой зикра – непрестанной молитвы, в которой повторяемым текстом служит одна из кратких коранических или культовых формул. Перцептивная тема развивается в суфизме не слишком усиленно, но в ее содержании есть ряд особенностей, выпукло отражающих общие отличия этой традиции. Разумеется, здесь также присутствует мистический Путь, посредством определенной холистической (интеллектуально-психо-физической) практики последовательно возводящий к искомому духовному состоянию. Однако строение Пути представляется не столь отчетливо; не существует ни единой установленной текстовой формулы зикра, ни единого метода прохождения Пути и ни единой общепринятой схемы его этапов, ступеней. Многочисленные варианты учения, представленные разными школами и течениями, расходятся между собой довольно существенно – нельзя, к примеру, не видеть глубокой разницы между школами зикра джали (коллективной и громкой рецитации молитвы) и зикра хафи (мысленной и уединенной рецитации; впрочем, уединенный, индивидуальный зикр мог быть и громким). Но, тем не менее, существует и определенное ядро, общее для всей традиции – и мы постараемся держаться его.

Однако яркая черта суфизма – переливчатое богатство граней, которое решительно не сводится в одну идейную линию или один тип. Даже ограничиваясь "общим ядром", мы находим, что оно также не обладает ни типологическим, ни идейным единством. Вынужденно схематизируя и огрубляя, мы представим это ядро – так будет удобно для нашей темы – как сочетание двух тенденций, двух линий, одна из которых соответствует классическим очертаниям строгой, систематичной школы духовной практики (как они выступают из вышеразобранных примеров), тогда как другая демонстрирует иную типологию, во многом противоположную и близкую одновременно архаике и современности. Мы будем их называть "высокой" и "низкой" линиями.

"Высокая" линия видна сразу. Суфийский Путь включает в себя все классические блоки развитой школы духовной практики: он структурирован на ступени – стоянки (макамат); он открывается борьбой с низшими, эгоистично-вожделеющими силами и слоями психики, обращенными к плоти и чувственному миру (иногда для них применяют термин нафс, в более широком смысле обозначающий просто душу); затем с помощью техник концентрации и молитвы он совершает "очищение сердца", формирует в человеке устойчивый духовный центр – духовное сердце, калб; и наконец, продвигается к высшим духовным состояниям, включающим экстаз, световые созерцания и всецелое растворение в Боге. Каждый из этих разделов пути имеет достаточно развитый перцептивный аспект. Так, в начальных стадиях задачей "искателя" является освобождение от поглощенности феноменальным миром и, тем самым, от погруженности в чувственные восприятия. Эта погруженность усиленно обличается как "чума физических чувств"; "замутненность и завешенность сердца есть результат вовлеченности чувств в чувственные объекты", и необходимо достичь "непривязанности к внешним формам", когда "внешнее восприятие перестает быть активным, отсекая, тем самым, воздействие, являющееся последствием чумы чувственного восприятия объектов" [30].

Плод преодоления нафса – очищение сердца или, что то же, создание духовного сердца. Это – рубеж, экватор духовного процесса в суфизме, который следует сопоставить со сведением ума в сердце, формированием "умосердца" в исихастской практике [31]. Сравнение весьма поучительно: из него выступает не только сходство места и роли, функции в духовном процессе, но и важное различие в содержании. Калб, духовное сердце суфия, свершитель и средоточие всех высших стадий Пути, никак не есть "умосердце". Если вся эллинская традиция (и за ней новоевропейская) ставит Ум несравнимо выше Сердца, если Православие и исихазм утверждают их равноценность и стремятся устроить меж ними синтез, то ислам и суфизм со всею определенностью ставят Сердце выше Ума – причем отношение "выше – ниже" здесь всюду имеет бытийный, онтологический смысл. "Акл (интеллект) – это слово, подразумевающее связывание, связь или привязывание, предварительным условием чего является ограничение... Тесно связанный с концепциями индивида, интеллект ограничен пониманием и потому ограничивает Божьи повеления, которым нельзя положить предела. Этим он противоположен сердцу, являющемуся местом Богопроявленности" [32]. В прямую противоположность всей греческой и западной мысли, действенная связь с Божественным отрицается за Умом, но решительно утверждается за Сердцем: именно так трактуется одно из ключевых для суфизма изречений Корана: "Сердце верующего зажато между двумя пальцами Милостивого; Он поворачивает его как пожелает". И в силу этого, как в молитвенном делании, так и во всех вообще высших духовных этапах и состояниях, Уму отводится лишь подчиненная, вторичная роль. "Реальность поминания (зикр) посредством Бога и в Боге ... несоразмерна интеллекту" [33]. Явный примат сердца и богатейший дискурс сердца – быть может, самые характерные из всех отличий суфизма.

С созданием сердца, Путь переходит в свои центральные области, посвящаемые собственно зикру – медитации и молитве. Суфийская медитация (служащая, на первых стадиях, для концентрации внимания) – образная медитация, и это значит, что здесь активную роль играют внутренние восприятия. В отличие от дальневосточных практик, где символизм сочетается с отточенной феноменологией, прецизионным наблюдением реальной соматики и физиологии, суфизм говорит об этих восприятиях почти исключительно в символико-аллегорическом дискурсе духовного сердца. Это красиво, но практическая информация в таком дискурсе снижена, завуалирована и неоднозначна. Ясно, тем не менее, что, как и в других практиках, внутренние восприятия активизируются для службы сосредоточению. Перед внутренним зрением закира (отправляющего зикр) ставятся два образа, шейха-наставника и сердца, причем оба они являются символическими образами, т.е. с ними одновременно связывается физическое и духовное представление. Символы, как им свойственно, неоднозначны: образ-символ сердца, сохраняя маркирующий признак конусовидности, может быть абстрактно-геометричным (конус, треугольник, тетраэдр), природным (кипарис, кедр) и т.п.; духовная сторона внутренне визуализируется как выбитое на предмете имя Аллаха. Вызывание двух опорных образов имеет последовательность: "Сначала представляют лицо ... до тех пор, пока от этого [образа] не проявится эффект тепла... После чего, не отбрасывая этот мысленный образ, но удерживая его глазами, ушами и всеми силами, необходимо сконцентрироваться на [духовном] сердце ... Хотя оно безупречно с точки зрения воплощения в нем Всевышнего, но поскольку существует духовная связь между ним и куском плоти конусоидальной формы, то концентрировать внимание надо на этом конусоидальном. Глаза, мысли, представления и все силы должны быть задействованы на нем ... [При этом, первый] образ должен сам по себе исчезнуть" [34]. Как видим, дискурс внутренних восприятий в суфийской концентрации (таваджжух) отнюдь не беден и включает также кинестезию. Сама же молитвенная рецитация, как и в исихастской практике, интенсифицирует, повышает энергетику духовного процесса (причем суфизм вводит для этого и целый ряд внешних средств, в чем проявляется его "низкая линия", см.ниже) – и движет процесс к высшим этапам и состояниям.

Высшие этапы развертываются сердцем и в сердце. Их перцептивный аспект также весьма богат и основывается на том, что духовное сердце, трактуемое суфиями как "срединный мир между незримым и видимым" и "место проявленности всех Атрибутов Божественности", заключает в себе способности всех духовных чувств. На первом месте, конечно, духовное зрение – "око духа" и "видение сердца": "Когда сердце очищается ... оно видит ангельский мир ... Это лишь начало видения сердца. Когда оно поднимается выше, ему открывается лучезарность Божественных Атрибутов ... видение сердца – это видение того, что таится позади завес Незримого, это видение при помощи светочей уверенности и реальностей веры" [35]. Но утверждается присутствие и всех пяти чувств. "Оку сердца доступно свидетельство Незримого. Ухо сердца слышит произносимое Незримым Богом. Нос сердца обоняет ветерок Незримого, а вкус сердца ощущает привкус Добротолюбия, сладостность веры и аромат постижения. Органом осязания для сердца является интеллект" [36]. Духовные чувства отчетливо отделяются от чувств физических – ср., напр.: "Когда Али ибн Аби Талиба спросили, видел ли он Бога, он отвечал: "как бы я мог поклоняться тому, кого не видел? Глаза не могут видеть Его ... но сердце видит Его при помощи реальности веры" [37]. Нетрудно найти и утверждения непосредственно Божественной природы духовных чувств: достигший высшего состояния «укрепляется Им [Богом] и говорит от Его лица. Пророк – мир ему! – передавал следующие слова, восходящие к Истинному: "Посредством Меня [человек] слышит и посредством Меня видит!"» [38] – и комментатор поясняет этот текст так: "Суть ... в том, что раб божий постоянно приближается к Богу, покуда Бог не становится его "слухом", его "зрением", его "рукой" и т.п." [39]. Приводят и речение: "Я стал ушами, глазами, языком и руками (Моего слуги), которыми он слышит, видит, говорит и ударяет" [40]. – В итоге, налицо различение трех систем модальностей : физических чувств (играющих как будто в Пути лишь роль помех на ранних этапах – но ср. ниже о "низкой линии"!) – внутренних чувств (привлекаемых для содействия концентрации на средних этапах) – и духовных чувств (которые получают преобладание на высших состояниях – сравнение, впрочем, ниже). Однако весьма непрозрачный символико-аллегорический характер суфийского дискурса оставляет немалые неясности. Неясна, прежде всего, сама "Божественная природа" духовных чувств. В исламе нет концепции обожения, и о финальных состояниях Пути, фана и бака (см. ниже), "практически все суфийские авторы подчеркивали, что фана и бака суть переживание, а не реальное субстанциальное соединение человека с Богом" [41]. С учетом этого, чувства духовного сердца суфия, на поверку, не означают обретения человеком сверхприродных, преображенных чувств (о которых говорит исихазм) – и, по всей видимости (хотя видимость тут очень несовершенна!), несут в себе не идею актуального трансцендирования тварной природы, но лишь менее радикальную и более традиционную идею богодухновенных действий, актов – в том числе, актов восприятия. Кроме того, как видно уже из наших цитат, сплошной аллегоризм лишает духовные чувства любых практических характеристик, реальное содержание их неведомо – и остается право считать, что подразумеваемое под ними имеет с перцепциями всего лишь метафорическую связь – как, скажем, в обычных выражениях "он моя правая рука" или "царево ухо".

Духовное зрение служит, однако, исключением. Его реальное содержание (хотя и тут, конечно, есть элемент символизма) включает целый репертуар световых созерцаний: с появлением духовного сердца, суфийский Путь приобретает имманентный световой аспект, так что все стадии и состояния имеют описание на языке света – различных излучений, свечений, светоносных предметов и т.п. Ср., напр.: "С увеличением чистоты аскетической дисциплины свет сердца становится все более видимым, обретая красноватый оттенок [42]. В это же время человек наблюдает неутаенную чистоту свечи, лампы, огня и звезды. Накал этого света зависит от способности, склонности... Когда путник становится человеком чистоты и видения, он свидетельствует свет богослужения и преданности... Таков свет людей омовения, молитвы, поста ... и других духовных качеств и атрибутов, проявляющихся таким образом, что каждое излучение света видно как отличное от любого другого" [43].

Что же до завершения Пути, то и авторы традиции, и ее исследователи единогласно характеризуют это завершение как экстаз (ваджд) – что, впрочем, является еще весьма неопределенной характеристикой, поскольку никакого понятия экстаза покуда не выработано и то, что люди так называют, имеет много видов и форм и достигается самыми разными путями. Не входя в неблагодарную тему типологии экстаза, затронем лишь перцептивный аспект: присутствуют ли какие-либо восприятия в экстазе суфиев? Ответ традиции, как бывает нередко, не слишком внятен, переливчат: и да, и нет. По суфийскому учению, высшее состояние Пути членится, в свою очередь, на две фазы, фана и бака [44], из коих первая определенно предполагает отрешенность от восприятий, утрату их, тогда как вторая не чужда им. Эти фазы описываются, соответственно, как "стирание" (всех различий, субъективных качеств, стремлений) и "трезвость". "В состоянии трезвости он [суфий] пребывает в Истинном, а в состоянии стирания он гибнет в Истинном. У обладателя обоих этих состояний они постоянно сменяют друг друга. Если над ним возобладала трезвость в Боге, он укрепляется Им и говорит от Его лица.. Если же над человеком возобладало стирание, [у него] не останется ни знания, ни разума, ни понимания, ни ощущения" [45]. Учение о трезвости, согласно которому мистическое растворение, или же "опьянение Богом", является не просто преходящим (экстаз всегда полагают таковым), но сменяемым устойчивым "пребыванием в Боге", когда адепт вновь обретает полноту способностей и отчетливость сознания, однако обретает их не прежними, а "видоизмененными и одухотворенными предвечным могуществом", – явно предполагает и обретение "видоизмененных и одухотворенных" способностей восприятия. Но что это за способности? Неясно, совпадают ли они с вышеописанными духовными чувствами: последние весьма тесно связаны с экстатическим состоянием и обращены всецело к Божественному; но учение о трезвости, выдвинутое рационалистическим течением в суфизме, утверждает, что новые качества суфия должны быть обращены к миру и служить его наставлению и просвещению. Не являются ли эти служащие миру божественные способности более доктринальным положением, нежели свидетельством опыта? Или еще верней: не являются ли они попросту вполне естественной праведностью и проницательностью духовно умудренного человека, которые аллегорически (или риторически, дидактически, "фигурально"...) приписываются его "пребыванию в Боге"? Заметим, что и само это устойчивое пребывание, при отрицании обожения, должно неизбежно трактоваться в значительной мере "фигурально"...


6-2.

Из наших описаний выступает уже как будто цельное явление, с достаточно очертившейся типологией. И тем не менее, целые существенные стороны суфийской традиции в этих описаниях еще не отражены. Чтобы понять, что это за стороны, мы для начала попросту приведем некоторые пока не упоминавшиеся особенности.

1) "В некоторых братствах появилась практика использования таких стимуляторов как кофе, алкоголь, наркотики" [46];

2) распространенной формой суфийского ритуала является то, что именуют "радением" – сеанс достижения коллективного психического возбуждения и экстатического транса;

3) "Для быстрейшего вхождения в транс был разработан целый ряд технических приемов: голос, музыка, танец, смена ритма и частоты дыхания, положения тела" [47];

4) в отдельных формах практики зикра (к примеру, так называемый "зикр пилы") произносимым текстом служит не молитва, но бессмысленное звукосочетание. В преобладающих же формах исходный молитвенный текст, меняясь, делается бессмысленным в ходе рецитации: последняя концентрируется не на смысле, а на физическом акте повторения, предельно наращивая его скорость и интенсивность и за счет этого генерируя повышенное психическое возбуждение;

5) в целом ряде братств ведущую роль в достижении искомых духовных состояний играют кинестетические элементы – раскачивания, прыжки и, в особенности, танец специфического рода, также направленный к нагнетанию возбуждения, с нарастающим, головокружительным темпом и втягивающим, захватывающим ритмом ("танец вертящихся дервишей");

6) вхождение суфия в экстатический транс нередко сопровождается проявлениями исступления, бешенства и неистовства: конвульсиями, воплями, раздиранием одежд и нанесением себе ран.

Все эти особенности типичны и хорошо известны; и хотя часть из них – например, 1,6 – не признаются полноправными элементами традиции и критикуются, порой резко, однако и они стойко бытуют, сопровождая традицию с древности до наших дней. Пристальный взгляд быстро обнаруживает за всем набором определенное единство – единство типологии и стратегии духовной практики. Прежде всего, почти все отмеченное – это особенности и приемы, рассчитанные на отключение рефлексии, утрату способностей самонаблюдения, самооценки, самоконтроля, логического анализа, ясного отчетливого мышления. Взамен этого, приемы направлены к стимуляции, развязыванию механизмов, лежащих в сфере подсознательного и бессознательного: в них заложен богатый спектр средств гипнотизирующего воздействия, создания "наведенных", индуцированных состояний, подсознательного кодирования, эксплуатации психомоторных связей и т.п. Важная общая черта: все элементы суфийской практики из нашего списка прямо не затрагивают, оставляют в стороне само смысловое содержание этой практики, ставимые ею духовные, бытийные цели -они обращены к иным уровням организации человеческого существа, к его соматике и моторике, нервной системе и эмоциям. Так оправдывается вышевведенный термин: перед нами своеобразная "низкая линия" в практике суфизма, стратегия выстраивания духовного процесса посредством воздействий на сознание "снизу" – из сфер подсознания и бессознательного, нейрофизиологии, соматики. В отличие от этого, все наши предыдущие описания и суфизма, и других практик можно считать представляющими альтернативную, "высокую" линию: нося холистический характер, она может включать в себя самые разнородные элементы, однако стержневым, направляющим началом имеет воздействия на сознание "сверху": воздействия, захватывающие все высшие способности – ум, самоконтроль, самонаблюдение, общение...

Встает вопрос: каким образом эта "низкая" линия может служить "высоким" целям, духовному восхождению, которое должно быть существом практики? Ответ, очевидно, состоит в том, что она эффективно служит созданию экстатического транса – развязывает в глубинных слоях психики некие спонтанные реакции и процессы, увлекающие к нему. Но этот ответ не закрывает вопроса, ибо имеется весьма принципиальное обстоятельство: заведомо не всякий экстатический транс может быть признан "духовным восхождением", обретением причастности к иному образу бытия. Всякая развитая традиция, трактующая свою практику и ее телос полноценно онтологически, приходит к констатации этого обстоятельства и вырабатывает средства отличения и распознания ложного опыта и, в частности, ложных "высших духовных состояний". Такой ложный опыт, в Православии именуемый "прелестью", имитирует соответствие содержанию духовного процесса или прямо достижение его цели, однако, на поверку, не несет всего этого. При этом, его самые типичные и распространенные формы демонстрируют свою принадлежность духовному процессу наиболее выпукло, с яркими внешними проявлениями, и в числе таких форм почти всюду отмечаются именно экстатические состояния. Распознание подобного опыта и, в частности, обличение ложного экстаза – тонкая проблематика, разбираемая подробно в нашем "Органоне" [48] и ее плоды, содержащие как практические приемы, так и общие критерии, в каждой традиции представляют собой один из наиболее углубленных разделов.

Понятно, что тип практики, предстающий из нашей характеристики "низкой линии", полностью чужд этой тонкой и тщательной критериологической работе "различения духов". Сама и в собственных пределах, подобная практика не может осуществлять проверку своего опыта; тем самым, она беззащитна перед ложным опытом и обречена оставаться, в лучшем случае, лишь сомнительной импровизацией. Весьма вероятен и нелучший случай: крайне трудно предположить, что процессы, развязываемые на низших уровнях организации, все эти психомоторные сцепления, перцептивные атаки, гипнотизирующие и кодирующие приемы... – процессы, связанные с непременной утратой бдящего сознания, – способны вызвать не произвольный неконтролируемый сдвиг, но актуальное возрастание, трансцензус сознания и человека. Едва ли мыслимо, чтобы такое целостное возрастание совершилось помимо высших способностей сознания. В исихазме позиция здесь отчетлива: благодать действует через всю полноту активного сознания человека – всю эту полноту к себе привлекая и возводя. Так явствует из диалогической парадигмы: в диалог Богообщения человек входит, устремляясь к нему всецело, всем, что ему дано, напрягая сознание и разум. Научный же подход должен обращаться к конкретным данным. Как существуют ложные "высшие духовные состояния", так явно существуют и ложные феномены спонтанности – "наведенная" спонтанность, имитирующая ту ключевую для духовного процесса "нисходящую" спонтанность, что движет к высшему состоянию (ср.православную проблематику благодати и синергии). Однако для точного суждения необходим тщательный анализ этих почти неизученных эффектов.

В целом же, суфизм, как и говорилось в начале, – сочетание и переплетение двух линий. Такая структура довольно универсальна: наше различение "высокой" и "низкой" линий есть общее наблюдение над типологией школ духовной практики; и сочетание тех и других элементов в реальном историческом явлении – скорее правило, чем исключение. Важны конкретные пропорции в этом сочетании: в разобранных выше классических древних школах элементы "низкой" линии были достаточно малы, второстепенны, и мы не говорили о них; на противоположном же полюсе лежат архаические и примитивные культы, а также еще более примитивные современные психотехники, что наводят "измененные состояния сознания" с помощью наркотиков, химии или голотропной терапии. Суфизм же, как показывает его история, весьма лабилен и, неся в себе основные элементы классической практики "высокого" типа, не имеет, вместе с тем, достаточно развитых предохранительных механизмов против снижения. Пути и формы снижения многообразны. В одних случаях происходит вымывание духовного смысла, так что "зикр из практики поминания Аллаха превращается в упражнение с единственной целью достижения экстатического состояния" [49], в других – образуются колоритные гибридные формы, в которых суфизм сливается с шаманизмом (в Центральной Азии), либо с магическими туземными культами (в Африке).

7-1.

Далее, нам следует, несомненно, затронуть АНТИЧНУЮ ТРАДИЦИЮ, откуда и берет начало вся тема о духовных чувствах в европейской культуре. Но обзор наш движется с другого конца света, с Дальнего Востока, и мы увидим, что эллинский подход к теме – а следом за ним и новоевропейский, современный – коренясь в ином видении человека, разума и бытия, принципиально отличен от всех, описанных выше. Подход этот представлен в огромном богатстве версий: все эпохи и все течения греческого сознания -архаическая религия, орфизм и пифагорейство, досократики, Платон, Аристотель, стоики, неоплатонизм... – так или иначе касались проблемы перцептивных аспектов духовного опыта. Из этого многообразия мы рассмотрим кратко лишь типологически определяющее и наиболее характерное – каковым в нашей теме надо признать начало и конец, мистериальный культ и неоплатонизм. Фирменная цельность эллинского миросозерцания являет тут себя как нельзя ярче: в теме духовных чувств (и не только в ней) неоплатонизм дает совершенный философский синтез того, что утверждают мистерии; мистериальный опыт концептуальною проработкою возводится в горизонт философского опыта – и с тем начало и конец смыкаются в неразделимое смысловое единство.

С умеренным упрощением и огрублением, можно считать, что все рассмотренные покуда явления соответствовали некой обобщенной "парадигме духовной практики", которая может быть определена следующими главными чертами:

А. Общий тип явления в целом – "духовный процесс на антропологической границе", носящий холистический характер (т.е. задействующий все уровни организации человека, физические, психические и интеллектуальные), осуществляемый сознательно и активно и ставящий онтологически значимую цель (т.е. затрагивающую фундаментальные предикаты человеческого существования, природу и способ бытия человека).

В. Духовный процесс (правильней, антропологический процесс) имеет восходящую природу, обладая членением на выраженные ступени, ведущие от начально-предварительных состояний – точней же, не статичных "состояний", но активностей, энергийных конфигураций – к некоторому "высшему духовному состоянию", несущему в себе смысл, телос всего процесса и отражающему специфику данной традиции, ее уникальность.

Г. В духовном процессе выделяется начальная часть, содержание которой в той или иной форме носит характер приуготовляющего очищения. Последнее также холистично, включая элементы телесного воздержания, душевного отрешения и духовной решимости.

Д. Ядром своим духовный процесс имеет некоторую "практику", систему медитации и (или) молитвы как своего рода "онтологический аутотренинг", основанный на той или иной методике одновременной, параллельной концентрации внимания и фокусирования энергии, носящий кумулятивный (накопительно-поступательный), углубляющийся и интенсифицирующийся характер и содействующий продвижению к "высшему духовному состоянию" [50]

Е. Сама по себе "практика" неспособна обеспечить полноту достижения "высшего духовного состояния", и эта полнота обретается лишь действием некоторых факторов, не доставляемых и не управляемых человеком. При отсутствии этого условия, духовная практика теряет онтологическое содержание (см.условие А) и принимает редуцированную форму психотехники.

Мистериальные действа не соответствуют данной парадигме, хотя ряд ее существенных элементов продолжает сохраняться. Можно считать, что мы оказываемся здесь в рамках иной, но родственной парадигмы, которую будем называть парадигмой мистериальной иерофании. Явления, в которых реализуется эта парадигма, суть также "духовные процессы", характеризуемые условиями А и В. Условие Г тоже сохраняется, однако в характере очищений происходит известный сдвиг: ведущая роль в них теперь отводится не строгим самоочищающим действиям, типа самоограничений и воздержаний разного рода, но исполнению определенных обрядов – иначе говоря, не аскетическим, а сакральным формам. Этот же сдвиг из аскетической сферы в сакральную происходит и со следующим условием, но здесь он гораздо радикальней. Именно здесь лежат наиболее существенные различия двух парадигм.

Мистерии вообще не включают "практики", какою она описана в условии Д, и это, разумеется, вносит крупные изменения и в типологию, и в самую природу явления. Углубление и продвижение процесса теперь совершается не посредством "онтологического аутотренинга", но посредством священнодействий, выполняемых жрецами – носителями высших посвящений, иерофантами. В итоге действий иерофантов совершаются составляющие ядро и основу мистерий иерофании – "священноявления", сакральные зрелища, в которых мисту-посвящаемому в символической форме открываются сокровенные истины. Содержание же истин – его собственная судьба как целостный путь его души в обоих мирах, здешнем и потустороннем, загробном. Как ясно из сказанного, в отличие от чисто аскетической парадигмы духовной практики, парадигма мистериальной иерофании должна рассматриваться как соединение-синтез аскетического и литургического элементов. При этом, второе явно преобладает; можно отметить, что мистерии Митры, к примеру, в науке принято называть "митраистской литургией".

Такова суть парадигмы мистериальной иерофании; и в связи с ней нам необходимо подчеркнуть три момента. Прежде всего, с исключением самой "практики", мистерия выступает несравненно более пассивной антропологической стратегией, нежели духовная практика. Но все же это далеко не пассивная стратегия. Мист должен приуготовлять себя очищениями; в ходе действа он должен сохранять бесстрашную готовность, алертность, чуткую открытость всех восприятий; наконец, в некоторые моменты он сам включается в действо [51]. Перед ним, как символический процесс, проходит смысл его бытия – и он усваивает этот смысл опытно и действенно: вступая в процесс, воссоединяется со своим смыслом, "обретает смысл существования" в зримо-буквальном, а не стерто-метафорическом значении этих слов. – Далее, эта зримая буквальность, или буквальная зримость обретения смысла возвращает нас к нашей перцептивной теме. Мистериальные священноявления, как явления смысла, не могут быть обычными эмпирическими явлениями: они разыгрываются в смыслонаполненном символическом бытии, двуедином мире живых и мертвых (ср.напр.: "В орфических видениях являлись образы загробной жизни ... из орфических видений выросла наиболее детальная система представлений о потустороннем мире" [52]). Совершаясь в расширенной символической реальности, иерофании расширяют бытийный опыт и бытийный горизонт посвящаемого; но, чтобы быть воспринятыми, они требуют иных средств восприятия, чувствительных к явлениям этой реальности. И эти новые средства должны, очевидно, создаться или открыться также в мистерии, в ходе мистериального действа – так что мистерия необходимо имеет особые перцептивные задачи. Решение их порождает богатый, насыщенный перцептивный дискурс. "Отверзание чувств" – одна из классических черт мистерии: в Элевсиниях даже само "высшее духовное состояние" характеризовалось по этой черте, нося название , что трактуется как мистическое созерцание и может быть буквально переведено как "сверх-зрение". Не очень, как всегда, ясен научно-конкретный вопрос о природе новых чувств и характере их связи со старыми, физическими чувствами; даже в позднем, отрефлектированном неоплатоническом дискурсе Ямвлих говорит об этой связи с полнейшею обтекаемостью: "Присутствие богов сияет светом в умопостигаемой гармонии и показывает глазам души при помощи телесных глаз то, что не является телом" [53]. Однако в любом случае, отверзание есть итог, которому должен предшествовать немалый путь, заменяющий собою путь "практики" в родственной парадигме. Мы знаем, что к отверзанию чувств в мистерии подводила усиленная стимуляция и активизация физических чувств – в точном смысле, перцептивная атака с обширным арсеналом психофизических средств; и поскольку это относилось не столько еще к основному действу, сколько к менее тайному ритуалу посвящения, то свидетельства об этой атаке довольно конкретны. Она была синтетичной, захватывая все модальности.

– Примат зрения, однако, неизбежен в эллинском мире. Ритуал свершался "в глубоком мраке ночи ... Таинственная тьма сменялась порой ослепительным светом, озарявшим пред взорами посвящавшихся фигуры грозных чудовищ" [54]. Но в перцептивном плане тщательно проводилась общая восходящая и просветляющая направленность действа, и "страшные сцены сменялись другими, светлыми ... Храм освещался ровным огнем факелов. Взорам посвящаемых представлялись статуи богов, украшенные роскошными одеждами" [55].

– Параллельно шел дискурс слуха. "Среди мистической тишины вдруг раздавались страшные звуки, до глубины души потрясавшие посвящаемых. Елевсинские жрецы, конечно, обращались при этом к особым механическим приспособлениям" [56]. Подобно этому, и в основном действе "вопли уносимой жрицы, игравшей роль Персефоны, были заглушаемы ударами жрецов в медные инструменты" [57]. От ужасных звуков дискурс переходит в свой черед к гармоничному и прекрасному, представленному музыкой и песнопениями мистов (ср.пародии Аристофана в "Лягушках"). В более оргиастических мистериях Диониса высшее духовное состояние, исступленный вакхический экстаз, достигалось "при помощи оглушительной музыки тимпанов, кимвалов и флейт" (Ф.Ф.Зелинский).

- Не было забыто и обоняние, с тою же модуляцией из отталкивающего в привлекательное. К начальной стадии следует отнести слова св. Григория Богослова: "Рассказывают еще о необыкновенных звуках, о зловонии, об огненных явлениях..." [58], к последующей же – свидетельство Дионисия Галикарнасского: "Посвящаемый в мистерии ... под воздействием благовоний, звуков и под., преисполняясь божественного духа, получает разнообразные видения" [59].

- Кинестезии же всегда отводилось чрезвычайно большое место. Нельзя забывать особую ключевую роль данной модальности в греческой культуре: если зрение здесь есть высшая модальность, то кинестезия – фокус, средоточная стихия всех способностей выражения, в том числе, и в религиозной сфере. "Полное творчество эллинской Музы – триединая хорея, состоящая в одинаковой степени из поэзии, музыки и пляски. Все три посвящены божеству, но преобладала в этой троице – пляска" [60]. Поэтому хоровод, танец, пляска -значительнейшие элементы мистерии. "Танец играл в мистерии ведущую роль, мистерий без танцев не существовало ... и важнейшим средством достижения коллективных видений служили экстатические танцы" [61].

Слияние всего перечисленного в нераздельном единстве мистериального действа дает основание говорить о несомненной тенденции мистерии к синтезу перцепций. Особенно сильна и наглядна эта тенденция в орфическом русле, где к ней изначально склоняет и ведет уже сам образ-архетип мифического Орфея – героя, кому дано приводить в гармонию, согласный лад все стихии природы и человека.

7-2.

Тенденции и интуиции перцептивного синтеза, имплицитно заложенные в мистериальном опыте, через века эксплицирует в опыте философском Плотин. Таково же и в целом соотношение неоплатонической рефлексии с мистериальной религиозностью. Однако, разделяя, воспринимая позиции этой религиозности в их общей основе (а равно и в проблеме перцепций), неоплатонизм не просто находил их философское выражение; он также и развивал их, внося новые мотивы и акценты. Для нас интересно, что в этом развитии вполне отчетливо, и отчасти по-новому, были расставлены все точки над i в отношениях с той антропологической и религиозной стратегией, которую мы обозначили как "парадигма духовной практики". В двух (по меньшей мере) моментах можно усмотреть большее приближение к этой парадигме. У Ямвлиха в концепции теургии заметно выдвинут элемент деятельно-систематичной религиозной стратегии. Отсюда возникает идея важности методической молитвенной практики – а также и связи такой практики с отверзанием чувств. "Пребывание в молитвах в течение длительного времени питает наш ум, делает восприятие нашей душой богов во много крат более сильным, открывает для людей божественные предметы, вырабатывает у них привычку к вспышкам света, постепенно совершенствует наши органы для соприкосновения с богами, до тех пор пока не возведет нас на самую вершину" [62]. Здесь, как видим, молитва выступает как движитель духовного восхождения, продвижения духовного процесса, чего отнюдь не было в мистериях и что весьма созвучно парадигме духовной практики. Далее, простой архаический вариант символической онтологии как двуединого мира живых и мертвых, неоплатонизм заменяет иерархической и эманативной онтологией, в сложном устройстве которой нам сейчас лишь важно наличие высоко вознесенной вершины, Единого. Наличие этого источника и начала бытия, который не может не выступать как искомое, предмет устремлений в духовном процессе, означает существенное сближение с онтологической моделью, типично предполагаемой в парадигме духовной практики. Сам же духовный процесс также весьма сближается с этою парадигмой: если в мистериях он мыслился лишь как наглядно-опытное обретение смысла, обретение опытности в целокупном двумирном бытии, то в неоплатонизме (как, впрочем, уже и у Платона) он предстает класическим образом, как путь воссоединения с источником бытия.

Но, наряду с этими сближениями, неоплатонизм ставит и одну резкую грань, полагающую предел и барьер всем сближениям вообще. Это – пресловутая дуалистическая антропология, что утверждает диаметральную разноприродность, противопоставленность души и тела, их противоположную бытийную ценность и судьбу; и, вследствие этого, целиком исключает телесное начало из духовного процесса, рисуя последний как отсечение, отбрасывание оков плоти и материи. Идущий от орфиков (с их знаменитой максимой ), этот тип антропологии достигает у неоплатоников радикальной четкости [63], и печать его весьма сказывается на трактовке занимающих нас тем. Возьмем одно из многих мест в "Эннеадах", говорящих о высшем жребии человека, постижении Единого. "Тому, кто желает философствовать о Первоедином, следует держаться вот какого пути: так как тут ... предметом искания служит первое начало всех вещей, благо, то желающий достигнуть и постигнуть его, понятно, не должен отдаляться от высшего порядка вещей и ниспадать в низший; напротив, всецело отрешаясь от самого низшего порядка чувственных вещей, он должен направить ум свой к тому, что занимает высшее первое место ... чтобы стать созерцателем того, что есть начало и единое, ему следует ... ставши всецело умом, вверивши всецело уму душу свою и утвердивши ее в нем ... созерцать Первоединого только умственными очами, не пользуясь для этого ни одним из внешних чувств, не допуская в это созерцание никаких чувственных представлений, [он] должен созерцать чистейшее существо лишь одним чистым умом, самою высшей частью ума" [64]. – То, что описывается здесь, соответствует, по Плотину, реализации назначения человека; и эта реализация предстает как путь, на котором стремятся "достигнуть и постигнуть" Первоединого – источник и вершину ступенчатой иерархии бытия. Перед нами – путь восхождения, причем прохождение этого пути требует всецелого сосредоточения, зорких и последовательных усилий. Оно должно выстраиваться всеподчиняющим и всеконтролирующим умом (сознанием) методично и постадийно, соответственно ступенчатому строению умопостигаемой реальности. "Знание о Благе, которое должно предшествовать созерцанию ... приобретается частью путем аналогии, частью путем абстракции и негации, частью путем рассмотрения того, что происходит [от Блага как своей причины], а, главным образом, путем методического восхождения по неким ступеням. Ступени эти суть: очищения, молитвы, украшения [добродетелью], воспарение в мир сверхчувственный и старание всячески удержаться в нем, а затем ... угощение дарами и благами этого мира, в котором душа становится разом и созерцающею и созерцаемым, etc.etc." [65]. Как вполне ясно отсюда, у Плотина, не менее твердо, чем у Ямвлиха – хотя иначе, с гораздо меньшею ролью культово-теургических средств – реализация назначения человека в крупном, grosso modo, оказывается подобной духовной практике.

Зафиксируем этот вывод: с позиций нашего "подхода энергийной антропологии" мы находим, что неоплатонизм, греческая философия, – но, однако, не сам мистериальный культ, греческая религия! – типологически и в главных чертах, есть школа духовной практики. Но именно – в главных. В целом же, в сравнении с нашей "парадигмой духовной практики", эта школа и практикуемый ею духовный процесс обладают рядом принципиальных отличий. Все отличия имеют общий, единый корень, и это – дуалистическая антропология орфизма и платонизма. Мы выразились привычно о духовной практике, духовном процессе как "реализации назначения человека"; однако дуалистическое рассечение в неоплатонизме столь глубоко, что в неоплатоническом дискурсе собственно нет человека! Есть соединение, смешение живущего тела, животного – и души. Сам факт этого смешения есть падение и зло; Плотин же слишком непримирим ко злу и добр к человеку, чтобы отождествлять его с этим прискорбным фактом (который к тому же не окончателен, а преодолим – чему и посвящен Путь). Более пристало бы считать "человеком" – высшее и разумное в человеке: "Мы есть то, что оттуда, свыше властвует над животным. Никто не помешает назвать животным это целое; нижняя часть его смешана, а там, [в умопостигаемом], пожалуй, находится истинный человек, нижние части – как "львы" и "разные звери". Человек совпадает с разумной душой" [66], и, соответственно, выпадает из дискурса как лишнее удвоение понятий. Следующая печать дуализма – на строении онтологической иерархии: как мы видели, в этом строении телесное и чувственное – "самый низший порядок", и вся бытийная стратегия состоит в полном разрыве с ним и в уходе от него. И, конечно, та же печать – на духовном процессе, пути, который прокладывает духовная практика сквозь бытийную иерархию. Путь проходит душа, вверяя себя уму и умом становясь; и для труда восхождения души, тело – постороннее, чуждое. Можно к нему относиться без ненависти, вражды, даже без особого гнушения [67], – однако нельзя не считать его полностью посторонним высшему делу человека.

Ибо высшее дело есть полностью и всецело – дело ума. В этом – пафос неоплатонизма, и в этом же его специфическое отличие в контексте нашей темы о духовных практиках. Но что такое дело ума, если не философия? Для Плотина (ср.хотя бы текст из VI.7 выше), ступени духовного процесса суть ступени познания – и наоборот. В известном смысле, все отличительное своеобразие неоплатонизма как особого типа духовной практики можно выразить формулой: для неоплатонизма духовная практика есть философствование, и философствование есть духовная практика. Эта особенность выделяет неоплатонизм из обоих миров, сводимых им воедино. Плотин интеллектуализирует духовную практику, создает ее новый, не холистический, а интеллектуалистский тип; но, равным образом, он "практицизирует" философию [68]. В том же тексте из VI.7 это наглядно и ярко: здесь первая часть "знания о Благе" – Платоновы диалектические приемы, прямо взятые из Шестой книги "Государства" (510-511), тогда как вторая и главная часть – ступени методического восхождения, превращающие познание в "духовный процесс", – новое, его собственное добавление. Сама же философия, плод философствования о Первоедином, выступает здесь в точности так же, как выступает богословие для духовной практики исихазма: как речь непосредственного опыта высших ступеней духовного процесса, когда процесс достигает своей цели. Попутно нам уясняется и еще аспект соотношения двух традиций: "тело"и "материя" в неоплатонизме – аналог и коррелат "мира" в исихазме; это – то чуждое и мешающее, что нужно отбросить, дабы стать на Путь. Но, как мы разъясняли в "Словаре", "мир" – концепт интериоризованный, из дискурса энергии, тогда как "тело" -существенно эссенциалистский концепт. Хотя, за счет его близкой связи с "жизнью" у неоплатоников уловима и тенденция к его энергийной трактовке (ибо "всякая жизнь – деятельность ()" [69]), однако принижение телесности помешало ей достичь полного развития, и концепт не получил перевода в дискурс энергии. Типологический вывод тот, что, как дискурс духовной практики, неоплатонизм обладает известным несовершенством – коль скоро одно (по меньшей мере) из базовых для практики понятий сохраняет неадекватную практике метафизическую и эссенциальную трактовку.

Далее, проследим перцептивный аспект неоплатонического Пути. Понятно, что каждому из больших этапов Пути, которые суть Катарсис – Хаплозис – Энозис (Очищение – Совлечение – Соединение), должно, вообще говоря, отвечать определенное развитие перцептивного дискурса. Однако внимание неоплатоников к перцептивной проблеме весьма избирательно. Тема перцепций входит в дискурс телесности; и третирование телесности как низшего и пренебрегаемого порядка реальности оказывается догматико-идеологической установкой, которая диктует определенный метафизический подход к теме, мешая той зоркости к живому опыту, что всегда составляла сильную сторону духовных практик. Плотин предлагает ортодоксально платоническую трактовку перцепций. "Как мы ощущаем? ... Способность души к ощущению должна быть восприятием не чувственных вещей, но отпечатков, производимых в животном благодаря ощущению; и эти [отпечатки] являются умопостигаемыми. Внешнее ощущение есть лишь образ того ощущения, и то более истинное по сущности, чем это, и есть бесстрастное созерцание форм" [70]. С этою платонической концепцией восприятия вполне согласуется то, что духовный процесс здесь есть, в существенном и почти исключительно, интеллектуальный процесс; и все это приводит к тому, что мы не находим в неоплатонизме последовательного, поэтапного прослеживания перцептивного аспекта Пути и, больше того, едва ли имеет смысл говорить о самом наличии такого аспекта у такого Пути.

Однако, не получая последовательного развития, неоплатонический дискурс перцепций в то же время необычайно богат в финале, на высших ступенях духовного процесса. Плотин не желает описывать ход отверзания чувств, но он с уникальной яркостью и артикулированностью описывает итог этого отверзания, сами духовные чувства. Мы видели выше, что другие традиции, менее привязанные к философии и более – к самому опыту практики, уклоняются от точной квалификации природы этих чувств: они уверенно фиксируют появление их, но затрудняются определить их отношение к физической перцептивной системе. Но для неоплатонизма (как и для Платона) тут нет сомнений: та же наша цитата из VI.9,3 четко утверждает, что Первоединое созерцается "одним чистым умом, самой высшей частью ума, не пользуясь ни одним из внешних чувств" [71], так что духовные чувства – отнюдь не продолжение физических чувств, они не имеют ничего общего с ними. В то же время, с этой радикальной инаковостью природы тех и других чувств соединяется подобие, параллелизм их устройства (что есть один из аспектов общего платонического "принципа подобоустройства" чувственного и ноуменального миров). "Чувственный человек ... к вещам чувственным стоит в таком же отношении, как ноуменальный человек – к сверхчувственным. Ведь и эти последние суть вещи ощутимые, но так как они бестелесны, то восприятие их совсем иное, вполне ясное и отчетливое, тогда как наши восприятия телесных вещей несравненно темнее, спутаннее ... Наши чувственные восприятия могут быть принимаемы за темные, спутанные мысли, а мысли (там, в ноуменальном мире) за ясные ощущения или восприятия" [72]

Характеристика духовных чувств у Плотина следует двумя руслами: как речь о сверхчувственных световых созерцаниях и, наряду с этим, – о некоем новом, радикально измененном состоянии всей перцептивной сферы как таковой, даже всего человека, когда он, достигнув Энозиса, "совпадает с разумной душой" -состоянии, в котором все модальности восприятия сливаются воедино и не нуждаются ни в каких локализованных органах восприятия.

Плотиновская мистика света, одна из вершин мировой мистики вообще, – и слишком знаменитый, и слишком обширный сюжет, чтобы входить в его изложение здесь. Укажем лишь ряд моментов, существенных в компаративистском аспекте.

– Умное созерцание, , как уже сказано, радикально отделено от внешних чувств, но оно не совпадает и с обычным внутренним зрением, ибо совершается не просто умом, а неким "чистым умом", самой высшей частью ума". Это – новый, третий род восприятия; но стоит заметить, что называть его "сверхъестественным восприятием" (обычный наш термин применительно к другим традициям) скорей неуместно, поскольку представление об "естестве", некой единой "природе человека", как мы видели, чуждо неоплатоническому дискурсу.

– Вместе с тем, свойства, закономерности умного зрения и чувственного аналогичны, параллельны (что тоже мы отмечали): для Плотина, как для Платона, ум подобен глазу. Из многих проявлений этого параллелизма отметим лишь два. Во-первых, способ действия обеих активностей отвечает принципу "подобное познается подобным"; в силу этого принципа, "видящее соприродно видимому" и видение состоит в соединении света, сущего, соответственно, в созерцающем (оке, resp. уме, которые оба световидны и светоносны) и в созерцаемом. Во-вторых, "для глаза одно составляет видеть образ зримого предмета и совсем иное – видеть свет, благодаря которому предмет для него видим ... То же самое имеет место и в акте интеллектуального созерцания" [73]. Созерцая предмет, будь то чувственный или умственный, мы видим лишь отраженный им свет. Ergo, чтобы достичь цели, видеть сам сверхчувственный свет Первоединого, ум должен полностью отрешиться от всех предметных созерцаний: что и есть Хаплозис, "совлечение образов". "Ум ... когда устранит из поля зрения все предметы, тогда может увидеть самый свет и источник света" [74].

– Следующий за Хаплозисом, Энозис есть, в наших терминах, "высшее духовное состояние". Самая общая характеристика его – "созерцание-соединение"; речь о нем у Плотина – одновременное описание созерцающего и созерцаемого, ума и света в их обретенных единстве и тождественности: "В момент лицезрения Бога исчезает всякое двойство ... созерцающий тут отождествляется до такой степени с созерцаемым, что, собственно говоря, не созерцает его, а сливается с ним воедино [75] ... сам становится тем, что есть созерцаемое" [76]. (Напомним, что впервые положение о созерцании как соединении, одно из ключевых положений мистического опыта вообще, возникает в платоновом "Тимее" (Tim 90 d3).)Разумеется, описание этого мистического единства не есть дискурсивное описание эмпирического предмета, и в разных его частях, рассеянных по "Эннеадам", легко найти элементы загадочные, апорийные, взаимно несовместимые... Но при всем том, не только главные черты, но и многие выразительные детали явления фиксируются твердо и недвусмысленно, без ссылок на апофатическую невыразимость.

– Созерцаемый свет Первоединого, ноуменальный "свет в самом себе", "сам чистый и простой свет", не только по природе, но и по определяющим свойствам противоположен чувственному свету, их параллелизм, по сути, исчерпывается выявляющей способностью, присущей всякому свету как таковому. Этот свет наделен особым вездесущим присутствием, снимающим оппозицию "внутреннее -внешнее": "Ты спрашиваешь себя, откуда он идет, снаружи или изнутри ... говоришь: "Он шел изнутри – и все же не изнутри". И не надо искать, откуда он. Ибо исходной точки не существует ... Его нет нигде, и нет места, где бы его не было!" [77]

– Своим непостижимым всеприсутствием свет Первоединого формирует, конституирует некоторую особую сферу, даже особый род реальности, кардинально отличный от чувственнопостигаемого пространственновременного мира. Эта светоносная, светопроникнутая интеллигибельная реальность не имеет пространственной природы (еще важное ограничение подобоустройства чувственного и умного миров). Исследователи замечали, что Плотин отказывается следовать за Платоном в его активном употреблении пространственной лексики и метафорики для духовного процесса и умного мира [78]. Реальность, конституируемая светом Первоединого, не есть ни "занебесное", ни "умное", ни какое бы то ни было "место" (а достижение ее – не столько воспарение, возлетание ввысь -как в "Пире", "Федре" и проч. – сколько сосредоточенное вхождение ума в себя самого, в собственную непространственную глубину). Вместо попыток усиления или обобщения обычного пространственного дискурса, Плотин развертывает принципиально иной дискурс: дискурс всеединства. Вот его наиболее полный образец. "В сверхчувственном мире все прозрачно и нет ни тени, ни чего-либо такого, что преграждало бы созерцание; вследствие этого все сущности насквозь проникают взором и видят насквозь друг друга – свет тут со всех сторон встречается со светом, так что каждая сущность и в себе самой и в каждой другой имеет пред собою и видит все прочее, каждая из них везде, каждая есть все, и все заключается в каждой – везде один необъятный свет, одно чистое сияние. Тут есть свое солнце и всяческие звезды, из коих каждая есть солнце, и все вместе суть солнце, etc." [79].

– Под углом светозрительной и перцептивной темы, нам в этом описании особо существенно качество всецелой прозрачности. Оно равносильно тому, что все содержания этой светосферы Плотина [80] суть сами не что иное как свет: "Кто удостоится такого единения, тот ... видит себя просветленным, в сиянии духовного света – даже более – видит себя как самый свет" [81]. Эти качества или предикаты светосферы допускают трактовку в когнитивном дискурсе и в перцептивном дискурсе. Сами по себе, они не означают ни "познания", ни "восприятия", но они являют собой совершенный первообраз этих активностей: по платонической онто-логике, последние должны рассматриваться как несовершенные исхождения, "эманации" определенных предикатов умопостигаемой реальности. Всецелая умная прозрачность может толковаться как то, что в светосфере "все познается всем" и "все воспринимается всем".

– Это толкование отчетливо проводится у Плотина. Всего наглядней оно, конечно, выражается в его насыщенной оптичности: "созерцание" – центральный предикат светосферы, в ней "все сущности видят насквозь друг друга", ум "видит себя как свет", etc., etc. Но этот визуальный дискурс отнюдь не исчерпывает перцептивных аспектов светосферы как "высшего духовного состояния". При всей (общеэллинской) приверженности неоплатонизма оптической парадигме, в Плотиновой речи об умопостигаемой реальности мы находим и представление о том, что этой реальностью задается идеальный образец, первообраз не просто зрения, и даже не просто всякой перцептивной модальности, а скорей – общей способности восприятия как такового. Хотя холистическая идея человека чужда Плотину, он явно ощущает, что "созерцание" не вполне адекватный, слишком частный предикат, чтобы служить главным определяющим предикатом "высшего духовного состояния": "Слова созерцание, зрелище () не выражают вполне характера состояния души в общении с Богом, ибо это есть скорее экстаз, опрощение (), отказ от самости и жажда к осязательному прикосновению (), и успокоение, и усиление ума к возможно более полному слиянию, etc." [82]. Здесь к предикатам светосферы привходит, как видим, (умное) осязание. Но продвинемся к более общим понятиям, описывающим идеальный прообраз способности восприятия как таковой.

– Образ бытия светосферы как всеединства характеризуют, прежде всего, понятия, выражающие совершенную связность, совместность, соустроенность всех элементов. Исследователи выделили [83] в "Эннеадах" обширное семантическое гнездо терминов со значениями такого рода; их общей чертой является префикс , отвечающий русскому с-:  (сношение, сожитие),  (соединение, сливание),  (сопребывать),  (со-созерцать),  (со-ощущение, со-восприятие) и др. В своей семантической структуре, этот комплекс имеет двоякое содержание, выражая связность и совместность двоякого рода: как состояние (сущностная, эссенциальная совместность) и как действие (энергийная, деятельностная совместность, активность осуществления совместности). В первом из этих аспектов, главный смысл комплекса – "бытие-с", соприсутствие, сопребывание; второй же аспект как раз и может расматриваться как обобщенная способность восприятия и (или) познания (во всеедином бытии светосферы обе способности не различаются). С ним связаны два термина, со-созерцание и совосприятие, "синэстезис"; и наличие этой пары говорит об отсутствии у Плотина единого, однозначного решения темы о перцептивном аспекте умопостигаемой реальности: данный аспект иногда представляется как совершенное созерцание, идеальный прообраз зрения, а иногда – как некая обобщенная способность восприятия, все-восприимчивость, идеальный прообраз всей совокупности перцептивных модальностей (двойственность, вновь отражающая примат зрения). Именно так мы можем трактовать Плотинов "синэстезис" [84] .

- Идеальный характер синэстезиса сказывается еще в одном отличии от физических чувств: поскольку "Первоединый всегда пребывает в самом себе" (V.4,2), то в светосфере все активности интериоризованы, несут не направленность на иное, но сосредоточенность в себе, и синэстезис есть само-восприятие, а в когнитивном значении – само-осознание – ср.: "Ум может стать самодовлеющим и совершенным не иначе как если ... приведет в сознание () все свое содержание" [85]. Это означает, что синэстезис имеет двустороннюю, обоюдонаправленную природу: в нем соединились, стали одним способность воспринимать и быть воспринятым. "Для Плотина ... когда зрение становится духовным, нет больше различия между внутренним и внешним светом... В свете есть нечто вроде видения самого себя: свет как бы прозрачен для себя самого" [86]. Подобная обоюдонаправленная модальность может, собственно, пониматься как единство и тождество созерцания и общения. Возможность такого понимания имеет принципиальное значение для всей проблемы типологии духовных практик. Однако для неоплатонизма это понимание противоречит природе Первоединого. Плотин не может идти по этому пути. Исихазм пойдет по нему.

– Итак, в итоге анализа мы обнаруживаем у Плотина то, что могли ожидать с самого начала: платоническую теорию духовных чувств, основанную на фундаментальной парадигме платонизма – прообразовательном отношении умопостигаемой реальности к чувственной (причем эта парадигма выступает здесь применительно не к вещам и явлениям, как обычно, а к активностям и модальностям, т.е. в нашей терминологии, переносится из дискурса сущности в дискурс энергии – как и в целом, неоплатонизм энергизирует платонизм, выражая его в эссенциально-энергийном дискурсе). Плотин не говорит ни о каком "отверзании чувств", он развертывает умный процесс, отсекая тело и не удостаивая следить, что делается с его восприятиями; но он открывает нам, что умопостигаемая реальность – в наших терминах, "высшее духовное состояние" – есть светосфера, определенные предикаты которой суть идеальные первообразы наших чувств.

– Отличием Плотинова интеллектуального процесса как "духовного процесса" является усиленно придаваемый ему круговой характер, смысл возвращения ума к собственному истоку, мотив "бегства в дорогое отечество" – что близко к восточным традициям, особенно даосизму (см.выше). Другое отличие, еще более важное для нас, состоит в том, чего заведомо нет ни в "духовном процессе", ни в "высшем духовном состоянии" неоплатонизма. Типологически, эти "процесс" и "состояние" промежуточны между восточными и христианскими практиками. Отличие от Востока вполне наглядно и достаточно глубоко – ср.хотя бы: "Первоединый ... пребывая в самом себе, от этого вовсе не бессознателен или бессодержателен, так как ... все в нем и с ним, а в том числе и жизнь, и самосознание, и ясное раздельное разумение себя" [87]. Даже любовь есть в Первоедином (ср.: "Он есть сам и предмет любви и любовь – любовь самого себя ()" [88]) – но при всем том, в соотношении с христианством расхождения не менее глубоки. Отнюдь не входя в это столетиями разбираемое и пересматриваемое отношение, заметим лишь, что отсутствие "личного бытия-общения", диалога, синергии в неоплатоническом духовном процессе столь же неспоримо и явно [89] , как и отсечение тела, другой кардинальный пункт расхождения. "Не Он глядит на все прочее, а напротив, все прочее в него вглядывается" [90], -говорит Плотин. "Имеете внутри себя Лице, на вас смотрящее и все в вас видящее" [91], – говорит Феофан Затворник. "Все мы должны стараться, как бы нам поскорее освободиться от телесных уз" [92], – говорит Плотин. "Тело вместе с душой переустраивается и проходит духовное поприще", – говорит Палама.


8-1.

Тема об умных чувствах в ХРИСТИАНСТВЕ, конечно, не открывается исихастским этапом; однако предшествующее развитие не слишком значительно. Уже у ап. Павла в Посланиях возникает эсхатологический аспект темы: по Воскресении человеческой природе присущи будут иные чувства, коим доступно видение Бога "лицом к лицу" (1 Кор 13,12). Затем тема появляется у Иринея Лионского, Климента Александрийского и, более основательно, у Оригена, вводящего и использующего целый ряд терминов – "духовные чувства", "чувства внутреннего человека", "божественные чувства", "чувства души" и др. (см.напр., "О началах" I.1,9; II.3,6 e.a.). Однако на этом этапе, когда еще мало сформировались аутентично-христианские подход и опыт, превалируют влияния языческой мистики и философии. В частности, у Оригена, подобно его соученику Плотину, практически отсутствует идея претворения или отверзания чувств, и две системы или два рода восприятия соотносятся согласно платоновской парадигме идеальных прообразов – парадигме "изоморфизма с помехами", на системном языке.

В исихазме же, начиная с Евагрия и Макария, подход к перцептивной проблематике сразу определяется тем, что мистика исихазма есть мистика диалогического Богообщения – а это последнее представляет собой, пусть сколь угодно особый, но все-таки род общения. Общение же требует средств общения, включающих, в свою очередь, средства восприятия, и от этих средств – их характера, свойств – в известной мере зависит, "окачествляется" ими. Однако важнейшее свойство общения – в том, что эта его зависимость от наличных средств не является односторонней и пассивной, не является неизменяемым и непреодолимым ограничением. Общение существенно динамично, энергийно и экспансивно, оно обладает способностью и силою прогрессировать, углубляться, все больше и шире захватывать, вовлекать того, кто вступил в общение. В своей динамической природе общение расширяет свою сферу, трансформирует участников общения и создает для себя новые средства и формы. Общение человека с Богом сохраняет эти универсальные черты общения как такового; но, безусловно, в данном случае они не могут не выступать некоторым особым и уникальным образом. Стержнем мистического процесса Богообщения в исихазме является, как известно, определенный метод или школа молитвы. Поэтому первый конкретный вопрос, который следует рассмотреть, – это вопрос о перцептивных аспектах молитвенного делания.

Диалогическая природа молитвы твердо закреплена уже в раннем основоположном молитвенном трактате исихастской традиции – "Слове о молитве" аввы Евагрия Понтийского (IV в.). Обладая аналитическою направленностью ума, Евагрий не только констатирует эту природу, но сразу же ставит и занимающий нам вопрос о ее предпосылках: "Молитва есть беседа ума к Богу. Какого же состояния должен достичь ум, чтобы он был в силах неизменно простираться к своему Владыке и собеседовать с Ним без всякого посредника?" [93]. – В этом вопросе можно уже увидеть зародыш всей темы. Простейшая формула "беседа ума с Богом" только по внешности проста – на деле же таинственна и парадоксальна. Печь как будто об умственном, то есть внутреннем процессе, протекающем целиком в сознании. Но какая беседа может протекать внутри сознания? очевидно, только такая, в которой наш собеседник сам тоже пребывает в нашем сознании – является воображаемым собеседником. Однако Господь мой – не предмет моего воображения и вовсе не пребывает в моем уме. И коль скоро молитвенная беседа происходит – это значит, что есть участие Божие в этой беседе, есть проявления Божии, которые не суть порождения моего сознания, но которые неким образом до меня доходят и мною воспринимаются – так что, тем самым, мои средства восприятия, мои чувства оказываются к этому способны. Но, вместе с тем, Бог не предстает мне и обычным, чувственно данным, физическим собеседником; и восприятия мои в беседе с Ним суть – вообще говоря, за исключениями, каковые для Бога всегда возможны, – не обычные физические восприятия. О каких же восприятиях и каких средствах восприятия здесь идет речь, что и как мы воспринимаем в Богообщении?

Необходимо вспомнить сразу, что помимо обычной, физической системы чувств, существует также другая, внутренняя система, которая своеобразно отражает первую у нас в сознании. Содержание сознания – многомерный, многообразный мир, который никак не сводится к деятельности обычного вербализованного мышления. Есть также образное мышление, или же внутреннее зрение, которым мы созерцаем проходящие в сознании образы. Есть внутренний слух, который слышит внутренние звучания. И есть, хотя уже и не столь развиты, внутренние аналоги и всех остальных трех чувств. Эта внутренняя система восприятия имеет свои свойства и закономерности, которые лишь отчасти совпадают со свойствами первой, физической системы [94]. Соответственно, нам следует рассмотреть возможность того, что в беседе с Богом, в молитвенном и мистическом опыте участвуют именно эти, внутренние чувства и восприятия.

Исследование внутренних чувств имеет перед собой два главных вопроса. Вопрос первый – что именно эти "чувства" воспринимают? По самому их определению, воспринимаемое ими – не явления окружающего мира, но содержания сознания; так что же это за содержания сознания, откуда и как берутся они? Вопрос второй – как эти "чувства" устроены? Обычные, внешние перцепции осуществляются специальными органами, однако для внутренних перцепций таких органов как будто нет; каким же образом – с помощью чего, и с какими закономерностями, механизмами – мы все же получаем внутренние восприятия, слышим и видим в сознании? Входить в последний вопрос для нашей темы не требуется8 скажем лишь, что формирование внутренних восприятий – функция, в основном, тех же отделов мозга и нервной системы, что связаны с внешними перцепциями: образами заведуют зрительные отделы мозга, звучаниями -слуховые и т.д.; иными являются скорей сигналы и источники сигналов, получаемых этими отделами. Но первый вопрос существен для нас. В своем характере и происхождении, содержания внутренних восприятий могут, вообще говоря, быть различны, и основные мыслимые возможности таковы:

1) внутренние восприятия представляют собой, в действительности, не восприятия, но воспроизведения некогда воспринятых и сохраненных в памяти чувственных содержаний: своего рода проигрывание пластинок из фондов памяти – но только памяти не вербальной, а чувственной. Иными словами, внутренние восприятия суть повторения в сознании некоторых прошлых внешних восприятий (причем внутренний повтор осуществляют, как мы сказали, те же мозговые системы, что ответственны за первичную, внешнюю перцепцию).

2) Возможно также, что содержания чувственной памяти воспроизводятся не в точности, но смешиваясь между собой и трансформируясь. Причины и характер таких изменений некогда воспринятого могут опять-таки быть различны, изменения могут быть попросту искажениями, частичными утратами, но могут быть и переработкой, творчеством сознания (сознательным или бессознательным) из сохраненных чувственных содержаний. Психологи различают зрительные и слуховые память и конструирование: видение (слышание) таких внутренних образов или звуков, которые не были видены или слышаны никогда, либо же видены (слышаны) по-другому. К таким внутренним восприятиям приложимо понятие Левинаса: "Прошлое, которое никогда не было настоящим". Понятно, что к этому разряду может относиться развитое чувственое мышление художника.

3) Возможно, наконец, что чувственные содержания, проходящие в сознании, не ограничиваются всецело содержаниями памяти, но представляют собой нечто более сложное, своего рода внутренне-внешний процесс и продукт: когда вышеописанная трансформация или "конструирование" совершается в сознании в какой-то зависимости от происходящего вовне, от внешних событий, активностей и восприятий; как-то взаимодействует или коррелирует с этим внешним пластом. Подобные сложные, синтетические процессы могут играть роль во внутренней жизни человека, в изменениях его внутреннего мира.

Из сказанного, при всей его беглости, можно извлечь два вывода. Прежде всего, по всем отмеченным свойствам, как сами внутренние чувства, так и содержания, ими воспринимаемые, не обладают никакой особою связью с религиозной сферой; как и внешние перцептивные органы, они сугубо "естественны", ограничены природным опытом человека и не наделены никакой специфической способностью к восприятиям сверхприродных, Божественных проявлений. Однако, с другой стороны, согласно свидетельствам религиозного опыта, областью и ареной этих сверхприродных проявлений служит почти исключительно антропологическая реальность, человек, и, в первую очередь, сфера его сознания, внутренней жизни. Очень стоит заметить, что сверхприродные проявления вне сферы внутренней жизни религиозное сознание относит в сугубо исключительную область "чуда", тогда как происходящее в этой сфере Богообщение, в котором "ум собеседует с Владыкой без всякого посредника", – не причисляется, вообще говоря, к чудесному! И в свете этого, следует ожидать, что внутренние чувства, способности восприятия, обращенные к происходящему и присутствующему в сознании, все же имеют к мистическому Богообщению более тесное отношение, нежели чувства внешние. Ниже мы убедимся, что это, в известной мере, справедливо. Однако этот второй вывод не отменяет первого: в своей непосредственной данности, обе системы восприятия, внутренняя, как и внешняя, явно неприспособлены к тому, чтобы осуществлять Богообщение – и не осуществляют его.



8-2.

Мы заключаем, что те средства восприятия, какими осуществляется Богообщение, являются иными и особыми, которые человек еще должен обрести. При этом, как уже отмечалось в связи с другими традициями, здесь невозможно установить причинной последовательности. Мистический опыт требует новых чувств, и эти чувства необходимо обрести – а для этого требуется особый, опять-таки мистический опыт. Казалось бы, перед нами порочный круг – и однако новые чувства обретаются. Православная мистика, именуя эти иные чувства – умными, или духовными чувствами, свидетельствует, что они образуются, "отверзаются" у человека действием благодати. Такие свидетельства проходят прочною нитью на всем протяжении истории исихастской традиции. Так пишет один из ее ранних основоположных текстов, "Духовные беседы", с древности приписанные преп.Макарию Египетскому: "Есть очи, внутреннее сих очей, и есть слух, внутреннее сего слуха. И как скоро эти очи чувственно видят и распознают лице друга или любимого, так очи ... просвещенные Божественным светом, духовно видят и распознают Господа" [95]. Св. Андрей Критский (VII-VIII в.) в Омилии на Преображение говорит, что апостолы зрели Фаворский Свет, "приобретя сверхприродное чувствие". Затем в мистике преп. Симеона Нового Богослова (X-XI в.) тема умных чувств получает необычайно широкое развитие – прежде всего, в его описаниях созерцаний Божественного света "очищенным оком души". Мы вернемся еще к этим созерцаниям. С преп. Симеоном современная наука и связывает сегодня, в первую очередь, учение о духовных чувствах. Однако и после него тема продолжает присутствовать и развиваться.

Главный предмет "исихастских споров" XIV в., природа световых созерцаний в опыте афонских исихастов, – прямейшим образом касается духовных чувств; и этот эпизод церковной истории вносит в тему новую, весьма важную страницу. Новый вклад представлен и разъяснен, прежде всего, в "Триадах в защиту священнобезмолвствующих" (1338-1341) св. Григория Паламы. Здесь – самое систематичное рассмотрение духовных чувств, соединяющее опытные свидетельства и концептуальный анализ, придающее теме богословское и экзегетическое оснащение. Как и во всем исихастском опыте, на первом месте здесь "созерцание", "видение" (ниже мы еще сопоставим примат оптического дискурса в исихазме и неоплатонизме), однако общее положение о сверхчувственном и сверхприродном характере мистического Богообщения относится ко всей сфере человеческих восприятий. В разборе исихастских созерцаний Божественного Света у Паламы мы впервые находим вполне четкое разграничение всех трех видов или уровней постижения: чувственного, физического (или внешнего), интеллектуального (или внутреннего) и мистического (сверхприродно преодолевающего оппозицию двух первых). "Видение не есть ощущение, ибо Свет воспринимают не через органы ощущения, и оно не есть мышление, ибо его не находят путем рассуждений и рассудочного знания (I.3,18) ... Свет был увиден не чувствующей силой, поскольку тогда его видели бы и бессловесные существа, а воспринимающей через ощущение умной силой, верней, даже не ею, потому что тогда всякий глаз увидел бы свет ... апостолы видели этот свет даже не разумной силой самой по себе (I.3,27) ... Это то, что мы называем "разумением сверх ума", желая сказать, что видит обладающий умом и чувством, но видит сверх их обоих (III.1,36) ... Человек видит тогда духом, а не умом и не телом; каким-то сверхприродным знанием он точно знает, что видит свет, который выше света, но чем его видит, он тогда не знает и дознаться не может до природы своего видения. Об этои и говорил павел, когда слышал неизреченное и видел невидимое: "В теле ли видел, не знаю, вне ли тела – не знаю" (2 Кор 12,2), т.е. он не знал, ум ли его или тело были видящим органом. Апостол видит, видит не чувством, но с такой же ясностью ... и даже яснее (I.3,20-21) ... Не по-нашему видят обожившиеся ... Чудесным образом, они чувственно ощущают сверхчувственное и умственно видят сверхразумное, потому что с их человеческим состоянием соединилась сила Св. Духа, действием которой они созерцают недоступное человеку" (III.3,10) [96]. Отметим, что, вместе с отделением духовных чувств от физических, тут видна идея, что первые не всецело оторваны от вторых, но как-то используют их, ставят себе на службу. Сходная связь утверждалась, напомним, в йоге, а также, менее внятно, у Ямвлиха.

Читателю ясно, что эти тексты – прямая параллель умной оптике "Эннеад" – описаниям ума, что достигает светосферы, полагаемой Первоединым, и в ней почиет. В исихастском дискурсе, это отнюдь не первая подобная параллель, а скорей итоговая: не говоря о беглых появлениях темы световых созерцаний и духовных чувств почти у каждого из основных авторов Традиции – Евагрия, Исаака Сирина, представителей "синайского исихазма"... – Традиция представила до Паламы и два довольно обширных опыта в данной теме – у (псевдо-?)Макария и преп. Симеона Нового Богослова. Они сходны между собой -оба суть образцы необычайно яркой, смелой мистической речи о "высшем духовном состоянии", прежде всего, в его световом аспекте. Они также весьма богаты, подробны – однако, в отличие от Паламы, это почти исключительно образный и эмоциональный дискурс, чуждающийся концептуально-аналитического подхода. В итоге, "Триады" – первый адекватный православный ответ языческой мистике "Эннеад". Сравнивая с предыдущим разделом, мы констатируем в качестве основного общего различия – различие холистического и интеллектуалистского типов духовной практики. Проследим, как и в чем оно выражается.

В онтологической характеристике духовного процесса исихазм неожиданно оказывается более отчетливым, полней расставляющим точки над i, нежели неоплатонизм. Такую отчетливость ему сообщает концепция обожения в зрелой паламитской форме. В согласии с нею, в духовном процессе человек достигает актуального превосхождения своей природы, содержание которого состоит во всецелом соединении его тварных энергий – как умных, так и всех прочих, всего "энергийного образа" человеческого существа – с Божественной энергией, благодатью. В этом холистическом "событии трансцендирования" преображаются, претворяются в новую природу, новый образ бытия ум и тело, все уровни и все измерения человека; и, в частности, одним из аспектов этого всецелого претворения служит отверзание чувств. – В сопоставлении с этим, что же имеет место в неоплатонизме? С одной стороны, Первоединый -сверхбытийная вершина всей иерархии бытия, превыше и ума, и души, и всего сущего. Но есть и другая сторона. Душа и ум влекутся к Первоединому, стремятся к нему, очищаясь и опрощаясь; душа, уму вверяясь и умом становясь, восходит в полагаемую Первоединым светосферу. Плотин подчеркивает, что сей "духовный процесс" – не что иное как путь к себе, в себя, нисхождение ума в собственную глубину, его сосредоточение в самом себе – тем самым, никак не обретение иной природы, но лишь полнота самореализации, актуализации природы собственной. И это значит, что ум сам по себе и в себе имеет ту же бытийную природу, тот же онтологический статус, что и светосфера Первоединого: ум божествен. Заключительные строки "Эннеад" дают явное и ясное утверждение этого: "Душа ... приходит к самой себе ... присутствует лишь в самой себе. Но быть присущею лишь самой себе, в отрешении даже от существующего, от бытия, значит для души не что иное как очутиться в присутствии самого Бога, а вместе с тем перестать быть сущностью и обратиться в нечто столь же высшее, чем сущность, как и Бог" [97].

Соотношение ясно. "Человек обожается" – "Ум божествен": эти две формулы свернуто заключают в себе полные определения двух очень разных типов духовного процесса. Как сказано уже, они различаются как процесс холистический (в котором многоуровневая гетерогенная антропосистема самофокусируется в согласованное единство) и процесс интеллектуалистский (в котором сознание самоизолируется из многоуровневой гетерогенной антропосистемы и реализует собственную отдельную стратегию). Наряду с этим, мы видим, они также различаются как событие трансцендирования (превосхождения исходной природы, возможного лишь при участии природы иной) и событие возвращения (полной актуализации исходной природы). Можно напомнить еще, что божественность разума – онтологический тезис, взятый у неоплатоников западной мыслью и ставший для нее формообразующим, парадигмальным. "Разум есть божественное начало в человеке", – повторит Гегель. Как обнаруживается в этой линии развития, данное положение весьма созвучно процессу секуляризации мысли, и связь философии с парадигмой духовной практики здесь быстро утрачивается. Равно утрачивается и связь философии (онтологии) с антропологией. Дуалистическая антропология – нецельный дискурс, сводимый к неким иным, более фундаментальным; и в новоевропейской эпистеме антропология присутствует лишь где-то на втором-третьем плане, как род смешанного и прикладного знания. Еще одна глубокая печать Плотина и неоплатонизма.

Возвращаясь же к перцептивному аспекту исихастского духовного процесса, мы констатируем, что умные чувства, как и замечалось выше, не представляются в качестве некой третьей системы средств восприятия, возникающей в добавление к двум прежним и независимо от них. Являя собой принципиально иные, сверхприродные модальности, умные чувства в то же время, в своем возникновении, формировании связаны с естественными чувствами, как внешними, так и внутренними. Поскольку "тело обоживается вместе с душою" [98], то, вместе со всей психосоматикой человека, его перцептивные систмы также вовлекаются в духовный процесс, трансформируются в ходе него, испытывают некое таинственное претворение – расширение, усиление, утончение... – и всего итогом является то, что и называют отверзанием чувств: формирование сверхприродных восприятий. Так говорит об этом архимандрит Софроний: "Утончаются восприятия: душа становится подобною самому чувствительному слуховому аппарату, ярко реагирующему на едва уловимые звуки, и даже на уже неслышимые движения воздуха" [99]. Речь Софрония – применительно к слуху, но то же и чаще у исихастов говорится о зрении. Из множества примеров, уже в "Духовных беседах" находим: "Душа, срастворяемая Духом, ... делается вся – светом, вся – оком" [100]; и через тысячелетие то же пишет Палама: "Святой видит ... весь сделавшись зрением" [101]. Другие чувства также не исключаются из претворения, хотя свидетельства о них реже. Отверзание осязательной способности сказывается восприятием особой "духовной теплоты, которая отлична от всех других теплот" (Каллист Тиликуда, XIV в.). Говорят аскеты и о благоуханиях, благовониях; так пишет преп. Симеон Новый Богослов о своем духовном отце, старце Симеоне Благоговейном: "Облобызал меня лобзанием святым, благоухая весь благоуханием бессмертия" [102].

Не будем сейчас описывать "высшее духовное состояние" в исихастском опыте, его свойства и присущие ему световые созерцания: это уже было обстоятельно проделано нами (см.статьи "Созерцание нетварного света", "Преображение" и др. в "Словаре"). Вместо этого, обсудим ряд особенностей исихастского дискурса духовных чувств, которые являются для него характерными и отличительными в сравнении с другими традициями. Одна из таких особенностей открывается, когда мы обращаемся к характеру и порядку мистического отверзания. Православный подвиг начинается покаянием – то есть, по греческому термину, пременой ума: внутреннего расположения, внутреннего мира человека. И именно этот порядок, от внутреннего к внешнему, с непременным предшествованием и первенством внутреннего, возводится в универсальный принцип мистической жизни. Преп. Григорий Синаит, один из строгих учителей умного делания, постоянно предостерегает против "возвращения от внутреннего ко внешнему, как от большего к меньшему". Этот же принцип отчетливо выражает св. Игнатий Брянчанинов: "Видение чувственными очами духов всегда приносит больший или меньший вред тем человекам, которые не имеют духовного видения" [103] (по контексту, здесь имеются в виду именно внутренние и внешние чувства). Основания, на которых утверждается этот принцип, наряду с первенством покаяния, кроются и в общем строении духовного процесса. Здесь исихастская традиция также достигает большой отчетливости, когда на паламитском этапе окончательно уясняется энергетизм ее подхода и метода. Уясняется, что непосредственный рабочий объект исихастской практики есть энергийный образ человека, совокупное множество его энергий, – объект, сугубо индивидуальный и непрестанно подвижный, "удобопременчивый". Практика овладевает и управляет им. В опыте вырабатываются типологии и классификации энергийных образов, и духовный процесс выстраивается как строгая последовательность ступеней, каждой из которых присущ определенный тип энергийного образа, Дело подвига – возвести энергийный образ подвизающегося по этим ступеням, основные из коих таковы: покаяние – борьба со страстями – исихия -сведение ума в сердце – непрестанная молитва Иисусова – бесстрастие -созерцание нетварного света – преображение и обожение.

Исихастский принцип примата внутреннего ясно усматривается из этой последовательности. За покаянием следует борьба со страстями, "невидимая брань" подвижника – и, следом за покаянием, она также целиком занята устроением внутреннего мира. Задачи ее прямо затрагивают "внутренние чувства", ибо одна из главных задач – обретение контроля над помыслами. Помысел () – ключевое понятие для начальных этапов аскезы: это еще не развившееся, вообще говоря, вербальное или невербальное содержание сознания, любой вербальный или невербальный начаток, "росток", зародившийся в сознании от внешнего или внутреннего импульса. И помыслы невербальные суть, очевидно, не что иное как содержания "чувственного мышления", внутренних чувств. работа подвижника с ними заключается в их обуздании, ограничении их потока, возможно быстром отсечении тех, что связаны со страстями. В продвижении духовного процесса внутренним чувствам не принадлежит, однако, крупной роли: лишь на самых ранних ступенях, в покаянии и борьбе со страстями, они отчасти привлекаются к достижению целей процесса, но в дальнейшем их активность постепенно минимизируется. Типичный и основной вид внутренних восприятий – внутренние образы. Духовный процесс занимается ими пристально, не только в "невидимой брани", но и на последующих ступенях, в непрестанной молитве, при сведении ума в сердце, – однако это занятие, чем дальше, тем больше, сводится к их устранению, изгнанию. Исихастская практика исключает как неконтролируемое воображение, так и образную медитацию, хотя совершаемое в ней изгнание образов отнюдь не тождественно неоплатоническому хаплозису (анализ этих особенностей дан нами в "Словаре"). Положительная роль в продвижении процесса отводится иной сфере сознания, не образам и не перцепциям вообще, а эмоциям, "чувствам": если помыслы, включая и внутренние чувства, надлежит изгонять, то чувства, напротив, "возгревать". Такая стратегия – прямое следствие личностно-диалогической природы духовного процесса: ибо этот процесс – общение с собеседником, любые чувственные представления о котором исключаются и связи с которым содействуют именно обращаемые к нему чувства. Здесь исихазм прямо противоположен восточным школам, а купно с ними и неоплатонической мистике: все они, уже с самого начала пути практики, ставят одним из главных требований отрешение от эмоций.

Минимизация активности внутренних чувств означает, однако, не уничтожение, а скорей очищение их, создающее предпосылки к "отверзанию". И, поскольку эта работа с внутренними чувствами начинается с самого начала духовного процесса, мы получаем искомый вывод: трансцензус сферы восприятия может начинаться лишь с восприятий внутренних, с подготовки сферы "чувственного мышления". Лишь вслед за тем – и даже не сразу вслед за тем -когда в подвиге достигается не просто богоустремленность, но и хранение, "стража" богоустремленности, внешние чувства могут также приуготавливаться, делаться способными к отверзанию.

Этот иерархический принцип – ключ к пониманию столь существенного понятия православной духовности как прелесть. Понятие сложно и важно, в нем, как мы знаем, – основной критерий различения истинного и ложного в духовном опыте. Не пытаясь охватить его всесторонне (подробно мы его разбираем в кн. «К феноменологии аскезы»), можно с уверенностью сказать, что главным корнем прелести православная мистика признает именно нарушение иерархической подчиненности внешнего внутреннему. Типичный и самый широкий класс явлений прелести – это якобы сверхприродные восприятия, получаемые чувствами внешними без надлежащего внутреннего обеспечения, без выполнения принципа непременного предваряющего отверзания чувств внутренних. Прелестью, иллюзорными восприятиями признаются чувственные восприятия (свет, видения, гласы, благовония), возникающие в молитве: как утверждает уже Евагрий, они "бывают от бесовского прикосновения к известному месту мозга и от воспаления в нем жил" [104]. Принцип как будто бы, по букве своей, четок и прост; однако ясно, что его реальное применение, то есть вывод о наличии, либо отсутствии внутреннего обеспечения духовного опыта, требует чрезвычайной духовной зоркости и искушенности. В том и проблема прелести (и неслучайность победы в языке положительного значения слова!), что ее явления прельщают нас: являют ложную, однако близкую и тонкую имитацию явлений подлинных. У подвижников постоянны свидетельства и о таких эффектах, которые признаются полноправно сопутствующими продвижению в подвиге. На высшей ступени молитвы, по Исааку Сирину, "ум ... узрит чистоту свою, подобную небесному цвету", равно как и по Евагрию "состояние ума есть мысленная высота, подобная сапфиру или небесному свету, на котором ... свет Св. Троицы появляется" [105]. Заметим, что прелесть "призрачно пред очами показывает свет ... красноватый" (Максим Капсокаливит, XIV в.); аналогично, в "Духовных беседах" – "пурпур мглы" и... у Александра Блока – "пурпурово-серый круг". Как физик, позволю себе обратить внимание на то, что по этим свидетельствам, духовному восхождению сопутствуют восприятия света высокоэнергетического, ниспадению же, впаданию в иллюзорность – восприятия низкоэнергетического света. Можно еще заметить, что обсуждаемый принцип заведомо и сознательно нарушается в современных психотехниках, что развивают различные методики трансформирующего воздействия на физические чувства, вне связи с внутренними чувствами и, тем более, с духовным процессом. Можно здесь прилагать или не прилагать термин "прелесть", однако необходимо понимать, что подобные методики не могут вводить в сферу мистического опыта и мета-антропологической реальности; их область – не события трансцендирования, но лишь "сдвинутые" состояния сознания[106].

Рассматривая свидетельства о Феории, мы обнаруживаем в этой высшей сфере духовного опыта еще один иерархический принцип, связанный с умными чувствами. В отверзании чувств устанавливается определенный порядок между последними. В начале пути, в зачинании молитвенной беседы, в выделенном положении оказывается слух: необходимо внимать Богу. Исходным и непременным условием диалога с Богом является обретение духовного слуха. На этом сконцентрирован духовный опыт ветхозаветной религии, которая первою открыла всю сферу личного диалогического Богообщения. Главная молитва этой религии, во Второзаконии, открывается словом Шема: Слушай! (Втор 4,2). Но в этом элементе духовного слуха ветхозаветная религиозность и пребывает замкнутою; христианский же опыт идет дальше. Обожение предполагает трансцензус всех чувств; и с приближением к нему на первом месте оказывается зрение. Ибо это – то восприятие, которое всегда с основанием считалось самым теснейшим соприкосновением с воспринимаемым – собственно, уже соединением с ним; как мы видели, на этом принципе соединения построены концепции зрения и созерцания Плотина и всей эллинской мистики (а поздней – Гете). В отличие от этого, слух – лишь установление контакта, связи с воспринимаемым.

Не менее важен здесь и другой аспект, темпоральный. Слух, слушание как перцепция развертывается во времени, и религиозный акт, основанный на духовном слухе, предполагает вербальность, выслушиваемую речь, и необходимо присущую ей длительность: остается в обычном времени. Но зрение – в ином отношении к темпоральности, чем слух: взгляд, созерцание есть моментальный охват и мгновенная коммуникация. Событие же мистического Богообщения, как событие трансцендирования, предполагает именно выход из обычной, непрерывно длящейся темпоральности в иную темпоральность, дискретную, слагающуюся из несвязных мигов (см. наш анализ темпоральности трансцендирования в статье «Род или недород?»). Отсюда следует, что в своем отношении ко времени умные чувства, специфические перцепции сферы мистического опыта, должны быть "по образу зрения" и не могут быть "по образу слуха". В этом – один из наиболее глубоких корней примата зрения в дискурсе самых различных духовных школ. В исихазме этот примат зрения с большой силой и яркостью выразился в "Духовных беседах" и, в особенности, в созерцаниях преп. Симеона Нового Богослова. Оба корпуса текстов неизменно передают соединение с Богом в зрительном дискурсе, как "Божественное осияние", "приятие Божественного света Духа", "облистание невещественным Божественным светом", "всецелое пребывание в невещественном свете", "чистыми очами созерцание славы Света"... И в целом, мы можем резюмировать перцептивный аспект исихастского пути обожения – как путь от умного слуха к умному зрению.

Формула эта, однако, еще не полна. Три момента, о которых говорит опыт высших ступеней, в ней не отражены. Во-первых, мы отмечали особую роль слуха (слушания слова) в общении – и коль скоро последнее не прекращается, а развивается, то и аудио-модальность, пусть став "по образу зрения", не должна вообще исчезнуть. Во-вторых, умные чувства в своей совокупности отнюдь не представляются по образцу физической перцептивной системы, как набор из пяти раздельных и независимых модальностей. В третьих, в духовном процессе активность умных чувств не является самодовлеющей и самоцельной, она – лишь грань обожения, которое в целом характеризуется вероучением и опытом не как созерцание, но как полнота вхождения в личное бытие-общение.

Очевидно, что из этих моментов первый вбирается во второй, и нам нет нужды на нем останавливаться особо. Второй же момент раскрывается из уже приводившихся свидетельств. "Духовные беседы" и "Триады" говорят, что в отверзании чувств человек весь становится "оком", "зрением"; авва Софроний об умном слухе говорит, что им обладает "душа" – чему равносильно было бы, очевидно, сказать, в параллель Макарию и Паламе, что человек "весь становится слухом". Это означает, что умные чувства в целом носят холистический и синтетический характер: они не только не связываются с отдельными, локализованными телесными органами, но они и не разделяются на отдельные модальности; коль скоро весь человек есть одновременно и слух, и зрение, то, стало быть, зрение и слух представляют собою единую общую модальность, пан-перцепцию, все-восприимчивость. – Так рассмотрение умных чувств подводит нас к интуициям об изменении конституции человеческого существа в мистическом опыте; возможно, об изменении самого принципа составленности из отдельных органов (интуиция холистической реализации всеединства, в отличие от ноуменального всеединства Плотина).

В этом же направлении ведет и второй момент. Общение есть, прежде всего, обоюдный процесс, где требуется воспринимать другого и быть, в свою очередь, открытым для его восприятия – "прозрачным", на языке зрения. Опыт высших ступеней определенно включает это свойство, тесно связывая его с умными чувствами, как некую неотрывную от них "обратную сторону": Макарий, Симеон, Палама повторяют, что подвижник созерцает нетварный Свет – как бы и сам став светом. Однако подобная обоюдность созерцания Света – становления светом может и не быть обоюдностью общения; вспомним, что такою обоюдностью наделена Плотинова светосфера, где нет общения, как мы специально указывали. Увидеть с определенностью исихастский вершинный опыт как опыт общения, тем самым, отделив его от Плотинова русла, помогает один емкий образ-уподобление, что был найден Евагрием: "Высшая молитва совершенных – некое восхищение ума, всецелое отрешение его от чувственного, когда неизглаголанными воздыханиями духа приближается он к Богу, Который видит расположение сердца, отверстое подобно исписанной книге, и в безгласных образах выражающее волю свою" [107]. Образ богоустремленного подвижника как раскрытой пред Богом "исписанной книги", подобно образу подвижника, "ставшего светом", утверждает обретаемую прозрачность для благодати (а также и преодоление времени, выход в дискретно-мгновенную темпоральность мистического опыта). Но прозрачность может быть – прозрачностью пустоты, полного совлечения всех содержаний и растворения; тогда как образ Евагрия утверждает прозрачность смыслонасыщенную и даже сохраняющую индивидуальность: благодатною молитвой человек приходит к тому, что оказывается явлен и видим Богу, прозрачен для благодати его – во всей индивидуальной уникальности пройденного пути и пережитого опыта. В обожении – что вполне немыслимо для светосферы Плотина – "Петр остается Петром, Павел – Павлом и Филипп – Филиппом; каждый, преисполнившись Духа, пребывает в собственном своем естестве и существе" [108]. Божественный свет не обезличивает, но претворяет в личность, во Ипостась: "актуализует в нас ипостасное начало" (Софроний).

В свете всего сказанного понятно, отчего для исихастской традиции центральным священным событием становится Преображение на Фаворе, и свет духовный обретает название "Фаворский Свет". Здесь предстает цельный образ той мета-антропологической реальности, к которой устремлен исихастский опыт; и здесь же, как в фокусе, собрались все главные особенности этого опыта, которые обсуждались нами. Событие говорит об отверзании зрения у апостолов: как толкуют Максим Исповедник и Палама, ученики видели "чрез преображение деятельности их чувств, совершенное в них Духом". Здесь мы находим архетип, парадигму отверзания, где выступают все основные и характерные черты феномена умных чувств. В свершающемся с апостолами действует не их чувственное зрение; но неверно было бы говорить и о каком-то изолированном "сверх-зрении". Свершающееся носит всеохватный характер, являя собой претворение, трансцензус всей умно-чувственной сферы средств восприятия. Апостолы также и слышат Божественных участников события, ведут с ними беседу – и здесь мета-антропологическая реальность раскрывается в своем перцептивном содержании как синтез чувств. Для него можно, если угодно, вслед за столь многими заимствованиями аскезы из античного словаря, сохранить термин "синэстезис". Но необходимо учитывать, что в том синэстезисе, какой утверждает исихазм, осуществляется взаимоотдача, перихорисис, и ни в какой мере нет утраты личности человека, растворения личности и индивидуальности в имперсональной световой стихии. Будь это так, евангельское событие отвечало бы мистическому опыту неоплатоников, и путь обожения оказался бы попросту путем из Иерусалима в Афины. Но Свет Фаворский – это не Свет Плотина. Это -новая жизнь, где образом, неведомым и непостижимым ни для Иерусалима, ни для Афин, соединились начало Света и начало Личности.


1998.

«ДОЛГ РЕЧИ, ОБРАЩЕННЫЙ КО МНЕ»

(Интервью С.С.Хоружего, данное Елене Калашниковой)

Сергей Сергеевич Хоружий (р. 1941) - богослов, математик, физик, философ, переводчик. Среди переводов: «Улисс», «Герой Стивен», «Портрет художника в юности», «Дублинцы», фрагменты «Поминок по Финнегану» Дж. Джойса, письма Р.-М. Рильке, эссе И. Бонфуа и др.

С.Хоружий: Прежде всего закрепим: я отнюдь не являюсь профессиональным переводчиком и не сознаю себя им. И дело не столько в том, что у меня есть иные сферы занятий, сколько в определенных внутренних факторах. Мне никогда не казалась достаточно интересной, творческой работа переводчика в собственном смысле – переведенье разных текстов, одного за другим, «с иностранного языка». Происходит совсем другое. Возникают личные отношения с явлением иноязычной культуры и, углубляя их, ты осуществляешь целокупную его трансляцию в ландшафт культуры, родной тебе, – и в нем при этом высвечиваются новые смысловые и художественные измерения – и ты достигаешь стереоскопичности и полноты его постижения. Поэтому, в частности, моя работа над «Улиссом» Джойса – это не один перевод, а неразрывный тройственный ансамбль: перевод – комментарий, понятый расширительно, сделанный по моей оригинальной системе, – книга ««Улисс» в русском зеркале», окончательно придающая всему проекту характер целостной трансляции культурного феномена.

Е.Калашникова: Насколько я понимаю, ваша позиция близка, в частности, О.А.Седаковой.

С.Хоружий: «Не сравнивай: живущий не сравним!» Никак не дерзну судить о творческом самосознании Ольги Александровны. Чисто внешне - да, можно видеть какую-то общность не столько в нашей позиции, сколько в ситуации: дистанцирование от литературной среды, сообщества, наличие иной, и притом академической, сферы занятий.

Е.Калашникова: Мои вопросы в основном касаются переводов Джойса. Почему В.А. Хинкис предложил переводить «Улисса» именно вам?

С.Хоружий: Джойс меня втягивал постепенно. Эта история, с глубоко личной, экзистенциальной подкладкой, с болезненными и даже трагическими обертонами, описана уж давно... На протяжении многих лет «Улисс» для Хинкиса был любимой работой – любимой, однако громадной и, по мере углубления болезни, увы, все более непомерной, непосильной. А я был свидетелем этой работы, собеседником, консультантом, близким и понимающим человеком, причем близким и в отношении к языку, слову... И все больше, по прямым его просьбам и настояниям, я делался и участником.

В здоровую свою пору Хинкис был очень общителен, его круг включал едва ли не всех переводчиков того времени, многие считались его близкими друзьями. Однако с годами окружение все больше и больше таяло – не только из-за его болезни, но и не в меньшей степени вследствие его требовательности к людям, непримиримости к трусости, конформизму. Но здесь существенно не число знакомых – тесный совместный труд над Джойсом, безусловно, ни с кем, кроме меня, для него и не был возможен. Первым, что закрепило, запечатало эту связь, так, что в ней проступила необратимость, было его завещание, в котором он поручал труд мне. Кажется, в 1978-м. Вторым и решающим слагаемым стала смерть – в 1981-м. Здесь была уже полная невозможность моего отказа и ухода.

Как вы знаете, существующий ныне перевод «Улисса» не совместный, он сделан мной. Сначала я редактировал оставшийся после Хинкиса материал, его и совместный наш, но потом понял, что эта система не проходит, не может выдержать эстетических критериев. Последовал кризис, длившийся около года. И наконец – я взялся за самостоятельную работу.

Е.Калашникова: Учитывали ли вы достижения Андрея Белого?

С.Хоружий: Если понять узко, не в плане обширной темы «Белый и Джойс», а сугубо о переводе, то ответ краток и утвердителен: при работе надо было держать языковую стихию и языковые фонды сознания предельно активизированными, алертными, расширенными - и это значило отнюдь не специальную ориентацию на Белого (коей допускать заведомо нельзя - на Белого, как и на любого другого, кроме лишь самого Дж. Джойса!), но: присутствие Белого, его лингвостилестихии, в достаточно близкой досягаемости, на подхвате, купно с Лесковым, скажем, и со многими другими мирами русского слова.

Е.Калашникова: Вы сами редактировали все этапы изменения текста? После вас их кто-то смотрел, что-нибудь советовал? Например, в «Иностранной литературе», где в 1989-м он был впервые напечатан?

С.Хоружий: Первая публикация стоит особняком, она не была плодом моей свободной работы, мне там в лучших традициях выкручивали руки. Об этом рассказано в вышеупомянутом «Зеркале», но там не упомянуто, кажется, что было и в «Иностранке» положительное исключение, в лице непосредственного редактора Виктора Абрамовича Ашкенази. Он действительно вносил нормальные редакторские предложения, кое-какие я даже принял.

Е.Калашникова: Не помните, какие?

С.Хоружий: Типичный род замечаний состоял в указаниях, что то или иное место желательно изменить. А как изменить, изыскивал я сам, хотя в некоторых случаях бывали и предложения. По-моему, в начале «Цирцеи» к нему восходит пословица в монологе девки: «чья бы корова мычала»... При всех последующих изданиях никто не предлагал мне каких-либо вариантов, и вообще никакого заметного редакторского участия не имело места.

Е.Калашникова: Вы довольны последней редакцией или видите новые пути и планы разработки?

С.Хоружий: В процессе работы обнаружилась тенденция: чем проще эпизод, тем, знаете, как-то раздражительней для меня была работа над ним и тем более спорным, неудовлетворяющим кажется результат. Напротив, головоломные задачи получались хорошо, итог бывал бесспорным, единственным. Это психологически понятно: головоломность и невозможность сразу задают планку. Как выражались на Руси, «бездна бездну призывает».

На первых порах простенькие начальные главы (конечно, очень условно простенькие - ничего простого у Джойса нет, «Улисс» весь построен как одна планетарного масштаба сложность) раздражали меня как обременительное вступление к настоящему делу. Но затем стало различимо и их собственное эстетическое лицо, живое художественное целое. А каковы конкретно вызовы романа – об этом я написал целую книжку и об этом все джойсоведение.

В каждом переиздании «Улисса» я провожу новую работу – но, по большей части, уже не над текстом романа как таковым. От издания к изданию степень изменяемости перевода убывает, он кристаллизуется в общих чертах, дорабатываются и изменяются только отдельные слова. Я имею в виду и свой комментарий к «Улиссу»: он отнюдь не школьно-академический, он – в диалогических отношениях с текстом. Перевод кивает на комментарий, и наоборот.

Е.Калашникова: Близок момент, когда перевод окончательно скристаллизуется?

С.Хоружий: Изменения на уровне отдельных слов или ритмов в одной взятой фразе возможны без конца. Последняя моя концептуальная задача – контроль, мониторинг текста в целом по какому-то выделенному параметру. При последнем просмотре я проследил музыкальный аспект, чтобы всюду были донесены джойсовские ритмические рисунки, джойсовская звукопись.

Е.Калашникова: А какой из этих двух последних аспектов для вас важнее, ритмика или звук?

С.Хоружий: По существу, оба эти аспекта не особенно различаются, просто звуковой шире. В него входят и ритмическое, и фонетическое, и еще некоторые измерения. А в целом, какой аспект самый важный – должно определяться не переводчиком, а автором, точнее, феноменом произведения. И если существует ряд авторов, чьи вещи суть феномены письма, а не звука, то подход к ним с принципами примата звука или ритма лишь наложил бы на авторский мир ограниченность переводчика. Как выразился отец Павел Флоренский, нужно формовать в себе субъекта, «сочувственного» встреченному явлению. Близкую установку выражает и концепция «участного мышления» Бахтина; и эти краеугольные принципы общения культур, трансляции культурных феноменов должны иметь директивную силу в сфере художественного перевода.

Для Джойса, как я подчеркивал в своей книге, звуковой мир действительно на первом месте. «Улисс» – феномен звука, и лишь затем письма. Для Рильке же, например, это совершенно не так, ему предстает явление в пластике; и когда я переводил его, на первом плане для меня было, разумеется, то, что для автора на первом плане – пластика мира культурных смыслов...

Е.Калашникова: «Поминки по Финнегану» еще более яркий пример звукового явления в литературе. Голос Джойса на пластинке завораживает, словно заклинание.

С.Хоружий: Да, «Поминки по Финнегану» еще более звуковой текст. Джойс писал: если достаточное число раз прочитать этот текст вслух, то непременно его поймешь. Это, несомненно, гипербола, но шансы на понимание, действительно, возрастут. С другой стороны, шансы на перевод «Поминок» от этого все равно не возникнут. Как я разъяснял не раз, это – такой текст, по отношению к которому само задание перевода просто не может быть поставлено. По авторскому замыслу, это – текст-универсум, исключающий то, что обычно имеют в виду под переводом: переведение некоторого языкового явления из сферы одного языка в сферу другого. Возможна ведь целая категория текстов, не лежащих в сфере какого-либо одного определенного языка. Возможны, в частности, и художественные феномены со своим собственным уникальным языком. Именно так с «Поминками»: Джойс хотел, чтобы они вместили бы все языки – вместили бы Сам Язык, сам феномен человеческого языка в его полноте. Раз они не лежат внутри английского или любого другого языка – с какого языка их надо переводить? И раз все языки уже внутри них – на какой их можно перевести?

Е.Калашникова: Удачен ли, на ваш взгляд, опыт Анри Волохонского – «Финнеганов Уэйк»?

С.Хоружий: Возможны бесконечные варианты и импровизации на тему и вокруг «Поминок». Существуют так называемые переводы «Поминок», которые в действительности все должны причисляться именно к «импровизациям на тему». «Уэйк» – очередное малое прибавленье к этому ряду; но в поле русского языка это все же почин, и в этом его значение. Хотя параллельно есть опыты уже и других спортсменов – А. Гараджи, кажется, и еще чьи-то... Делал подобные импровизации и я; к примеру, в последнем варианте ««Улисса» в русском зеркале» дан «перевод» небольшого, но весьма важного фрагмента. А самая знаменитая секция текста, «Анна Ливия Плюрабелль», которую и читает Джойс на пластинке, пользуется особым вниманием: попытки передачи ее существуют во многих языках.

Е.Калашникова: Кроме того, что «Улисс», как и «Поминки», лучше воспринимается на слух, есть и другие условия, необходимые для понимания.

С.Хоружий: Звуковая сенситивность создает лишь одну из предпосылок. Когда Джойс говорил о возможности понимания текста через звук, он при этом подразумевал, что слушатель вдобавок удовлетворяет еще и массе иных условий. Это, в частности, соответствующее культурное наполнение, причем очень специальное, подогнанное под Ирландию, Дублин, ирландский культурный мир, историю... Будь ты сколько угодно чувствителен к звуку, ритму, звукообразам слов, но без хотя бы некоторых ирландских познаний в тексте ничего не поймешь.

Е.Калашникова: Насколько на сегодняшний день в русской культуре существует «адекватный» образ Джойса?

С.Хоружий: Ответ здесь очень амбивалентен. Да, Джойс воспринят, причем довольно широко: в постсоветскую эпоху, когда многотысячные тиражи остались только у «чтива», разошлись несколько сот тысяч экземпляров. Конечно, не каждый из них прочитан, но зато у других каких-то по несколько читателей, и в целом тираж отражает размеры читательского круга. Если литературные бандиты из издательства «Кристалл» удостоили «Улисса» пиратского издания, стало быть, издавать сей роман в России выгодно! По моему тексту «Улисса» сделаны театральные постановки. В нем, как выяснилось, богатые театрально-музыкальные возможности. Талантливый композитор, режиссер, актер Саша Прахов, который играет Стивена, написал музыку к этому спектаклю. В его постановке куски моего перевода исполняются как зонги.

Из своего опыта общения могу сказать, что роман дошел до многих, стал частью их культурного мира. В России рецепция, безусловно, произошла, причем не менее широкая, чем в любой стране мира. Может быть, больше только в Англии, но большинство англоязычных читателей в «Улисса» лишь заглядывали, прочитав первые и последние страницы.

Е.Калашникова: Потому что за автором закрепилась слава элитарного писателя?

С.Хоружий: Нет. В странах классической англосаксонской культуры у Джойса не только слава элитарного писателя, но и статус классика. Одно время его даже ввели в программы старших классов школы. Поэтому было обязательным шапочное знакомство с ним, - на уровне классики, которую необходимо подержать в руках. В России же не было этого элемента обязательности.

Но другая сторона вопроса касается не столько «Улисса», сколько джойсоведения, то есть рецепции Джойса в культурном, гуманитарном, литературном слое. Такой рецепции в России практически не происходит, и это нельзя не счесть аномальным. Как рядовые читатели эти люди, вероятно, прочитали «Улисса», но как специалисты, представители литературоведческой, переводческой среды они ровно никак не проявляют себя. По отношению к феномену Джойса и «Улисса» литературная среда оказалась банкротом, и на то есть причины, связанные с обстоятельствами появления русского «Улисса». Моя работа переводческим сообществом была принята в штыки, и оно, в лице своих почтеннейших и либеральнейших представителей, сделало все, чтобы ее похоронить. Джойсоведения у нас как не было, так и нет. За все эти десять лет на перевод «Улисса» в стране не появилось ни единого аналитического отзыва, литературоведческого и переводческого, хотя за границей они были.

Что же касается рецензий, то писали о нем лишь на уровне текущего журналистского события. Вот на вашем месте сидела модная журналистка, которая брала у меня интервью, а потом в одной из основных наших газет появился большой материал под шапкой: «Улисс» – это вам не дискотека». Исключение из этого ряда – текст Дмитрия Бавильского «Воронка «Улисса», помещенный в журнале «Комментарий». Автор – совсем неплохой специалист по Джойсу, даже, если угодно, джойсоподвижник: ряд лет он руководил специализированным семинаром по «Улиссу» в Челябинском университете. Однако научным джойсоведением даже и эту его статью нельзя считать: автор разрешал в ней слишком много разных задач, относящихся к положению не только «Улисса», но и себя самого в литературном мире, к месту и не к месту щеголял знанием французских постмодернистов, писал «дрыгающим» стилем и с издевкой, как ныне необходимо для успеха, и так далее. Разумеется, есть моя книга, мои статьи, но и так известно, что я занимаюсь Джойсом, – я читал лекции о нем в Швейцарии, Америке и много где еще.

Е.Калашникова: Переводя, не имели ли вы в виду какого-нибудь мысленного адресата – например, автора или кого-либо из своих знакомых?

С.Хоружий: Одно конкретное лицо, входящее в предприятие перевода, есть всегда – это автор. Отношения с ним личные, и любое третье присутствие на них скажется, верней всего, искажением. В моем же случае налицо еще один лично причастный – Виктор Хинкис. Сделанного мной русского «Улисса» я всегда ощущал предприятием троих – Джойса, Хинкиса и моим собственным. Джойс и Хинкис мертвы. Что делают в нашем предприятии эти мертвецы? А они-то и главные, оттого что они мертвые. Будь они живы, я бы и не подумал слушаться ни того ни другого. Что такое дело мертвого? От него исходит долг речи, обращенный ко мне, я говорю за него. А когда вещь сделана, событие состоялось, с ним можно обращаться ко многим, с которыми ты связан в здешней жизни.

Октябрь 2002 г.

«РАССТАВИМ АНТРОПОВЕХИ!»

Встреча директора Института синергийной антропологии Сергея Сергеевича Хоружего

с художниками — участниками проекта «ВЕРЮ»

1 ноября 2006 г., Москва


Олег Кулик [1]: Я хочу Вас познакомить с легендой русской науки — Сергеем Сергеевичем Хоружим, который любезно согласился прийти к нам и пообщаться. Наш сегодняшний гость — просто человек Возрождения: математик, переводчик Джойса, философ, антрополог. В терминах его синергийной антропологии Сергей Сергеевич, пожалуй, Человек Безграничный. Если не Человек Религиозный. Хотя не исключено, что он как раз Человек Виртуальный, сегодня больше других ускользающий от определений. Предложив рассмотреть современного человека как ансамбль стратегий, часть которых не поддается описанию в терминах классической философии, Хоружий Сергей Сергеевич ввел сугубо религиозную тематику и терминологию, а в описание духовных практик ввел сугубо научный подход. Синергийная антропология и ее основное понятие Антропологической границы непривычно подошла к крайним, предельным состояниям человеческого сознания т такому трудно определимому понятию, как антропологические энергии. При этом размах новой антропологии впечатляет — она представляет собственный взгляд на эстетику и глобалистику, культурную динамику современности и герменевтику телесности в современных практиках себя. Последним таким мощным представителем был товарищ Лосев, если кто-либо помнит такого учителя и философа, а до этого всех философов русской школы отправили заграницу. Видимо учиться позитивизму. И у нас осталось только западное направление философской школы. Я написал даже вступление, но не буду его читать, потому что Хоружий очень известный человек, я надеюсь, он скоро будет известен и широкой аудитории. Он развивает новую концепцию человека, где совмещаются такие вещи, которые, на взгляд его предшественников, не очень совмещаются в человеке и человеческой культуре. Он руководит Институтом синергийной антропологии, куда входят симпатичные люди, которых мы знаем, его сотрудники. Это новая антропология, которая рассматривает человека как соединение и божественного, и земного начала, и предлагает даже какие-то пути взаимодействия этих взаимоисключающих, сложносочетаемых, сложновыявляемых свойств человека и человеческой личности. В силу того, что все-таки встреча проходит в рамках проекта ВЕРЮ, который делают художники, я очень прошу Сергея Сергеевича быть снисходительным к уровню нашей дискуссии, для художника это не главное занятие, художник работает с образом художественным. И мы надеемся от Вас услышать что-нибудь новое о структуре образа с точки зрения синергийной антропологии. Мы присутствуем ныне в ситуации некого развала или разброда изобразительности, репрезентативности, и стоим перед необходимостью осознания того места, в котором сейчас находимся, места исторического и культурного. Поэтому мы и придумали этот проект, который бы выяснял скорее этические основы работы, проявил бы структурность художественных проявлений, нежели эстетические, чтобы попытаться выйти на другое понимание художественного, которое помимо миметической имеет еще и проводниковую функцию подготавливающую к встрече с неведомым. Я не буду называть всех участников и художников, это практически все — художники проекта ВЕРЮ, так или иначе, либо друзья, либо любящие Вас, интересующиеся люди. Так что это такой достаточно близкий круг, московская тусовка, даже пришел Сережа Ануфриев, такой легендарный человек, которого мы еле-еле вытащили из гроба, человек, принадлежащий истории. Я так понимаю, что Вы сейчас сделаете выступление об основных положениях антропологии будущего, а потом мы какую-то беседу, дискуссию развернем.


Сергей Сергеевич Хоружий: Спасибо, Олег Борисович. В свою очередь, должен просить о снисхождении я. У меня нет никакой развитой эстетики, никакого нового слова или как нынче выражаются, мессиджа для художников в их деле — но я тем не менее сразу и охотно откликнулся на предложение Олега. Как я сразу ему сказал, не знаю, чем и зачем моя философия была бы вам интересна, но вы для моей философии заведомо интересны — как экспериментальный объект. Коль скоро, как Олег уже сообщил, мои размышления вылились в некую антропологическую модель, некоторый общий способ описания человека, то, соответственно, эта модель должна уметь описывать человека также и в его проявлениях в искусстве, в эстетических практиках. Причем должна — не просто для полноты картины: я с самого начала понимал, что здесь одна из главных сфер самореализации человека. В составе моей синергийной антропологии, речь о человеке художественном непременно должна присутствовать, но покамест здесь налицо разве что грубые контуры и направляющие идеи. Идеи надо наполнять живым содержанием, подкреплять опытом, и все это возможно лишь в реальных контактах с реальным художественным человеком. Так что моя заинтересованность понятна; а что до вашей — будем считать, это ваш риск! Олег милостиво мне позволил не пытаться рассказывать именно об эстетике, развивать какие-то теории художественного предмета, художественного акта, а попросту описать существо моего понимания человека. Соответственно, я и попытаюсь это вкратце сделать.

Как мы с Олегом в последней беседе сформулировали, общую суть того, к чему мой рассказ должен привести, можно было бы обозначить формулой: «Расставим антроповехи!». Антропологические вехи — то бишь, какие-то основные ориентиры, векторы, которые помогли бы понять, что сегодня представляет собой антропологическая ситуация. Но к этой формуле мы сделаем сразу три уточнения. Во-первых, хотя и не погружаясь в эстетику, мы все же, с учетом задач проекта, постараемся поставить среди прочих вех и такие, которые проясняли бы роль в этой антропологической ситуации стихии религиозной и стихии художественной; а также и взаимные отношения сих стихий. Во-вторых, обе эти стихии или сферы нас вовсе не будут интересовать в плане классического академического анализа, когда одну сферу характеризуют какими-то своими понятиями, сущностями, законами, другую — своими, потом выстраивают соотношения всех этих законов и сущностей и т. д. В подобной постановке проблем наука сегодня уже перестает действовать, эта постановка, или же эпистема, исчерпала себя. Такой отказ от академического канона должен быть созвучен людям, реализующим себя в различных антропологических практиках, художественных, в частности. И ту, и другую стихию, и религиозную, и художественную, а также и прочие, о которых зайдет речь, мы будем понимать не как сферу абстрактных сущностей, а как стихию опыта, стихию жизни, переживаний — такую стихию, в которой реализуется набор определенных практик. Это второе уточнение должно несколько сблизить сегодняшнего философа и сегодняшнего художника.

Наконец, в третьих, я как философ хотел бы рассматривать и ту, и другую сферу, и опять-таки прочие, о каких пойдет речь, не в социальном пространстве, не на социальном уровне, к чему всегда первым делом тянет и советского человека, и старого классического ученого. Не игнорируя социальный аспект, я все же буду рассматривать все явления прежде всего — применительно к человеку, на уровне антропологическом; наши антроповехи будут расставляться в антропологическом же пространстве. Но почему именно антропологический подход, а не подход социальный, откроет нам истину? Предпочтение наше нуждается в обосновании. Ключ же к обоснованию — в одной популярной сегодня формуле: в том, что называют «антропологический поворот». Мы эту формулу еще усилим, в наших оценках ситуации будет даже «антропологический переворот».

Что сие есть? Простейшее общее представление глобальной реальности, по современным воззрениям, — это так называемая «многоуровневая иерархическая система». За этим ученым термином стоит очень естественная и общепонятная картина: глобальная реальность строится из уровней, которые между собой упорядочены, образуют определенную последовательность. Но по чему они упорядочены, по каким параметрам? Прежде всего, по самым интуитивно-естественным: по параметрам величины, размера, масштаба. Как всем известно, так выстраивается природная, физическая реальность: начинаясь от микроуровней, проходит через нашу, обычную, как сейчас говорят, человекомерную реальность — к реальности уже не человекомерной, на космическом уровне. Такая же иерархическая картина может относиться и к реальности социальной, и к реальности концептуальной — и все это объемлется общей парадигмой многоуровневой иерархической системы. Традиционный научный взгляд в гуманитарных науках всегда полагал, что в этой иерархической картинке определяющими, доминирующими являются те уровни, которые крупней, объемней, масштабней (в естествознании скорее было наоборот, здесь чаще старались выводить законы поведения больших систем из свойств их элементарных составляющих). Описание глобальной реальности Человечества в его развитии строилось, в первую очередь, как описание Больших Систем — царств-государств, «общественных формаций», классов…

По отношению к человеку это всё значило, что человек рассматривался как социально детерминируемое существо. Не только наукой рассматривался, но и сам привык на себя так смотреть. Отражение этих стереотипов, прочно держащихся, я увидал, в частности, и в материалах по этому проекту; и мне это показалось весьма типичным, показалось продолжением старой, едва ли не вечной темы. Я бы назвал эту тему — темой виртуального бунта. Издавна и традиционно, художник бунтует — заявляет свой личный, индивидуалистический бунт, иначе говоря, бунт антропологического начала против социального, против его господства, диктата. Он желает себя утверждать как творческую личность, безгранично свободную и ничему неподвластную, желает «волю свою заявить», как выражались герои Достоевского. Но такой бунт практически никогда не обретает зрелости и полноты, он остается виртуальным бунтом (к тому, что такое виртуальность, мы еще вернемся). Осознания и утверждения себя действительно и полновесно, в подлинном смысле первичной, автономной инстанцией — не достигается; в массе моментов, там и сям, антропологическое самоутверждение сочетается с глубоко засевшим признанием социальной детерминированности — признанием себя вторичным, зависимым, производным от социального уровня.

В материалах проекта вечная тема звучит не прямо, проходит в некоторой модуляции — и прежде всего, в явно ощутимой смутности, непроясненности приоритетов и установок: искать ли их, избирать ли их на уровне антропологическом или социальном? Ставятся проблемы, звучащие антропологически: речь идет о вашей личностной ориентации, самореализации, ваших отношениях с тем, что на старорусском языке называется обстоянием. Но при этом мне виделось, что вы очень готовы определять себя этим социальным обстоянием, прочитывать себя, свои человеческие стремления и требования, на языке социального детерминизма. Решается личная задача, заявляется «своя воля» — а дальше не хватает последовательности, не хватает смелости ума счесть себя самого той единственной реальностью, первичной реальностью, исходя из которой, на языке которой задачу и необходимо решать. Поиск выхода, ответа, решения фатально соскальзывает на социальный уровень, в избитую колею комплексов, обид и претензий ребенка-художника к родителю-обществу, к его институтам, его нравам, которые тем-то плохи, того-то недодали и вообще яркого ребенка не ценят… Подобные скольжения между двумя уровнями бросаются, в частности, в глаза там, где речь идет об отношениях со стихией религиозного. Как ясно читается в документах, эта стихия понимается то так, то этак. Часто — как стихия, имеющая прямое отношение к моему внутреннему пространству, лично и индивидуально ко мне, к моим техникам обращения с самим собой. Но тоже часто — происходит незаметный переход для самого говорящего, и эта же стихия начинает пониматься, восприниматься уже как стихия сугубо социальная, стихия институций, от которых надо обороняться. А эта смутная двойственность в сознании чревата комплексами.

Чтобы не было всех описанных колебаний между антропологическим и социальным, заявим сразу, что мы категорически отбрасываем гипотезу или же постулат социальной детерминированности антропологического уровня. Это вполне соответствует тому, к чему приходят современная мысль и современная жизнь. Однако и больше того, мы находим, что сегодня в порядке дня не только антропологический поворот, но даже и антропологический переворот. Терминология, которая вводится тут, понятна. Если мы, отбросив старый социоцентризм и социодетерминизм, признаем человека такой инстанцией, что наделена собственной несводимой природой, собственной автономией и самодостаточностью, мы совершим, очевидно, поворот к человеку, антропологический поворот. Если же мы еще при этом скажем, что дело обстоит прямо наоборот тому, что раньше считалось, и то, что происходит на социальном уровне, на самом деле детерминируется тем, что происходит на уровне антропологическом, — тут мы уже попытаемся совершить и переворот, а не только поворот. Мы попытаемся совершить прямую инверсию в отношениях, определяющих реальность.

Здесь сразу мелькает одна тень из истории европейской мысли, тень философа, у которого намечались именно такие позиции. Эта тень не раз будет возникать при описании моих идей. Философ, о котором я говорю, — Кьеркегор, и я с удовольствием счел бы его предшественником и предтечей синергийной антропологии. Своей духовной и философской миссией он мыслил именно антропологический протест: протест против всех инстанций, притязающих на то, чтобы детерминировать антропологический уровень, детерминировать отдельного, сингулярного человека. И нашу позицию мы можем по праву возводить к Кьеркегору. Но стоит, пожалуй, уточнить, что даже у Кьеркегора его протест в известной мере еще остался лишь виртуальным бунтом. Он писал в первой половине 19 в., в период максимальной популярности и влияния системы Гегеля, и резко с Гегелем споря, в то же время в самой основе, языке своей философии имел глубокую зависимость от его мысли. Мысль же Гегеля была в высшей степени антиантропологичной, она максимально порабощала человека, подчиняла абстрактным глобальным принципам, Абсолютному Духу.

В нашей терминологии, можно сказать, что Кьеркегор утверждал антропологический поворот, однако еще не антропологический переворот. Он решительно утверждал, что всякий отдельно взятый, единственный человек есть некая особая точка, сингулярность в глобальной реальности; что он автономен и выстраивает структуру своей личности и идентичности в некотором процессе, который не детерминируется никакой внешней инстанцией. Но тезис об антропологическом перевороте утверждает большее: Наоборот, все эти иные, внешние человеку инстанции детерминируются тем, как себя осознает, что, как говорится, выкидывает и выкаблучивает эта сингулярная антропологическая точка. Такая позиция сегодня приобретает всё больший вес. За нее говорят, в пользу нее свидетельствуют не только теоретические аргументы, соображения антропологов или социальных философов, но и простые факты жизни. К ней толкают новейшие явления реальности.

Есть такое новейшее явление — суицидальный терроризм. Сегодня и специалисты и публицисты, масс-медиа, признают его одним из важнейших факторов на социальном уровне реальности, в глобальных процессах. Меж тем, сам по себе, в своей природе, это фактор не социальный, а антропологический. Суицид — характернейше антропологическая практика. Здесь человек практикует определенный род отношений с собственной смертью. Отношение же «я и моя смерть» — это аутентично, квинтэссенциально, интимно, если хотите, антропологическое отношение. Если есть где-нибудь чистая квинтэссенция человеческого как такового, отличного и от социального, и от естественно-природного, и от любых внешних человеку начал, то она именно в отношении «я — моя смерть». Так что суицид культивирует некоторое аутентично антропологическое отношение, и то, что какой-то его вид многое определяет в социополитической реальности, есть факт детерминирующего влияния антропологического уровня — на социальный. По нашей терминологии, это — феномен антропологического переворота. Или, для другой иллюстрации, обратим внимание на бытовую черту: прежде разговоры о новостях, последних событиях — дискурс пикейных жилетов, так сказать, — были всегда разговорами о социальных субъектах: «Германия усиливается», «Россия совершает экспансию», «Англия угрожает Франции» и т. п. Сегодня такие же разговоры будут в других терминах: «абдуррахман ибн хоттаб взорвал пентагон», «Петр Хренов запустил непобедимый вирус»… Это — личные акты, антропологические события, и, стало быть, сегодня они уже формируют фактуру социальной реальности. Надвигается, назревает переворот, а не просто поворот. Вот теперь, вместе с Петром Хреновым, запускающим вирус, человек действительно зазвучал гордо. Хотя скорей — жутко.

Все это — не уход от основной темы, от расстановки антроповех. Это подготовка к теме: позиционирование антропологического уровня, антропологической реальности и динамики — в реальности глобальной. Мы зафиксировали, что решающим фактором становится именно антропологическая динамика: то, что происходит с человеком на его собственном уровне, и притом ниоткуда не детерминируется. И такой вывод явно должен повлечь немаловажные следствия во всех сферах самореализации человека.

***

После этого введения можно переходить и к нашей антропологической модели. В ее описании мы должны, разумеется, проводить сравнение с прежней моделью, и для начала — объяснить, чем мотивируется ее замена, отчего поиск новой модели стал делом необходимости. Суть объяснения весьма проста: сегодняшний антропологический поиск вызван тем, что прежняя, классическая европейская антропология более несостоятельна. Налицо кризис, и этот дух кризиса — общий элемент, который сближает сегодня самоощущение самых разных сообществ. Олег во вступительном слове говорил, что художническое сообщество ощущает себя в ситуации кризиса, и я бы здесь дополнил его: сегодня кризисность — универсальный элемент культурной ситуации (и не только культурной). Различия касаются лишь степени и других свойств; можно спорить, в какой из сфер кризис острей и глубже.

Философская ситуация характеризуется несомненным кризисом, который по остроте может вполне поспорить с любой другой областью. В антропологической тематике он сказывается, пожалуй, особо резко. Классическая антропологическая модель, основы которой создали Аристотель, Декарт и Кант, оказывается устаревшей и непригодной. К этому вотуму недоверия независимо приводят как теория, так и практика, сама жизнь: как развитие антропологических идей, так и практическая ситуация, показывающая, что модель перестала работать, перестала помогать в понимании нынешней реальности. Как полагается, она доставляла определенный способ описания человека, т. е., прежде всего, описания структур его личности и идентичности. Об идентичности мы будем говорить немало, и потому стоит кратко сказать, что же это такое. Под идентичностью человека понимается некоторая совершаемая им процедура или операция самосоотнесения. Я отношу себя к самому себе, сопоставляю и удостоверяю, подтверждаю себя себе — как именно себя самого, как «с подлинным верного», совпадающего с некой интуицией подлинного себя. Подобное самоподтверждение, самоудостоверение человека, рефлексивный акт, мы и называем выстраиванием идентичности. Человек, самоподтвердивший себя себе, именно в качестве себя самого, вот такого-то подлинного себя, — это и есть человек, обладающий идентичностью. Как мы согласимся, далеко не все и не всегда могут похвастать, что таковая идентичность у них имеется.

Говоря упрощенно, прежний способ представлять себе личность и идентичность был следующим. Предполагалось, что в человеке есть некоторое неизменное, инвариантное ядро. Как это понимать? Прежде всего, люди, индивиды, предельно разнятся между собой, они могут различаться по всем свойствам, и существует множество разных человеческих типов, видов… Затем, с одним и тем же человеком совершаются разнообразные изменения, трансформации, также в широчайшем диапазоне. И философы принимали, что во всем этом море изменений, при всех взаимных различиях в антропологической реальности, существуют также и некоторые неизменные элементы, неизменные характеристики человека — иными словами, антропологические инварианты. Из этих инвариантов, как раньше считалось, можно сформировать некоторый фонд, базовый фонд, который достаточно полно характеризует существо по имени Человек, отличает его от всех других существ. Содержимое этого фонда и составляло классическую антропологическую модель. То основное, что в этом фонде находилось, и называлось сакраментальной формулой — сущность человека. И тот факт, что эта модель ныне признана непригодной, означает отказ от предположения о том, что подобное ядро есть. Нет такого ядра. Современная мысль в разных ее направлениях по-разному выражает и интерпретирует этот вывод.


Олег Кулик: Антропологического ядра нет?


Сергей Сергеевич Хоружий: Да, не существует никаких антропологических инвариантов. Один из последних больших, еще живущих французских философов, Жан-Люк Нанси, прямым текстом пишет: никакой сущности человека не существует. Я совершенно согласен с ним, присоединяюсь к этому выводу и развиваю его. Нет такого ядра. Но если личность и идентичность человека все же каким-то образом существуют, строятся — значит, они строятся не из этого ядра, не из сущности. И те представления о человеке, которые я развиваю, имеют в своей основе определенный альтернативный способ построения личности и идентичности. Подобный способ — своего рода Архимедов рычаг: базируясь на нем, можно ставить и разрешать самые разные вопросы о человеке, и таким путем будет постепенно создаваться новая антропологическая модель.

Каков же строимый нами альтернативный способ? Принцип, лежащий в его основе, давно был известен в философии, хотя и не выступал в столь важной, центральной антропологической роли. Мы принимаем, что личность и идентичность человека, как и другие базовые антропологические характеристики и структуры, формируются при завязывании человеком отношения (взаимодействия) с тем, что является иным по отношению к человеку, т. е. лежит за пределами антропологической реальности, за горизонтом опыта и сознания человека. Это восходит к стандартной интуиции философского мышления, согласно которой любой произвольный феномен или предмет определяется своей границей. Уже само слово «определение» заключает в себе эту интуицию. Определить, дать определение значит увидеть пределы, о-предèлить — простая перестановка ударения уже проясняет дело. И это также равносильно тому, чтобы описать полную границу предмета. Данная интуиция открывает путь конституции предмета, описания его внутренней структуры, — в ситуации, когда у предмета не предполагается никакой сущности, никакого инвариантного ядра. У Томаса Элиота есть знаменитая строка, которую часто применяют к ситуации распада смыслов и сущностей: The centre does not hold, Центр не держится. Мы же заметили, что даже и в этой ситуации еще остается и никуда не может исчезнуть — граница; мы ей по-прежнему наделены, и она несет в себе наше определение.

Так вот, замысел нового описания человека именно в том, чтобы, прежде всего, суметь описать его границу. На этой основе можно будет описать и его идентичность, а затем и прочие антропологические реалии. Но, приступая к этой задаче, нужно верно выбрать язык описания и пространство описания. Какие характеристики человека могут образовывать его границу? Ясно, что речь идет не об эмпирическом индивиде и его пространственной, материальной границе. Речь не идет и о сущностных, отвлеченных характеристиках человека: это — язык, от которого мы хотим уйти. Но в то же время, наше описание должно базироваться на самых общих характеристиках, какими человек обладает заведомо и всегда — дабы искомая модель не содержала ограничений, сужающих ее общность. Учет всех соображений выводит к понятию «антропологического проявления». Это — самое неограничивающее понятие. Человек непременно каким-то образом проявляет, манифестирует себя. Даже когда ему нельзя сопоставить никакой сущности, ничего инвариантного, и вообще о нем неизвестно ничего — все-таки известно, что у него существуют некоторые проявления. Этим понятием проявления, а также множеством всех антропологических проявлений мы и будем оперировать.

Следующим порядком, мы можем различать разные виды проявлений. Прежде всего, выделим самые главные и важные — те, в которых формируется наша идентичность. Мы уже говорили, что в таких проявлениях человек завязывает отношения с чем-то, что является по отношению к нему — ко всему горизонту его существования — иным, другим. Это «завязывание отношений с Иным» означает, что человек неким образом актуализует в себе способность воспринять, что Иное есть; делает себя открытым, разомкнутым навстречу Иному. Совершенно очевидно [выключается свет, смех] Ну что же, в свои лекторские бумажки я лишился возможности заглядывать.


Олег Кулик: Говорите по памяти.


Сергей Сергеевич Хоружий: Свою модель я конечно и по памяти опишу, однако за прочее не ручаюсь.

Итак, завязывая отношения с Иным, мы совершаем размыкание себя навстречу Иному. Очевидным образом, здесь действует определенный антропологический механизм, который и можно называть размыканием человека — размыканием к встрече, к завязыванию отношений с чем-то, что определенно иное, определенно другое. Возникает понятие антропологического размыкания, и это — путеводная нить, которая способна помочь в продвижении к новому пониманию человека. Попробуем его понимать как существо, которое умеет размыкать себя, — а дальше будем смотреть, как именно происходит размыкание. [Включается свет.] Вот видите, значит, мы действуем правильно! Так вот, тут снова возникает тень Кьеркегора. Он и здесь оказывается предшественником, хотя я его немного домысливаю, доинтерпретирую. Как человек истовой христианской веры, он строит речь о человеке как о человеке религиозном, религиозного же человека трактует как существо, которому отвечает потребность в некотором определенном размыкании. Кьеркегор говорил, что перед каждым человеком — задача стать подлинным собой, осуществить подлинного себя, и эта задача решается исключительно путем размыкания. Нужно стать из замкнутого открытым, — так формулировал назначение человека Кьеркегор. И в этом понимании человека как существа, которое определяется тем, что размыкает себя, он предшествовал всей линии размышлений, которую я развиваю перед вами. Но со времен Кьеркегора минули полтора века, и мы попробуем конкретизировать его интуиции дальше.

Каким образом человек может размыкать себя? Для ответа снова имеется путеводная нить. Мы сразу же замечаем, что Иное человеку может быть репрезентировано не единственным образом. Любому философу известна фундаментальная онтологическая дихотомия, которую именуют обычно немецким термином ontologische Differenz, «онтологическое различие». Имеется в виду различие между категориями бытия и сущего, онтологического и онтического. И это различие нам подсказывает, что, вообще говоря, Иное человеку может быть как Онтологическим Иным, так равно и Онтическим Иным; может быть как «Инобытием», так равно и «Иносущим». Но это — чисто абстрактная, отвлеченная возможность. Если же вернуться к реальности, мы увидим, что в определенных своих практиках человек, действительно, стремится разомкнуть себя, завязывая отношения с Инобытием — иным горизонтом бытия, отличным от горизонта (способа, образа, модуса…) наличного, эмпирического бытия человека. Понятно сразу, что в этом случае он реализует себя как человек религиозный, поскольку Инобытие не может быть ничем иным кроме как бытием божественным, совершенным, абсолютным и прочее — имеющим весь тот большой набор предикатов, который с Иным Бытием сопоставляет философия, а также и теология.


Олег Кулик: Идеология представляет Иное?


Сергей Сергеевич Хоружий: Идеология к этому присоединяется тоже. Но мы о таких нехороших вещах не будем сегодня говорить. А пока мы зафиксировали, что размыкание может осуществляться как онтологическое размыкание, размыкание навстречу Иному Бытию. Инаковость Инобытия — максимальная инаковость. Большей инаковости, большего различия, чем различие двух образов бытия, подлинно онтологическое различие, не существует; это, что называется, размыкание по максимуму. Но, как уж сказано, существуют и различия не бытийные, не онтологические, а различия в сфере сущего, не выходящие за пределы способа бытия человека. Встает вопрос: может ли Иное человеку — человеку как таковому, т. е. горизонту человеческого существования — быть репрезентировано как Онтическое, но не Онтологическое Иное? Обычные отличия человека от иных содержаний сферы сущего — частные различия, и отношение человека к таким содержаниям не может быть конституирующим, определяющим человека как такового. К примеру, отношение Человек — Зверь или Человек — Физический Космос не формирует конституцию человека; и то, и другое сущее не является внеположным горизонту человеческого существования. И тем не менее, Онтическое Иное является возможным и существует. Чтобы увидеть этот факт, надо обратиться к сознанию человека. Горизонт сознания совпадает с горизонтом опыта человека и можно считать, что оба они могут быть идентифицированы с горизонтом человеческого существования. Тем самым, лежащее за пределами горизонта сознания лежит и вне горизонта человеческого существования. И это значит, что если человек завязывает отношение с тем, что за горизонтом сознания, это его отношение является отношением с Иным человеку (в данном случае, Иносущим), формирует конституцию человека и реализует некоторый способ размыкания человека.

Однако что же лежит за горизонтом сознания? По самому определению — бессознательное. И, как описывает современная наука, а именно психоанализ, человек действительно завязывает отношения с бессознательным, и эти отношения его действительно определяют. Все конкретное содержание психоанализа состоит, можно считать, лишь в детальной реконструкции того, каким образом бессознательное определяет нас и что оно в нас индуцирует. Индуцирует же оно определенные антропологические практики, определенные феномены, которые часто называют термином «паттерны бессознательного». Паттерны суть фигуры, контуры, траектории: бессознательное заставляет нас в своем поведении выстраивать, выписывать определенные траектории. Типичным образом, эти траектории носят циклический характер. Но эта детализация несущественна нам сейчас; важно лишь, что человек может размыкать себя также и таким образом, завязывая отношения с бессознательным. Это уже другой способ размыкания, и с ним связана другая серия проявлений человека: те, в которых он себя размыкает к бессознательному — совсем не те же, в которых он размыкает себя к Инобытию. Человек оказывается полифоничен, плюралистичен…


Олег Кулик: То есть это не одна личность размыкает себя и в сознательное, и в бессознательное?


Сергей Сергеевич Хоружий: Здесь начинается уже обширная проблематика, рождаемая множественностью способов размыкания. Насколько человек в разных способах — другой человек? Каковы взаимные отношения, взаимные переходы между двумя соответствующими видами практик? Подобных вопросов масса. К примеру, отношения с иным бытием реализуются наиболее прямым образом в так называемых духовных практиках — это специальные стратегии, которые человек последовательно выстраивает именно для того, чтобы завязать отношения с Инобытием. Духовные практики существуют с древности, и из их богатого опыта давно известно, что в процессе духовной практики может произойти уклонение с ее пути, не замечаемое самим человеком. Человек питает иллюзию, будто он по-прежнему продвигается по пути духовной практики, к завязыванию отношений с Инобытием — а меж тем, в действительности он начал двигаться под воздействием бессознательного. Механизмы бессознательного действуют вкрадчиво, незаметно для сознания, в особенности на ранних стадиях: на то оно и бессознательное…


Олег Кулик: Он думает, что обретает Бога, а сам…


Сергей Сергеевич Хоружий: Совершенно верно, а сам в действительности завязал отношения с бессознательным, и отнюдь не с Богом. И то, и другое — формирующий источник конституции человека. И если самореализация человека индуцируется из бессознательного, этим уже исключено, чтобы человек продвигался к завязыванию конституирующего отношения с другим источником. Здесь — жесткая альтернатива.


Голос из зала: А наоборот бывает?


Сергей Сергеевич Хоружий: Нет, выбор стратегии духовной практики может произойти только сознательным, рефлексивным актом, целостным и осмысленным. Человек не может нечаянно заняться духовной практикой, однако нечаянно выписывать паттерны бессознательного — не только может, а так именно они и зарождаются.


Голос из зала (А.И. Сосланд [2]): А если в процессе духовной практики случайно произойдет поворот туда, в то, что называется бессознательным?


Сергей Сергеевич Хоружий: Не очень понял. Мне кажется, я именно об этом и говорил, о вторжении структур бессознательного в процесс духовной практики. Это — явление, которое на своем специальном языке христианские практики называли страстями. Всяческая демонология духовных практик, описания явлений бесов — это специфические способы описания именно этих вторжений — вторжений чуждых, индуцируемых из другого источника, структур поведения и сознания.


Голос из зала (А.И. Сосланд): А в процессе психоанализа можно выйти на то, что мы ищем в духовных практиках? В процессе целенаправленного погружения в подсознательное, в рамках, скажем, аналитических процедур, можно ли выйти на духовное?


Сергей Сергеевич Хоружий: Разумеется — но только не сразу и не прямо, а путем специфической работы, которая отнюдь не вся укладывается в психоаналитические техники. Психоанализ, как мы знаем, существует в двух ипостасях, как наука и как терапия. И в качестве терапии, он и занимается снятием структур бессознательного, всяческих психозов, маний, фобий. Духовная же практика занималась этим исконно, без психоанализа и переоткрывая разные его техники по-своему. Хотя точнее сказать, это он ее переоткрывал, поскольку практики развивались гораздо раньше, когда психоанализа еще не было и в помине. Но, так или иначе, здесь есть известный параллелизм. Это вторжения из другого источника; и существует возможность с ними работать, их снимать и возвращаться в стратегию духовной практики. На языке христианской жизни и исихастской практики, эти преодоления-возвращения называются покаянием, покаянною дисциплиной.


Голос из зала: Скажите, а Бога можно видеть? Только что возник вопрос…


Сергей Сергеевич Хоружий: Замечу, что мы вообще не вводили визуального дискурса и ничего не говорили о нем. Мы говорим лишь, что существуют определенные манифестации, определенный род антропологических проявлений, характерный для процессов, в которых завязываются отношения с Инобытием.


Голос из зала: А существует какая-то форма визуализации? А если не существует?


Сергей Сергеевич Хоружий: Для начала — это некорректный вопрос, а точнее вопрос такой, негативный ответ на который заведомо всеми определениями предполагается. Вся наша визуальность — в пределах, разумеется, нашего горизонта бытия. Иное бытие уже по определению не локализовано в этом горизонте бытия, уж не говоря о горизонте нашего сознания. Наша визуальность ограничена даже не нашим онтологическим горизонтом, а нашим онтическим горизонтом, полем нашего сознания. Вы даже бессознательного, и того-то не можете визуализовать, а не только Иного Бытия. Возможны самые разные образные представления, которые человек в поле своего опыта, в рамках своего опыта, может интуитивно соотносить со своей духовной жизнью. Но в каждом случае ключевое значение имеет именно процедура соотнесения. Для человека такая образность может играть некую путеводную роль, духовно полезную, живительную. Она может быть непреложно содействующей человеку на пути к иному бытию; но эта благотворная ее роль обеспечивается отнюдь не тем, что она якобы передает некую визуальность Инобытия. Образность икон именно такого рода.


Иван Колесников [3]: Базовые инстинкты человека, они как-то учитываются в этой системе?


Сергей Сергеевич Хоружий: Что такое базовые инстинкты? Прежде всего, с ними связываются представления о том, что они вне сферы так называемых высших психических функций, а выстраивание отношений с Инобытием зависит целиком именно от этих функций. С другой стороны, это выстраивание, как я говорил, холистично, на этом пути нужно работать со всем человеком, со всем решительно, что в нем есть, в том числе и с базовыми инстинктами. Но сам исходный бытийный выбор, с которого начинается путь — выбор бытийной альтернативы — может быть совершен лишь исключительно действием высших психических функций. Это интеллектуальный акт, рефлексивный акт, мистический акт, базовые инстинкты тут просто не при чем.


Олег Кулик: Галюциногенный акт…


Сергей Сергеевич Хоружий: Также и он не при чем. Галлюциногенный — это опять-таки низшее состояние, и в таких состояниях у человека ни малейшего представления нет, что такое Иное Бытие.





Алена Мартынова [4] : Как отличаются термины бессознательное и непознанное?


Сергей Сергеевич Хоружий: Бессознательное и непознанное — две категории совершенно разного рода. Бессознательное, прежде всего, выступает как реальное Иное, как то, что способно индуцировать у человека определенные проявления. А непознанное — это некоторая, что называется, эпистемологическая категория, характеристика процесса познания.


Алена Мартынова: Все равно мы каждый день встречаемся с какой-то новой информацией и должны ее как-то осваивать. Непознанное точно так же возникает в человеке.


Сергей Сергеевич Хоружий: В качестве рабочей антропологической категории, непознанное — это совершенно непригодное слово. Оно отсылает к процессу нашего познания и обладает чисто негативным содержанием. С тем, что в процесс нашего познания не вовлечено, мы не можем связать ровно никаких позитивных характеристик, а с бессознательным связываются весьма даже позитивные и конструктивные характеристики. Оно в нас выстраивает свои паттерны, мы движемся по тем поведенческим траекториям, которые оно индуцирует, — т. е. у него есть собственная его энергийность, которую мы на себе реально испытываем.


Алена Мартынова: Спасибо


Анатолий Осмоловский [5] : Скажите, а Иисус Христос был Богом?


Сергей Сергеевич Хоружий: Это, разумеется, вопрос конфессиональный. Для верующего иудея, Иисус — смутьян, шарлатан. Лично я человек православный, и соответственно нахожусь в той духовной традиции, весь опыт которой христоцентричен. В моем опыте, как и во всей сфере христианского опыта, Христос реальнейше является Богом.


Анатолий Осмоловский: Значит, это говорит о визуализации?


Сергей Сергеевич Хоружий: Нет, речь идет об определенном конфессиональном контексте. В определенном конфессиональном контексте был такой феномен как земное бытие Христа, земная жизнь Богочеловека. Но все, о чем я говорю, это энергийная антропология. Что значит энергийная? она говорит об опыте, о проявлениях, а не формулирует априорных, будь то пространственных или сущностных, отвлеченных утверждений. Она может констатировать: в определенном опытном поле, в универсуме христианского опыта, Христос был Богом и является Богом.


Олег Кулик: Может быть, Вы будете постепенно заканчивать выступление…


Сергей Сергеевич Хоружий: Да, можно постепенно… Итак, мы ввели ключевой механизм антропологического размыкания. Это делал уже и Кьеркегор, но мы, пойдя дальше, выяснили, что человек может себя размыкать определенными конкретными способами, и такой способ — не единственный. Мы обозначили пока два способа, но всего их три: еще существует виртуальный способ антропологического размыкания — это выходы в виртуальную реальность. Особенность виртуального размыкания в том, что его правильней было бы называть недо-замыканием или недо-замкнутостью. Можно считать, вместе с Кьеркегором, что человек, целиком ограниченный обычным своим, обыденным опытом, практиками повседневности, есть замкнутый человек: замкнутый в своем бытии, своем способе существования. Незамкнутым же он может стать, размыкая себя, — но, кроме того, еще и виртуальным способом. Что это за способ? А это просто когда человек себя не доактуализовал, недозамкнул. Виртуальное явление — это, по определению, такое которое не обладает полнотой актуализации, т. е. еще не стало полным в себе, замкнутым. Размыкания навстречу какому-либо Иному человек здесь не осуществляет: для этого он должен сначала вернуться из виртуального опыта в опыт актуальный, и вот уже обладая полнотой актуального опыта, будет достигать размыкания к тому или другому Иному. Тем не менее, и виртуальный опыт, поскольку он лежит за пределами простого обыденного опыта, составляют предельные проявления человека. Поэтому выходы в антропологическую виртуальную реальность тоже принадлежат граничной области нашего существования, и виртуальная недозамкнутость тоже должна включаться в репертуар размыканий человека.

В итоге, становится понятно, что главной характеристикой человека служит полная система, полный набор таких вот размыкающих его проявлений. Эту совокупность всех размыкающих, или же предельных проявлений человека можно называть Антропологической Границей, границей человека. Понятно и то, что мы здесь говорим не в пространственных измерениях, а в измерениях энергийных, рассматривая человека в пространстве его проявлений, энергий. Мы выяснили, что в этом энергийном пространстве у человека есть Граница, его можно характеризовать его Границей, и это понятие — новое орудие, пользуясь которым, можно далее задавать конкретные вопросы о человеке. В частности, что такое, с этой точки зрения, художественная деятельность человека, как она связана с его размыканиями.


Олег Кулик: А можно еще поподробнее рассказать об исихастских ступенях размыканиях в связи с техниками просветлений. Это близкие вещи?


Сергей Сергеевич Хоружий: Разумеется. Например, буддийская духовная практика полностью в орбите того языка, тех понятий, которые я ввожу. Это один из основных образцов онтологического размыкания. Духовные практики — это антропологические практики, которые специально выстроены для реализации размыкания к Инобытию. Но это — чрезвычайно особенные практики, поскольку Иное Бытие, как уже мне пришлось подчеркивать, не есть какая-то данность в горизонте нашего опыта. Поэтому совершенно неясно, как выстроить путь к нему — к тому, что в горизонте опыта никак не присутствует. Как получить надежное знание пути, путевую инструкцию? И вот эта задача — уже не для индивидуальности, не для единственного сингулярного человека. Она, как скажет философ, интерсубъективна, и она решается уже в рамках более широкого явления — в рамках определенных духовных традиций. Каждая духовная традиция — сообщество, которое себя воспроизводит в истории и преемственно, из поколения в поколение, занимается именно этой антропологической работой выстраивания путевой инструкции к Инобытию. И занимает такая работа немало столетий. Всего подобных инструкций создано считанное число за всю историю человечества, и, в частности, тантрический буддизм — это одна из наиболее артикулированных, наиболее тонко разработанных путевых инструкций.


Анатолий Осмоловский: Скажите, а сатана существует?


Сергей Сергеевич Хоружий: Как я формулирую в разных своих текстах, бессознательное — это «парадигматический коррелат сатаны», это источник альтернативной энергийности. Тем самым, ответ таков: да, существует, однако не по нашему обычному способу существования, равно как и не по способу Бога — а по способу бессознательного.


Олег Кулик: Мы переходим к беседе, задавайте, пожалуйста, вопросы.


Сергей Сергеевич Хоружий: Да, можем переходить к беседе.


Александр Сосланд: Зачем и почему размыкаться? Вот какая радость от этого?


Сергей Сергеевич Хоружий: Размыкание — это стратегия и способ самореализации человека, иными словами — механизм создания личности и идентичности. И от того, и от другого проблем человеку больше, чем радости и счастия, так что в размыкании он, действительно, как лермонтовский парус — счастия не ищет и не от счастия бежит. Но вопросы «зачем и почему» возникают лишь применительно к онтологическому размыканию. Размыкания к бессознательному человек не выбирает, оно само прокрадывается в наше сознание и поведение… Размыкание же онтологическое имеет в своем истоке сознательный выбор, и тут эти вопросы встают остро. Только ответ на них — из самых общих мест культурной и духовной истории. Выбор пути размыкания к Инобытию — личностный акт, что именуется обращение. О том, что это такое, в истории, философии, культурологии написаны тысячи страниц, и я ни на минуту не позволю себе усомниться в том, что все они до единой известны Александру Иосифовичу [Сосланду — прим].


Александр Сосланд: Для вас размыкание это высшее благо и уже предел, уже дальше не стоит вопрошать, чего ради?


Сергей Сергеевич Хоружий: Насколько это благо, я уже немного сказал. По существу же, кроме отсыла к тысячам страниц, можно напомнить ключевой момент: в онтологическом размыкании, выстраивании отношения к Богу, человек разрешает проблему своего отношения со смертью.


Александр Сосланд: То есть вот это размыкание есть некое преображение?


Сергей Сергеевич Хоружий: Финал, телос практики этого размыкания — бытийная трансформация; и, как скажет нам духовная литература, в этом реализуется живущая в человеке жажда кардинальнейше измениться, жажда бессмертия.


Елена Петровская [6]: Сергей Сергеевич, позвольте. Вы знаете, мы все, честно говоря, в некотором напряжении, даже возможно некоторое непонимание. Вот когда Вы говорите о первом Вашем…я на днях прочитала Вашу статью, и там Вы говорите о восточно-христианской традиции. Собственно говоря, я понимаю, когда Вы говорите о том, что размыкание — это некоторый опыт веры, если так прямо говорить, по крайней мере, это звучит, читая и слушая Вас…


Сергей Сергеевич Хоружий: Понятие веры возникает как производное, далеко не в начале антропологической аналитики, и до его определения я просто не дохожу…


Елена Петровская: Но вот поскольку вы называете духовные практики и ссылаетесь на них, для меня как для человека, который пытается понять логику Вашего рассуждения, это все-таки, вера… Вот обращение — Вы только что сказали, — в значительной степени связано с некоторым религиозным опытом, опытом веры.


Сергей Сергеевич Хоружий: Опять подчеркну, что последовательность понятий совершенно противоположна. Я исхожу как феноменолог из определенных чистых форм антропологического опыта; и религия, и вера — слова, которые возникнут потом. А когда возникнут, тогда и расставятся в понятной логической связи. Религия возникнет как некое, в глубочайшей степени, смешанное явление, где есть вот это ядро из определенной антропологической стратегии, а есть также и невесть что, самые разнообразные наслоения вокруг этого ядра, порою и спекуляции на этом ядре, его искажения…


Елена Петровская: Я полностью согласна, и еще бы добавила, всячески поддерживаю сближение религии и мира. В данном случае словарно здесь не хватает знака равенства. Слушая, читая Вас, понимаю: большой поворот связан у Вас с появлением понятия бессознательного. Тут у меня возникает некоторая проблема в определении смысла. Вопрос: что такое бессознательное? что это такое? Знаете, я даже готова принять такое предположение, что бессознательного нет, потому что нельзя сказать, что бессознательное есть. Это, действительно, как Вы знаете, качественное определение сознания, входит в отношение к сознанию, но мой вопрос: разве, интерес к становлению отношений с бессознательным, что, между прочим, осуществляется исключительно с помощью психоаналитики, не есть практики, которые устанавливают очень сложные отношения с гипотетической областью?


Сергей Сергеевич Хоружий: Основа моей трактовки этой области (у меня она называется «топика бессознательного», в составе трех главных топик Антропологической Границы) — опытная реальность взаимоотношений человека с бессознательным. И это — достаточная основа. Свойство и преимущество современных мыслительных стратегий в том, что они отбрасывают старую когнитивную методу, что стремилась любой ценой к эссенциальным дефинициям: чтó есть то и это. Рассмотрение происходит не в эссенциальном, а в энергийном пространстве, не в именном, а в глагольном дискурсе, где мы лишь выясняем: а как действует бессознательное (resp., сознание)? И с достаточною надежностью находим, что оно действует как энергийный источник определенных антропологических паттернов.


Елена Петровская: Но Вы знаете, без психоаналитика человеку будет неясно, что именно ему нужно сделать, он не найдет свою идентичность без этого аналитика. И также выход в иное, как Вы говорите. Но разве это такие же типы размыканий, или точнее говоря, разве это сопоставимые размыкания с тем первым — в восточно-христианской традиции, о которой Вы говорите?


Сергей Сергеевич Хоружий: А почему они должны быть сопоставимы? Я совершенно не утверждаю сопоставимости их, скорей уж наоборот. Человек Топики бессознательного и человек Топики Инобытия — радикально различны, реализуемые ими антропологические паттерны, механизмы, модели никак не сопоставимы. Когда родилась моя антропологическая модель, меня самого искренне поразило получившееся в ней полнейшее отсутствие единства у существа «Человек»! это уже и не полифоничность, а прямой плюрализм, это существо предстает как целый ансамбль разных существ, так что вообще непонятно, как они друг с другом уживаются. — И все-таки, хотя различия максимальны, однако при всем при том, определяющий механизм всегда — размыкание! Это — универсальный концепт, и потому — состоятельная альтернатива «сущности человека» в прежней антропологии.


Олег Кулик: А к сансаре это имеет отношение?


Сергей Сергеевич Хоружий: Отчего же нет? Это то, что предшествует обращению.


Олег Аронсон [7]: Уточняющий вопрос. В Вашем выступлении прозвучали некоторые хайдеггеровские мотивы. Объясните пожалуйста, как он проводит различие между бытием и сущим. Он фактически вводит иное понимание бытия, отличное от западноевропейской традиции. Я хотел спросить, что добавляет ваше различение инобытия и иносущего к различению бытия и сущего, и в чем различие хайдеггеровского бытия от Вашего инобытия. Я бы также позволил себе употребить термин Dasein, который тоже характеризует Хайдеггера…


Сергей Сергеевич Хоружий: Если какая-то часть моего рассказа была воспринята как заимствование из Хайдеггера, хотя бы по общему смыслу, то это моя оплошность, этого отнюдь не предполагается.


Олег Аронсон: Тем не менее, когда заходит речь о Хайдеггере…


Сергей Сергеевич Хоружий: Задним числом, когда у нас возник набросок некой антропологической модели, можно ставить вопрос о его соответствии той или другой антропологии, той или другой онтологии… В такой перспективе, Хайдеггер предстанет прежде всего как представитель онтологики неоплатонического типа, в которой энергия и сущность выступают как два равносильных, в известном смысле, эквивалентных верховных и генеративных принципа. Я же не принимаю данной онтологики.


Олег Аронсон: То есть Вы его просто смещаете как представителя неоплатонической онтологии, ну хорошо, но я хочу понять: Хайдеггер очень много сил и стараний потратил, чтобы описать структуру Dasein, и когда Вы говорите о размыкании, это очень похоже…


Сергей Сергеевич Хоружий: Конечно, весьма похоже! у меня даже об этом давно написан особый текст «Экзистенциальная аналитика и духовная практика», где то, что я называю парадигмой духовной практики, очень подробно сопоставляется с аналитикой Sein und Zeit. Это сопоставление парадигм выходит, действительно, весьма интересным, потому что у Хайдеггера тоже обнаруживается некоторая ступенчатая, иерархическая процессуальная структура, и я ее идентифицирую как своего рода антидуховную практику, ибо две структуры связаны отношением инверсии: если рассматривать аналитику Dasein как духовную практику, телосом этой практики оказывается троица Ужас-Смерть-Ничто (точней, Уничтожающее Ничто, das nichtende Nichts)… но это уже скорее философские частности, а по существу важней различие онтологик.


Дмитрий Гутов [8] : Я хотел бы задать вопрос, а художественная практика является видом того, что называется духовной практикой?


Сергей Сергеевич Хоружий: Конечно, это сюжет, который должен всех вас особо занимать. Самый простой ответ, такой затравочный, для расстановки вех, он состоит в том, что художественные практики не принадлежат к числу размыкающих — тем самым, и к числу создающих идентичность. Тип идентичности задается основными базовыми типами размыкания. А в художественных практиках уже избранный тип идентичности не меняется, не трансформируется, но зато очень существенно раскрывается и разрабатывается, культивируется, воплощается… В эстетических практиках — и, в определенных аспектах, только в них — личность и идентичность приобретают полноту измерений и содержательную насыщенность, приобретают разделку и проработку, как выражался о. Павел Флоренский, полноту, выраженность и развитость внутренних связей. Это практики развития идентичности, ее культивации.


Дмитрий Гутов: А в зависимости от того, какая идентичность выбрана, получаются различные эстетические практики?


Сергей Сергеевич Хоружий: Именно так. Вообще, тип идентичности, тип размыкания, к которому тяготеет человек, определяет многие основные стороны личности, стратегии действия и поведения… Это отношение зависимости от определяющей, конституирующей стратегии или практики выражается специальными понятиями: для любой такой стержневой, размыкающей человека практики имеется целый ассортимент других, которые каким-то образом детерминируются этой стержневой практикой, ориентируются на нее, получают от нее свои ценности, установки. Такие зависимые практики я называю примыкающими или ассоциированными.


Дмитрий Гутов: А художественные практики, приближающиеся, например, к исихастской традиции?


Сергей Сергеевич Хоружий: Они, разумеется, возможны и существуют — есть хорошо известная тема об исихастских влияниях в искусстве и Византии, и России. Надо лишь уточнять — что означает «приближающиеся»? Ответ здесь определяется не по внешним критериям, а по другим, опытным и антропологическим. Внешняя же ориентация на традицию, декларативная, может и не иметь ничего общего с антропологической сутью дела.


Дмитрий Гутов: А художественное произведение, — по каким его признакам и каким образом, мы можем определить, какому образу духовных или же других практик оно соответствует?


Сергей Сергеевич Хоружий: Нужно определить тип опыта, которым оно порождено, восстановить опытный контекст.


Дмитрий Гутов: Спасибо


Алена Мартынова: Если я правильно поняла, то путь к вере идет обязательно через духовную традицию. Правильно? Тогда вопрос, как быть со святым Павлом? Расшифруйте, пожалуйста, суть события со святым, события на пути в Дамаск.


Сергей Сергеевич Хоружий: Как принято считать, это — классическое, эталонное событие-обращение. Отвечающее известному афоризму: Сжег то, чему поклонялся, и поклонился тому, что сжигал.


Алена Мартынова: Но как, Вы ведь говорили, что должно быть все сознательное, размыкание? Однако сознательного выбора не было.


Сергей Сергеевич Хоружий: Я довольно неосторожно употребил оборот «сознательный выбор», это могло вызвать неверное представление о неком рациональном выборе, путем анализа вариантов. Бывает выражен и такой аспект, но основное совсем в другом: подлинное обращение — акт целостной личности, в котором доминируют высшие, а не низшие психические способности. И это в обращении Савла-Павла, вне сомнения, было.


Алена Мартынова: Понятно. По-моему, вы говорили обращение, имея в виду сознательное намерение, изъявляемое…


Сергей Сергеевич Хоружий: Избрать альтернативную стратегию…


Алена Мартынова: Избрать, избрать же слово было.


Сергей Сергеевич Хоружий: Слово было, и оно отвечает онтологическому и антропологическому содержанию события. Человек начинает осуществлять стратегию, которая является альтернативной по отношению ко всем эмпирическим. Это с ним происходит в итоге целостного акта его личности — и мы вправе сказать, что в смысловую структуру события входит избрание.


Алена Мартынова: Однако в христианской традиции предполагается, что он не выбирал путь, а путь ему был назначен.


Сергей Сергеевич Хоружий: Нет-нет, словарь предназначения, предопределения не является органически христианским. Он употребляется, но если мы начинаем строго различать понятия, то сразу оговорим, что христианская картина бытия и жизни — это не картина предопределения и предназначения. Такая картина — это языческое мироотношение. А в православном богословии у Максима Исповедника есть и специальное понятие «воли природной», воления, в котором человек избирает саму свою природу. Мое описание выбора пути к Инобытию (и кстати, кьеркегоровская аналитика «или — или», выбора подлинного себя) вполне соответствует этому понятию.


Алена Мартынова: Но вот ситуация с Павлом. Соглашаются, что там нет сознательного выбора, и тем не менее была вера, наступившая, к тому же, внезапно, без каких-то духовных практик. Раз и он уже верит.


Сергей Сергеевич Хоружий: Мы не знаем и не можем домысливать от себя внутреннего процесса, что свершился в этом личностном акте. Философ может сказать: я при этом не был, а если б и был, все равно бы не смог реконструировать весь пласт опытной реальности происшедшего. Это, что называется, священное событие, о котором повествует не обычный рассказ и не трактат, а сакральный текст в книге «Деяния апостолов». Это особый род текста.


Алена Мартынова: Это догма.


Сергей Сергеевич Хоружий: Это не догма, это сакральный текст, с которым связана своя, специальная герменевтика — каким образом это читать и толковать. Мы с Вами не можем сами задать или придумать этот образ.


Алена Мартынова: Конечно, не можем. Спасибо.


Анатолий Осмоловский: Такой вопрос. Вы не могли бы объяснить, почему христианская инструкция духовного опыта Сатану изображает в виде козла с рогами. С Христом все понятно, Христос был, кто-то его видел, и так далее, и так далее. А вот по поводу Сатаны, почему Сатана в большинстве материалов изображается в виде козла с рогами. Есть объяснение?


Сергей Сергеевич Хоружий: Объяснения, конечно, есть. Только они не в той плоскости тематической, которой мы здесь занимаемся. Они отсылают сугубо к истории культуры и истории искусства — к историческим особенностям египетской религиозности, иудейской и так далее … это вопросы символического языка религии, и я об этом вовсе не говорил.


Анатолий Осмоловский: То есть это вопрос к историкам символизма?


Сергей Сергеевич Хоружий: Точнее, к историкам культов, историкам религиозной символики.


Олег Кулик: Сергей Сергеевич, еще один вопрос.


Олег Аронсон: У меня напрашивается сравнение. Когда я слушаю Вашу концепцию, такую стройную и понятную, что Вы из нее можете ответить фактически на любое возражение, она мне все время напоминает что-то. Ваши термины — инобытие, иносущее — Вы как будто выворачиваете наизнанку какую-то другую концепцию, называя, хайдеггеровскую структуру — снижением, а ваши духовные практики — возвышением… Вы же сказали — антидуховное.


Сергей Сергеевич Хоружий: Ну зачем же так? Приписывать мне создание образа врага — занятие безнадежное, уверяю Вас. Я выполнил несложное философское упражнение: довольно подробно сопоставил структуру духовной практики и структуру Sein zum Tod. Как выяснилось, они связаны отношением инверсии — и это, во многих отношениях, любопытный вывод…


Олег Аронсон: Так вот, когда вдруг возникает инобытие… как учил Гегель, как только возникает отрицание, ищи то же самое


Сергей Сергеевич Хоружий: Это по Гегелю…


Олег Аронсон: Да, да, но это такая единичная практика, которая учит нас аккуратно относиться вообще к ситуации отрицания, или абсолютной инаковости. И когда Вы говорите об инобытии, может быть, точнее, не знаю, не могу Вам навязывать свое, но, может быть, это «иное нежели бытие», потому что бытие — это некий логический конструкт. Иное нежели бытие…


Сергей Сергеевич Хоружий: Онтологический конструкт — это нечто другое, чем логический конструкт.


Олег Аронсон: А Вы пользуетесь логическими конструкциями или онтологическими?


Сергей Сергеевич Хоружий: Это надо смотреть конкретное место моего рассуждения. Я пользуюсь всеми, которые мне подручно требуются. У меня антропологический дискурс, который, как я уже говорил, развит не от хорошей жизни, а от ситуации кризиса — ситуации, в которой и гегелевский дискурс, и хайдеггеровский дискурс, мы полагаем более не работающими. Поэтому действую я кустарно — подобно тому как в современной теоретической биологии введена так называемая парадигма лудильщика: тип процесса, где нечто строится, исходя из наличного, из того что поблизости и доступно, — как лудильщик, сидя на рынке, из подручных обрезков варганит свои починки. А потом получившееся заслуженные ученые (или еще более заслуженные теологи) интерпретируют как стройный процесс по мудрому замыслу.


Олег Аронсон: Но появилась масса иных дискурсов, которые тоже становятся критичными и к хайдеггеровскому, и к гегелевскому, Вы находитесь в каком-то соотнесении с ними или Вы абсолютно уникальны?


Сергей Сергеевич Хоружий: С Делезом у меня, например, самое тесное соответствие.


Олег Аронсон: Вот я хотел к этому подойти, когда я говорил «иное, нежели бытие»… Делез исключает понятие бытия вообще из рассмотрения.


Сергей Сергеевич Хоружий: Соответствие можно кратко оценить как полное совпадение — но только на определенной территории, которая для меня частична. Делез описывает реальность без онтологии, реальность Топологического Человека, и для него, это — вся, целокупная реальность. В моем же дискурсе, это только реальность, полагаемая одним из трех существующих механизмов антропологического размыкания.


Олег Аронсон: Но а когда возникает вопрос понятия сингулярности…


Сергей Сергеевич Хоружий: Термином сингулярность я пользовался лишь в связи с Кьеркегором, в такой, скорее общелитературной характеристике его антропологии.


Олег Аронсон: Вас не подловить!


Сергей Сергеевич Хоружий: Нет, а я вообще не понимаю, зачем меня ловить? Я — вот он, бери меня за рупь за двадцать! В моих текстах понятия сингулярности нет, оно более к месту в топологических дискурсах, у Делеза, вот туда оно встраивается органически. В кьеркегоровский дискурс тоже встроилось бы, но уже в существенно другом смысле.


Олег Аронсон: Спасибо.


Олег Кулик: Жора Литичевский хотел задать вопрос.


Георгий Литичевский [9]: Дмитрий Гутов в своем вопросе напомнил нам о том, что всех здесь собравшихся могут более всего интересовать и даже волновать духовные функции искусства. Вы все же ориентировали их на то, что художественная практика — это практика следования им заданному и ими избранному …


Сергей Сергеевич Хоружий: Ну это уже некоторое дальнейшее огрубление, сверх того что я говорил…


Георгий Литичевский: Да я огрубил, но есть предположение… что искусство в Вашей терминологии не является абсолютно позитивным размыканием, но не является и негативным размыканием в предполагаемое бессознательное. Вы ставите, если возвращаться к Вашей философии, знак равенства между Аристотелем и Кантом, и я не буду это оспаривать. Но так или иначе и Аристотель говорил о практике, которую можно считать отчасти духовной практикой, — это ощущение катарсиса. А Кант уже говорит об охватывании сознанием некоего возвышенного. Это возвышенное можно уподобить какому-то иному пути. То есть у Канта речь идет об искусстве, как о вполне духовной практике, которая даже выходит из-под критики, которой он подверг чистый разум. Ведь говоря об искусстве он подвергает критике только самих критиков, он подвергает критике их право на суждение. В то время как сами художники, — это как-то можно вычленить из контекста, — носители именно духовной практики.


Сергей Сергеевич Хоружий: Конечно, знака равенства между Аристотелем и Кантом я и не думал ставить, а только сблизил их как основоположников европейской антропологии. Вы же говорите о соотношении сих великих фигур в эстетике, и тут оно, Вы правы, совсем иное нежели в антропологии. Об их эстетике я ничего покуда не говорил, и сейчас о каждом по полслова скажу.

Кант очень как раз подходит для прояснения эстетических основ. По Канту, функции искусства вполне укладываются в то соотношение, которое я слишком бегло обозначил. Об этом, конечно, нужно было тоньше и подробнее. Кантовская трактовка искусства — типичнейшая эстетика Прекрасного и Возвышенного, классическая эстетика, Баумгартнеровская и так далее. По этой эстетике, искусство именно так и действует, как я говорил: оно принимает как данность некий бытующий в данной культуре способ размыкания (обычно берет оно способ доминирующий, но может взять и не доминирующий). Оно его не трансформирует, не берется его куда-то менять, но оно его культивирует в полномерном, полноохватном жизненном переживании. Эстетический идеал Прекрасного и Возвышенного не автономен, а производен: производен от определенной онтологии, которая базируется на концепте Бога, утверждаемого как Благо-Истина-Красота, и отвечает онтологическому размыканию человека. А устанавливает, конституирует человека нечто другое — уже не искусство, а сам этот способ размыкания как таковой. Искусство учит человека быть на самом деле и по-настоящему — человеком. А каким человеком, вот этим уже заведует не оно.

Что же до Аристотеля, то концепт катарсиса, конечно, тут же ассоциируется с духовной практикой. Но характер их связи непросто описать. Антропологическое размыкание исторично, и греческая античность еще не имела какой-либо его зрелой формы (вспомним, что часто говорят: понятие личности родилось только с христианством). Тем самым, античный человек отнюдь не имел структур личности и идентичности позднего типа, строимых на базе некой стержневой размыкающей практики. Имел же он некоторые эмбриональные структуры, прото-структуры. В ранних обществах и культурах многие культурные и духовные формы еще не различены, не выделились отдельно и не отделились друг от друга; и, в частности, — о чем написано достаточно — в такой первичной неразделенности существовали Религия и Искусство. В такой же неразделенности, соответственно, были и их вклады, их функции в строительстве идентичности античного человека (прото-идентичности, если хотите); и концепция катарсиса несет отпечаток этой ситуации.


Олег Кулик: А не противостоит ли оно этому, что заведует, чему быть человеком?


Сергей Сергеевич Хоружий: Может противостоять. Оно способно, вообще говоря, избрать такую позицию, противостоящую — ориентироваться не на господствующие практики размыкания, а на какие-либо другие. Типичнейший пример — вызывающая ориентация сюрреализма на практики бессознательного, в пику еще доминировавшей христианско-церковной ориентации. Важно, однако, что на какой-то способ размыкания оно всегда будет ориентироваться, и базовое различие: стержневая практика — примыкающая практика, будет в силе.


Олег Кулик: Но Церковь считает, что все искусство, которое неканоническое, оно дьявольское.


Сергей Сергеевич Хоружий: Отнюдь не всегда она столь упрощенно считает, но не в этом дело. Вот я ввел термины «примыкающая» или «ассоциированная» стратегия. Так вот, искусство, или художественная практика, может выбрать себя примыкающей к одним размыкающим стратегиям, а может — к другим. Может ассоциироваться с духовной практикой, или же с практиками безумия, бессознательного; и вариант последний, как только что я сказал, крайне типичен для модернистских художественных устремлений. Затем в постмодернизме типична стала ориентация на виртуальные практики. Вот такая автономия у искусства вполне имеется. Но в любом случае, самóй базовой размыкающей стратегией оно не становится.


Георгий Литичевский: Ну да, вероятно, это не базовая размыкающая стратегия, но в то же время и не замыкающая…


Сергей Сергеевич Хоружий: А что значит примыкающая к размыкающей? Это значит помогающая, содействующая… Размыкающая устанавливает, грубо говоря, тип идентичности. А реально осуществить, развернуть в полномерности эту идентичность — вот этим художество и занимается.


Георгий Литичевский: Но мы можем ставить идентичность под вопрос, мне кажется…


Сергей Сергеевич Хоружий: А идентичность тем и утверждается, что она ставит себя под вопрос. Это рефлексивное отношение, ставить себе вопрос о себе — в его природе.


Олег Кулик: Но если Вы говорите, что это размыкание можно осуществить только в традиции, а традиции, которые это умеют делать, или, по крайней мере, имеют опыт — только пять, ну условно говоря, пять-шесть, как в общем-то главных религий…что же делать человеку будущего, который в общем-то является и порядочным, и не сквернословным, но не включенным в эту традицию в силу ряда причин. Ему нужно включиться в нее все-таки или как бы что? Или он пропал?


Сергей Сергеевич Хоружий: Что значит пропал? Это у Вас уже звучат конфессиональные ноты — а я здесь занимаюсь не агитацией, а дескрипцией. Я описываю репертуар способов реализации человека. Если человек откажется или выпадет из одного способа — он тут же окажется в другом, в какой-то другой топике своей Границы. Хочет он того, или нет, покуда он есть, он не может быть нигде, он будет в какой-либо части антропологической территории: будет себя осуществлять. И уже следующий, совершенно другой вопрос, другая позиция — снабжать эти его местопребывания оценками, объявлять одни способы реализации благими, желательными, другие — гибельными, дурными. Заметьте: я не говорю, что такого ценностного — или направляющего, наставляющего — подхода не может или не должно быть, но говорю лишь, что это — иной дискурс, для которого требуется сначала установить критерии. (Причем априори возможно, что неоспоримых критериев не найдется). И этим я здесь сегодня не занимаюсь.


Олег Кулик: Хорошо, а по произведению искусства можно понять, это искусство является примыкающим к какой стратегии?


Сергей Сергеевич Хоружий: Некие грубые рабочие соответствия, безусловно, устанавливаются. Весьма ориентировочно, приближенно-размыто, но с топикой бессознательного, как я уж мельком упомянул, близко связано искусство модерна, а с топикой виртуального — постмодерна. Близкий вопрос здесь раньше уже звучал, и я ответил, что связующее звено — опыт, тип эстетического и антропологического опыта.


Олег Кулик: А с топикой сверхсознательного?


Сергей Сергеевич Хоружий: Видимо, Вы про Онтологическую топику. Как мы знаем, искусство очень часто себя прямо соотносит с ней. Но вообще, что касается таких крупных общеисторических соответствий, какая из эпох какой отвечает топике, то соответствия такого рода сугубо огульны, для грубой и приблизительной ориентации. В разговоре же о каждом художнике с неизбежностью возникает — тайна личности. В любое время и в любую эпоху человек свободен себя осуществить в любом из описанного мною репертуара жребиев Человека. (Другой вопрос, что отнюдь не в любом осуществить себя одинаково легко!) Человек действительно обитает как предельно полифоническое существо, как ансамбль, коллектив существ. И он может стать любым из них, ему не закажешь.


Александр Шумов [10]: Сергей Сергеевич, слава Богу, что Вы пришли, потому что стали свидетелем строительства этакого купола, который наш модератор старается тут построить…

Относительно суицидального терроризма. И сегодня теория очень ходульная, на мой взгляд. Я не занимаюсь философией специально, но тем не менее складывается впечатление, что имела место страсть коммунизма. Чем новый человек может отличаться от старого? Суицидальный терроризм… а куда мы поставим Александра Матросова? Или Винкелида, который в XIV веке кинулся на пики вражеского войска и ценой своей жизни воодушевил товарищей по оружию. Или же, как мы вспомним, сожжение, разрушение храма — это все уже было свойственно человеку, человечеству, и почему — новый человек? Это что, от мадам Блаватской идет? или же есть прекрасный пример — Помпеи, наверное, не все там бывали, но мир был построен совершенно идеально. Там был форум, где можно было беседовать, на политические темы спорить, там были гимнасии, где можно было тренировать тело, там были театры, амфитеатры, были ипподромы, были виллы, публичные дома. И вот чем нынешний человек отличен, какое он имеет право говорить, что ныне — новое? Вот мы сейчас все современники, мы сейчас живем, и вот ссылаться на мертвецов, может быть, не совсем этично. Может быть, с одной стороны, попытаться быть адекватным и объективным, и говорить, что старое искусство было ориентировано на то размыкание, а здесь — на это размыкание… может быть, просто надо брать смелостью и быть Винкелидом, о котором знает каждый швейцарский школьник?


Сергей Сергеевич Хоружий: Ну, о сегодняшней ситуации я ровно никаких личных и особых своих мнений не собирался утверждать. Я собирался взять ситуацию, какой ее сегодня видит широкое публичное сознание, и попытаться ее описать и проанализировать. Соответственно, говоря о значимости суицидального терроризма сегодня, я высказывал отнюдь не свою особую точку зрения, а вполне общепринятую… И Ваши иллюстрации эту точку зрения, на поверку, не подрывают. Личные акты, индивидуальные, в единичном порядке всегда могли сыграть насколько угодно крупную роль. Различие — не на уровне отдельного человека, который всегда богоподобен, богоравен, и как я только что говорил, способен и ныне, как всегда, реализовать себя в любой из стратегий, которые вообще существуют. Все это было и в те эпохи, о которых Вы говорите, и остается сегодня, и речь об этом — это речь на старую, мухами засиженную тему под тоскливым названием «Роль личности в истории». Об этом истмат любил рассуждать — и Вы по его стопам. Моя же речь о другом. Суть дела, суть переворота в том, что редчайшее исключение становится правилом. Мы говорим о горизонтах исторической, социальной, антропологической реальности, хотим увидеть их взаимные отношения — и констатируем перемены в этих отношениях. Антропологический поворот или переворот — это совсем не возможность крупной, а то и огромной социоисторической значимости какого-то уникального акта какой-то исключительной личности. Такая возможность была всегда (как всегда был и другой вариант, когда личный акт обретал значимость попросту по случайности), и это не мешало тому, что в целом, антропологический горизонт, антропологические процессы детерминировались социоисторическими. Поворот значит, что это детерминирование прекращается, а переворот — что сама социоисторическая динамика начинает определяться антропологической. Вот формула антропологического переворота: Заметная или преобладающая доля значимых социальных событий оказывается, на поверку, имеющей антропологический генезис и антропологическую природу.


Александр Шумов: Но вот в случае с Винкелидом. Там одни победили других, и это был решающий факт, это факт швейцарской истории, которую здесь никто не знает.


Вопрос из зала: Сергей Сергеевич, если разрешите, я хотел бы вернуться к той теме, которая уже обсуждалась, а именно о том, как из терминов бытие, инобытие, сущее вдруг неожиданно появляется разговор о духовном. Может быть, существует такая развитая философская традиция, которая делает это очевидным, а я по своей неграмотности не очень хорошо знаю этот вопрос. И мне кажется все это таким неким рациональным фокусом, который… при этом что происходит? Рационально помыслить иное бытие — это сделать его рациональным, привести его в то же самое бытие.


Сергей Сергеевич Хоружий: А где у меня был рационализм? Связь с речью о духовном никак не нуждается в рационалистических фокусах, она и без них возникает здесь просто и естественно. Едва разговор о концептах бытия и Инобытия затрагивает фундаментальные отношения человек — бытие или человек — Инобытие, переходит в дискурс действия и энергии, как это уже и есть разговор о духовном. Ибо оба отношения реализуются, актуализуются именно в духовной жизни человека.


Вопрос из зала: Не знаю. Вот как-то рассуждение мне кажется рациональным. Мне пришло в голову, что в этом смысле не пора ли терапевтически психоанализировать саму философию, в том смысле, что сама философия страдает от отсутствия каких-то сфер в своем рациональном дискурсе, а именно, если мы вспомним античное понятие о единстве красоты, добра и истины, и что потом в философии произошло разделение этих понятий. Упомянутый здесь Винкельман как раз пытался одну из этих сфер перевести в разряд рационального — и в результате эстетика стала сугубо рациональной областью. То, что Вы делаете, нельзя ли это назвать таким же описанием сферы духовного?


Сергей Сергеевич Хоружий: Вопрос упирается в принимаемый набор предпосылок, постулатов. Всякое рационализующее или редуцирующее представление предмета возникает за счет принятия (сейчас нам не важно, явного или неявного) соответствующих недоказуемых предположений, постулатов. Мы отлично знаем, в рамках какого набора постулатов возникла классическая эстетика. Сегодня мы этот набор расцениваем как предельно узкий, сужающий перспективу: как набор, очерчивающий такой вот любимый уютный огородик западного человека, в центре которого расположился алтарь для поклонения триединому божеству по имени Благо-Истина-Красота. В пределах этого огородика классическая эстетика и работала. Соответственно, если теперь переходим к моей антропологической схеме, надо попросту выявлять те постулаты, которые я в моей схеме явно или неявно принимаю, однако не обсуждаю и не доказываю. И призывать меня к ответу за них. Где у меня вот такие бездоказательные постулирования? В случае классической эстетики их искать не надо, они тогда сами объявлялись. Я их не объявлял, а Вы мне их можете назвать?


Реплика из зала: Возможно, на чисто внешнем уровне, но мне показалось, что некоторое сходство есть.


Сергей Сергеевич Хоружий: Похоже, что Вашу реакцию скорее вызвала форма изложения, представления идей, а не сама их суть. Я их и в самом деле представил не только рационально, а того более, упрощенно и примитивно. Пишу и обосновываю свои позиции я вовсе не так. А здесь — это дискурс, которым я эти позиции представляю аудитории, которую я вообще не знаю, чего от нее ожидать, какой здесь у кого уровень. Мне Олег прислал предварительные бумаги, из которых мне показалось, что из участников проекта вообще никто ничего не понимает, а только издает некоторые нутряные звуки. Пришел — а тут со мной наоборот начинают говорить профессиональные философы — помилуйте, разом на все вкусы и уровни и Златоуст не угодит.


Евгений Штейнер [11]: Если позволит почтенная аудитория и почтеннейший Сергей Сергеевич, я бы выступил на уровне не столько вопроса, сколько комментария. А именно, я хотел бы вернуться к прозвучавшей здесь дихотомии духовных практик и художественных практик. Я не вполне убежден, что художественные практики, наиболее близкие собравшимся здесь художникам, являются чем-то производным, вторичным от духовных практик. По крайней мере в некоторых известных мне традициях, художественная практика есть способ исповедания веры и практика, равнозначная духовной практике. Эти художественные практики называются путь к свету, может быть, путь к истине. А рисование есть медитация в туши как говорили в Японии. Художественная практика музыкантов тоже рассматривается как духовное действо, и в этом нет никакой буддистской исключительности и эзотеричности, поскольку это то, что наполняет комплекс той или иной традиции реальными физическими действиями, которые и составляют практику. Для многих и многих художественная практика и есть духовная практика. Спасибо.


Сергей Сергеевич Хоружий: Сказанное никак не противоречит тому предельно общему типу отношений, который я обозначил как «примыкание» художественных практик к духовным. В реальности этот тип может выглядеть самым разным образом. Так, для восточных культур, в японо-китайском ареале, как и сказал Евгений Семенович, характерно предельное сближение — и это значит, что здесь отношение примыкания осуществляется в форме включения: то бишь прямой включенности практики художественной в духовную. Полного совпадения все равно не будет, ибо художественная практика никогда не исчерпает духовной: в составе последней всегда необходимо будут и такие задания, которые заведомо не исполнимы путем лишь художественной, эстетической самореализации. Ради Бога, здесь нет никаких противоречий тому, что я говорил.


Олег Кулик: Ну все-таки давайте тогда поговорим как художники…


Анатолий Осмоловский: А сексуальные практики, они могут выполнять какую-то духовную роль?


Олег Кулик: Тантрические…


Сергей Сергеевич Хоружий: Если у Вас имеется элементарная сексуальная грамотность, Вы знаете, что тесней всего наша сексуальность связана с областью бессознательного — а значит, не с областью духовных практик. С другой стороны, финал, телос духовной практики предполагает трансформацию всего существа человека в целом, включая и его соматику, тем самым, и его сексуальность. Этот мотив связанности сексуального и духовного начал имеет многообразные отражения — в мифе об андрогине, в мистике, иногда и в философии: скажем, у Платона, у Соловьева… Конкретные формы связи пока целиком в сфере фантазии, но в принципе — что называется, не исключено.


Олег Аронсон Но и не включено…


[Смех]


Сергей Сергеевич Хоружий: Именно так, априорно исключать любую подобную возможность нельзя. Только надо здесь очень подчеркнуть, что связь возникает лишь в контексте целостного преображения человека. Подступы же к нему — лишь на вершинах духовной практики, когда и все обычные активности человека сделаются неузнаваемы.


Олег Кулик: Но, с другой стороны, искусство — это же вещь очень материальная, очень практическая.


Сергей Сергеевич Хоружий: И что с того? Духовная практика тоже по-своему материальна, равно как и транс-материальна, как я все время подчеркиваю, это целостная, холистическая практика. В этом важнейшее ее отличие от чисто интеллектуальной или же интеллектуалистской, спекулятивной мистики, что развивалась на Западе. Западная мистика — это не духовная практика, прежде всего, потому что это — интеллектуалистская мистика. Духовная же практика желает, надеется, дерзает достичь претворения всего человеческого существа, со всеми, что называется, потрохами — в иной онтологический горизонт; и это не умственный процесс, это процесс принципиально холистический. Поэтому с необходимостью существует тема о соматике духовных практик, и кстати, именно ею мы занимаемся с Евгением Семеновичем [Штейнером], совместно и профессионально.


Олег Кулик: Практика современного искусства в XX веке была очень критична к реальности, к социуму, или даже вызывающе негативна. И очень многие жесты современных художников были обществом воспринимаемы как негативные, как раздражающие, как провоцирующие, будь это справедливо или не справедливо. Более того, сейчас в свете современных последних событий, даже является как сатанистская, бесовская, такая-сякая.


Сергей Сергеевич Хоружий: Здесь нужно осторожно со словами обращаться. Именно тот антропологический подход, что я вам описывал, дает в принципе возможность придать какой-то реальный или даже строго научный смысл всем этим и подобным словам, которые бросаются как жупелы, как устрашающие ярлыки. Возможность понять весь этот репертуар явлений, которые называются сатанинскими, демоническими, бесовскими и так далее.


Олег Кулик: Мой вопрос в том, что возможен ли выход за пределы установившейся традиции, чтобы вернуться вот в эту, или обрести возможность духовного размыкания и построить традицию, пусть это будет не своя традиция, пусть это будет менее обобщающая традиция, это возможно?


Сергей Сергеевич Хоружий: Ответ самый простейший, по общеизвестному анекдоту: если вы будете каждое утро со всем старанием поливать участок, то, ради Бога, через лет 300 у Вас будет собственный настоящий газон. Правда, для духовных традиций, как я говорил, срок в 300 лет, скорей всего, недостаточен.


Олег Кулик: То есть значит, эта Великая традиция может быть обретена одним человеком, вне всех традиций, ну, в идеале каком-нибудь, во всяком случае?


Сергей Сергеевич Хоружий: Новая традиция — это новая путевая инструкция для соединения с Инобытием, для актуального восхождения и актуальной трансформации себя. Она не придумывается, она как путь, — прокладывается за много веков. Придумки же, всяческие импровизации, заводят, как правило, в области смешанной, спутанной природы, которые оказываются, в конечном итоге, совсем не тем, чего стремились достичь. К примеру, часто хотят достичь тех соматических эффектов, что присутствуют на высших ступенях любой из тех практик, или традиций, о которых я говорил: в этих эффектах у вас радикально меняются перцептивные модальности. В современной культуре — или субкультурах, как хотите — выход к таким эффектам ищут обычно путем психоделических импровизаций (техник, практик, «трипов»…) Однако любая психоделика дает эффекты принципиально иного рода, и различия можно вполне четко охарактеризовать, взяв мое понятие Антропологической Границы. В составе Границы, кроме мною указанных трех главных топик, еще есть их перекрытия — так называемые «гибридные» топики. Вот в этих гибридных топиках и разыгрываются, подавляющей частью, антропологические импровизации и эксперименты современного человека. В частности, одна из них, которую я называю «кислотная топика», как раз и включает психоделические практики, и это — виртуальные имитации, инсценировки духовных.


Олег Кулик: Наркотическая топика.


Сергей Сергеевич Хоружий: Можно и так. Практики и техники, что в нее входят, известны и понятны (по крайней мере, в сути своей). И достигается в них вовсе не то, что в духовной практике, причем нетрудно и конкретно указать, описать — чем не то и отчего не то. Такая возможность понимания обеспечивается тем, что главные, базовые способы размыкания человека — строго наперечет, их три, и не более того. Человек может размыкать себя к иному бытию, к иному сущему, или же просто недозамкнуть себя, то есть быть виртуальным человеком. В основе своей, ничего больше быть не может. Однако способов реализовывать, воплощать эту тройственную основу — неограниченное множество, и человек без конца продолжает импровизировать и придумывать себя…


Олег Кулик: А почему основа принципиально тройственная? Как Троица?


[Смех в зале.]


Сергей Сергеевич Хоружий: Да нет, никакой особой связи с Пресвятой Троицей, с троичностью в Божественном бытии, здесь нет. Мало ли где появляется число три в здешнем мире, к чему же Бога поминать всуе. А просто данный антропологический факт — он и арифметический факт. А также и философский. Существует категориальная двоица, диада, дихотомия: онтологическое и онтическое, бытие и сущее. Вы себя размыкаете или бытию, или сущему. Вы не можете, сколько бы ни хотели, разомкнуть себя еще чему-нибудь. Ну — нету больше «чего-нибудь». Или Вы можете себя просто недозамкнуть, недоактуализовать, тогда это будет виртуальной стратегией. Способов осуществлять и то, и другое, и третье может, вообще говоря, быть сколько угодно, тут репертуар может неограниченно расширяться и далее. Но, что называется, фундаментального строения реальности Вы не измените.


Олег Кулик: Да, печально…[смех]


Алексей Калима [12]: Сергей Сергеевич, если так обобщить, Вы предлагаете наше реальное бытие с занятием искусствами, с наслаждением от этого искусства, оставить, и, собственно говоря, Богу молиться, заниматься духовными практиками?


Сергей Сергеевич Хоружий: Я сначала возражу сразу. Я ровно ничего не предлагаю. Я описал…


Алексей Калима: Но из всего Вами сказанного такие выводы вытекают…


Сергей Сергеевич Хоружий: Я описал свои представления о человеке. К Вам я ровно никаких предложений не имею.


Александр Шабуров [13]: Как говорила наша школьная учительница-а-а-а…


Олег Кулик: Вопросы есть? Нет…Тогда все, всем спасибо. Встретимся 30 ноября на шестом собрании. Поговорим о сакральных пространствах и их механике.

АНТРОПОЛОГИЧЕСКИЕ ФАКТОРЫ И СТРАТЕГИИ В КУЛЬТУРНОЙ ДИНАМИКЕ СОВРЕМЕННОСТИ



1. Культурная ситуация современного мира давно уже являет собой картину крайней диверсификации и пестроты. Культурный процесс развертывается как художественный и эстетический поиск в открытом и безграничном пространстве, лишенный универсальных ориентиров и вех, не имеющий отчетливо выраженного магистрального русла, неэфемерных ведущих направлений, основательных объединяющих концепций. С тех пор как эстетика стала неклассической, отказавшись от концепта Прекрасного как верховного конституирующего принципа всей сферы художественной активности Человека, никакой замены или альтернативы этому концепту не появилось, и художественная сфера сегодня конституируется лишь как многообразие «практик», границы которого не определяются никакими внятными критериями. Неудивительно, что в подобных концептуальных обстоятельствах речь о культурном процессе и культурной динамике, ее ведущих тенденциях, движущих факторах становилась на львиную долю эмпирической, сосредоточенной на внешних особенностях. На первом плане оказывается роль социоисторической динамики, процессов глобализации, прямо связанных с ними явлений мультикультурализма; усиленно также акцентируется, исследуется рост влияния рыночных механизмов, масскультуры, и т.п. Нельзя отрицать важности всех этих процессов и факторов; и однако самым существенным, главным остается, несомненно, задача раскрытия внутренней, имманентной природы культурной и художественной активности Человека в столь изменившуюся эпоху.

Сегодня эта задача далека еще от решения, но все же возможно сделать некоторые частичные выводы, уловить некоторые черты эстетики будущего. Во-первых, новое понимание окончательно отказывается искать природу и корни рассматриваемой сферы активности Человека на старых путях, в каких-либо отвлеченных принципах, типа прежних начал Прекрасного и Возвышенного; оно нащупывается и строится в ином дискурсе, не эссенциальном, а деятельностном, оперативном. И отсюда – во-вторых – нить ведет к следующей важной особенности. Коль скоро практики, составляющие рассматриваемую сферу, не возводятся, говоря по Вл.Соловьеву, к неким «отвлеченным началам», – остается лишь возводить их – к их совершителям и участникам, действующим лицам художественного акта и художественной деятельности. Иными словами, теоретический поиск должен направляться в область антропологических аспектов и измерений художественного и культурного творчества. В этом случае он сохраняет еще возможность раскрытия внутренней природы эстетико-культурной сферы; если же ограничиться лишь социальными, историческими, экономическими и т.п. измерениями, анализ будет неизбежно оставаться редукционистским и поверхностным.

Именно в этом, антропологическом направлении ориентированы наиболее глубокие попытки концептуализации современного эстетического опыта. У истоков этой антропологической тенденции стоят великие практики современного искусства, Джойс и Эйзенштейн, согласно утверждавшие сутью и целью художественного акта достижение определенного, точно рассчитанного воздействия на человека – то есть достижение существенно антропологического результата; и ставившие во главу угла работу с восприятием, с перцептивными модальностями антропологического опыта. В последующем эта работа с восприятиями еще более выдвигается в центр как художественных практик, так и эстетических разработок; ее, в частности, полагает в свою основу рецептивная эстетика, которую можно понимать не только как конкретное течение, связанное с именем Х.-Р. Яусса, но и как обозначение общего подхода, противопоставляемого прежней нормативной эстетике как «процептивной». И нельзя не отметить, что подобная антропологическая направленность полностью согласуется с ведущей тенденцией развития во всей сфере гуманитарного знания. Главной чертой этого развития является антропологический поворот: постепенное, но неуклонное продвижение к переводу всей данной сферы в антропологически фундированную эпистему. Этот процесс глубинной эпистемологической перестройки стимулируется и направляется как внутринаучными факторами, так и ситуацией глобальной реальности современного мира, где также имеет место антропологический поворот: здесь он означает, что решающая роль в глобальной динамике переходит к динамике антропологической, к происходящему с человеком.


2. В настоящем тексте мы опишем еще один из возможных путей антропологической трактовки художественных и культурных явлений. Он возникает в рамках синергийной антропологии – нового подхода к феномену Человека, который учитывает как исходную данность негативные вердикты современной мысли о необходимости преодоления «метафизики», классической традиции эссенциалистского философствования, а с тем и отказа от классической европейской антропологической модели – эссенциалистской и субстанциалистской модели человека-субъекта Аристотеля-Декарта-Канта. В энергийном мышлении Православия и Востока, в духовных традициях и практиках, созданных в этих культурных мирах, синергийная антропология обнаруживает содержательную альтернативу классическому руслу. Исследуя опыт этих традиций и практик, оказывается возможным извлечь из него целый ряд антропологических установок, понятий, принципов – и препарируя, обобщая их, создать эпистемологический и концептуальный фонд, способный служить фундаментом антропологической модели нового типа.

Две определяющие черты характеризуют эту модель: энергийность и предельность; так что синонимическим названием синергийной антропологии может служить «энергийная предельная антропология». Первая черта означает выбор определенной альтернативы классическому философскому, а вместе с ним и антропологическому дискурсу европейской мысли: отказываясь от базовых понятий субстанции, сущности, субъекта, мы следуем за тем антропологическим видением, что культивируется в духовных практиках. Здесь человек не рассматривается как субъект, не характеризуется какими-либо отвлеченными сущностями, принципами, началами. Вместо этого, он выступает для самого себя как поле развертывания некоторой специфической ауто-трансформирующей стратегии: он берется в совокупности всех своих разнородных, разноприродных проявлений (как внешних, так равно и внутренних, телесных, психических, интеллектуальных...) – и эта совокупность тщательно, зорко анализируется его сознанием, ставится под контроль и определенным образом, по строгому методу последовательно преобразуется. Согласно словоупотреблению, сложившемуся в Восточнохристианском дискурсе с византийской эпохи, все подобные антропологические проявления именуются энергиями[1]; и соответственно, Человек представляется здесь как энергийное образование.

Далее, во всей совокупности антропологических проявлений выделяется определенный их класс, за которым утверждается особая, конститутивная роль для феномена Человека. Всякое явление получает свою определенность, конституируется своей границей (ср. у Гегеля: «Лишь благодаря своей границе нечто есть то что оно есть») – откуда следует, что и человек как энергийное образование, феномен, рассматриваемый в измерении энергии (бытия-действия), определяется своей «энергийной границей», всеми теми проявлениями, что составляют границу горизонта человеческого существования. Они называются «предельными», а полная совокупность их – Антропологической Границей. Антропологическая Граница – та область в энергийном измерении, в которой начинают изменяться фундаментальные предикаты человеческого существования; и составляющие ее предельные антропологические проявления выделены тем свойством, что в них отражаются отношения Человека с Иным ему, внеположным горизонту человеческого существования.

Антропологическая Граница – центральный концепт синергийной антропологии, и первая проблема, которую эта антропология ставит и разрешает, заключается в описании ее строения. Упомянутое выше понятие Иного оказывается эффективным инструментом решения проблемы. Это понятие также фундаментально для антропологии, и не только синергийной. Оно обозначает нечто, что по тем или другим основаниям нельзя уже полагать лежащим в горизонте человеческого существования, однако отношения с чем определяют человека и формируют его границу. Входя в отношения с Иным, человек осуществляет свои граничные, предельные проявления, и в них он совершает размыкание себя, своего горизонта навстречу Иному.

Дальше мы замечаем, что Иное человеку, внеположное горизонту его существования, может носить разный характер. Если человек выступает носителем, репрезентантом некоторого рода, образа бытия, тогда иное ему – это иной род бытия, «Инобытие»; и коль скоро бытие человека («здесь-бытие», Dasein) характеризуется конечностью и смертностью, то Инобытие – бытие абсолютное, а отношения с Иным – не что иное как отношения с Богом: религиозная жизнь, духовная практика. Но отлично известно, что отнюдь не всегда и не обязательно определяющее, конституирующее отношение человека – отношение к Богу. Напротив, для этого требуются непростые условия: надо, чтобы человек был «онтологически полномочен» – был подлинным репрезентантом, «полномочным представителем» здесь-бытия, – а это, в свою очередь, значит, что для него не должно быть никаких закрытых, недоступных областей, лакун, дыр в пределах соответствующего бытийного горизонта, не должно быть границы нигде в этих пределах. Меж тем, такая граница очень даже может иметься.

Фундаментальные характеристики человека – мышление и сознание, отчего можно отождествить горизонт человеческого существования и горизонт сознания. И, начиная с Фрейда, современная мысль приняла и усвоила новое базовое понятие – понятие бессознательного: некоторой сферы, отнюдь не относимой к иному, абсолютному бытию, но тем не менее недоступной, непроницаемой для сознания. Прочно усвоено и то, что существуют целые классы, виды человеческих проявлений (а именно, неврозы, психозы, фобии, комплексы и т.д.), в которых реализуются отношения человека с этой сферой. Т.о., бессознательное – также Иное человеку, еще один род Иного; проявления, с ним связанные, входят в состав границы Человека, образуя еще одну ее область, или «топику»; и отношения с ним – еще один способ размыкания Человека. И наконец, можно обнаружить и еще одну область границы, еще один, последний уже, способ размыкания. Этот способ своеобразен, он заключается не в завязывании отношений с Иным, не в выходе к Иному, а в выходе в недостроенное, недовоплощенное существование – в виртуальную реальность. Ее трактовку с позиций синергийной антропологии мы представили в упоминавшейся уже статье «Род или недород?». Философия и наука отчетливо отличают этот род реальности от обычной, «актуальной» реальности человеческого существования, так что виртуальные практики, в которых осуществляется выход в виртуальную реальность, тоже надо рассматривать как принадлежащие к границе Человека. Помимо того, надо учитывать также, что человек – сложное, смешанное существо, и в фактуре его существования различные способы его активности, самореализации легко налагаются, перекрываются, совмещаются. Соответственно, возможны также и совмещения, сочетания описанных стратегий размыкания; мы именуем их гибридными стратегиями.

В итоге, мы указали, перечислили основные элементы границы. Этим мы решили, если угодно, задачу, сходную с расшифровкой генома человека; но, как и в случае генома, главное еще впереди: надо расположить эти элементы в осмысленную картину и увидеть их в работе – то есть в диахронии, в реальном историческом существовании Человека. Прежде всего, мы замечаем некую упорядоченность найденных элементов, или «топик» границы: в их серии налицо последовательное убывание того, что можно назвать созидательной или точнее структуро-созидательной, формостроительной энергией или способностью Человека. С переходом от первой топики – естественно ее называть онтологической – к топике бессознательного, или же «онтической», утрачивается «онтологическая полномочность» человека, его способность собрать воедино весь ансамбль своих проявлений, репрезентирующий здесь-бытие как таковое, и совершить устремление, размыкание этого ансамбля к Инобытию. Виртуальная же топика отличается утратой, так сказать, уже и эмпирической полномочности человека: ее проявления не суть полноценные, актуальные феномены, им всем недостает до полной актуализации тех или иных элементов формы, структуры внутренней или внешней.

Обращаясь же к реальной истории, мы сразу вынуждаемся к неутешительной констатации: в тех стратегиях, что были определяющими для Человека, в его доминирующих способах размыкания, история являет нам смену, эволюцию – и эта эволюция отвечает именно описанному убыванию формостроительной энергетики. Долгие эпохи в отношениях Человека с его границей царила стабильность: конституирующим Человека отношением незыблемо и неоспоримо служило отношение к Богу. Затем в эпоху Ренессанса это безраздельное господство онтологической топики пришло к концу. Началась антропологически весьма любопытная эпоха, когда Человек мнил себя безграничным: предназначенным к познанию бесконечного Космоса, и в этом бесконечном познании бесконечно же усовершенствующимся. Такое отрицание границы – ключевой признак, главное отличие Ренессанса и Нового Времени – было, однако, простою ошибкой, близорукостью; и эта ошибка зрения открывала дорогу беспрепятственному развитию, усилению проявлений из топики бессознательного: если отношения с Инобытием устанавливаются лишь сознательным усилием человека, то отношения с бессознательным, напротив, возникают и развиваются сами, бессознательно – и лишь сознательными усилиями можно воспрепятствовать их разрастанию.

Постепенно история подошла к тому, что топика бессознательного стала доминирующей; было наконец открыто, идентифицировано наукой само бессознательное – и взамен «Человека Безграничного» на авансцене истории оказался Человек Психоанализа. Особенно ярко он себя проявил именно в эстетической сфере, в искусстве, и к этим проявлениям мы еще вернемся. Для оценки его эпохи надо учесть, что феномены или, как часто говорят, паттерны, фигуры бессознательного суть феномены разнообразных психических аномалий – феномены безумия, в обобщенном, широком смысле. Предшествующая же фаза Человека Безграничного, эпоха Ренессанса и Просвещения, стояла на презумпции безграничности прогресса познания, или что то же – безграничности возможностей познающего разума. Иными словами, она исповедовала культ разума – и в свете этого, смена антропологических эпох несла огромный внутренний драматизм: она была демонстрацией того, что культ разума ведет к господству безумия. Этот драматический переход блестяще прослежен в недавних трудах Фуко по истории безумия и наказания: здесь скрупулезно показано, как сознание, пребывающее в плену рационалистических императивов и социально-психологических стереотипов, рождаемых культом разума, слепо и грубо отрицая само существование бессознательного, исключает все шансы исцеления его проявлений и усугубляет их развитие.

Однако новая антропологическая фаза не была длительной – антропологическая динамика явственно стала ускоряться. После нескольких тысячелетий Человека Религиозного и нескольких столетий Человека Безграничного, под знаком Человека Психоанализа прошел не более чем один ХХ век. К концу этого века уже появился Человек Виртуальный. Темпы его продвижения необычайны, невиданны, антропология не знала таких – и сегодня мы уверенно заключаем, что если еще не настоящее, то будущее определенно за ним.


3. Из сказанного уже понятно, что появившееся новое структурирование антропологической реальности, как в синхронии, так и в диахронии – собственно, концептуальный каркас новой модели Человека – имплицирует и некоторый свой подход к эстетической сфере, к художественной и культурной деятельности Человека. Прежде всего, модель имплицирует некую универсальную методологию конституирования и исследования любой произвольной сферы антропологической реальности. Эта методология диктует следующую последовательность стадий:

(А) Мы вводим избранный феномен или область феноменов в дискурс энергии и в контекст антропологии, давая их первичное описание на языке антропологических проявлений и сопоставляя им некоторый класс таких проявлений, выделяемый определенным набором специфических черт и свойств;

(B) Мы устанавливаем, как связан занимающий нас класс проявлений с предельными проявлениями, т.е. с Антропологической Границей. Априори их связь может быть какой угодно, и для ее содержательной характеристики нам требуется предварительно зафиксировать, какие же основные виды ее априори возможны. Эти виды определяются очевидным образом:

(В1) непосредственная принадлежность рассматриваемых проявлений Антропологической Границе;

(В2) некоторая их зависимость от Границы, некоторая причастность, приобщенность к ней. Различные способы, механизмы подобной зависимости, причастности, взаимосвязи описываются в синергийной антропологии посредством понятий «примыкающих» или «ассоциированных» антропологических стратегий и практик. Это – такие стратегии и практики, которые, прямо не принадлежа Границе, в то же время тяготеют, примыкают к каким-либо видам ее проявлений: приобщаясь к их опыту путем установок «участности», «заинтересованного сочувствия», они заимствуют и усваивают их ценности и установки, те или иные элементы их организации и структуры...

(В3) полное отсутствие всякой связи с Границей – антропологические проявления, в которых никак, ни прямо, ни косвенно не сказывается существование Границы. Этот род проявлений мы квалифицируем как «практики обыденности».

(С) На базе установленной связи с Границей, рассматриваемая область явлений наделяется индуцированной структурой: в нее можно перенести структурирование, отвечающее Границе, понятийный аппарат Границы и т.д. Таким путем эта область включается в икономию принципа предельности, второго конституирующего принципа синергийной антропологии. Она достигает, тем самым, полноценной интеграции в последнюю как в «энергийную предельную антропологию»; а универсальная процедура, намеченная стадиями (А–С), может рассматриваться как своеобразная «синергийная аналитика» или, возможно, герменевтика антропологической реальности. Важно, что эта аналитика включает в себя как синхронический, так и диахронический аспекты: в первом аспекте, изучаемая сфера связывается с топиками Антропологической Границы и концептуализуется на базе этой связи; во втором аспекте, бегло описанная выше историческая динамика топик Границы имплицирует и определенную интерпретацию исторической эволюции данной сферы.

Понятно, что универсальная схема (А–С) приложима и к сфере эстетического; и в оставшейся части текста мы вкратце представим такое приложение. Конечно, лишь в главных тезисах: сколько-нибудь основательная экспозиция затронутой проблематики требует совсем иных масштабов.


4. Исходная проблема – характеризация антропологических проявлений, составляющих сферу эстетического. С отказом от классической эстетики, в которой верховный концепт Прекрасного, полагая эстетические законы и нормы, четко очерчивал эту сферу, проблема становится непростой. Антропология явлений искусства и художественного творчества трудноуловима, она имеет в высшей степени синтетичную и пластичную природу; и, отказываясь от нормативного подхода на базе единого априорного принципа, все неклассические направления лишь выделяют в этих явлениях те или иные ключевые особенности и необходимые признаки, набор которых всегда в известной мере дискуссионен, оспорим и никогда не достигает вполне отчетливого определения границ сферы. Эти типологические черты неклассической эстетики неизбежны и в нашем случае, однако спорность выделяемых признаков мы постараемся минимизировать, поверяя их реальным художественным опытом современности. При децентрализованном, подобном ризоме, строении неклассической эстетики, связь с опытом приобретает особенное значение.

В качестве первой черты конституции художественного явления, мы укажем уже упомянутую особенность, прочно удостоверенную сегодня и практикой, и теорией: творческий акт в искусстве должен в своем осуществлении непрестанно представлять и учитывать, как он воспринимается. «Эстетические проявления», или «эстетические события», составляющие сферу искусства, характеризуются двуединой структурой, воспроизводящей аристотелеву пару «действие—претерпение»: каждое из них включает элемент (воз)действия и элемент восприятия. Эта бинарная структура эстетического события – очевидная и неоспариваемая черта, на которой мы можем сейчас не останавливаться; но от нее сразу же идет нить к гораздо менее замечаемой особенности.

Существуют два весьма асимметричных варианта, в которых реализуется бинарная структура. Когда элемент восприятия встроен в элемент действия как один из его служебных моментов, эстетическое событие квалифицируется как событие (акт) художественного творчества; когда же, напротив, восприятие доминирует, а созидающее, со-творящее действие лишь миметически-виртуально (и зачастую вполне неосознанно) «проигрывается» и входит в фактуру восприятия, – мы говорим о собственно эстетическом восприятии. Таким образом, художественная практика – антропологическая практика, осуществляющаяся в двух репрезентациях, которые обе резко асимметричны: каждая из них есть определенная практика (скажем, художественное воздействие), в составе которой присутствует, как ее малая, слаборазвитая часть, некоторая другая практика (скажем, художественное восприятие). Такую структуру удобно анализировать, примысливая и приписывая этой второй практике, входящей в первую, некоторого ее актора, «человечка», – так что возникает хорошо известная в европейской мысли когнитивная ситуация: эпистемологическая конструкция или метафора «маленький человек внутри большого»[2]. Так, в моем анализе творческого процесса в «Поминках по Финнегану»[3] я находил, что Джойс словно «имел при себе умозрительного дублинца», который воспринимал и оценивал плоды его творчества, – и этот дублинец был, очевидно, не что иное как sui generis эстетический функциональный орган, осуществляющий аспект восприятия, имманентный в творческом акте.

Подмеченная особенность помогает увидеть, что за простой бинарной структурой акта художественного творчества лежит нечто более глубокое: внутренняя интерсубъективная структура. Совершаясь при участии «виртуального мини-зрителя», эстетический акт, тем самым, выводится в дискурс интерсубъективности и в определенном смысле, оказывается для творческого, творящего сознания транс-индивидуальным, соборным событием. Больше того, для пристального взгляда бинарная структура эстетического акта расщепляется еще далее. Перцепция сопряжена с рецепцией, от восприятия как такового неотделима реакция на него, которая весьма многомерна, и потому виртуальным соучастником творческого акта может быть не только зритель (читатель, etc.), но также критик, а для тех или иных типов творческой психологии и еще разные персонажи – «муза», «демон»... Интерсубъективное содержание оказывается насыщенней и богаче; и эта внутренняя, имманентная интерсубъективность эстетического акта ведет к дальнейшим особенностям, которые наглядней всего видны в феноменах творческого сообщества, художественной школы. Обычно в практике таких сообществ каждый участник их исполняет отнюдь не одну какую-то роль из тех, что входят в фактуру художественной жизни: ему попеременно случается выступать автором, критиком, читателем, зрителем, и все эти формы его участия в художественном событии важны по-своему. То, что при этом происходит, мы можем интерпретировать как своего рода экстериоризацию, развертывание вовне имманентной интерсубъективности творческого процесса в искусстве (а эта экстериоризация, в свою очередь, может интерпретироваться и как инсценирование, разыгрывание, в котором реализуются другие аспекты художественного творчества – именно, выражающие его миметическую природу). Можно предполагать, что, становясь из виртуальных реальными, ролевые фигуры творческого события увеличивают свою креативную действенность, и эстетический акт, реализуемый в лоне творческого сообщества, обретает наибольшие предпосылки к тому, чтобы состояться, исполниться, достичь полноты художественного выражения. Заметим (хотя и не станем здесь углубляться в эту важную тему), что эта экстериоризованная, внутренне-внешняя интерсубъективность художественного акта развертывается в стихии личного общения – сугубо неформализованного и неформализуемого, сверхнормативного.

Анализируя структуру духовных практик, мы в свое время заметили[4], что выстраиваемые в этих практиках специфические конфигурации энергий человека (служащие ступенями восхождения к мета-эмпирической цели практики, «высшему духовному состоянию») достигают прочности и устойчивости тогда, когда в них осуществляется соединение, сцепление энергий разных уровней организации человеческого существа: как, скажем, знаменитое исихастское искусство «сведения ума в сердце» осуществляет особого рода соединение энергий умственных и душевных, эмоциональных. Подмеченный здесь эффект имеет не меньшую важность в эстетической сфере: одно из ключевых свойств эстетического восприятия именно в том, что оно в своей общей и полной форме не является ни чисто интеллектуальным, ни чисто эмоциональным, но всегда имеет своим ядром некий «мыслечувственный комплекс», в котором нерасторжимо сцеплены мыслительные и эмоциональные содержания, а чаще всего также и чувственно-перцептивные компоненты. Эта «антропологическая полномерность» – образование мыслечувственных комплексов, эмоционально-интеллектуальных агрегатов, синтетических блоков антропологического воздействия-восприятия – является одним из признаков и критериев сильного, подлинного художественного события. Как и в духовных практиках, ее достижение требует наиболее глубинного проникновения в личностные структуры, и с нею, в первую очередь, связаны те стороны эстетического события, что на старинном языке именовались «тайной искусства».

Последним признаком мы сейчас ограничимся в нашей характеризации сферы эстетических проявлений. В исходный концептуальный каркас эстетического события мы, таким образом, включаем (отнюдь не исключая возможности дальнейшего дополнения) следующие три главные особенности:

1) бинарная структура (воз)действие – восприятие;

2) внутренняя, либо экстериоризованная, внутренне-внешняя интерсубъективная структура;

3) комплексная, синтетическая антропологическая структура – формирование мыслечувственных комплексов.


5. Дальнейшая задача – выяснение связи эстетических проявлений с Антропологической Границей: согласно общим позициям синергийной антропологии, центральная задача эстетики, антропологически ориентированной, развиваемой sub specie anthropologiae, – не что иное как тематизация взаимодействия эстетических практик со стратегиями Границы. Определяющая роль Границы реализуется, в первую очередь, в конституции структур (само)идентичности человека. С этими же структурами теснейше связаны и художественные практики – и таким образом, то поле, на котором эти практики встречаются и взаимодействуют со стратегиями Границы, составляет, в первую очередь, икономия (само)идентичности человека. Однако оба рода антропологических проявлений по-разному видят свое место и назначение в сфере идентичности: если стратегии Границы напрямик конституируют, полагают идентичность человека, то эстетические практики скорее артикулируют ее – помогают ее становлению, оформлению, рефлексии; доставляют полигон, театр, сцену для ее (само)развертывания, (само)испытания. Они стремятся дать человеку «увидеть и понять истинного себя», что значит – сбыться, исполниться в той идентичности, какою он (хотя бы в залоге) наделен; но сами по себе, они не создают его идентичности. Это обстоятельство – главный отправной факт, из которого раскрывается отношение эстетических практик к Границе. Мы видим, что это отношение асимметрично: хотя художественные практики ни в коей мере не являются и не мыслят себя подчиненными, служебными для каких-то иных практик, в том числе и граничных, однако, принимая как данность личностные структуры, структуры идентичности, конституируемые определенными предельными стратегиями, определенной топикой Границы, участвуя в развертывании, артикуляции этих структур, – данные практики оказываются в известном смысле, известной мере ориентированными к соответствующей топике, вовлеченными в ее орбиту, тяготеющими, примыкающими к ее основоустройству, ее икономии. Иными словами, они оказываются принадлежащими именно к тому роду антропологических стратегий и практик, который в нашей терминологии отвечает стратегиям, примыкающим или ассоциированным с определенной топикой Границы. Отношение эстетических и предельных антропологических проявлений, таким образом, проясняется: мы обнаруживаем между первыми и вторыми связь, соответствующую в универсальной схеме (А–С) случаю (В2).

Согласно указанной схеме, связь-ассоциация эстетических практик с Антропологической Границей должна функционировать как методологический принцип – принцип построения некоторого опыта неклассической антропологизированной эстетики. Первым приложением этого принципа является новое структурирование сферы эстетического, индуцируемое топическим строением Границы. В соответствии с этим строением, мы различаем: художественные практики, ориентированные на опыт трансцендирования, приобщения к Инобытию – на паттерны бессознательного – на вхождение в виртуальную реальность – или наконец на те или иные гибридные стратегии; наряду с этим, как мы видели, существует и Человек Безграничный – и по общему принципу, его художественные практики также должны быть примыкающими к его конституирующим стратегиям, пускай эти последние и не являются стратегиями Границы. Описание каждого из названных классов художественных практик – отдельная и объемная задача, и в эти задачи мы не будем сейчас входить, ограничившись самой беглой общей характеристикой.

Когда в основоустройстве Человека конституирующим принципом выступает отношение к Инобытию, этому, очевидно, соответствует конституция эстетической сферы на основе абсолютных начал и ценностей. Онтологической топике в антропологии отвечает эстетика, себя также укореняющая в онтологии: стоящая на принципе Прекрасного, который, в свою очередь, стоит на связи Прекрасного с Инобытием. Но что это за связь, априори отнюдь не ясно, как неочевиден и сам онтологический статус Прекрасного; и потому эстетика в онтологической топике – классические ее образцы дают христианская средневековая эстетика и эстетика ислама – имеет немало принципиальных проблем. Магистральным руслом для развития подобной эстетики служили различные адаптации платонизма к новым религиозным контекстам, и все эти адаптации решали проблемы лишь до известной степени, поскольку скрывали в себе неустранимые различия онтологий. Поэтому сфера художественных практик и их теоретического обоснования всегда здесь несла явную или скрытую печать привнесения неких чуждых принципов, смешения и наложения внутренне расходящихся установок; и оттого ее жизнь сопровождалась имманентною подозрительностью, также то явной, то скрытой, со стороны ортодоксов, держателей и ревнителей пуристического следования базовой мета-антропологической стратегии, конституирующей данную топику Границы.


6. Далее, пытаясь определить антропологическую специфику эстетической сферы, отвечающей основоустройству Человека Безграничного, мы сталкиваемся сразу с недоопределенным, меняющимся характером этого основоустройства. На поставленный вопрос ответить нельзя, не учитывая эволюции Человека Безграничного, – и ввиду этого, описывая индуцируемое Границей структурирование эстетической сферы, мы не будем особенно разделять синхронический и диахронический аспекты этого структурирования, рассматривая их параллельно, совместно.

Человек Безграничный занимает собою львиную долю всего пространства европейской цивилизации, им создано почти все ее здание – и тем не менее, по своей природе, он – принципиально промежуточная, переходная формация. Его выход из онтологической топики лишь очень постепенно, мало-помалу осознается им во всей своей полноте и радикальности, во всем объеме своих сторон и последствий; и отношение к Инобытию долгое время продолжает признаваться организующим принципом большинства сфер и феноменальной, и ноуменальной реальности. В том числе, и эстетической сферы: сообразованность художественных практик с духовной практикой Человека, с Богочеловеческим отношением (т.е. конституирующим принципом онтологической топики) долгое время почти не отрицалась открыто, и эстетика в своем мейнстриме оставалась идеалистической эстетикой Прекрасного, так или иначе конституируемого Абсолютным, Божественным. Однако в основоустройстве Человека Безграничного для этого уже не было достаточных оснований. В этом основоустройстве, место верховного полагающего принципа отобрано у принципа связи с Инобытием; оставшийся вакантным трон уже не мыслится вознесенным онтологически; и потому на него могут быть разные претенденты. Типологически, это коррелирует с обращением Нового Времени к обновленной античной эпистеме – в свою очередь, коррелирующей с античным политеизмом. Триединство Благо-Истина-Красота с неотвратимостью расщепляется. Принцип познания выступает верховным принципом в картезианском и позитивистском русле, принцип же нравственный – в кантианском русле, хотя и соседнем, но отличном; и ясно, что требовалось лишь время, чтобы явился Кьеркегор, заметивший, что для Человека Безграничного принцип Прекрасного имеет ничуть не менее прав на трон (эстетика Шеллинга представляется в этой логике как опыт архаичный или архаизирующий, стремящийся игнорировать неизбежное расщепление триединства в секуляризованной эпистеме).

Понятно, что топическое структурирование эстетической сферы, индуцируемое ее связью с Антропологической Границей, априори может как совпадать, так и не совпадать с обычно принятым историческим структурированием. Сейчас перед нами случай несовпадения. Утверждение совершенной автономии эстетической сферы знаменует переход к эстетике модернизма; но с наших «топических» позиций модернизм оказывается неоднороден, ему могут отвечать различные антропологические (топические) ситуации. В своих ранних формах, модернизм как эстетизм, как «религия Красоты», вполне вписывался в основоустройство Человека Безграничного, принимая эстетику Прекрасного и близко соседствуя с романтизмом. Однако ранние формы модернизма были уже поздними формами жизни этого человека. Как мы замечали выше, отрицание или игнорирование Границы является антропологическим режимом, благоприятствующим зарождению, формированию и развитию проявлений из топики бессознательного. Такому развитию можно воспрепятствовать лишь путем сознательного выстраивания защитных механизмов, блокирующих и искореняющих начатки подобных проявлений. В онтологической топике этому выстраиванию посвящаются особые тонкие усилия; однако Человек Безграничный, игнорируя Границу во всех ее топиках, как таковую, отнюдь не предпринимает таких усилий – и потому с неизбежностью совершает продвижение, скольжение к топике бессознательного (в чем и состоит промежуточность, переходность его природы).

В этом процессе скольжения к топике бессознательного и вхождения в нее эстетической сфере принадлежит специфическая, выделенная роль. Давно и неоднократно замечалось, что художественные практики человека – в особой, тесной связи с областью бессознательного. Так, современный французский философ Ж.Рансьер, анализируя усиленное обращение Фрейда к материалу искусства при выработке оснований психоанализа, заключает, что даже сама фрейдовская концепция бессознательного изначально несет влияние эстетической сферы, «вписана в горизонт эстетической мысли»: «Территория произведений искусства и литературы определяется как вотчина, в которой... бессознательное особенно действенно»[5]. Искусство, таким образом, – преимущественная «база данных» топики бессознательного, главная сцена, на которой Человек Бессознательного, Человек Безумный реализует себя; и более того, можно сказать, продолжая идею Ж.Рансьера, что сама конституция этой топики, составляющие ее антропологические паттерны, «фигуры бессознательного» несут черты эстетических проявлений. Здесь надо лишь уточнить: мы не утверждаем, что в случае топики бессознательного нарушается вышеописанное общее соотношение между художественными практиками и собственно практиками Антропологической Границы – соотношение, при котором художественные практики остаются только «участными», «примыкающими», но непосредственно еще не принадлежат Границе. Чистые образцы паттернов топики бессознательного отвечают полному господству энергий бессознательного – собственно говоря, это клинические случаи; и когда такие случаи включают в себя и некую художественную активность, это, как правило, лишь специфические явления, изучаемые как «творчество душевнобольных». Но все же грань, разница между самой топикою Границы и «примыкающими» к ней проявлениями здесь стирается до предела, порой становясь практически неразличимой, условной.

Эти общие тезисы вполне подтверждаются материалом художественной истории ХХ в. Здесь раскрывается указанная выше антропологическая двойственность или переходность модернизма: если его ранние формы еще в ареале Человека Безграничного, то зрелые и поздние демонстрируют богатый спектр чистейших проявлений топики бессознательного. Классический образец – сюрреализм, достаточно прямолинейно пытавшийся трактовать и выстраивать художественную практику как определенный вид антропологических механизмов и процессов, управляемых бессознательным. Но, наряду с ним, связь художественной практики с паттернами бессознательного играет первостепенную роль и в экспрессионизме, и в неопримитивизме, и у многих крупных художников, выходящих за рамки школ. При этом, в самой заметной мере сказывается и то, что паттерны бессознательного суть паттерны безумия, психических аномалий, и они принципиально противятся контролю сознания, который удерживал бы их в пределах некой определенной сферы существования – скажем, сферы профессиональной практики. В их природе заложена экспансия, и в своей главной сфере, эстетической, они властно стремятся снять границу между практикой художника и его жизнью; а модернистский художник, воспринимая это стремление как творческий максимализм, приемлет его и содействует ему, готовно идя навстречу безумию, ночи, смерти. Так складывается специфический стереотип биографии художника эпохи господства топики бессознательного – топики безумия. История искусства ХХ в. полна примеров, отвечающих этому стереотипу.

Как мы говорили в разделе 2, в конце ХХ в. Человек Безумный начинает уступать место Виртуальному Человеку. Опыт его существования приумножается и наращивается весьма бурно, и все же он еще недостаточен для теоретических выводов. По этой причине, наше беглое приложение универсальной схемы (А–С) к сфере эстетического в заключительной, сегодняшней части будет еще более беглым. Эстетику виртуального сегодня никак нельзя считать уже созданной, и мы отметим лишь те немногие особенности, что вытекают из самих дефиниций виртуальной реальности. Определяющая черта виртуальной реальности – «дефект формостроительной энергетики», и отсюда – привативный характер по отношению к реальности актуальной: недоактуализованность, недовоплощенность, недостроенность всех ее проявлений. Вследствие этой главной черты, виртуальная реальность не может порождать собственных новых форм, и ее образуют всевозможные «виртуализации», неполные воплощенья явлений из других, актуальных топик. Создается весьма своеобразная, если угодно, фантастическая картина, которую я называю «катавасией топик»: становясь недоактуализованными, все и любые антропологические проявления оказываются совместимы между собой и присутствуют, толпятся одновременно; и в этой реальности недовоплощенных явлений все ценностные критерии, все иерархические упорядочения прежней культуры теряют почву. Так мы можем увидеть генезис установок постмодернизма, опознавая их антропологические корни в пришествии виртуальной топики Антропологической Границы.

В диахронии, как аргументируется в других текстах этой книги (см., прежде всего, заключительную из «Шести интенций»), существованию Человека Виртуального отвечает сценарий эвтанасии. Разумеется, он должен иметь культурные аспекты и измерения; встает вопрос: как протекает эвтанасия культуры? В сегодняшних культурных процессах найдется много материала, отвечающего этому сценарию. Ключевым же моментом является, очевидно, расшатывание, виртуализация базового механизма, которым создается и держится сама фактура существования культуры как таковой, – механизма трансляции, преемственной передачи некоторого ядра установок и принципов, конституирующих человека – как человека культуры. Полная идентичность передачи здесь неотъемлемое условие; но такой идентичности заведомо не в силах обеспечить Человек Виртуальный...

В целом же, наше обсуждение позволяет заключить, что позиции синергийной антропологии открывают еще один, не лишенный известной перспективы, подход к назревшей задаче формирования новой неклассической эстетики на антропологических основаниях.


2005


БЛЕСК И НИЩЕТА ВНУТРЕННЕЙ ЭМИГРАЦИИ[1]



Mais où sont les neiges d’antan?



Катаклизмы естественной истории приводят к образованию островков, изолированных областей, где сохраняются остатки экосистем, сметенных этими катаклизмами. Часто такие реликты исчезнувших миров слишком малы для нормальных процессов эволюции, видообразования – и они застывают в развитии, перманентно себя воспроизводя такими, каковы они были в миг катастрофы. Так до нас доходят древние виды – утконос, ехидна... кистеперая рыба целакант... То же происходит в неестественной, человеческой истории. Здесь тоже пронесшиеся катаклизмы, промчавшиеся локомотивы истории нередко оставляют после себя изолированные или скорее, самоизолирующиеся островки, законсервированные малые сообщества, все существованье которых – лишь перманентное воспроизводство допотопной жизни, той жизни, какою она была на миг потопа, ставший для них мигом конца истории. Созданию таких островов среди изменившегося социума – средь моря житейского, воздвизаемого зря, – могут служить миграция, эмиграция, внутренняя эмиграция. Так, в американских штатах Среднего Запада есть поселения-колонии, вся жизнь которых, как фантастический съемочный павильон, – точнейшее воспроизведение жизни общин немцев-меннонитов 17 века. Идентичное сохранение подобных стоп-кадров в течение десятилетий, столетий – странная и очень нелегкая задача. Исполнить ее можно, лишь истово подчинив ей всё, все измерения существования человека – ценности и установки, религиозные и этические запреты, кодексы и паттерны поведения... Первою заповедью здесь, очевидно, выступает установка несмешиванья с новым, чуждым, послепотопным миром, установка хранения своей инаковости, отгороженности, отдельности – иначе сказать, своеобразная заповедь чистоты. Чистота – высшая ценность такого мирка, пафос, лейтмотив, знамя такого способа существования. Взгляните, как ярко и выразительно, с какой цельностью отлился этот пафос чистоты у строгих беспоповцев, в крайних согласиях и толках старообрядчества! И на другом полюсе – сколь бесконечно трудней было сохранить чистоту и сколь сомнительных успехов добивалось ее сохранение в реликтах большевистского потопа, очажках подсоветской внутренней эмиграции.


Так трудно было уже понять, различить, в чем она, чистота, какие она диктует границы. У старообрядцев не было подобной проблемы. Но после Октября – или, во всяком случае, уже к десятилетию Октября, с памятной декларацией “ваши радости – наши радости”, – проблема явилась даже и для строго церковных людей. А уж просто “культурный слой”! От Михаила Константиновича Поливанова, мужа мемуаристки, я услышал словцо “ранис” – с разъяснением, что сей советской аббревиатурой – “работники науки и искусства” – хранившие Чистоту саркастически обозначали утративших Чистоту, перековавшихся. Анастасия Александровна, автор мемуаров, в своей книге приводит и другое аналогичное словцо, “оплот”, пущенное Пастернаком. Рассказчица, как и ее мать, Марина Казимировна Баранович (вторая – или даже первая – героиня книги, чей образ всегда рядом с автором) не были из самых непримиримых пуристов: у них “даже близкие друзья, за редчайшими исключениями, были советские”; но общий принцип маркировки людей, несомненно, присутствовал. Однако самый существенный вопрос дальше: каковы же были критерии? кто и по каким признакам маркировался как “свой”, как сообитатель острова? И задавшись этим вопросом, мы видим, что внутренняя эмиграция явно не была всего одним островом в советском море; скорей, это был архипелаг, еще один. В разных кругах действовали разные критерии Чистоты. Одни острова возникали по религиозным признакам, другие – по политическим, по степени неприятия режима, третьи наконец – по культурным: для их обитателей в отделении от советского моря важно было не только отделение от тоталитарного бесчеловечия, но еще и противостояние мировой культуры агрессивному тупому невежеству. Про жизнь именно этого островка, где обитали эмигрировавшие в культуру, и ведется рассказ.


В описанной ситуации сфера культуры, жизнь в культуре обретают особый смысл и особую роль, так сказать, “онтологическую”, бытийную. Феномен внутренней эмиграции фундаментальней, нежели простой эскапизм, отталкивание и отделение от обстоящего социума здесь куда резче, глубже, и то, что для него нужно, это не обыкновенная “отдушина”, какой может стать и игра в бирюльки, а много большее – доподлинный, полноценный Иной Мир. Культура должна – чаемо! – доставить, а точней составить собой его живую материю и плоть, и неизбежно она становится здесь предметом трепетного, почти религиозного отношения. Такое отношение легко принимает форму культа, особенно в случаях, когда культура не является одновременно и ремеслом, полем собственного творчества. Сегодня это уже почти ушло, и трудно представить это племя, дамское, большей частью, – племя людей, что не делали культуру, но безраздельно были и жили в ней, испытывая любовь с ограниченною взаимностью, но совершенно безмерной преданностью. (Хотя – добавим – еще трудней оценить, насколько они были необходимы, эти щепочки в очаге культуры, как помогали они тому, чтоб огонь в этом очаге был теплым и человечным – каким едва ли уже его назовешь сегодня...) Здесь – явная параллель с церковной сферой, где женщины, не будучи допущены править культ, с тем большим пылом предаются ему, образуя племя “церковных женщин”, истовых прихожанок и молитвенниц. Духовно-душевные структуры тех дам, кто обретал высокий восторг на службах владыки А., и тех, кого высокий восторг посещал на концертах дирижера Б., без сомнения, весьма сходны. – Однако параллель имеет свои пределы. Мир христианского культа в своей подлинности, состоятельности обеспечен всеми активами христианства, мировой религии. Но если в качестве подлинной, полноценной альтернативной реальности хотели бы, как на иных островах архипелага внутренней эмиграции, утвердить некий культурный мир – пригодность его к этой роли требует всякий раз конкретной проверки.


Большая часть книги – именно то, что на языке философии называется “конституция культурного мира”: путем описаний, впечатлений, оценок некий мир, некий остров выделяется из общего культурного ландшафта эпохи, постепенно очерчиваясь и выстраиваясь. Оценки, как позитивные, так и негативные, всегда отчетливы, а порою и резки, автор изъясняется с подкупающею открытостью и прямотой, отнюдь не уходя в “аллегории и экивоки”. Поэтому перед нами открытый и ясный мир. Там есть Главные Боги, Солженицын и Пастернак, там высоко чтится Макс Волошин – скорее в силу истории и географии, по давней дружественной связи с коктебельским очагом, ибо в целом, конечно же, в поэтическом измерении там царствует сакраментальный квартет, который дети в семействе Поливановых – и, верно, в других семействах с того же острова – обозначали фамильярно МАПЦ; там протекает полнокровная жизнь и во всех прочих измерениях. Круг автора – плоть от плоти московской культурной среды еще добольшевистских времен; нити родственные и семейные связывают его и с миром поэзии, и театра, и балета... И уже не кругу и не обстоятельствам, а самой личности автора принадлежат проникающие страницы книги живость и жадность к событию искусства, острота культурного чувства и художественного переживания.


Светлый мир, общими чертами так всем знакомый. Вполне неуместно и абсурдно подходить к нему с критикой и анализом – перед нами не концепции, не теоретические тезисы, а вкусы и мнения, пространство индивидуальности. Однако записки Анастасии Александровны, как мы уж видели, рождают и более общие раздумья. Мы начали разговор о внутренней эмиграции как некоем архипелаге среди советского моря и о “культурном острове” этого архипелага. И в данной связи нам важно на конкретном примере понять, насколько же прочные, насколько основательные принципы служили устоями и отмечали границы острова. Взгляд под этим углом открывает поучительную картину. Как мы обнаруживаем, шла эволюция, и в интересующем нас аспекте, мир детских глав записок, Мир Матери, заметно и существенно отличается от мира глав взрослых, от Мира Дочери. Вначале, в двадцатые-тридцатые годы (впрочем, в двадцатые тоже гораздо более чем в тридцатые), Чистота имела отчетливые критерии и ее блюдение заведомо не было субъективной иллюзией. Иные нормы, иные устои еще были действенны в сознании и культурного, и научного сообщества, воплощались в живых носителях – и “культурный остров” внутренней эмиграции стоял осязаемым и цельным (хотя одновременно и невидимым, как град Китеж). Но постепенно остров разрушался. Процесс был двояким: убывали и четкость отличий, и энергия противостояния, отстаивания этих отличий. На страницах записок мы видим, как отличия культурных кодексов и позиций чем дальше, тем больше переходят в область необязательного, субъективного, вкусового. Вот так автор отделяет себя от советского читателя сороковых-пятидесятых годов: “Примитивные читатели ... обсуждали героев, их поступки, находили сходство у своих знакомых и друзей с характерами и судьбами персонажей, кого-то любили, кого-то нет” (с.153). Однако легко заметить, что это же наивное отношение к тексту – по крайней мере, к любимым, культовым текстам – бытовало и у самих рафинированных “островитян” (преодолевали его скорей формалисты, политически сомнительные как для Острова, так и для властей). К примеру, судя по книге, у самого автора и в описываемом им кругу восприятие “Доктора Живаго” в точности отвечало “примитивной” модели... Или такой глубокий рубеж (учтем, что это не о двадцатых, а о тех же сороковых): “один театровед сказал, что в МХАТ ходила интеллигенция. Это неверно. Интеллигенция не ходила во МХАТ ... Интеллигенция ходила к Образцову”(с.119)... И незаметно вкрадывается смена мотивов. Позиция противостояния, четкого заявления своего несогласия – весьма в характере рассказчицы, и этот мотив остается в книге всегда; но при этом противостояние советскому переходит постепенно в неприятие – попросту каких-либо новшеств, или фигур, или черт современной культуры (что, впрочем, замечает о себе и сам автор).


Итак, остров размывался. Но логика рассуждения влечет нас дальше, к еще более общим выводам. Уже беглый взгляд скажет нам, что размывался и весь архипелаг: судьба других островов была сходной. Урок истории состоит в том, что ни культурная, ни политическая, ни церковная внутренняя эмиграция не смогли быть, не стали живущими организмами, альтернативными творческими субкультурами в советском социуме: они не сумели ни удержать старых альтернативных ценностей, ни создать новых. Такой вывод еще не означает их осужденья, ведь без дальнейшего анализа нельзя сказать, имелся ли вообще у них шанс иной судьбы (и первая мысль – что шанса, верно, и не было, в силу самой сути тоталитаризма). И уж во всяком случае, они помогали сохранять честь и достоинство, доставляли воздух для дыхания сотням российских людей – или тысячам? – кто сочтет? имена же их Ты, Господи, веси... Дело не в осуждении, а совсем в другом: в углублении исторического зрения. Пора пойти дальше тривиальной констатации того, что постсоветский период с его язвами – “плод разложения советского строя”. Необходимо понять, что в истоках, в генезисе этого периода – специфическая конвергенция деградации: процесс разложения не только советского (режима, его идей, институтов), но и антисоветского (того, что режиму противостояло). В конечном счете, в судьбе советской России – в отличие от России имперской! – возобладало единство, и в лоне старого социального организма не вызрело значимых, жизнеспособных альтернативных сил – хоть в этом и пыталось разуверять наше расхристанное, нестойкое и достаточно беспринципное диссидентство. (Известные исключенья из этих свойств, увы, лишь подтверждают правоту общей характеристики). Нельзя считать подлинною альтернативой и полноценным продолжением внутренней эмиграции такие позднесоветские явления как диссидентство и нонконформистское искусство: изначально впитав в себя множество советских черт, они были уже не столько Островами Чистоты, сколько именно – продуктами двоякого разложения, в ходе которого сближались и смешивались некогда чистые и несоединимые стихии. И когда смешение и разложение достигли гниения – настал гран-бобок ельцинской России.


* * *

Мы далеко уклонились от записок Анастасии Александровны – ибо еще дальше ушла от мира этих записок сегодняшняя Россия. Там – заповедь чистоты, здесь – апофеоз грязи. Но среди этой грязи, захлестнувшей, кажется, все стихии существования, – политику, культуру, искусство, нормы общения людей – тем нужнее, живительнее присутствие чистоты, хотя бы легким дыханием... Чистота этого мира не догматична, а органична, хрупка, женственна. Хранение чистоты – по преимуществу, женский дар, женская миссия и харизма, символически воплощаемая в образе Девы. И нет ничего удивительного, что в мире под созвездием Девы – в полную противоположность нравам и текстам эпохи грязи – почти не приоткрывается завеса над личною жизнью автора, и только лишь легкой тенью проходит по страницам фигура “мужа”, “Миши” – Михаила Константиновича Поливанова.


Для меня и для многих эта фигура незабываема. Физик-теоретик со всемирной известностью, человек универсальной культуры, редчайшего такта и обаяния, он обладал, казалось, неограниченной участливостью, способностью услышать и понять, ободрить и подсказать выход – и сразу приобретал столь же неограниченное доверие всех: был незаменимой третейской стороной в самых разнообразных спорах, авторитетным экспертом решительно в любых проблемах, от тонкостей этикета до глобальных решений о развитии российской науки.


... Вспоминаю первую встречу с ним. Мне было под двадцать, ему – под тридцать; молодой, но уже известный, заметный член Боголюбовской школы в квантовой теории, он пришел к нам, студентам, выбирающим специализацию в науке, рассказать о своей школе, о ее направлении. Это было как сцена из кино, как встреча с пришельцем из космоса: посреди вихрастых пареньков в ковбойках и протертых штанах, бедного и небрежного затрапеза физиков до-джинсовой эры, он – стройный и высокий, в голубом отлично сидящем костюме с бабочкой, безумно красиво рассказывал нам, как делается квантовая теория поля, самая новая и самая захватывающая наука, – и “посреди приемной советской” уже сами его интонации и синтаксис были чем-то неслыханным. Довольно вскоре мы стали близки – и в научных занятиях, и за их пределами. Но только – отравленное ли время было тому виной, или иное что – близость давала трещины. Ему приоткрылось мое подполье – тогда у меня оно было (поспешил я добавить), мне – его слабости. Он не отшатнулся, но я, увы, сделал выводы скорые и категоричные. Я был юноша, задержавшийся подросток, а “детское осуждение онтологично”, и минувшее безвозвратно, и глазами бессмысленно хлопать, когда – Vienne la nuit, sonne l’heure. Строчки французских стихов роятся, звучат в мозгу, когда я думаю о нем, и я сейчас понял – почему. Стояла весна, и яркое солнце в пыльной комнатке теоротдела Стекловки, еще старого здания, когда я вошел туда сдавать Боголюбовский экзамен по квантовой электродинамике или гравитации, держа в руках, как всегда таскал, оранжевый томик “De Proust а Dada”. Андре Жермен, стильный и голубой, дилетант-меценат-большевизан...

– А можно взглянуть на Вашу книжечку? – раздалось из-за стола экзаменаторов.

– Это по-французски... – пробормотал я испуганно-извиняющимся тоном.

– Ничего, – ответил Михаил Константинович, еле заметно улыбнувшись.

БОГОСЛОВИЕ СОБОРНОСТИ И БОГОСЛОВИЕ ЛИЧНОСТИ: СИМФОНИЯ ДВУХ ПУТЕЙ ПРАВОСЛАВНОГО БОГОМУДРИЯ

В одном из романов Милорада Павича, «Пейзаж, нарисованный чаем», представлена оригинальная версия сербской истории: весь ход этой истории, согласно роману, определяется развитием отношений между двумя ветвями монашества, монахами одиночными и общежительными, анахоретами и киновитами. Павич, знаменитый автор постмодернистской прозы, принадлежит, при всем том, сербской православной культуре; и в своей иронической игре с историей он в данном случае уловил глубокую истину. Монашеству уединенному и монашеству киновийному отвечают два типа внутреннего устроения православного человека, которые оба устремлены к общей цели спасения, и все же во многом различны между собой. К взаимным отношениям этих двух типов, двух исконных путей спасения человека в Православии и монашестве восходит немало существенного в истории, культуре, ментальности православных стран. И, в частности, прямое отражение этих отношений мы обнаруживаем в истории раннего русского славянофильства. Как хорошо известно, славянофильство сложилось, в первую очередь, в трудах двух его отцов-основателей, Алексея Степановича Хомякова и Ивана Васильевича Киреевского. И если мы захотим сопоставить между собой эти две крупные фигуры в русской мысли, то лучшей, самой емкой характеристикой как сходства, так и различия их будет именно характеристика по Павичу: по их идеям, роли в русской религиозной мысли, наконец, и по духовному складу, типу личности, два основателя славянофильства как бы представляют два типа православно-монашеской духовности: Киреевский, связанный с Оптиной пустынью, явно выражает отшельническую, исихастскую духовность, тогда как Хомяков столь же явно тяготеет к киновийному духу. Эта монашеская параллель может служить надежною путеводной нитью и при изучении богословской мысли Хомякова. Как мы убедимся ниже, богословие Хомякова может быть понято как некоторый специфически киновийный подход в рамках православного богомудрия.


Принцип соборности: богословие в экклезиологической перспективе


Богословские труды Хомякова далеко не имеют формы систематического учения. Как известно, весь их состав – это краткий катехизический текст, три полемические брошюры, написанные по-французски, и ряд писем богословского содержания, главная часть которых – написанные по-английски письма англиканину-архидиакону Пальмеру. Эта необычность формы, живой и очень неакадемический стиль, а главное – новизна идей, долгое время не давали достичь адекватного понимания и оценки хомяковского богословия; одни резко отвергали его (как многие представители школьного богословия в России XIX â.), äðóãèå íåïîìåðíî ïðåâîçíîñèëè (êàê ìíîãèå ïðèâåðæåíöû ñëàâÿíîôèëüñêèõ èäåé). Îäíàêî â ïîñëåäíèå äåñÿòèëåòèÿ ïðàâîñëàâíîé íàóêå óäàëîñü ïðåîäîëåòü ýòî îòñóòñòâèå êîíñåíñóñà. Óñèëèÿìè ìíîãèõ ó÷åíûõ, ãëàâíàÿ ðîëü ñðåäè êîòîðûõ ïðèíàäëåæèò áîãîñëîâàì ðóññêîé äèàñïîðû, ñëîæèëàñü öåëüíàÿ ðåöåïöèÿ áîãîñëîâñêîãî íàñëåäèÿ Õîìÿêîâà. Îíà íàõîäèò, ÷òî áîãîñëîâèå Õîìÿêîâà, íå çàêëþ÷àÿ â ñåáå êàêîãî-ëèáî ïîëíîãî ó÷åíèÿ, âìåñòå ñ òåì, âûäâèãàåò îïðåäåëåííóþ ïåðñïåêòèâó, â êîòîðîé ñ åäèíûõ ïîçèöèé ìîãóò áûòü ïðåäñòàâëåíû âñå îñíîâíûå òåìû õðèñòèàíñêîãî âåðîó÷åíèÿ. Ýòà ïåðñïåêòèâà, îïðåäåëÿåìàÿ çíàìåíèòûì ïðèíöèïîì ñîáîðíîñòè, ñåãîäíÿ ïðî÷íî ïðèçíàíà öåííûì âêëàäîì Õîìÿêîâà â ïðàâîñëàâíîå áîãîñëîâèå. Ïðèçíàíî, ÷òî ýòîò âêëàä íàõîäèòñÿ â ñîãëàñèè ñ Ïðåäàíèåì Öåðêâè è äîáàâëÿåò âàæíûå ñòîðîíû ê íàøåìó ïîíèìàíèþ åãî.

Принцип соборности – истинное ядро всего Боговидения и мировоззрения Хомякова; и всякий анализ хомяковского богословия должен начинаться с рассмотрения этого принципа. Чтобы верно понять принцип соборности, необходимо, прежде всего, увидеть его истоки. Идея соборности возникает у Хомякова не из богословско-философских размышлений или тем паче влияний, она вырастает непосредственно из его личного опыта. И важно при этом, что она связана сразу со многими пластами опыта, ей давала опору и внешняя, практическая жизнь мыслителя, и еще более – жизнь внутренняя, духовная, жизнь в Церкви и таинствах. Эта связь с опытом, опытная природа главных убеждений Хомякова объясняет одну его характерную черту, которую всегда отмечают. Современники говорили, что Хомяков неразборчив в полемике, он может менять логику своих рассуждений, менять аргументы, даже использовать софизмы; Герцен, как известно, назвал его «бретер диалектики». Но доводы и доказательства Хомякова легко менялись лишь потому, что за ними стояла твердая неизменная основа. Корни его идей были не в каких-либо учениях и теориях, а в определенном глубоко личном опыте. Аргументы и доводы, привлекаемые для выражения этого опыта, были вторичны и варьировались в зависимости от момента и контекста; но тем, кто воспринимал одни доводы, не чувствуя и не разделяя породившего их опыта, философ мог легко казаться софистом.

Однако опыт человека зачастую бывает узким, незрелым, субъективным, и опытная опора тех или иных позиций еще отнюдь не гарантия их истинности. Поэтому важно подчеркнуть, что концепция соборности – плод позднего и зрелого опыта Хомякова. Весь славянофильский этап его творчества, 30-е и 40-е годы XIX â., åùå äàëåê îò ýòîé êîíöåïöèè, ñ åå áîãîñëîâñêèì ÿçûêîì è ýêêëåçèîëîãè÷åñêîé ïðîáëåìàòèêîé, çà âû÷åòîì ëèøü åäèíñòâåííîé ðàáîòû «Öåðêîâü îäíà», êîòîðàÿ ìîæåò ðàññìàòðèâàòüñÿ êàê ñæàòàÿ ïðåäâàðèòåëüíàÿ çàÿâêà áóäóùåãî ó÷åíèÿ.  ïåðåïèñêå ñ Ïàëüìåðîì, çàâÿçàâøåéñÿ â ñåðåäèíå ñîðîêîâûõ ãîäîâ, â îáùåíèè ñ Èâàíîì Êèðååâñêèì ïðîèñõîäèò óãëóáëåíèå õîìÿêîâñêîé ìûñëè è åå ïîñòåïåííûé ïåðåõîä â ðóñëî áîãîñëîâèÿ. Ïàðàëëåëüíî ìåíÿåòñÿ è âíóòðåííÿÿ æèçíü Õîìÿêîâà, îò÷àñòè ïîä âëèÿíèåì òðàãè÷åñêèõ îáñòîÿòåëüñòâ.  íà÷àëå 1852 ã. óìèðàåò åãî ãîðÿ÷î ëþáèìàÿ æåíà, è ñ íåé, êàê îí ïèñàë âñêîðå, «ñêîí÷àëàñü âñÿêàÿ íàäåæäà íà çåìíîå áëàãîïîëó÷èå». Çàòåì ñëåäóåò åùå ðÿä êîí÷èí: Ãîãîëü, áðàòüÿ Êèðååâñêèå, äðóãèå áëèçêèå. Çåìíîå ñóùåñòâîâàíèå îáíàðóæèâàåò ñâîé òðàãèçì; è õîòÿ ëåãåíäàðíàÿ øèðîòà èíòåðåñîâ Õîìÿêîâà íèêîãäà íå ïîêèäàëà åãî, îäíàêî íà ïåðâûé ïëàí ó íåãî âñå îò÷åòëèâåå âûõîäèò òÿãà ê äóõîâíîé ñôåðå, ê æèçíè öåðêîâíîé è ìîëèòâåííîé. Ýòî íå áûë ïåðåâîðîò; äóõîâíûå ïîçèöèè Õîìÿêîâà, êàê âñåãäà ñïðàâåäëèâî ãîâîðÿò, âñþ æèçíü áûëè ïðî÷íî öåðêîâíû è ïðàâîñëàâíû. Íî òåì íå ìåíåå, ýòî áûë çàìåòíûé äóõîâíûé ïîâîðîò; è ó÷åíèå î ñîáîðíîñòè âîáðàëî â ñåáÿ îïûò ýòîãî ïîâîðîòà, ñòàâ èòîãîì äóõîâíîãî ïóòè ìûñëèòåëÿ. Ïðèíöèï ñîáîðíîñòè åñòü ïëîä è âûðàæåíèå åãî îïûòà æèçíè â Öåðêâè, â ñòèõèè ìîëèòâåííîé, ëèòóðãè÷åñêîé è ñàêðàìåíòàëüíîé æèçíè Òåëà Õðèñòîâà. Îäíîâðåìåííî, ýòî è ñóììà âñåãî ðàçâèòèÿ åãî èäåé; è âêóïå ìîæíî ñêàçàòü, ÷òî ó÷åíèå î ñîáîðíîñòè åñòü ïîäëèííûé çàâåò Õîìÿêîâà.

Если духовные позиции Хомякова пребывали в основе неизменными, испытывая лишь углубление и созревание, то его теории и идеи, напротив, менялись достаточно кардинально. Принципиальное отличие зрелого богословия соборности Хомякова от его почвенно-органической философии славянофильского периода – вторая важнейшая особенность учения о соборности. Ее долго не замечали и недопонимали и, по сути, главное достижение современной православной рецепции Хомякова состоит в ее раскрытии и продумывании. Даже сегодня ее часто упускают из вида, недооценивают – а меж тем, она и является ключом к решению вопроса, стоящего в названии моего доклада: расходятся ли между собой богословие соборности и паламитско-патристическое богословие личности. Как мы увидим, эти богословские подходы не расходятся, а сходятся, согласуются меж собой именно потому, что богословие соборности не остается в парадигмах органического мышления, но выходит за их пределы. Соответственно, нашей центральной задачей будет увидеть принцип соборности в его связи с главным принципом ранней философии Хомякова, принципом органической жизни, и в его отличии от этого принципа[1].

Жизнь – ключевое слово для Хомякова, слово-символ, которым он на всех этапах своего творчества обозначает принцип бытия, его высшее положительное начало. Наряду с этим, ему было всегда присуще динамическое и поляризованное видение реальности – такое видение, которое в корнях любого явления стремится обнаружить борьбу двух противостоящих сил. Вследствие этого, положительному началу Жизни сопутствует противоположное начало. Оно не имеет одного определенного имени, и статус его у Хомякова менее ясен: мыслитель понимает, что христианское миросозерцание – не манихейский дуализм, и в нем не допускается какого-либо равноценного и противостоящего онтологического принципа. Поэтому полярное начало не самостоятельно, это лишь сила или тенденция, умаляющая полноту Жизни, редуцирующая ее в разные ущербные формы, и в худшем случае до конца омертвляющая живое. Соответственно, ради удобства мы может называть это начало «Мертвенностью». Оппозиция Жизнь – Мертвенность – стойкая основа картины реальности у Хомякова, как на раннем, так и на зрелом этапе. Другой неизменный элемент этой картины – понятие общения, которое он относит к высшим ценностям Жизни и ее главным свойствам. По Хомякову, именно общение есть та ключевая активность, в которой Жизнь осуществляет свою природу. Уже на раннем этапе, когда у него еще господствуют органицистские идеи и представления, через понятие общения в его философию внедряются также и личностные начала. Так, в общении необходимо присутствуют интеллектуальные и духовные аспекты, и в связи с общением возникает, хотя и несколько смутно, идея самоидентичности, одной из главных специфических категорий личного бытия.

Различие двух этапов, пройденных мыслью Хомякова, выражается, прежде всего, в том, какое содержание вкладывает философ в свой верховный принцип и где усматривает он главное воплощение этого принципа. Можно сразу сказать, что на этапе раннем принцип Жизни отождествляется с принципом организма, органического бытия, и главным воплощением этого принципа служит общество, социум; на зрелом же этапе верховный принцип отождествляется с принципом соборности, развиваемым на экклезиологической основе, и соответственно, его главное воплощение являет собою Церковь. Но эту сжатую формулу необходимо раскрыть. Что означает у Хомякова «принцип организма»? Хомяков не строит систематической философии, и мы не найдем у него общего философского ответа на наш вопрос. Хотя он выдвигает общие принципы, однако содержание этих принципов раскрывается у него почти исключительно на конкретных примерах, применительно к тем или иным воплощениям, реализациям принципов. Как уже сказано, главное воплощение органического принципа он видит в сфере социального бытия, и этим воплощением служит само общество, социум. При этом, в чистом виде и в полной мере органическое бытие воплощает только один тип социума: пресловутая крестьянская община Древней Руси. Нас не занимает сейчас вопрос, который обычно дебатируется при обсуждении славянофильства: вопрос о верности, либо утопичности славянофильского образа общины и основанной на этом образе модели русской истории. Существенно для нас только то, что на данном социальном примере Хомяков развивает свою трактовку Жизни как органического бытия.

Органичность и организм понимаются здесь отнюдь не в биологическом смысле, но обобщенно, идеализированно и в известной мере туманно: органическое бытие, или органическая жизнь есть бытие или сущее, полное в себе, всецело и всюду связное, движимое изнутри; своего рода всеединство, видимое как живой организм. Не-биологичность или сверх-биологичность этой органической жизни выражается не только в том, что, по Хомякову, это «самопознающаяся жизнь», «разумная и духовная жизнь». Выше мы упоминали уже, что в понятие органической жизни необходимо входит общение, этой жизни приписываются способность самосознания, некая форма самоидентичности. На поверку мы обнаруживаем, что «организм» наделяется у Хомякова всеми характерными признаками личного бытия; но в то же время, в качестве полного осуществления принципа организма утверждается определенный социум общинного типа. За счет этого, организм, органическая жизнь также наделяются целым рядом свойств, но уже иного рода, согласующихся с обычным пониманием органического типа реальности. В органическом общинном социуме человек – орган целого, «великого организма», по Хомякову; и индивидуально-личное начало приемлется и допускается исключительно в рамках службы обществу. «Человеку ... должно принести в жертву самолюбие своей личности для того чтобы проникнуть в тайну жизни общей и соединиться с нею живым органическим соединением»[2], – пишет философ. И хотя он подчеркивает, что это органическое соединение «свободно и разумно», это не отменяет и не может отменить безусловного примата общественного начала над единичным и личным. Такой примат – неустранимое свойство самой органической парадигмы: член организма, орган, всегда подчинен и функционален по отношению к цельному организму. И в текстах славянофильского периода мы найдем у Хомякова множество положений, утверждающих, именно на основании органического идеала, господство общественных ценностей и категорий над всеми без исключения сторонами индивидуального существования. Обобщая, можно сказать, пожалуй, что свойства и законы органического уклада преобладают у него в описании статуса и ситуации индивидуальной личности, тогда как сам «великий организм» – целое, община, народ – скорее видится как носитель свойств личного бытия.

В итоге, на славянофильском этапе мысль Хомякова выражает себя на языке органической парадигмы, однако она выражает на этом языке такие идеи и представления, которые отнюдь не полностью отвечают принципу организма в принятом его смысле. В значительной части, эти представления соответствуют личному бытию; но два рода представлений не только не разделены, но напротив, постоянно перемежаются, смешиваются и сливаются. Это значит, что на данном этапе в воззрениях философа уровни органического и личного бытия объединяются и практически сливаются, и мысль об их различности, о том, что в действительности это суть два глубоко разных образа бытия, у него покуда не возникает. Это онтологическое неразличение, сращенность личностного и органического дискурсов проявляется во многом и составляет ключевую особенность не только раннего хомяковского этапа, но и всей мысли славянофилов. Здесь скрытая философская предпосылка их теорий, которая позволяет им наделять родовое и общинное бытие специфическими свойствами личного бытия, такими, к примеру, как тождество единства и свободы, являющееся, по Хомякову, определяющей чертой организма. И здесь также причина того, что эти теории, независимо от их эмпирической критики, не выдерживают критики философской, подходящей с классическим кантовым вопросом: как это возможно?

Но Хомяков не останавливается на описанном этапе. Наряду с русской общиной, главным славянофильским образцом-прототипом «великого организма», его мысль все настойчивее и пристальнее обращается к Церкви. Первым опытом этого обращения явилась работа «Церковь одна», и описание Церкви, которое давалось здесь, не могло не опираться на общие устои его воззрений. Здесь тоже использовался язык органической парадигмы (хотя и весьма умеренно), и Церковь наделялась свойствами «Жизни» и «организма». Отсюда вставал принципиальный вопрос об отношении двух образцов органического идеала, Церкви и общества, или же общины, вопрос о том, чем же различаются эти образцы. Но тогда, в середине сороковых годов, этот вопрос еще не был задан. Он был тесно связан с вопросом о различии горизонтов органического и личного бытия, и вместе с ним требовал более глубокого продумывания онтологического содержания понятий.

Решающий шаг в этом углублении онтологии был сделан в 1852 г., который был особенно событийным для Хомякова и может считаться рубежной датой в истории учения о соборности. Наряду с кончиной жены, после которой Хомяков, по собственному его свидетельству, гораздо усиленнее занялся богословскими писаниями, в этом же году на Западе появляется брошюра католического богослова Лоранси с резкой критикой Православия, рождающая у Хомякова мысль о написании отповеди на эту критику. (Брошюра Лоранси «Папство. Ответ г-ну Тютчеву» была и сама отповедью на французскую статью Тютчева «Папство и Римский вопрос», вышедшую в 1850 г.; поток откликов на эту статью подал Хомякову надежду найти, следом за Тютчевым, аудиторию на Западе для своих мыслей). Наконец, опять-таки в 1852 г., обсуждая вышедшую статью Киреевского, Хомяков находит в ней высказывание, дающее плодотворный толчок его мысли. Киреевский писал: «Церковь всегда оставалась вне государства и его мирских отношений... как недосягаемый светлый идеал, к которому они должны стремиться и который не смешивался с их земными пружинами»[3]. Словно зерно, упавшее на добрую землю, это простое суждение приносит у Хомякова обильный плод. Он придает ему полновесный онтологический смысл, развивая его в тезис о том, что бытие Церкви отлично от эмпирического бытия, и в своем истинном существовании Церковь мета-эмпирична, премирна. Но было недостаточно просто утвердить онтологическую дистанцию, премирность Церкви. Чтобы передать образ существования Церкви, были необходимы конкретные понятия; с другой стороны, определенные понятия, описывающие неущербное бытие в его полноте, уже имелись у Хомякова. Нужно было решить, насколько эти прежние органические понятия пригодны для выражения премирной реальности Церкви. В решении этих вопросов мысль философа постепенно переходит в русло экклезиологии. Итог первых изысканий в новом русле был тот, что Хомяков, в целом, не вводит нового философского или богословского языка, находя возможным использовать прежний органический дискурс; однако он вводит новое центральное понятие специфически экклезиологического характера, выражающее сам принцип и способ бытия Церкви. Своим появлением и присутствием это понятие меняет характер целого. За счет него, происходит наконец разделение прежде сливавшихся онтологических уровней: возникающая экклезиология Хомякова, несмотря на сохранение в ней элементов органического языка, с определенностью описывает иной образ бытия, отличный от бытия эмпирического и заведомо не присущий обычным мирским сообществам, в том числе, и общинам почвенно-органического характера. И хотя Хомяков очень скупо использует личностные, персоналистские понятия и язык (к причинам чего мы еще вернемся), однако анализ позволит нам убедиться, что бытие Церкви наделяется у него даже не столько отдельными чертами, сколько полноценною конституцией личного бытия. Последнее же трактуется Хомяковым как бытие благодатное и Божественное – и таким образом, устанавливается согласие, симфония между его экклезиологией и патристическим богословием личности.


***

Новое ключевое понятие, введенное Хомяковым и изменившее весь характер его теорий, было понятием соборности. Здесь нет необходимости повторять общеизвестные основные сведения об этом понятии, и я лишь упомяну, что понятие и термин соборность образованы Хомяковым от Третьего признака Церкви в Символе веры, причем, образуя свое понятие, он удачно использовал смысловые возможности, заложенные в церковнославянском и русском переводе Символа. Именно в этом переводе, но не в греческом оригинале и не в других переводах (включая латынь), Третий признак, , ò.å. âñåîáùèé, óíèâåðñàëüíûé, ñòàë ïðèëàãàòåëüíûì îò ñëîâà «ñîáîð»[4] и тем самым, приобрел дополнительные смыслы, ставшие важной частью хомяковской трактовки понятия. Эта трактовка вылилась у мыслителя, как известно, в цельное учение о соборности. Сейчас, в нашем беглом обсуждении, мы можем представить состав этого учения в виде двух главных разделов: Соборность как онтологический принцип, и Соборность как экклезиологический принцип. При этом, допустимо считать, что, поскольку мысль Хомякова двигалась от философии к богословию, то первый из этих разделов служит частью второго, и учение о соборности в целом может рассматриваться как экклезиология соборности.

В своем онтологическом содержании, соборность выступает как определенный принцип организации, устроения бытия: именно, принцип соборного единства. Хомяков тщательно и подробно описывает этот специфический тип единства, изначально предполагая его присущим бытию Церкви (в согласии с Символом) и раскрывая его двояким путем: отрицательным, через противопоставление двум другим типам, которые ассоциируются с церковным устроением в инославии (католичестве и протестантстве), а также – что более существенно – положительным, через свидетельства опыта жизни в Церкви. Такое исследование прежде всего усматривает, что конституирующий принцип и признак Соборного Единства – его особая внутренняя жизнь; и хотя для характеристики этой жизни еще используется органический язык, но это использование умеренно и ограниченно. Данный вывод влечет, что Соборное Единство, как созидаемое сугубо изнутри, некою своей сокровенной жизнью, не определяется никакими внешними признаками или критериями, оно неуловимо, неопознаваемо для внешнего наблюдения. Нельзя поэтому точно удостовериться извне в существовании Соборного Единства, и доказательство такого существования может исходить лишь от него самого, как его собственное изъявление. Так возникает обоснование давней и прочной интуиции Хомякова, высказанной уже в начале его «катехизиса»: «Церковь видима только верующему... Церковь не доказывает себя ни как Писание, ни как предание, ни как дело, но свидетельствуется собою»[5].

Далее, вновь продумывается и получает новую, углубленную трактовку другая постоянная тема Хомякова, тема единства и свободы. Характер связи Соборного Единства с началом свободы – ключевое свойство этого особого единства, и в его раскрытии важную роль играет противопоставление инославию. В рационалистическом понимании, свобода и единство несовместимы, и в инославии, по Хомякову, рационализм победил: в католичестве действует жесткое подчинение внешнему авторитету, или единство без свободы, в протестантстве же свобода без единства, собрание множества «личных мнений без общей связи»[6]. Но в Соборном Единстве, Церкви, оба начала соединяются и присутствуют одновременно, здесь они не только совместимы, но необходимо предполагают друг друга, и Хомяков утверждает это усиленно, настойчиво, без конца варьируя формулы соединения и синтеза: «Церковь – свобода в единстве»[7], «Единство Церкви есть не иное что как согласие личных свобод»[8], «Единство... плод и проявление христианской свободы»[9] – и т.д. и т.д. Тут, таким образом, – важный пункт, и важно, что природу этого синтеза свободы и единства в православной церковности Хомяков раскрывает отнюдь уже не из формальных противопоставлений, а также и не на базе спекулятивной философии, как Гегелев синтез противоположностей, но только на положительной основе церковного опыта. Он фиксирует, что в лоне Соборного Единства, образуя свое соединение, и единство, и свобода глубоко изменяют свою природу. Свобода здесь отлична от привычных категорий свободы воли и свободы выбора в западной философии и теологии; так понятая, она неспособна служить созидающею силой единства. Соборная свобода связывается не с выбором, а с возможностью полноты самоосуществления человека, которая для члена Церкви, верующего (здесь важна трактовка веры у Хомякова как особого «верующего состояния» всего цельного человека), заключается в Богоустремлении и Богообщении. Хотя у самого Хомякова это понятие соборной свободы не было отчетливо разработано, оно несомненно сближает его мысль с патристикой, ибо совпадает по сути с понятием «свободы (или воли) природной», , ïðîòèâîïîñòàâëÿåìîé ñâîáîäå âûáîðà,  ó ïðåï. Ìàêñèìà Èñïîâåäíèêà.

Начавшееся сближение с патристическим руслом не может остаться без дальнейших последствий. Постепенно усваивая логику патристической мысли, мысль Хомякова делает следующий шаг: замечает, что свобода принимает форму соборной свободы, становится «свободою в смысле христианском», лишь при наличии некоторой фундаментальной предпосылки, под действием некоторой трансформирующей, преображающей силы. И вновь не из философского рассуждения, а из опыта церковной жизни делается заключение, что эта сила, необходимая для создания соборной свободы и соборного единства, есть благодать Божия. По частому выражению Хомякова, соборная свобода – «просвещенная благодатью свобода»; и точно так же Соборное Единство, которому эта свобода тождественна, созидается, как он говорит, «по благодати Божией, а не человеческому установлению». Эти тезисы знаменуют принципиальный рубеж в продвижении его мысли. Благодать, или Божественная энергия, есть премирное, сверхэмпирическое начало; и в силу ее необходимого и конститутивного присутствия, все краеугольные понятия строимого Хомяковым учения – соборность, Соборное Единство, соборная свобода, а также, разумеется, и сама Церковь – должны рассматриваться как понятия, не относящиеся к обычному эмпирическому бытию, но характеризующие некую сверхэмпирическую реальность. Поскольку же христианская онтология допускает лишь два образа бытия, Божественное и тварное, эмпирическое, то эта премирная реальность соборности и Церкви есть реальность Божественная. Важным шагом в понимании учения о соборности было четкое закрепление, сделанное о. Георгием Флоровским: «Соборность в понимании Хомякова – это не человеческая, а Божественная характеристика»[10].

Достигнутый рубеж имеет двоякое значение. В своем прямом содержании, это онтологический вывод об инобытийной природе соборности и Церкви, о том, что Церковь – особый мир и особый порядок бытия. Но такой вывод имеет значение и для развития учения Хомякова: он показывает, что это учение может далее наполняться положительным содержанием лишь на пути погружения в стихию церковной жизни, и прежде всего – в саму ее квинт-эссенцию, в те аспекты, что выражают ее благодатную и харизматическую природу. Иначе говоря, на этом рубеже учение о соборности окончательно перерастает русло органического философствования – и должно развиваться далее как экклезиология.

Экклезиология соборности Хомякова в полной мере воплощает главное достоинство его религиозной мысли – опору на живой, реально испытанный духовный опыт. Основу ее составляют богословские разработки, сегодня ставшие уже классическими: решение проблемы «голоса Церкви», проблемы критериев и способов выражения церковного согласия, консензуса; решение проблемы церковного авторитета; начатки богословия таинств и целый ряд других. За их известностью, мы можем остановиться лишь на тех, которые подводят и приближают к нашей главной теме, соотношению принципа соборности и принципа личности. К таким разработкам мы прежде всего отнесем развитие у Хомякова богословия святости и молитвы.

Коль скоро принцип соборности выражает один из признаков Церкви в Символе, развертывание экклезиологии на его основе естественно может мыслиться как последовательное расширение домостроительства соборности как таковой, чрез усмотрение внутренних ее связей с другими признаками, до полного домостроительства Тела Христова. Подобную логику построения мы и обнаруживаем в экклезиологии соборности. При этом, поскольку дефиницией соборности служит тождество свободы и единства в Церкви, то икономия единства составляет одно с икономией соборности, тогда как икономия признака Четвертого, апостоличности, относясь к действию Церкви в мире, стоит в стороне от нашей темы; у Хомякова она также получает относительно малое внимание. Напротив, святость Церкви для Хомякова – одно из самых важных и дорогих свойств церковного бытия. Она поставляется в самом центре, в фокусе экклезиологии, пребывая рядом с соборностью и в обоюдной тесной связи, срастворенности с нею. Правильно будет сказать, что в богословии Хомякова соборность оказывается свята, а святость соборна – так что оба признака, соединяясь, передают самое существо церковности, благодатную и харизматическую природу Тела Христова. Эта обоюдная связь двух устоев церковности лежит в основе хомяковского богословия молитвы. Здесь, в этом богословии, выпукло предстают самые характерные черты и мысли, и личности Хомякова, его духовного типа: их соборно-киновийные основания.

С ранних лет, еще задолго до того как у него возникло само понятие соборности, у Хомякова сложилась своего рода «оптика соборности»: все духовные явления он оценивал и осмысливал в свете соборно-церковного начала. Яркий пример – его отношение к посту: он говорил, что строго держит посты, где бы и в каких условиях он ни был, – оттого что в это самое время, одновременно с ним, их держит вся Церковь; так что пост виделся ему как одно из средств и свидетельств собирания Церкви в Соборное Единство, и лично для него он был актом соборования, свидетельствованием своей принадлежности к Соборному Единству. Богословие молитвы – не менее яркий пример. Значение молитвы для Хомякова огромно, и при этом он всюду, последовательно утверждает именно совместную, соборно-киновийную природу молитвы. Молитва для него – отнюдь не индивидуальный акт, но соборный акт Церкви. Лейтмотивом всего учения о молитве становится у него идея непрестанного молитвенного взаимообмена всех членов Церкви, взаимного обращения молитвы в Церковном Теле, своего рода перихорисиса молитвы, подобного циркуляции крови в организме[11]. Так сказано в его «Катехизисе»: «Каждый из нас требует молитвы от всех и всем должен своими молитвами, живым и усопшим»[12]. При этом, Тело-Церковь твердо ощущается им как Тело премирное, объемлющее живых и усопших. Мы видим это уже и в приведенной цитате; но еще сильней реально-живое ощущение им этих мистических измерений Тела выступает в свидетельствах глубоко личного характера. В стихотворении, написанном после внезапной кончины двоих детей, он обращается к ним: «О дети... молитесь о том, кто молился за вас... молитесь, да будет и с ним благодать», – и ясно, что в этих словах не поэтическая метафора, что для автора взаимное молитвенное общение с почившими – непосредственная духовная реальность. Когда позднее ему пришлось пережить и кончину жены, он написал в письме: «Теперь мы взаимно друг за друга молимся».

Здесь ярко видны и духовная подлинность, напряженность молитвенного опыта Хомякова, и его характерные отличия. И этот опыт, и выражающее его богословие имеют самую явственную киновийную направленность и определенно отличны от исихастского русла православной духовности, где в центре стоит строгая методическая дисциплина восхождения к благодатному обожению. Но между двумя руслами нет не только конфликта, но и какого-либо сущностного различия. Соборность, по Хомякову, неотрывна от святости, и соборность молитвы не исключает, а предполагает ее харизматическую, благодатную природу, ибо связь, устанавливаемая молитвой, есть связь благодатной любви, составляющей «Божественный дар». Духовное восхождение в исихастском опыте основано на Иисусовой молитве, христоцентрично, и есть восхождение к единению со Христом; но это же единение и Хомяков утверждает целью и сутью своего киновийного молитвенного опыта: «Молитва это высокое проявление живого, органического единства между нашим Спасителем и Его избранными»[13].

Затронутый пункт о сохранении установки христоцентризма в экклезиологии соборности принципиально важен для нас. Именно отсутствие или слабая выраженность этой установки или же, иными словами, ущербность христологии, были нередким обвинением в адрес богословия Хомякова и шире, всей религиозной мысли славянофилов; в недавнем исследовании западного автора-иезуита особый раздел носит название «Отсутствие христологии у славянофилов»[14]. Внешние поводы для подобных упреков очевидны. В обычном строении христианского богословия, фундамент составляют тринитарное и христологическое богословие; и все остальные разделы стоят на этом фундаменте, имея прямую зависимость от него. Экклезиология же, в частности, неотрывна от христологии и всецело основывается на ней. Но богословие Хомякова развивалось обратным образом, не только отправляясь от экклезиологических интуиций, но и на всем пути своем оставаясь опытом экклезиологии; и лишь исподволь, понемногу оно приходило к выражению христологического содержания. Здесь сказывалась печать его славянофильских истоков; присущий всей мысли славянофилов органический коллективизм, действительно, по духу далек от христоцентризма и христологии. Но богословие Хомякова, как мы постарались показать, проделав немалый путь, успешно преодолело рамки органицистского мышления; и этот путь преодоления органицизма одновременно был путем хомяковской мысли ко Христу.

К сожалению, однако, мыслителю не было дано достичь завершения пути. Тенденция к углублению христологической темы ясно видна в его поздних текстах; в них все отчетливее обозначается мотив необходимой связи экклезиологии с христологией, необходимой опоры и укорененности первой во второй. Наиболее явно этот мотив выражен в последней крупной богословской работе, где мы находим уже целый раздел, посвященный христологической теме и ставящий в христологическую и христоцентрическую перспективу все главные принципы богословия Хомякова – принципы соборности, свободы, единства, любви[15]. Эта его работа вышла в свет в 1858 г. В 1860-м Хомякова не стало.

Незавершенность развития, наличие важных тенденций и потенций, не успевших выразиться сполна, видны не только в христологии, но и во всем общем облике богословия Хомякова. Лишь в 1860 г., совсем незадолго до кончины, появляется его заметка с разъяснением самых основных свойств его понятия соборности. Вкупе с упомянутою работой 1858 г., эти последние тексты показывают, что в развитии хомяковской мысли намечался очередной рубеж. Выход этой мысли к христологии важен во многих принципиальных отношениях. В первую очередь, он важен, конечно, сам по себе, как появление в богословии Хомякова главнейших реальностей христианского миросозерцания. Но он также служит и решающим показателем, свидетельством действительного преодоления и превосхождения прежней стихии органического, романтического, почвенно-общинного мышления. И наконец, он говорит о расширении диапазона богословия Хомякова – ибо, тем самым, оно готовилось включить в свою орбиту центральные догматические разделы. С таким расширением, это богословие уже выходило бы за пределы экклезиологии. Пройдя путь от органической философии к экклезиологии соборности, мысль Хомякова продвигалась далее к вырастанию в полноохватный богословский подход: богословие в экклезиологической перспективе. И если у самого Хомякова такое продвижение осталось скорей в потенции, то в немалой мере оно осуществилось поздней, в дальнейшем развитии православного богословия. В свете этого развития, яснее становятся и отношения, нити, связывающие два подхода, богословие соборности и богословие личности.


Принцип личности: богословие в энергийно-ипостасной перспективе


Понятие личности сформировано христианской мыслью и выдвинуто ею в качестве ведущего онтологического понятия; в силу его отождествления с понятием ипостаси, принцип личности становится центральным принципом не только онтологии христианства, но и его догматики. Эти положения едва ли всерьез оспаривались когда-либо на всем протяжении истории христианской мысли; но это еще отнюдь не значит, что данный принцип всегда играл центральную роль в догматическом богословии. Судьба его в этом богословии была сложной; в разные эпохи, в разных конфессиях он занимал различное место и понимался очень по-разному. Нашей темы, однако, принцип личности касается только в сопоставительном аспекте, в его отношении к принципу соборности Хомякова; и потому мы не будем анализировать ни его историю, ни содержание, но ограничимся кратким описанием главных тезисов и позиций основанного на нем богословского подхода, который мы будем именовать «богословием личности».

Является признанным, что богословие личности было развито греческими Отцами Церкви и закреплено православным Преданием в качестве богословского способа, истинно выражающего позиции Православия в учении о Боге – прежде всего, в тринитарном богословии. Прочно признано также, что, в отличие от этого, в западном тринитарном богословии ведущая роль отводится не принципу личности, а принципу сущности, и верховным началом, конституирующим и единящим принципом в учении о Боге выступает не Личность (Ипостась), но Усия. Однако существенно, что и в православном богословии принцип личности в течение долгих периодов пребывал плохо понимаемым и отодвинутым на задний план, отнюдь не играя верховной и стержневой роли в догматическом дискурсе. Внимание к нему стало вновь сильно возрастать за последние десятилетия. Как известно, эти десятилетия увидели чрезвычайную творческую активизацию православной мысли, и сейчас уже нет сомнений в том, что в их итоге сложился новый этап в развитии православного богословия, имеющий целый ряд важных достижений и отличительных черт. Я очень кратко назову эти отличительные черты, не притязая на исчерпывающую полноту списка.

1) Переосмысление и новое утверждение православного принципа непреходящей нормативности Святоотеческого Предания. Это переосмысление связывается, в первую очередь, с трудами о. Георгия Флоровского, и выдвинутые в нем принципы отношения к Преданию обычно именуют «неопатристическим синтезом», хотя этот термин поверхностен и не вполне адекватен. Утверждаемый здесь возврат к патристике носит отнюдь не тот характер, какой обычно присущ культурным явлениям, наделяемым приставкой «нео»: речь не идет о появлении некой «неопатристики», отличной от патристики источной. Но речь не идет и о консервативной установке хранения буквы, запрета на всякое развитие источной патристики. Строго тем же, верно хранимым и точно передаваемым должно быть внутреннее существо Предания: заключенные в нем духовный опыт и духовная установка; или, что то же самое, – православное отношение к Богу. И такое хранение есть глубоко творческая задача; связь со Святоотеческим Преданием раскрывается здесь как особый творческий принцип.

2) Открытие богословской мыслью творений святителя Григория Паламы и, в первую очередь, его «Триад», великого памятника христианского богословия, который по своему значению может расцениваться как христианский, и равномасштабный, ответ на «Эннеады» Плотина.

3) Переосмысление существа и значения мистико-аскетической (исихастской) практики и традиции Православия: утверждение за этой традицией роли истинного ядра православной духовности.

4) И наконец – last but not least – íîâîå óãëóáëåííîå ïðîäóìûâàíèå ïðèíöèïà ëè÷íîñòè è óòâåðæäåíèå åãî çàíîâî â êà÷åñòâå âåðõîâíîãî ïðèíöèïà ïðàâîñëàâíîãî Áîãîó÷åíèÿ.

Все эти плоды нового этапа имеют тесные внутренние связи, в которые мы сейчас не можем входить; с каждым из них соединяется целый круг идей и целое направление работы. По необходимости пренебрегая этим богатством идейных связей, кратко опишем сложившееся понимание принципа личности.

«В тринитарном богословии... понятие ипостаси не есть ни понятие индивида, принадлежащего к роду «Божество», ни понятие индивидуальной субстанции Божественной природы»[16], – пишет Вл.Лосский; и это суждение сразу же выводит православно-патристическое богословие личности из сферы западной эссенциальной теологии и богословия сущности. Ипостась – понятие, стоящее вне этого классического философско-теологического дискурса. Оно основывает собою новый дискурс, дискурс личного бытия, и становится его первопринципом. Именно данный дискурс и есть тот дискурс, способ и язык мысли, что был создан греческою патристикой и положен ею в основу тринитарного богословия – а отсюда, и всего догматического богословия Православной Церкви. «Богословская мысль каппадокийцев произвела коренную перемену в философском употреблении терминов Усия и Ипостась... Само «бытие» Бога отождествляется с Личностью. Этот поворот совершается в ходе споров о Святой Троице... в первую очередь, у св. Василия»[17]. Ïîíÿòèå æå ñóùíîñòè, óñèè, îïðåäåëåííî ëèøàåòñÿ ðîëè âåðõîâíîãî è ïðîèçâîäÿùåãî íà÷àëà äèñêóðñà: «Áåç «óñèè», èëè ïðèðîäû, íåò ëè÷íîñòè; îäíàêî, îíòîëîãè÷åñêèì «ïðèíöèïîì» èëè «ïðè÷èíîé» áûòèÿ, òî åñòü, òåì, â ñèëó ÷åãî íå÷òî åñòü, ÿâëÿåòñÿ íå óñèÿ, èëè ïðèðîäà, íî ëè÷íîñòü, èëè èïîñòàñü»[18]. Принципиально важно при этом, что связь Божественного бытия и Личности обоюдна: не только бытие Бога отождествляется с бытием Личности, но и Личность идентифицируется с горизонтом Божественного бытия и, вразрез с представлениями западного персонализма, отнюдь не является понятием, относящимся к эмпирическому (тварному падшему) бытию. «Только богословие может говорить о подлинной личности... Если не существует Бога, то нет и личности»[19].

Богомудрие Отцов усматривает и дальнейшие дефиниции Божественного бытия. Из них первая – Любовь, признаваемая отнюдь не атрибутом, но полнозначным определением Личности и Бога – опять-таки, Бога именно как Личности, а не как Сущности. «Суждение Бог есть Любовь (1 Ин 4,16) означает, что Бог «существует» как Троица, то есть как «Личность», а не как сущность. Любовь не эманация или «свойство» сущности Бога... но то, что конституирует Его сущность: т.е. любовь есть то, что делает Бога тем что Он есть. Любовь становится высшим онтологическим предикатом. Как способ существования Бога, любовь ипостазирует Бога»[20]. Аналогичную дефиницию доставляет понятие общения: «Бытие Бога тождественно акту общения... Это общение – акт свободы, исходящий не от сущности, но от личности: от Отца... Отец как Личность свободно волит этого общения»[21]. Стоит отметить, что если значение начала любви всегда сознавалось ясно, то столь же фундаментальное значение общения терялось из вида, почти не находя отражения в богословии. Возвращение ему этого значения и особое внимание к общению как богословской категории – еще одна важная черта нового этапа; и сам образ Божественного бытия ныне часто именуется «личное бытие-общение».

Вскоре после эпохи классической патристики, в творчестве преп. Максима Исповедника и других отцов, патристическое богословие личности дополняется антропологическим аспектом. Учение об обожении устанавливает связь тварной человеческой личности с домостроительством Божественных Лиц: бытийное назначение человека, итог и цель его духовного восхождения определяется здесь как всецелое соединение с Богом, приобщение к личностной икономии – что и именуется обожением человека (). Ïîä óãëîì êîíöåïöèè ëè÷íîñòè, îáîæåíèå åñòü, òàêèì îáðàçîì, îáðåòåíèå ÷åëîâåêîì ëè÷íîñòè, âõîæäåíèå â ëè÷íîñòíîå áûòèå, èëè лицетворение (термин Л.П.Карсавина). Обожение – глубоко христоцентричный процесс, его непосредственное содержание есть восхождение к соединению со Христом в Духе, путем стяжания благодати; и св. Григорий Синаит характеризует его как «стяжание богочеловеческого состояния Сына». Сам же итог стяжания поздневизантийское богословие определит как соединение с Богом по энергии, но не по сущности, чем будет еще более подчеркнута принадлежность православного учения об обожении к богословию личности.

В поздневизантийскую эпоху новый существенный вклад в богословие личности вносит учение о Божественных энергиях, явившееся как плод богословского постижения исихастского опыта. Общение Божественных Лиц, или перихорисис, раскрывается как свершаемое единой энергией Лиц: по слову св. Григория Паламы, «Три Божественные Ипостаси сопребывают и соокружают () äðóã äðóãà âñåöåëî, âå÷íî, íåðàçäåëèìî, îäíàêî è áåç ñìåøåíèÿ è ñëèÿíèÿ, èáî ýíåðãèÿ èõ îäíà, ÷åãî íå íàõîäèì íè ó åäèíîé òâàðè... [Ó íèõ] åäèíñòâåííàÿ, îäíà è òà æå ýíåðãèÿ. Âîçáóæäàåìîå ïåðâîïðè÷èíîþ, êàêîâàÿ åñòü Îòåö, ïðîâîäèìîå Ñûíîì, ÿâëÿåìîå â Äóõå Ñâÿòîì, äâèæåíèå âîëè Áîæåñòâåííîé åäèíî»[22]. Паламитское богословие энергий может рассматриваться как завершение патристического богословия личности, поскольку таинственное домостроительство Пресвятой Троицы, Божественный перихорисис, въявь представляется в нем как домостроительство Лиц, не сущностная, но личностная икономия.





Об отношении двух богословских перспектив


Наши краткие описания богословия соборности и богословия личности, разумеется, изначально ориентировались на сопоставление этих двух подходов. Поэтому сейчас их соотношение выступает уже почти с полной ясностью, и нам остается лишь зафиксировать его основные свойства.

В орбите нашего рассмотрения находились три философско-богословских принципа:

Принцип организма — Принцип соборности — Принцип личности.

На раннем своем этапе, этапе создания славянофильской доктрины, мысль Хомякова была философской мыслью, строившейся на основе первого из этих принципов. Несомненно, что Хомяков изначально был под сильным влиянием – можно даже сказать, под обаянием – принципа организма, идеала органической жизни. Поэтому, когда у него начало возникать учение о соборности, философ отнюдь не имел в виду порывать с этим принципом. Идеи и интуиции, питавшие создаваемое учение, он первоначально пытался излагать прежним языком, подчинять органическим концепциям. Однако они принадлежали иной сфере опыта и были призваны выражать уже не общинно-почвенные стихии, но жизнь в Церкви и в Боге – и неизбежно, новое вино церковности разрывало старые органические меха. Глубина, подлинность, напряженность церковно-молитвенного опыта Хомякова служили залогом того, что его мысль не останется в плену органических идей. Точкой опоры, ядром, из которого начали расти новые представления и понятия, и стала концепция соборности. Это главное открытие Хомякова было развито им в порождающий принцип цельного экклезиологического учения, экклезиологии соборности.

Как мы видели, адекватным языком для выражения опыта православной церковности является патристическое богословие личности. Своеобразие хомяковского учения, однако, в том, что, выражая именно этот опыт, оно тем не менее пользуется заметно отличным языком, не основанным на личностных понятиях и включающим, напротив, понятия из органического словаря. Причины этого прозрачны. Органический дискурс – дискурс славянофильского периода, дань старому. Он не был сменен дискурсом личностным, прежде всего, потому что подобного дискурса, который притом выражал бы православное понятие личности, тогда просто не существовало: в Европе XIX ñòîëåòèÿ ïîíÿòèå ëè÷íîñòè îòîæäåñòâëÿëîñü ñ ïîíÿòèÿìè ñóáúåêòà è èíäèâèäà, ÷óæäûìè îïûòó öåðêîâíîñòè è âñåãäà âûçûâàâøèìè íåãàòèâíîå îòíîøåíèå Õîìÿêîâà; ìåæ òåì êàê ëè÷íîñòíûå êîíöåïöèè ïàòðèñòèêè îñòàâàëèñü íå ïîíÿòû, íå ðàñêðûòû äëÿ ñîâðåìåííîãî ñîçíàíèÿ. Íî, ðàçóìååòñÿ, íåçàâèñèìî îò ïðè÷èí, ñîõðàíåíèå ñòàðîãî ÿçûêà íåñëî îïàñíîñòü. Õîòÿ â áîãîñëîâñêèõ òåêñòàõ Õîìÿêîâà îðãàíè÷åñêèå èäåè è ïðåäñòàâëåíèÿ ôèãóðèðóþò óæå çàìåòíî óìåðåííåé è îãðàíè÷åííåé, îíè ïðèâîäÿò âñ¸ æå ê òîìó, ÷òî åãî áîãîñëîâñêèå ïîçèöèè íåðåäêî óÿçâèìû äëÿ êðèòèêè. Òàêàÿ êðèòèêà ðàçäàâàëàñü ìíîãîêðàòíî; äàâ êðàòêèé åå îáçîð, íîâåéøåå îáñóæäåíèå áîãîñëîâèÿ ñîáîðíîñòè ðåçþìèðóåò: «Áîëüøèíñòâî ïðàâîñëàâíûõ áîãîñëîâîâ ñêîðåé êðèòè÷åñêè îòíîñèëèñü ê ýêêëåçèîëîãèè Õîìÿêîâà»[23]. Мы можем отчасти присоединиться к этой критике, признавая, что Хомяков вплоть до конца проявлял чрезмерное доверие к органицистскому языку и, напротив, не проявлял особой тенденции обратиться к Отцам Церкви для отыскания адекватной смены этому языку. Однако в своей подавляющей части критика попросту фиксирует в богословии Хомякова те или иные элементы органицизма и/или примата, доминирования церковного целого над своими частями, членами, в ущерб личностному началу, – и на основании этих элементов выносит общий тотальный приговор. По нашему убеждению, это огульный и несправедливый подход, который не учитывает многого, и в первую очередь, несомненной эволюции богословской мысли Хомякова, ее происходившего вызревания, которому не дала довершиться смерть. Не учитывает он в должной мере и опытной основы, внутренних мотиваций этой мысли – а между тем в их свете ее истинный смысл нередко представляется по-иному.

Если же полностью учесть эти факторы, критические упреки не оказываются решающими. Выше мы дали характеристику не только хомяковского богословия соборности, но также и богословия личности; и это позволяет провести сопоставление двух русл. Его вывод вполне отчетлив: позиции богословия соборности во всем главном, в своем онтологическом и догматическом содержании, целиком тождественны позициям богословия личности. Как мы показывали, в богословии соборности бытие Церкви предстает как устрояемый благодатью особый порядок бытия. Церковь – Соборное Единство, и принцип ее бытия, соборность – «Божественная характеристика», как сказал Флоровский, – означает общение: общение в премирной благодатной стихии, общение молитвенное, устанавливаемое любовью, которая – Божественный дар, и слагающееся в непрестанное взаимообращение, перихорисис молитвы. И все это значит вкупе, что бытие Церкви, по Хомякову, характеризуют те же фундаментальные принципы – любовь, общение, перихорисис – что суть фундаментальные принципы личного бытия. Тело Христово изначально и неотрывно связано с Главою, и экклезиология, верная истинному христианскому опыту, не может не ставить себя в христоцентрическую перспективу. Будучи же поставлена в эту перспективу, она не может не стать сущностно тождественною богословию личности.

Сущностная тождественность не исключает различий в выборе понятий, в акцентах выражаемого опыта. Как подчеркивает современная православная мысль, патристическое богословие личности, дополняемое богословием обожения, богословием энергий, наиболее непосредственно и тесно связано с исихастским руслом. Богословие же соборности, продвигаясь к выражению благодатных и христоцентрических измерений церковного бытия, тем не менее, всегда сохраняет изначальную киновийную окрашенность и ориентацию: мы ясно видели это, обсуждая хомяковское богословие молитвы. И как в практике подвижничества два русла, сохраняя общую духовную цель, своими отличиями обогащают аскетический арсенал, – так могут обогащать друг друга и два подхода, или извода православного богословия, восходящие к этим руслам и выделяющие разные грани единой духовной истины.

ВНЕЗЕМНЫЕ ЦИВИЛИЗАЦИИ И РЕЛИГИОЗНОЕ СОЗНАНИЕ: К ПОСТАНОВКЕ ТЕМЫ

Проблематика внеземных цивилизаций (ВЦ) необходимо и органично включает в себя вопросы, связанные с феноменами религиозности и религиозного сознания. Вопросы эти разнообразны – они возникают и в контексте размышлений о свойствах, облике ВЦ и внеземного разума, и при продумывании путей достижения контакта и установления взаимного понимания с ними (действительно, стратегии понимания и общения будут выстраиваться различно, в зависимости от того, обладают ли сознания, вступающие в контакт, религиозным измерением). В этом кратком тексте мы, разумеется, не ставим задачу рассмотреть весь круг подобных вопросов; вместо этого, выделив их наиболее существенное ядро, мы попробуем дать корректную научную постановку для вопросов, принадлежащих к нему. Понятно, что в их числе должны находиться, прежде всего, вопросы, связующие проблематику ВЦ с наиболее существенными, ключевыми элементами религиозной сферы – каковыми являются базовые структуры религиозного мировоззрения и религиозного опыта. При этом, в качестве самого начального, самого общего с необходимостью возникает такой вопрос: должны ли ВЦ и внеземной разум вообще обладать религиозным измерением? Или немного отчетливей: присущ ли феномен религиозности сугубо человеческому сознанию, земной цивилизации, или же он транс-антропологичен, т.е. имеет универсальную природу и характеризует всякое сознающее и самосознающее существование? На этом вопросе мы, главным образом, и сосредоточимся. Но, прежде чем перейти к нему, мы позаботимся и об общей ориентации во всей теме: напомним, как прежде ставились вопросы такого рода – вопросы, в которых соотносятся, сопрягаются меж собой религиозная проблематика и проблематика внеземного разума.

Основным руслом выхода к данной тематике для европейской мысли всегда было русло библейского и христианского антропоцентризма. Космогония Книги Бытия утверждает за человеком миссию «владычества» над всем сотворенным бытием (ср., напр., Быт. 1,28); и когда это бытие начало представляться как космос, неизмеримо превосходящий земной мир, библейская идея естественно развилась в идею космической миссии человека и человечества. На этом пути не возникало представлений о внеземном разуме и внеземной цивилизации, но вместо этого сами человеческий разум и земная цивилизация становились одновременно – если не внеземным, то сверхземным, космическим явлением. Тема космической миссии человека, внеземной экспансии земной цивилизации, в 20 в. оказалась напрямик связанной с главным технологическим прорывом этого века, выходом человека в космос, – и, соответственно, получила бурное развитие. Оно включало и религиозные аспекты – довольно разнообразные, однако при этом имевшие своим истоком, по существу, одну общую идею: идею глобальной природы Церкви и христианства, требующей их реализации, развертывания во всем тварном Космосе. Наиболее экзотическое воплощение идея нашла в широко известной сегодня философии-утопии Н.Ф.Федорова (1828-1903), учившей об «общем деле» человечества – воскрешении всех усопших с последующим их расселением по небесным телам. Невзирая на откровенную фантастичность доктрины, она получила глубокий отклик в русской культуре и имеет немало сторонников до сего дня; влияние федоровства несут русский космизм, евразийство, позиции ряда других течений и отдельных мыслителей. В русской религиозной философии идеи космического христианства естественно возникали в рамках софиологии – течения, основанного Вл.Соловьевым и ставившего в центр богословско-философское понятие Софии Премудрости Божией: ибо София – начало, в известном смысле посредствующее между Богом и миром и потому позволяющее развить религиозную концепцию мира, космоса. Весьма развернуто эти идеи представлены в обширном творчестве С.Н.Булгакова (1871-1944): здесь все мироздание в его истории трактуется как «Богочеловеческий процесс», в ходе и в итоге которого весь Универсум становится Церковью. Довольно близка к этим теориям Булгакова религиозно-философская система католического богослова П.Тейяра де Шардена, согласно которой история мироздания есть процесс конвергенции материального и духовного порядков бытия, направленный к их совершенному соединению в «точке Омега». – С другой стороны, идея множественности миров, населенных разумными обитателями, также имела хождение с достаточно давних эпох и, начиная с Ренессанса, она получает широкое распространение. Она уже не имеет библейско-христианских корней и связана более с секулярным мировоззрением, базирующимся на постулате о бесконечности Вселенной. Соответственно, ее религиозное содержание всегда было более скудным; но все же и в этом русле христианским богословием поднимался ряд проблем. Не раз, например, ставился вопрос: искуплены ли жертвой Христа разумные обитатели иных миров, если таковые имеются? Легко дать этому вопросу и более общую формулировку: охватывается ли бытие внеземных разумных существ парадигмой Спасения – одной из основоположных парадигм религиозного сознания как такового?

Общей чертой всех описанных подходов и выходов к проблематике ВЦ служил их вольный, импровизационный характер. В отличие от строгих методов, логически выстроенных и обоснованных систем классической метафизики или догматического богословия, здесь рассуждения сплошь и рядом граничили с фантазиями и базировались на произвольных гипотезах, на допущениях, которые очень часто оставались неявными, неотрефлектированными: так, размышления об «иных мирах» (иначе говоря, о ВЦ), их обитателях, о природе и свойствах, разуме и сознании этих обитателей и т.д. – как правило, оставались в тисках неосознанного или почти неосознанного антропоморфизма. Наша цель – преодолеть этот произвол. Мы ограничимся лишь минимальным числом положений и выводов, но постараемся, чтобы эти положения и выводы имели полностью определенный концептуальный контекст и полностью прозрачные основания.

Вернемся к поставленному вопросу об универсальной, либо не универсальной природе феномена религиозности, о его транс-антропологических аспектах. Как надо строить ответ на такой вопрос? Прежде всего, необходимо представить существо феномена религиозности – в философских терминах, его конституцию. И вслед за тем, надо разобраться, насколько и в чем она универсальна – а в чем, напротив, зависит от частностей и конкретностей человека и человечества, от конституции человеческого существа и человеческого сообщества. И в той и в другой конституции – огромное богатство деталей, измерений, уровней организации и структуры: существуют исторические, социальные, культурные формы и коды, гендерная специфика, уровни и структуры интеллекта, психики и соматики с весьма специфическими их связями и переплетениями. Все это богатство, вообще говоря, сказывается и на конституции религиозности, вносит в нее свой вклад. Понятно, что вопросы об универсальности столь разнообразных составляющих этого богатства в высшей степени конкретны и могут априори иметь самый разный ответ. Однако ясно сразу, что элементы «человеческого, слишком человеческого» - если использовать удобную тут формулу Ницше – т.е. элементы не универсального, в конституции феномена религиозности заведомо чрезвычайно значительны. Во-первых, в религиозных явлениях велика роль эмоций, а эмоциональная сфера теснейше связана с нейрофизиологическими и перцептивными механизмами, со специфическими корреляциями психических и соматических уровней, с особенностями эволюции мозговых структур – и явно должна причисляться к элементам, прочнее всего принадлежащим к специфике и конкретике человеческого существа – т.е. к наиболее не универсальным. Далее, в этих явлениях велика роль социальных форм. Как не раз утверждали, эта роль – решающая во всей сфере религии как таковой, включая и само происхождение, генезис этой сферы. Подобные утверждения надо признать преувеличениями, нередко – грубыми преувеличениями (как, скажем, в случае советской атеистической идеологии), но, тем не менее, существенность социальных аспектов в религиозной сфере отрицать нельзя. И очевидно, что эти аспекты следует также считать не универсальными – по крайней мере, большей частью. Легко было бы найти и множество других аналогичных примеров.

Нам уясняется, что к решению проблемы универсальных элементов конституции религиозности не следует идти путем эмпирического обозрения всех составляющих этой конституции: таким путем мы будем, скорей всего, вновь и вновь сталкиваться с неуниверсальными элементами. Однако возможен и другой подход к проблеме – подход, идущий путем концептуального анализа, когда мы попытались бы идентифицировать, выделить наиболее общие, определяющие характеристики религиозной сферы, чтобы затем исследовать их универсальность. Такой подход более систематичен, надежен, но здесь мы сразу должны учесть, что религиозность – широкое явление, которое существует во множестве форм и может обладать крайне различной структурой. Для нашей темы не требуется рассматривать все эти формы, однако существенно представлять их диапазон, спектр: представлять, каковы наиболее бедные, минималистские формы религиозности – и каковы формы наиболее полные, включающие все возможные виды религиозных проявлений. И тот и другой случай – не умозрительные абстракции, напротив, оба они весьма распространены. Тенденция к сужению, ограничению религиозной сферы до минимума неких базовых проявлений – родовая черта протестантской религиозности, и минималистские формы типичны для сообществ, далеко продвинувшихся по пути секуляризации и маргинализации религии, – иными словами, для подавляющего большинства сообществ современной западной цивилизации. Однако остается еще широко представлен и противоположный род религиозности, в котором религиозное сознание и религиозная жизнь обладают всей полнотой измерений и максимальным объемом содержаний. Данный род присущ всегда большим, крупномасштабным религиозным формациям, каковы, в первую очередь, мировые религии. Они продолжают покуда свое существование (причем христианство отнюдь не ограничивается своей редуцирующей реализацией в протестантстве), и в их лоне сохраняется полномерная структура религиозности.

Выделив эти крайние точки спектра, мы констатируем, что они включают в себя важнейший общий элемент или блок, с рассмотрения которого, несомненно, и следует начать наш анализ универсальности. Во всех случаях в центре религиозной сферы – Бог. Говоря философски, Бог – вершина религиозного дискурса, любого, по определению, и его полагающий, производящий, конституирующий принцип. В более простых терминах, любое из содержаний религиозной сферы наделено определенным отношением к Богу и получает свое определение, свой смысл, из этого отношения. Соответственно, прежде анализа этих содержаний необходимо обратиться к рассмотрению самого первопринципа религиозной сферы.

Собрание религий, культов, верований человечества составляет поистине необозримый сонм; и в этом сонме Божественной инстанции приписывается столь же необозримое множество обликов, свойств, функций. Но мы отнюдь не должны заниматься описанием этого множества. Наша задача заключается в том, чтобы во всем многообразии человеческих представлений о Божественной инстанции выделить, идентифицировать универсальные, транс-антропологические элементы. Решение такой задачи естественно разделяется на два этапа. Сначала необходимо выделить общее ядро, общую инвариантную основу – т.е. те представления, что разделяются всеми сущими формами религиозности. Априори такие инвариантные представления вполне еще могут быть связаны со специфическими чертами антропологической реальности – могут не быть универсальными. Поэтому вслед за тем, следует рассмотреть, будут ли найденные инвариантные, обще-антропологические элементы религиозности также и транс-антропологическими. При таком подходе, необозримое множество уже на первом этапе становится множеством очень малым. Однако все-таки не пустым. Если бегло описать это инвариантное ядро (ввиду краткости текста, мы опускаем все ведущие к этому рассуждения и аргументы), то в нем окажутся всего-навсего три положения.

1) Бог есть Иное или же Иной [1] по отношению к человеку и к миру, притом для любого рода религиозного сознания Он есть предельно Иное, Иное в максимальной степени, мыслимой для данного рода сознания. Достаточно артикулированные и отрефлектированные религиозные дискурсы говорят здесь о бытийной или, что то же, онтологической инаковости. Соответственно, Божественную инстанцию такие дискурсы квалифицируют как «Инобытие», т.е. Иное бытие (иной горизонт, образ, способ бытия) по отношению к Бытию человека и мира.

2) Бог есть метаэмпирическая инстанция, то бишь, внеопытная или же транс-опытная. Его заведомо нельзя опытно локализовать никак и нигде в горизонте эмпирической реальности, хотя, подчеркнем сразу, этим не исключается возможность его проявлений или воздействий в этом горизонте. Это положение отчасти близко первому, но его не повторяет. К примеру, бессознательное есть метаэмпирическая инстанция, нигде в горизонте эмпирической реальности его локализовать нельзя, и значит, если бы инстанция Божественная определялась лишь вторым положением, бессознательное могло бы быть Богом. Однако бессознательное не есть Инобытие, оно является Иным, но не онтологически Иным.

Отсюда возникает проблема, опасность для религиозного сознания и религиозной жизни: возможность смешать, отождествить эти два рода Иного – и тем самым, стать мнимо религиозным сознанием, утерять отношение с Богом, коль скоро от Бога неотъемлемо первое положение. Такая опасность хорошо известна в духовных практиках, где создаются особые опытные методики, позволяющие отличать проявления бессознательного от проявлений Инобытия. С другой стороны, в определенных направлениях современной мысли – прежде всего, тех, которые концентрируются на изучении бессознательного и его действий, в психоанализе и психоаналитической философии, – существует позиция, утверждающая, что существует лишь бессознательное, в определенных случаях или ситуациях ошибочно принимаемое за Инобытие, т.е. все содержания религиозной сферы «в действительности» суть лишь проявления бессознательного. По Ж. Лакану, крупнейшему психоаналитику и значительному философу, данная позиция есть атеизм; известный его афоризм гласит: «Истинная формула атеизма есть: Бог – это бессознательное». Но внимательнее взглянув на структуры религиозного сознания, мы найдем, что данная позиция скорей соотносится с сатанизмом; проделанный мной анализ привел к несколько другому афоризму: «Бессознательное – парадигматический коррелат сатаны». Вообще говоря, сатанизм мог бы также иметь касательство к проблематике ВЦ, но сейчас мы его обсуждать не будем, а перейдем к следующему положению, более простому и очевидному.

3) Бытие Бога обладает ценностным приоритетом и превосходством перед бытием человека. Отношение этих порядков бытия иерархично, и по отношению к бытию Божию бытие человеческое характеризуется привативно, в элементе несовершенства, недостачи, ущербности. Скажем, в христианстве, первое, бытие Божественное, есть бытие как таковое – совершенное, несотворенное, второе же именуется «тварным падшим» бытием и наделяется предикатами конечности, смертности, подверженности греху и т. д., выражающими ущербность. В большинстве религиозных формаций этот дискурс привативности весьма подчеркнут и чрезвычайно богат.

Помимо этих трех основных положений, в нашу дескрипцию Божественной инстанции надо включить еще один элемент, хотя он уже не совсем инвариантен (общеантропологичен). Поэтому мы его наделим не номером четыре, а скажем, буквой X.

Х) Положение X – бытийная бифуркация. Бытие Бога вследствие своей метаэмпиричности, трансцендентности, для бытия человека априори может представляться двояким образом: как реальность статическая или как реальность динамическая; и соответственно, человек может выстраивать религиозную сферу как сферу отношений со статической, либо динамической инобытийной реальностью.

В первом случае Божественная инстанция имперсональна, и она есть Ничто. Однако Ничто особое, не тождественное Небытию, а превосходящее оппозицию Бытия и Небытия. Именно таковы концепции Нирваны или Великой Пустоты в мировых религиях Востока. Во втором же случае Божественная инстанция может быть сжато охарактеризована посредством формулы, принятой в современном православном богословии: Личное Бытие-Общение. Формула означает, что определяемая ею реальность - бытие, которое тождественно общению, есть общение; и которое одновременно имеет личную, личностную природу, есть личность – но личность, трактуемая не с помощью философских понятий субъекта и индивида, а понимаемая в соответствии с догматикой христианства, как Божественная Ипостась. Такая личность может быть, в свою очередь, охарактеризована некоторой емкой формулой: она может быть определена как тождество

трех фундаментальных понятий: общение, любовь (понятая как бытийный принцип) и перихорисис. Последнее понятие принадлежит византийскому богословию, и в современной христианской мысли оно все более осознается как наиболее адекватная характеристика той специфической, внетемпоральной динамики, что присуща Божественному бытию. Оно означает непрестанную и всецелую взаимоотдачу бытия, его совершенную взаимопередачу, его внетемпоральную циркуляцию, кругообращение между соучастниками личностного динамического единства – тремя Ипостасями Абсолюта, воспринимаемого в динамической парадигме. К сожалению, у нас нет возможности остановиться на разъяснении введенных понятий, хотя они в самом деле фундаментальны и к тому же не столь просты.

В итоге, мы бегло охарактеризовали верховный, производящий принцип религиозной сферы. Что касается ее прочих содержаний, то ситуация с ними аналогична. В различных религиозных мирах религиозная сфера включает великое множество и великое разнообразие содержаний, вообще говоря, из всех и любых сфер человеческого существования. Причастными религиозности могут быть какие угодно положения и установки – нравственные, экзистенциальные, правовые, бытовые и т.д. и т.п. - но из всего этого разнообразия в обязательное, и тем самым, инвариантное ядро мы, пожалуй, можем включить в данном случае всего единственный факт. Этот факт носит интеллектуальный характер и заключается в фиксации, засвидетельствовании сознанием самого присутствия для него и в нем, в этом сознании, инстанции Бога и отношения Человек – Бог. Религиозное измерение сознания должно быть осознанным, должно быть и содержанием самосознания. (Что еще, однако, не значит быть отрефлектированным, ибо содержания самосознания отнюдь не обязательно – предметы рефлексии.) Это истинно инвариантный факт, он должен иметь место в любых воплощениях религиозной сферы. Не занимавшись проблемой пристально, я не могу ручаться, что при более тщательном анализе к нему не добавились бы и еще некие инвариантные, общеантропологические содержания. Однако такие добавления не очень вероятны, и едва ли они могут иметь принципиальное значение. Поэтому ограничимся указанным.

Что дальше? Напомним, что мы выделили выше «минималистские» и «максималистские», полномерные формы и структуры религиозности. Понятно, что «минималистская» форма, во всяком случае, обязана включать в себя весь только что описанный нами комплекс инвариантных элементов религиозности; но априори она уже не обязана включать какие-либо иные элементы. Поэтому мы можем считать, что описанный комплекс представляет собой и, в существенном, исчерпывает религиозную сферу, соответствующую минималистской, или же редуцированной структуре религиозности. Для тех типов религиозности, которые реализуют такую структуру, Божественная Инстанция и отношение Человек – Бог остаются только лишь осознаваемыми фактами сознания. Вообще говоря, эти факты могут не влечь за собой никаких следствий для человека ни в жизненной практике, ни даже в интеллектуальной деятельности его. Таким образом, здесь разум человека, а тем самым, и человеческое существование обладают религиозным измерением, однако фундаментальное религиозное отношение Человек – Бог, возможно, не актуализуется, не развертывается ни в какой практике, ни в каком духовно-антропологическом процессе.

Но, как известно, в подавляющем большинстве известных форм религиозности религиозная сфера обладает более богатой структурой, включая в себя разнообразные антропологические, социальные и культурные практики. Как намечалось, мы рассмотрим лишь крайний случай, когда религиозность человека раскрывается в предельной и максимальной полноте. В этом случае, отношение Человек – Бог оказывается в высшей степени действенным: оно реализуется как базовая антропологическая стратегия, которая реорганизует, собирает, центрирует все целокупное человеческое существо и вовлекает его в процесс, направляющийся к трансцендированию, превосхождению того горизонта и способа бытия, в котором исходно человек пребывал. Тем самым, здесь отношение Человек – Бог развертывается в такой особый процесс, в котором преодолевается сама отделенность Человека от Инобытия и в пределе, в финале достигается актуальное соединение с ним.

Что означает это соединение? Инобытие – иной горизонт и способ бытия, характеризующийся иными определяющими признаками, фундаментальными предикатами, и потому этот особый процесс должен быть уже не просто антропологическим, но также и мета-антропологическим процессом, в пределе выходящим за границу собственно антропологической реальности. Стратегии, способные осуществить подобный процесс, отличаются весьма специальными свойствами и требуют специальных предпосылок. Именуются такие стратегии духовными практиками. Они создаются в лоне мировых религий, самых развитых и высокоорганизованных религиозных формаций человечества; и это создание – тонкий, трудный процесс, занимающий столетия. Их крайне ограниченное число, и в составе соответствующей мировой религии духовная практика всегда служит ее внутренним стержнем, квинтэссенцией и духовным ядром. Выделив общие структурные особенности духовных практик (путем сравнительного анализа), можно представить всю совокупность таких особенностей как единую (мета-)антропологическую «парадигму духовной практики» (что проделано в моей книге «О старом и новом» (СПб., 2000)). Ключевой ее элемент – ступенчатая структура мета-антропологического процесса, осуществляемого в духовных практиках, или же «парадигма лестницы»: типичным образом, в развитых, артикулированных духовных практиках возникает образ или метафора «лестницы духовного восхождения», ступени которой отвечают последовательному преобразованию всей совокупности энергий человеческого существа, направленному к его трансцендированию в Инобытие. Для религиозной сферы, отвечающей статической имперсональной парадигме Инобытия, классический пример высокоразвитой духовной практики – тибетский тантрический буддизм. В случае же религиозной сферы, отвечающей динамической личностной парадигме Инобытия, аналогичный пример полностью артикулированной, высокоорганизованной духовной практики – православный исихазм. К сожалению, мы не можем углубляться в описание этих практик.

В итоге, мы получили искомое описание двух крайних полюсов в спектре всех форм религиозности: «минималистской» форме соответствует религиозность, остающаяся лишь «фактом сознания», тогда как «максималистской», полномерной – религиозность, реализующаяся как духовная практика. Такой итог близко напоминает дихотомию типов религиозности в знаменитом «амулете Паскаля»: Паскаль, как известно, носил зашитым в своем камзоле краткий текст-«амулет», в котором были резко противопоставлены друг другу «Бог философов и ученых» – и «Бог Авраама, Исаака и Иакова»; и эти два полюса, противоположность которых он обостренно переживал, мыслились им совершенно аналогично нашим полюсам – как чисто интеллектуальная религиозность и религиозность, составляющая весь смысл жизни и все содержание жизненной стратегии человека.

Теперь мы можем вернуться к поставленной задаче, чтобы перейти ко второму этапу ее решения. Для выделенных нами «крайних» структур религиозности нетрудно уже оценить то, что интересует нас: степень их универсальности, транс-антропологичности. Мы произвели очень нехитрую концептуализацию религиозной сферы, но все же такую, которая хорошо приспособлена для внеземных приложений. Легко убедиться, что религиозность минималистская во всех своих характеристиках не содержит ничего «человеческого, слишком человеческого», по той же выразительной формуле Ницше. В основе данной формы религиозности лежит, по сути, единственное положение, скорей даже не религиозное, а философское: положение о нетривиальной онтологии реальности. Нетривиальность онтологии выражается в наличии того, что в философии именуется обычно немецким термином ontologisсhe Differenz, онтологическая разница или онтологическое отстояние. Имеется в виду различие между сущим и бытием или, что приблизительно то же, – между бытием эмпирическим и бытием как таковым. Разум, будь то земной или внеземной, не может не прийти к этому различению, хотя бы уже по той вполне эмпирической причине, что у эмпирического бытия всегда существуют такие свойства, такие предикаты, которые будут квалифицироваться сознанием как предикаты несовершенства, ущербности: ибо в эмпирическом существовании разума, будь то земного или нет, заведомо наличествуют те или иные несоответствия, сбои, рассогласования и тому подобные явления. В иудеохристианской традиции, религиозное сознание осмысливает это неустранимое свойство эмпирического бытия, приписывая последнему фундаментальный предикат «падшести». Нет необходимости утверждать универсальность такого понятия или стоящей за ним мифологемы падения; однако же некий предикат несовершенства разум заведомо сопоставит своему эмпирическому бытию. Но тогда, по логике вещей, разум не может не создать и конструкт Иного Бытия – такого, которое уже не обладало бы таким предикатом. В качестве прямого следствия своего определения, данный конструкт будет заведомо обладать приоритетом и превосходством по отношению к эмпирическому бытию – и в совокупности это означает, что разум окажется наделен религиозной сферой минималистского типа.

Данное выше описание этой сферы можно дополнить еще некоторыми существенными понятиями, характеризующими фундаментальное отношение Человек – Бог. Логически и онтологически, такая структура религиозности может быть сопоставлена со структурой базовых концептов фундаментальной онтологии Хайдеггера, которая определяется онтологической диадой бытие – сущее и связующим их как мост бытием человека, трактуемым как «бытие-присутствие». Последнее понятие (передаваемое терминами Dasein (нем.), presence, être-presence (фр.)) очень важно, оно собственно является главной характеризацией человека, феномена человеческого разума и сознания, в современной мысли вообще; причем присутствие здесь понимается в специальной семантике, не просто как наличие, а как наличие, сознающее себя таковым. И этот концепт присутствия (бытия-присутствия, бытия-сознания…), усиленно разрабатываемый в современной философии вслед за Хайдеггером, может послужить содержательным дополнением к описанной нами «минимальной универсальной структуре» религиозности. Он также универсален: есть все основания полагать, что сознание и разум как таковые, независимо ни от какой связи с земною цивилизацией, должны понимать себя как «присутствие», в описанном нагруженном смысле, и как бытийную связку в целокупной реальности, наделенной нетривиальной онтологией. Далее, к нему тесно примыкает еще одно понятие, также наличествующее в фундаментальной онтологии, но имеющее более древнее происхождение: понятие или парадигма (онтологического и антропологического) размыкания (Erschliessen, у Хайдеггера). Отношение бытия-присутствия к бытию как таковому носит характер размыкания, и размыкание – наиболее общая характеристика отношения Человек – Бог, когда оно осознано, является фактом сознания. Действительно, чтобы наличие отношения к Другому – в частности, к Инобытию – вошло в сознание и стало содержанием сознания (или точней, чтобы Другой мог бы подлинно служить Другим), сознание должно быть открыто, разомкнуто навстречу Другому: иначе оно попросту не воспримет факта существования Другого, не узнает о нем (и тогда Другой собственно и не будет Другим, в настоящем смысле понятия, о котором говорилось выше). И соответственно, если, как мы признали, фиксация в сознании отношения Человек – Бог является транс-антропологическим элементом религиозности, то парадигма размыкания также транс-антропологична; она также является принадлежностью «минималистской формы религиозности» и свойством «Бога философов и ученых». [2]

Наконец, как нетрудно видеть, универсальностью наделена и бытийная бифуркация: коль скоро создан конструкт Иного Бытия, то он должен отвечать либо статической, имперсональной, либо динамической, личностной онтологической парадигме. Очевидно, что данный вывод открывает путь к постановке более узкой темы о связи специально христианской религиозности с проблемой ВЦ и, в частности, к рассмотрению упоминавшегося вопроса об универсальности Голгофской Жертвы.

Остается, в заключение, самый глубокий и существенный вопрос о транс-антропологичности (полной или хотя бы частичной) парадигмы духовной практики, входящей в нее «парадигмы лестницы» и связанной с ней парадигмы Спасения. Однако этот вопрос уже не решается на столь беглом и общем уровне. Анализ той очень специфической стратегии, какую представляет собой духовная практика, обнаруживает, что эта стратегия самым интимным образом связана с двумя характеристиками феномена Человека – с идентичностью Человека и с его смертью [3]. Лишь тогда мы сможем ответить, универсальны ли духовная практика и духовная лестница, обобщаются ли они на Внеземной Разум, универсальна ли сама полноценная, полномерная религиозность, когда мы раскроем универсальность либо неуниверсальность этих характеристик. Между тем, каждая из них представляет открытую и весьма не простую проблему для современной мысли. По сей день в философии нет достаточно основательной трактовки идентичности, нет ее даже удовлетворительных определений [4], и тем паче мы не можем судить о ее внеземной экстраполируемости. О смерти мы, как будто бы, знаем больше, но на поверку и здесь многие существенные стороны еще темны, включая и самое существенное: онтологическое содержание феномена смерти. Поэтому темными остаются и аспекты универсальности феномена смерти, его ограниченности либо неограниченности пресловутой сферой «человеческого, слишком человеческого» – сферой специфически антропных явлений (мы говорим, разумеется, о смерти человека, а не о биологической смертности) .

Можно еще добавить, что когда не решен вопрос об универсальности полномерной религиозности, то, в известной мере, теряет ценность и вывод об универсальности минимальной, редуцированной религиозности. Когда редуцированная религиозность, религиозность, которая знает лишь «Бога философов и ученых», остается единственной существующей формой религиозности, она тут же оказывается принципиально подвопросной. В отсутствие полномерной религиозности, которая в числе прочего, имеет и свой опытный базис, явление редуцированной религиозности получает другой статус, ибо в данной ситуации у него другая, более шаткая, эпистемологическая обоснованность. Когда у Человека нет никаких иных религиозных содержаний, помимо редуцированной религиозности, эта религиозность утрачивает верифицируемость и оказывается подвержена аргументации Лапласа, т.е. тем аргументам, которые в советском варианте звучат памятным образом: «Гагарин в небесах летал, а Бога не видал». По отношению к «Богу философов и ученых» подобная аргументация основательна, и оправданным оказывается применение «бритвы Оккама», принципа неприумножения сущностей. Однако же в присутствии высшей формы, полномерной религиозности, ситуация меняется. Здесь появляется специфическая форма опыта, которую с собой приносит полномерная религиозность, и на отрицающие аргументы может быть дан ответ опыта, удовлетворяющего определенным критериям.

Переходя к финалу, следует констатировать: мы получили некоторые содержательные выводы, однако они не доставляют еще искомого решения проблемы. Поэтому в нашей теме, в теме религиозных аспектов проблематики внеземного разума, ситуация обнаруживается та же, что в большинстве входящих в эту проблематику гуманитарных тем. Мы обнаруживаем, что, если пытаться хоть в некой мере соблюдать методологическую и концептуальную строгость (а не рассуждать на уровне импровизаций и произвола, что, как правило, происходит), то мы оказываемся не готовы ответить на большинство кардинальных вопросов о гипотетических носителях Внеземного Разума. Почему? Да потому что сами пока оказываемся очень сомнительными носителями разума. Мы пока слишком плохо, из рук вон плохо, понимаем сами себя, и как цивилизация мы пока едва ли способны отвечать за себя, пока далеко не вполне вменяемы. И в силу этого, мы должны считать себя пока находящимися лишь на зачаточной стадии в решении поставленных проблем.

Таков наш финальный вывод – но к нему можно сделать еще небольшое уточнение эвристического характера. В проблематику ВЦ входят два рода проблем, естественно-научные и гуманитарные; и все оценки, сделанные в докладе, относятся сугубо к гуманитарной компоненте. Естественно-научная компонента – в принципиально другом состоянии: она обладает методиками, которые показывают себя адекватными проблеме и относительно эффективными. Но обе компоненты – в теснейшей взаимозависимости меж собой, и их дисбаланс, низкий уровень гуманитарного обеспечения вполне способны свести на нет эффективность программы в целом. Сегодня подобный дисбаланс налицо. Как явствует из доклада, существуют объективные факторы, которые обусловливают сегодня недостаточный уровень философского и религиозного осмысления проблематики ВЦ. Такие факторы устранимы лишь в перспективе общего философского развития; однако дисбаланс вызывается далеко не только ими. Быть может, еще большую роль играет общее хаотическое состояние гуманитарного дискурса во всей тематике космоса, ВЦ и контактов с ними. Стало уже традиционным, что этот дискурс создается на львиную долю дилетантами (в роли которых выступают нередко сами естественники), а также представителями паранаучного мышления; и соответственно, в нем не ставится почти никаких барьеров для необоснованных измышлений, фантазий и произвола. Без сомнения, данная черта может и должна быть изжита. Гуманитарный дискурс должен достичь профессионального уровня – и тогда гуманитарная компонента проблематики ВЦ если и не станет достаточной, то будет, по меньшей мере, иметь надежность и достоверность.


Примечания


[1] Иной, или Другой – одно из базовых понятий современной философии: та реальность, которая отлична от рассматриваемого предмета, но может соприкасаться с ним, и в (само)отличении от которой, происходящем в этом соприкосновении, предмет обретает свою определенность, идентичность.

[2] Надо учитывать, однако, что размыкание сознания и человека может иметь разные степени, осуществляясь с различной интенсивностью и глубиной. «Минималистской форме религиозности» отвечает и «минималистская форма размыкания», ограниченная осознанием наличия отношения Человек – Бог; максимальное же размыкание (разомкнутость) отвечает духовной практике и есть не что иное как трансцендирование, актуальное претворение в Инобытие. Вывод о транс-антропологичности парадигмы размыкания относится в данном тексте лишь к минимальной (начальной, низшей) форме этой парадигмы; вопрос же о транс-антропологичности более глубоких и полных степеней размыкания остается пока открытым.

[3] Философский анализ феномена смерти человека констатирует, что самосознанию как таковому неотторжимо свойственно то, что именуется «негативная реакция на собственное уничтожение». В книге «О старом и новом» (СПб., 2000) я вывожу отсюда, что одним из неотъемлемых содержаний самосознания служит «первоимпульс неприятия смерти»; и далее прослеживаю, каким образом этот первоимпульс конституирует отношение человека к Инобытию и(мета-)антропологическую стратегию, ориентированную к претворению в Инобытие и тем самым, к преодолению смерти. Это означает, что мы усматриваем генезис духовной практики в отношении человека к смерти. Что же касается самоидентичности (самотождественности), то она принадлежит к числу ключевых характеристик самосознания, вместе с ним кардинально изменяется в ходе реализации стратегии духовной практики и потому с необходимостью входит в концептуальную основу парадигмы духовной практики.

[4] Понятно, что свойство самоидентичности предмета или явления не порождает проблем в своем определении и применении лишь в рамках класса идеализированных абсолютно не изменяющихся вещей. Уже в меняющейся, процессуальной реальности возникают апории идентичности (древнейший пример – в изречении Гераклита «Нельзя дважды войти в ту же реку»), а в реальности личности и сознания ситуация неизмеримо усложняется. См., напр., элементарное обсуждение этих проблем в моих текстах «Азбука идентичности» и «Мытарства идентичности» в книге «Очерки синергийной антропологии» (М., 2005).

ВЫГОТСКИЙ, ФЛОРЕНСКИЙ И ИСИХАЗМ В ПРОБЛЕМЕ ФОРМИРОВАНИЯ СОВРЕМЕННОЙ АНТРОПОЛОГИЧЕСКОЙ МОДЕЛИ[1]


Тема о сопоставлении творчества Флоренского и Выготского первоначально отнюдь не вызывала моего энтузиазма; ее плодотворность и даже простая содержательность мне казались сомнительны. Содержательная постановка компаративистской темы требует наличия или же выстраивания некоторого общего, объединяющего контекста, концептуального поля, куда входили бы сопоставляемые явления. Иначе как их, действительно, сопоставлять? В случае Флоренского и Выготского такой единый объемлющий контекст, безусловно, существовал, однако, на первый взгляд, он был слишком широк и в этой широте почти тривиален. Прежде всего, здесь была общность эпохи; наряду с ней также известная близость проблематики (в основном, в темах антропологии), общее тяготение к обобщающему, системному рассмотрению явлений, научная смелость, готовность к отбрасыванию старых догм... Объединяющих элементов немало, они разнообразны – но, на поверку, они все – лишь простые следствия, вытекающие из первого и главного, общности эпохи. Двадцатые годы минувшего столетия – весьма специфическая эпоха, и все культурные явления, принадлежащие к ней, в сильнейшей степени отмечены ее печатью. И по этой причине, все те же общие черты, что мы заметили у Флоренского и Выготского – и элементы близости проблематики, и родственность эпистемологии, методологических подходов, и тяга к новым путям, к разрыву со старыми теориями, переходу в некую новую научную парадигму – всё это можно обнаружить не только у этих двух персонажей, но и у доброй дюжины других фигур, как в России, так и на Западе. Уж не говоря о вершинах, в лице Хайдеггера и Витгенштейна, тут можно назвать и Шпета, и Кассирера, и, скажем, Николая Яковлевича Марра... В итоге же, достаточно содержательной, предметной почвы для сопоставления здесь не возникало.

Подобная почва возникает, однако, когда мы посмотрим на творчество избранных авторов пристальней и конкретней, не ограничиваясь общими местами. При таком более пытливом взгляде, рядом с ними оказывается уже не целая когорта культурных героев эпохи the roaring twenties, а, пожалуй, всего единственная фигура – фигура, способная стать для них связующим звеном, посредником. Таким агентом-посредником выступает Клод Леви-Стросс. Конечно, он тоже – очевидный член упомянутой когорты, однако содержательность, нетривиальность его опосредующей функции придает то, что он родствен двум нашим фигурам существенно разными своими чертами.

Действительно, проделаем беглое обозрение триады: Флоренский – Леви-Стросс – Выготский. Начнем с ее последнего отношения – и увидим, что близость и родственность здесь налицо во многих аспектах. Одна из центральных исследовательских тем у Выготского — развитие так называемых высших психических функций. Он выбирает в качестве опытного поля сознание ребенка и выстраивает законы высших психических функций в их формировании. А что делает Леви-Стросс? Он выбирает в качестве опытного поля сознание дикаря и выстраивает на этом опытном поле, на его данных, бинарные структуры картины мира. Очевидным образом, в обоих случаях выбор опытного поля совершается по одному и тому же эпистемологическому и эвристическому принципу. Это – выбор простейшей системы, обладающей нужным богатством свойств, нахождение своего рода дрозофилы, где в наиболее чистом виде, не заслоняясь позднейшими культурными напластованиями, проявлялись бы интересующие ученого базовые закономерности: закономерности высших психических функций – у Выготского, закономерности картины мира – в случае Леви-Стросса. Налицо общность и метода, и приема. То, что делается у Выготского, скорее клонится в сторону онтогенеза, то, что у Леви-Стросса, — в сторону филогенеза. Естественно, некоторые расхождения неизбежны, но принципиальное родство налицо.

Если же рассмотреть соответствия Леви-Стросса и Флоренского, то здесь все еще очевиднее. Нужные черты описывались многократно, в том числе и мною самим. Мысль Флоренского строит в существенном те же бинарные структуры картины мира, однако не из опытных наблюдений над примитивным мышлением, а в порядке выстраивания философского рассуждения, развития определенной философской концепции. Но в то же время, близость выстраиваемой Флоренским картины универсума к структурам примитивного мышления была им самим отчетливо отрефлектирована и не раз вполне эксплицитно выражалась. К примеру, мы у него найдем заявление, что «психологию дикарей и по сей день я чувствую родною себе»[2] и т.п. Стоит также напомнить, что, когда жизненные обстоятельства о. Павла не по его воле привели его на Дальний Восток, он там осуществлял и собственные опытные наблюдения над первобытным мышлением – мышлением ороченов. Почва для сопоставления и для констатации эвристического родства здесь еще более глубока; и видно, что эта почва, действительно, иная, нежели в случае Выготского. И это значит, что, привлекая творчество Леви-Стросса, рассматривая троицу авторов, мы выходим из круга общих мест, общих свойств и особенностей эпохи, ее научного стиля, – и попадаем в некоторый более конкретный контекст. Вполне очевидно, что это за контекст: присутствие Леви-Стросса говорит, что мы оказались в сфере идей зарождающегося структурализма, на почве структуралистской парадигмы, или эпистемы, в ее ранних версиях. Вопрос о сопоставлении научных подходов Выготского и Флоренского получает, таким образом, новую постановку: два наших автора оказываются сопоставимы, говоря упрощенно, как представители русского протоструктурализма.

Найденный контекст довольно широк и содержателен. Мы не случайно упомянули выше Н.Я.Марра. Он и его школа развивали, как известно, метод генетической или «палеонтологической» реконструкции культурных феноменов, форм языка и мышления; и это марровское направление, в свое время весьма влиятельное в России (к нему примыкала, в частности, О.М.Фрейденберг), также по праву можно рассматривать как одно из явлений русского протоструктурализма. Вполне возможно – и оправданно – развить в этом русле трактовку творчества как Выготского, так и Флоренского. В случае Флоренского подобная трактовка давно наличествует. Элементы структурной антропологии, структурной лингвистики, семиотики и т.д. в его позднем творчестве находятся на поверхности, и в своем большинстве они сегодня уже выявлены и описаны. Как это прослеживалось и мной, и другими, для Флоренского было очень типично архаизировать и радикализовать общие структуры платонического миропонимания, так что они превращались в бинарные структуры первобытного мышления. Общее строение и замысел позднего учения Флоренского, конкретной метафизики, также соответствуют структуралистской эпистеме. Теория и методология знания у Флоренского имеют в широком смысле структуралистский характер. Конкретная метафизика мыслилась как спектр предметных ветвей, направляющихся в различные области знания, охватывающих и постепенно застраивающих всю ноуменально-феноменальную реальность. В форме подобного же спектра предметных ветвей реализуется и структуралистская эпистема. Таким образом, элементы структурализма в позднем творчестве Флоренского могут считаться даже и не протоструктурализмом, а достаточно зрелым структурализмом, и в этом творчестве они играют ведущую роль.

У Выготского, разумеется, не так. В его случае можно говорить, действительно, лишь об элементах структурализма, но эти элементы существенны, отрефлексированны и представлены выпукло, отчетливо. Выготский весьма внимательно следил за уже появлявшимися попытками применения структурного подхода в психологии. Основным предметом наблюдения для него была гештальтпсихология, которую, как мы знаем, он анализировал. В критических наблюдениях над подходом гештальтпсихологии у него формировался, по существу, собственный вариант структурного принципа и структурного анализа. Вот, скажем, мне наудачу попалась такая его методологическая формулировка: "Процесс культурного развития надо понимать как изменение основной исходной структуры и возникновение на ее основе новых структур, характеризующихся новым соотношением частей. Первые структуры мы будем называть примитивными. Это натуральное естественное психологическое целое, обусловленное, главным образом, биологическими особенностями психики. Вторые, возникающие в процессе культурного развития, мы будем называть высшими структурами"[3]. Структурный принцип здесь выступает уже в зрелой версии: не просто вычленение структур, но иерархическое выстраивание их видов, уровней. И определяющее свойство высших структур по Выготскому в том, что они связаны с появлением знаков, они суть структуры знаковой деятельности. Выготский говорит и о том, что существует тенденция распространять этот способ рассмотрения – рассмотрение через выделение структур и иерархию структур – на все новые и новые области психологии. Понятию структуры при этом начинает придаваться универсальное значение, и можно отсюда заключить, что Выготский положительно относился и к тому, чтобы структурный принцип занял доминирующее положение в конституции научного знания.

Таким образом, и в случае Выготского налицо достаточный материал и достаточные основания к тому, чтобы рассматривать его творчество в русле «русского протоструктурализма». К уже упомянутым фигурам в этом русле можно добавить еще целый ряд других, и в целом, я полагаю, попытка выделить такое русло в развитии русской мысли имела бы все шансы на успех. В историческом плане она представляла бы некоторый интерес, выдвигая еще один угол зрения на это развитие и пополняя спектр выделявшихся в нем направлений. Но, что касается темы о Выготском и Флоренском, то наметившаяся ее постановка по-прежнему вызывает сомнения. Да, эта постановка темы содержательна – но является ли она актуальной сегодня? Европейская мысль прошла ныне через постструктурализм и явно уже находит его возможности близкими к исчерпанию. Какой же интерес, кроме узко исторического, имеет сегодня трактовка тех или иных теорий сквозь призму протоструктурализма?

В плане сегодняшних антропологических и философских проблем, это едва ли нам может дать что-нибудь. Если для Флоренского и Выготского структурная эпистема была новой, пионерской, то сегодня она, со всею определенностью, уже пройденный и устаревший этап. И не только структуралистская эпистема, но уже и постструктуралистская. Поэтому, квалифицируя сегодня Флоренского и Выготского описанным образом, мы их попросту помещаем в позавчерашний день. Кроме того, если для творчества Флоренского такая трактовка охватывает его главные принципы, характеризует его основу и существо, то для творчества Выготского это, несомненно, совсем не так. Направление Выготского, его творческий метод обозначают разными формулами, но всегда в этих формулах присутствует исторический или генетический момент, заведомо не вместимый в структуралистскую эпистему. Анализ Выготского – это всегда и непременно анализ в диахронии, прослеживание генезиса и развития. Самим же Выготским этот диахронический принцип твердо понимался как отличный от структуралистского подхода и его дополняющий, причем такое дополнение мыслилось необходимым. В разборах и обсуждениях структурного принципа в психологии, которых у Выготского немало, рядом с восхвалением этого принципа мы обычно встречаем и весьма существенные уравновешивающие критические замечания. К примеру, Выготский говорит: "Структурный принцип именно потому не специфичен и антиисторичен, что приложим в одинаковой мере и к инстинкту, и к математическому мышлению. Надо идти к психологии высших специфических для человека исторических основ психологического развития"[4]. Соответственно, протоструктуралистское русло заведомо вместит у Выготского лишь некую часть, и ограничиваться им никак нельзя.

Теперь я напомню, что сформулированная тема конференции предполагала рассмотрение антропологической проблематики в рамках подхода или аппарата антропологических матриц. Друзья мои, и это опять-таки – существенно системно-структуралистский концепт. Матрица, если отправляться от этимологии, есть некая утроба, лоно, вместилище, если же отправляться от математики, она есть некая таблица; и системно-структуралистский характер концепта тут очевиден. Это некое вместилище, обладающее структурирующей потенцией, и в котором, соответственно таковой потенции, могут размещаться и упорядочиваться любого рода комплексы, от простых данных социологических экспериментов до возвышенных понятий и принципов. Понятно, что для рассмотрения Флоренского и Выготского в русле протоструктурализма такой концепт удобен и адекватен, и подобный историко-культурный подход вполне может воспользоваться концептом антропологических матриц. Но если мы захотим взглянуть на Флоренского и Выготского в перспективе сегодняшних эпистем и сегодняшней антропологической проблематики, то мы усомнимся не только в структурализме, но и в матрицах.

Что следует отсюда? Следует то, что желательно отыскать иной, не структуралистский контекст для постановки темы, для сопоставления антроподицей Флоренского и Выготского. Структуралистский контекст делает эту постановку содержательной, однако не удовлетворяет нас своей устарелостью, исчерпанностью. Леви-Стросс конструктивно опосредует отношение Флоренский – Выготский, но его опосредование – это опосредование прошлым; тогда как для современного человека важней настоящее и будущее, уж таково свойство его восприятия реальности. И потому встает следующая задача: нельзя ли найти иное конструктивное опосредование – такое, которое помещало бы наше отношение в более актуальную перспективу, перспективу настоящего и будущего? Желателен более современный объемлющий контекст; и основное требование к нему, очевидно, в том, чтобы он учитывал некие главные особенности наличного положения вещей – как в научно-философском мышлении, так и в самой реальности мира и человека, которую это мышление должно освоить. Попробуем отыскать такой контекст. Краткости ради, я выделю всего по одной особенности и в ситуации мысли, и в ситуации мира.

В ситуации мысли я укажу на кризис эссенциалистского дискурса, т.е. всех способов характеризации и дескрипции реальности посредством аристотелевых сущностей или любых коррелятивных понятий: субстанций, смыслов, ценностей, норм, законов, причинно-следственных связей и т.д. и т.п. Все это некие дериваты, эпифеномены, корреляты аристотелевых сущностей. И коль скоро мы констатируем кризис эссенциалистского дискурса как такового, то данный кризис охватывает весь этот широчайший круг категорий. Спектр вытекающих отсюда последствий огромен, ибо эссенциалистский дискурс оставался господствующим языком наукоучений до самых недавних времен. Структурализм же еще совсем не был ступенью расставания с этим дискурсом. Применительно к парадигмам античной мысли, структурализм, в целом, знаменовал расхождение с руслом платонизма (хотя и это не было безусловным: поздний Флоренский – яркий пример того, как можно быть одновременно платоником и структуралистом). Однако эссенциализм – существенно иная философская парадигма. Расставание с ним есть расставание не только с Платоном, но и с Аристотелем, расставание со всей классикой европейской науки, а следом за ней, и со структуралистским языком, и с языком матриц, и много еще с чем другим: с нормативной этикой, с нормативной эстетикой. Одним словом, расставаясь с Аристотелем, мы оказываемся в некой ситуации беспредела, говоря нынешним языком. И тем не менее, кризис аристотелианского эссенциализма есть не какой-то надуманный факт, а истинная действительность, к которой привела европейскую мысль вся ее эволюция.

Что же касается ситуации мира и человека, то здесь наиболее характерная черта, если угодно, аналогична: это – ситуация, во многих важных отношениях достигшая беспредела. Об этом свидетельствует, прежде всего, наметившаяся доминантность или, по крайней мере, радикальный рост кризисных и катастрофических проявлений – притом уже не на социально-историческом уровне (о таком кризисе привыкли говорить уже сотню лет с лишком), а на уровне антропологическом, уровне каждого отдельного человека. Подобная ступень является новой. Прежний образ кризисных ситуаций отвечал представлениям о кризисных состояниях общества и кризисной динамике истории, о том, что история стоит на краю неких перемен, катаклизмов и т.п. Однако сегодня, когда образы кризисов – это событие 11 сентября и то, что произошло на представлении мюзикла «Норд-Ост», – представления о кризисе первоочередным образом связываются уже не столько с состоянием общества и истории, сколько с состоянием человека. Такие события, а также, несомненно, и в целом феномен суицидального терроризма, заставляют увидеть, что да, возможно, история — на краю, но прежде всего человек — на краю. Налицо некая ранее неведомая кризисно-катастрофическая антропологическая динамика. И этот новый рубеж даже не просто нов: в известном смысле, это – последний рубеж. По отношению к историческим кризисам – крушениям и разорениям, «гладу и мору», и всем иным испытаниям – бытовал веками привычный взгляд, по которому подобные кризисы преодолеваются благодаря запасу, так сказать, антропологической прочности: меж тем как на уровне народов, государств, общественных форм разыгрываются катаклизмы и катастрофы – в неизменности остается человек с его жизненной силой, стойкостью, способностью выживания. Человек всегда выступал как неизменная подоснова исторической реальности, служащая гарантией ее самовоспроизведения, ее возвратов из любых испытаний и недугов – к здоровому существованию. Однако новая антропологическая ситуация говорит, что запас антропологической прочности иссяк. Сегодняшнего человека нельзя более считать неизменной подосновой и гарантом истории или чего бы то ни было – он «возвращает этот билет», он плевать хотел на историю...

В итоге, нам сегодня желателен такой контекст для рассмотрения антроподицеи, который (а) доставлял бы альтернативу устаревшему эссенциалистскому дискурсу, и (b) помог бы при этом описать человека на краю, человека в области его крайних, предельных проявлений. И тот подход, который я пытаюсь проводить в антропологической проблематике в течение ряда последних лет, связан именно с этими двумя установками: во-первых, с принципом выхода за рамки эссенциалистского дискурса (притом, очень определенного выхода, подсказываемого опытом православной мистико-аскетической традиции, исихазма) и, во-вторых, с принципом антропологическим, который выдвигает на первый план сферу предельных человеческих активностей и проявлений. Принцип, связанный с опытом Православия и исихазма, есть принцип энергийности, делающий центральным и ключевым понятием энергию. Развитие дискурса энергии есть такая альтернатива эссенциалистскому дискурсу, основываясь на которой, можно использовать богатое поле опыта аскетических практик. Мы без труда обнаруживаем, что именно выход, базирующийся на энергийных концептах, развивающий энергийную альтернативу эссенциализму, реализуется в православном миросозерцании и, на операционном уровне, в аскетической практике Православия. Наряду с этим, мы находим его же и в практиках иных духовных традиций. К примеру, в учениях, соответствующих широко популярным сегодня дальневосточным практикам, развиваются определенные концептуализации их опыта или, скажем шире, некие символизации, некие означивания – ибо говорить о восточных учениях как дающих «концептуализацию» той или иной сферы явно некорректно. И все эти означивания строятся на базе определенно не эссенциальных, а энергийных понятий, неких аналогов, параллелей европейского концепта энергии (впрочем, надо упомянуть, что с концептуализацией энергии даже и в европейской мысли связаны принципиальные проблемы и трудности). При этом, во всех основных культурах Востока существуют также и прямые аналоги аристотелевского эссенциализма: в Китае конфуцианство, в Индии брахманизм; и оппозиция – или, если угодно, диалектическое взаимодействие – эссенциального и энергийного видения реализуется в отношениях конфуцианство – даосизм и брахманизм – буддизм.

Таким образом, та антропологическая альтернатива, которую мы хотим выстраивать, будет иметь содержательную основу, если мы попробуем двигаться в рамках энергийного дискурса. Разумеется, в истории европейской мысли уже не раз предпринимались попытки выхода за пределы эссенциализма. Они были очень разными: в их числе, к примеру, можно назвать и психоанализ, и философию жизни, и некоторые версии экзистенциализма. Однако одни из них были ближе к психологии, нежели к философии, другим недоставало основательности, и они быстро сошли со сцены – и в результате, проблема философской альтернативы эссенциализму остается открытой. Как показывает наше рассуждение, некоторый новый вариант альтернативы можно сформулировать в рамках антропологического дискурса, полагая в его основу два принципа – энергийности и предельности. На этом пути возникает достаточно широкая антропологическая модель, охватывающая основные черты феномена человека. Сейчас мы вкратце изложим ее принципы. Затем, возвращаясь к исходной теме о Флоренском и Выготском, мы попытаемся использовать нашу модель в качестве искомого современного контекста этой темы, взамен контекста структуралистского.


***

Базовый энергийный принцип оказалось возможным использовать почти непосредственно в той форме, какую он получил в православном богословии, когда оно поставило перед собою задачу обоснования исихастского опыта. Тогда, в позднюю византийскую эпоху, возникло так называемое богословие Божественных энергий, созданное, прежде всего, трудами святого Григория Паламы (1296-1359). По свойствам средневекового мышления, антропологическое содержание здесь львиной долей кодировалось в теологическом дискурсе, однако, наряду с богословскими текстами – и в большей мере – энергийная антропология Православия была развернута в текстах аскетических. Обширный корпус этих текстов в конце XVIII в. был собран в знаменитом компендиуме «Добротолюбия». Аскетический дискурс не притязал на богословствование и был тем паче далек от философии, но его речь о человеке была глубокой, точной и тонкой.

Из исихастских и паламитских текстов с полной определенностью выступает энергийный принцип в антропологии. Человек рассматривается здесь как полное собрание своих разнородных энергий. Каждому из уровней человеческого существа сопоставляется некоторый род энергий; и возникает богатая, необычайно гетерогенная совокупность их, которая образует как бы полную энергийную проекцию человека, образ человека в энергийном пространстве. Человек предстает как определенная энергийная конфигурация. Надо еще раз подчеркнуть, что здесь отнюдь не было философского понятия энергии, а было лишь сугубо рабочее, инструментальное понятие, выросшее непосредственно из аскетических практик. Но при всем том, у этого понятия был содержательный, выверенный в опыте набор свойств; и этот набор, в частности, позволяет сделать принципиально важное различение: различение между энергией и актом[5].

Круг энергийных понятий, передающих непосредственный опыт аскетической практики, отчетливо не совпадает с кругом деятельностных категорий, таких как акт, действие, деятельность. Как доказывал этот опыт, язык актов несравнимо грубее того языка, что требуется для описания работы человека с самим собою в духовной практике. И нет причин считать это неожиданным или странным: каждый из нас может это понять путем простого обращения к себе, к собственному внутреннему опыту. Из этого опыта каждому должно быть известно, что если человек хочет достичь хотя бы минимальной степени владения собственной внутренней реальностью, он должен реагировать отнюдь не на собственные акты. Реагировать на акты – тупо, ибо уже поздно, это не владение внутренней реальностью, а следование за нею в хвосте. Реагировать же надо, как очевидно, на ту стихию, в которой акты зарождаются. Эта-то внутренняя протостихия деятельности, где непрестанно рождаются и умирают зачатки актов, ростки актов, еле уловимые внутренние движения – всевозможные побуждения, помыслы, «прилоги»... – и есть истинная стихия антропологического энергетизма. Работа с этой стихией, достигающая ее целенаправленной трансформации, составляет специфическое искусство духовных практик; а деятельностный подход, в любых своих вариациях, к ней слеп, хотя именно ею определяется, как человек будет действовать. – Итак, принцип энергийности, формируемый на базе опыта духовных практик, должен отграничиваться не только от эссенциального принципа, но и от принципа деятельностного. Антропология энергий – это не антропология сущностей, и это не антропология актов.

Перейдем к принципу предельности. Здесь наша исходная позиция – хорошо известный философский принцип: определить предмет означает описать, охарактеризовать иное ему, то, что не есть этот предмет. Это выражают и сами термины о-пределение, де-финиция; определить предмет означает дать описание его иного или же его границы. Наш принцип предельности и состоит в прямой констатации этих философских фактов, применительно к антропологической реальности. Мы принимаем, что основоустройство человека описывают энергийные конфигурации, отвечающие его предельным проявлениям: таким, в которых он оказывается в предельной, граничной области горизонта своего эмпирического существования. Это – такая область, где начинают меняться, либо исчезать те или иные определяющие признаки, предикаты человеческого существования. Принцип же предельности можно сформулировать так: всю главную информацию о человеке как таковом заключает в себе полная совокупность предельных проявлений человека.

Указанную совокупность мы называем антропологической границей. Как ясно из самого рассуждения, это существенно энергийный концепт. Антропологическую границу составляют не какие-либо субстанциальные образования, а антропологические проявления, которым соответствуют определенные энергийные конфигурации. Выяснить, каковы именно эти конфигурации – т.е. каковы предельные типы энергийных конфигураций, в совокупности образующие антропологическую границу, – есть первая проблема, встающая при построении энергийной предельной антропологии. Кратко говоря, это – проблема описания антропологической границы. Решение проблемы представлено в моих работах последнего времени.

Понятие границы топографично, топологично, и антропологическую границу удобно характеризовать на топологическом языке, как это привычно для психологии – в понятиях карты, картографии, территории, топики... Употребление этой психологической топологии для нас тем уместней, что в психологии топологически характеризуются и описываются именно энергийные понятия, так что в качестве топологии здесь фигурирует – хотя это редко замечают и отмечают сами психологи – не что иное как топология в энергийном пространстве.

С этим замечанием, дадим краткое топологическое описание антропологической границы. Она представляет собою совокупность трех базовых топик или ареалов, которые характеризуются радикально различными типами энергетики. Данные типы соответствуют трем возможным способам размыкания человека в энергийном пространстве или же, в других терминах, парадигмам взаимодействия энергий человека с энергиями иного (внешними энергиями). Прежде всего, выделяется онтологическая граница – граница человека с иным горизонтом бытия, инобытием в полновесном онтологическом смысле. Этот ареал границы естественно называть ареалом духовных практик, поскольку духовные практики именно и определяются нами как те стратегии, в которых человек ориентирован к обретению связи с инобытием, – так что они могут квалифицироваться как стратегии не только антропологические, но и мета-антропологические. Стратегии данного ареала конституируются энергиями инобытия.

Далее, в роли иного для горизонта существования человека может выступать также иное сознанию – бессознательное. Энергии бессознательного конституируют другой ареал границы, которая в данном случае является границею человека не с инобытием, а лишь с некой сферой здешнего бытия, оказывающейся за горизонтом сознания. Эта граница, располагающаяся не в бытии, а в сущем, тем самым, не является границей онтологической, и ее ареал мы называем онтической границей. Это – ареал бессознательного или, в широком смысле, «безумия», где оперирует психоанализ. Если ареал духовных практик составляют такие антропологические стратегии, которые – как то подразумевает сам термин «стратегия» – отрефлектированно выстраиваются самим человеком, то те конфигурации, которые составляют ареал бессознательного, именно в силу своей индуцированности из бессознательного не могут именоваться стратегиями. Скорее мы здесь говорим о паттернах или фигурах бессознательного, к которым принадлежит обширнейший круг феноменов, составляющих сферу психоанализа. «Паттерны» и «фигуры» – геометрические термины, и эта терминология отражает самое специфическую природу топики бессознательного. Это – существенно топологическая природа: правильней было бы говорить, что бессознательное конституирует не существование какой-то «недоступной для сознания области здешнего бытия», а некую особую геометрию или топологию мира сознания. Этот мир перестает быть миром с евклидовой топологией и декартовыми прямолинейными координатами и приобретает топологию искривленную, наделенную, возможно, топологическими дефектами, особенностями типа складок и т.п.

Наконец, существует и третий ареал. Если конфигурации как онтологического, так и онтического ареалов конституируются определенной внешней энергией – энергией некоего источника, который является внешним, внеположным по отношению к горизонту человеческого существования, то для энергийных конфигураций этого последнего ареала такого источника уже нет. Природа этих конфигураций, в известном смысле, противоположна: они конституируются не внешним энергийным источником, а напротив, энергетическим дефектом по отношению к обычным конфигурациям, которые реализуются в обыденном человеческом существовании. Это виртуальная граница, которую составляют всевозможные виртуальные практики. Их определяющее свойство именно в том, что любая виртуальная конфигурация есть недостроенная, недовоплощенная форма некоторой «актуальной» (в смысле, вполне актуализованной) антропологической стратегии, некоторого эмпирического явления. Виртуальные антропологические практики по природе аналогичны виртуальным объектам или частицам в физике, которые образуют «виртуальную оболочку» актуальных объектов и частиц и отличаются от них тем, что не обладают той или иной частью их конститутивных свойств, какими-то элементами их формы и т.п.

В опыте человека реализуются все эти три ареала, и не только они. Как показывает опыт, реализуются также и смешанные стратегии, которые соответствуют различным сочетаниям, наложениям базовых ареалов. Априори между тремя ареалами возможны три вида сочетаний, в которых соединяются элементы онтологических и онтических предельных конфигураций, онтологических и виртуальных, и наконец, онтических и виртуальных. Все эти три вида предельных проявлений также реально существуют в опыте человека; и мы их называем гибридными ареалами или топиками.

Описанная структура антропологической границы задает полноохватную антропологическую модель, на базе которой можно интерпретировать и изучать специфические явления сегодняшней антропологической реальности – например, выходы в виртуальную реальность, репертуар которых всё расширяется, или же радикальные художественные стратегии, модернистские и постмодернистские, и т.п. Сквозь призму данной модели можно также рассматривать, оценивать те или иные опыты антроподицеи – не обязательно применяя к ним весь конкретный аппарат модели, но, в первую очередь, выясняя их отношение к ее базовым принципам: принципу энергийности и принципу предельности. Соответственно, мы можем исполнить намеченный план: использовать появившуюся модель в качестве современного контекста для компаративного рассмотрения антроподицей Флоренского и Выготского.

В случае Флоренского, существенные элементы близости к новому контексту вполне очевидны. Как показывал я, а потом и другие авторы, позднее учение Флоренского характеризуется именно энергийным подходом. С мотивациями, исходящими почти из тех же источников, что наша модель, из православного миросозерцания, Флоренский разрабатывает энергийные принципы описания реальности, и его антроподицея насыщена энергийными элементами. Однако сразу же обнаруживается, что энергетизм, как он проводится у Флоренского, ограничивается и сдерживается иным, противоположным принципом – а именно, традиционным эссенциализмом. Подобное сочетание, в котором за явлениями одновременно признается как сущностное, так равно и энергийное содержание, соответствует неоплатоническому описанию реальности: классический эссенциальный Платонов и Аристотелев дискурс неоплатоники дополнили развитым энергийным дискурсом. Но они именно дополнили античный эссенциализм, мысля энергийность не альтернативой ему, а принципом, проводимым одновременно с ним и ему равносильным. Европейский же опыт нас подводит к тому, чтобы прибегнуть к энергийному дискурсу как к альтернативе, замене, вытеснению эссенциалистского дискурса. В античной мысли энергийность возникала по иной логике и в иной роли: как гармоническое дополнение к эссенциализму. В дальнейшем, неоплатоническая мысль имела огромное влияние на европейскую мыслительную традицию. В неоплатонической парадигме энергийный и эссенциальный принципы сосуществовали; и в наиболее зрелых учениях, вошедших в золотой фонд европейской мысли, они образуют такую гармоническую пару, где и тот, и другой принцип с равным правом могут считаться доминантными.

В позднем творчестве Хайдеггера вся история европейской мысли представлена как трудный путь к достижению равновесия энергийного и эссенциального начал, энергийного и эссенциального видения реальности. Но сегодняшний опыт вынуждает нас к неприятию этого рафинированного закатного (и в личном, и в мировом смысле!) неоплатонизма Хайдеггера. Мы приходим к другому пониманию: к тому, что для эссенциального принципа попросту остается не слишком много места. В современных концепциях, где мы должны руководствоваться не только принципом энергийности, но и принципом предельности, эссенциальный принцип уже не может остаться в философском дискурсе в качестве равносильного доминантного принципа рядом с принципом энергийным.

Аналогично, и в мысли Флоренского ее неоплатоническая конституция сегодня препятствует тому, чтобы на ее основе можно было бы дать адекватную трактовку предельных феноменов антропологической ситуации. В антроподицее Флоренского перед нами всегда – не кризисно-катастрофическая динамика, а динамика бытийного равновесия. Граничные феномены человеческого существования пользуются его вниманием, больше того, он им придает особую важность, развивает целую мистику границы, но это – мистика всецело гармонической икономии, взаимно обратимых переходов между двумя мирами, составляющими двуединый космос живых и мертвых. При этом, в соответствии с сильной и постоянной архаизирующей тенденцией его мысли, в своей мистике границы он близок больше всего уже не поздне-античному неоплатонизму, а гораздо более древнему орфизму.

Однако в этих наблюдениях мало нового, такие черты в творчестве Флоренского уже отмечались, и, в частности, орфической мистике границы у о. Павла я некогда посвятил отдельный небольшой текст[6]. К более интересным выводам приводит рассмотрение Выготского. Вопреки принципиально секуляризованному характеру его мысли, у него мы также обнаруживаем существенные сближения с энергийной предельной антропологией и онтологией и, более того, именно с устройством ареала духовной практики. Неудивительно было бы найти у него, как и у всякого психолога, рассмотрение той области антропологической границы, которая непосредственно психологией и рассматривается, области паттернов бессознательного. Однако оригинальным образом мы находим, что большее внимание Выготского привлекают как раз те антропологические стратегии, которые связаны с духовными практиками. Он, разумеется, не рассматривал духовные практики как таковые, однако он специально выделял и изучал такие процессы или стратегии, в свойствах которых имеются глубокие сходства с парадигмой духовной практики – и которые, тем самым, способны подводить человека к этой парадигме.

Примеров такого приближения Выготского к парадигме духовной практики можно найти немало. Рассмотрим, прежде всего, один из самых значительных, затрагивающих ключевые элементы духовной практики: пример, который заключается в присутствии у Выготского так называемой парадигмы «ума-епископа». На операционном уровне, эта парадигма играет важную роль в зрелом поздневизантийском исихазме, а на уровне концептуальном, богословском она выделена и проанализирована в знаменитых «Триадах» Паламы, где и введено само понятие ума-епископа[7]. Что же касается Выготского, то обратим у него внимание на следующую тему. Говоря о развитии высших психических функций, Выготский выстраивает иерархию ступеней поведения, и в этой иерархии выделяет как особо важный момент формирование самоуправляющих способностей: «Человек сам создает связи и пути для своего реагирования. Он перестраивает естественную структуру. Он подчиняет своей власти при помощи знака процессы собственного поведения. Нам представляется удивительным тот факт, что традиционная психология вовсе не замечала этого явления, которое мы можем назвать овладение собственными реакциями, овладение собственными действиями»[8].

Особое выделение феномена (установки, способности, стратегии) овладения собственными реакциями и действиями – существенный шаг, приближающий мысль Выготского к парадигме духовной практики, которая, разумеется, вся представляет собой определенную икономию перестраивания естественных антропоструктур и овладения собственными реакциями. Терминология Выготского полностью равносильна нашей формуле «направленная трансформация собственной энергийной конфигурации». Но Выготский продвигается и далее того тезиса, который я процитировал, причем продвигается в нескольких направлениях, которые все существенны для парадигмы духовной практики. Сейчас мы отметим, ради краткости, всего один такой пункт – но, быть может, самый глубокий.

Выготский ставит вопрос о возможностях и пределах расширения сферы тех действий и реакций, которыми человек способен овладеть; он спрашивает, докуда же простирается эта «самоовладетельная» способность человека. Это делается им в контексте уже другой его важной темы – темы о «психологических системах». Здесь изучается присущая человеку способность интеграции, собирания в единую систему различных сфер, уровней, блоков своей организации; и выдвигается тезис, что такой единой, т.е. единоуправляемой системой, может быть сделан и весь человек как целое. Снова цитируем Выготского: «Человек может действительно привести в систему не только единые функции, но и создать единый центр для всей системы. В самых высших случаях мы имеем дело с возникновением такой системы, где все соотнесено к одному»[9]. Нельзя не заметить, что здесь он начинает говорить языком, скорее присущим мистическому дискурсу. «Все соотнесено к одному»: когда речь идет не о формально-логических конструкциях, а об антропологической и психологической реальности, эта формула уже отнюдь не из словаря секуляризованной рационалистической науки. И эта формула вплотную подводит автора к тому порогу, когда философское рассуждение необходимо обязано поставить вопрос: а что такое это «одно», с которым соотнесено «все», какова его природа?

Когда возникло «одно» – с его появлением раскрывается некое следующее пространство мысли, и даже долг мысли. Возникло представление о некоторой интегрирующей инстанции. Необходимый пункт дальнейшего движения мысли – вопрос о природе этой инстанции. Что есть это «одно»? Что способно выступать в таком качестве? Ответ на этот вопрос представляет собою бифуркацию: мы оказываемся на развилке мысли, ибо возможны два ответа принципиально разного рода. Мы можем предполагать интегрирующую инстанцию обычным целевым или ценностным ориентиром, и таким образом опишем еще один класс стратегий эмпирического существования человека. Но мы также можем предположить – по целому ряду оснований, включая и непосредственно опытные основания, – что интегрирующая инстанция, хотя и существует, и действует, однако же сама не находится в горизонте эмпирического опыта человеческого существования; что эта инстанция мета-антропологична и инобытийна. В таком случае мы тоже сможем вполне содержательно продвигаться в описании, но будем описывать, в терминах самого Выготского, уже принципиально иной род психологических систем. Мы можем, таким образом, оставаться в рамках его же подхода и его же концепта психологических систем, но выйдем уже к такому ареалу, который является областью религиозной психологии.

Больше того, мы получаем здесь и конструктивную характеристику сферы религиозной психологии: как сферы, описывающей определенные классы психологических систем, выделенные свойством наличия специфической (мета-антропологической, инобытийной) интегрирующей инстанции. Такая характеризация нетривиальна и ценна, поскольку обычно эта сфера характеризовалась тривиальным эмпирическим образом: религиозная психология есть та психология, которая описывает религиозные явления. Подчеркнем, что это эвристическое продвижение относится сугубо к психологической науке; аскетике же взгляд на духовную практику как на процесс формирования интегрирующих инстанций для всего человеческого существа, давно был знаком. То, что мы сейчас описали в терминах Выготского, в терминах «психологической системы» и «одного, с которым соотнесено все», есть попросту то же, что в XIV в. у Паламы получило наименование ума-епископа. Можно сказать поэтому, что в мысли Выготского намечены научно-психологические подступы к пониманию парадигмы ума-епископа – так что эта важная парадигма, описывающая формирование единого координационно-управляющего центра для всего (энергийного) человека, могла бы называться и «парадигмой Паламы-Выготского». Ее исследование остается актуальным, ибо не может не быть актуальна проблема создания мета-уровня сознания, который способен не только наделить все отделы сознания, все органы одновременно и параллельно выполняемыми функциями, но и контролировать все процессы выполнения этих функций, добиваясь заданных результатов. Несомненно, здесь – один из крупнейших ресурсов, заключенных в конституции человека.

Подобных элементов сближения у Выготского можно встретить неожиданно много и в неожиданных местах. Принято считать, что как культурфилософ Выготский достаточно приземлен, прагматичен и даже находится более или менее в рамках марксистской парадигмы. Однако, взглянув под углом наших двух принципов, мы обнаружим, что и понятие культуры у него тоже обладает известными потенциями, выводящими совершенно в иную сторону, в сторону парадигмы духовной практики. В этой парадигме очень существенный момент и существенная проблема – тип внутренне-внешнего отношения, отношения человека уже с другою своей границей, не границей горизонта существования, а попросту эмпирической границей, отделяющей от внешнего мира. Оказывается, что духовная практика не может строиться как чисто внутренний процесс, всецело сосредоточенный, локализованный в пределах отдельно взятого человека. С необходимостью возникают аспекты, ориентированные вовне: аспекты экологические, космические, социальные. Центральная проблема духовной практики, проблема энергийной перестройки человеческого существа, включает в себя и проблему перестройки отношений с окружающим миром: средой, социумом, природой. Граница с окружающим миром также вовлекается в орбиту практики. Выясняется, что человек должен уметь работать с этой границей, уметь кардинально перестраивать ее: менять сам ее характер, делать ее полагаемой и снимаемой, пластичной. Он должен также уметь придавать ей характер мембраны – такой границы, которая и отделяет, и соединяет: отделяет в одних отношениях, нужных для человека, выбираемых им, соединяет в других, опять-таки выбираемых человеком. Как вы знаете, различные мембранные механизмы в большом числе присутствуют на всех уровнях организации человеческого существа – на уровне клеточном, физиологическом, психологическом (например, способность избирательного внимания). Но именно на высших уровнях они мало и несовершенно развиты. В данном случае, высшие уровни организации человека утрачивают то, чем владеют низшие; и с человеком это, увы, достаточно частый случай.

Владимир Петрович Зинченко. Ум дуреет быстрее, чем тело.

С.С.Хоружий. Соглашусь. И существенная задача духовной практики – вернуть высшим функциям то, чем уже обладали низшие – вернуть вот эту способность делать границу мембраной. Что же касается Выготского, то у него есть весьма интересные идеи в этом направлении. Понятие культуры у него трактуется довольно своеобразно. Культура – это, по Выготскому, культура отношений с окружающими, окультуривание этих отношений и, если угодно, – умение придавать этим отношениям мембранный характер. Он, конечно, здесь не доходит до той радикальной, максималистской постановки задачи об эмпирической границе, какую выдвигают духовные практики; однако он намечает антропологические установки, ведущие в том же направлении.

И я бы сказал в заключение, что именно такое соотношение характерно и для мысли Выготского в целом. Ему присуще было умение видеть сознание человека в живой динамике, в элементе динамической и энергийной формы, открытой к преобразованию. Очень не случайно, что он вместе с Эйзенштейном начинал и работу о киноязыке, т.е. о принципиально динамической энергийной форме. И несомненно, это видение сближает его с принципиально динамичной и энергийной антропологией Православия, исихазма и духовных практик. Изучение этого сближения могло бы дать ценные плоды в историческом плане, для истории идей, поскольку открывающиеся здесь филиации идей весьма интересны и необычны. Однако это не главное. Еще более важно то, что обнаруженные сближения интересны и ценны для актуальной антропологической проблематики. Благодарю за внимание.


Дискуссия


С.П.Усольцев. Я в первую очередь хотел бы поблагодарить за такой четкий, ясный и понятный доклад; благодаря четкости и понятности и возник вопрос. Когда я слушал, у меня появилось сперва желание сопоставить эссенциалистский, деятельностный и энергетический подходы с различными слоями категории системы. Т.е. сущность – берется морфология, деятельность берет структуру, энергия берет процесс. Но потом я в принципе понял, что сама категория системы была введена деятельностным подходом для того, чтобы ввести те слои, которые сущностным подходом не берутся. Соответственно, в связи с этим и возник мой вопрос: какие слои по отношению к категории системы вводятся энергетическим подходом? Какие-то направления размышлений в эту сторону есть?

С.С.Хоружий. Развитие моего подхода лишь начинается, и я не могу пока отослать к готовым разработкам на эту тему. Но принципиальные соотношения здесь прозрачны. Тройственное деление, от которого Вы отталкиваетесь, триада морфология – структура – процесс, оно же явно в рамках матричной парадигмы, ибо оно само – некая таблица понятий, матрица. Матрица же, как мы говорили, – эссенциалистский концепт. Разумеется, мы не можем эту тройственность принимать априори, мы должны ее реконструировать; и, в свете сказанного, она, вернее всего, не реконструируется, а реконструируется что-то другое, поскольку у нас возникнет динамичная и энергийная форма, каковой матрица не является.

О.И.Генисаретский. Вы столь убедительно доказываете, что матрица – эссенциальный подход. Скажите пожалуйста, а мышление серией принципов, разве это не эссенциальный подход? Когда вы перечисляете принципы, разве это не то же самое – это во-первых. Во-вторых, альтернативность, оппозиционность, например, эссенциального и энергийного. Сам по себе факт оппозиции – разве это не основная структурная единица, которую вы так энергично тоже продвинули в сторону матрицы? Короче говоря, что энергийного в принципах и вот в этих оппозициях, т.е. что специфически энергийного вы видите в своей методологической надстройке, потому что на поверхностный взгляд, от которого я не могу отделаться, это есть…..

С.С.Хоружий. Я понимаю, что Олег Игоревич чрезвычайно оппозиционен по отношению к высказанным принципам – это явствует уже из того, что он начал меня именовать на вы...

О.И.Генисаретский. Не к содержанию их, а к форме.

С.С.Хоружий. Для начала, я, безусловно, соглашусь, что форма, в которой я все представил сегодня, отдавала жесткой системностью и тем самым эссенциализмом, который я же разоблачал. Однако никакого противоречия тому, что я утверждал, в использовании такой формы нет. Оно было бы лишь в том случае, если бы я утверждал тотальный энергетизм, вообще исключающий эссенциальные феномены и дискурсы, отрицающий право их на существование. Но подобного гипер-энергетизма я и не думал утверждать! К примеру, дискурс доказательства или экспозиции некоторого концептуального целого, дискурс развертывания некоторого комплекса идей – отчего такие дискурсы не могут быть организованы жестко и последовательно, эссенциально, хотя бы при этом сама излагаемая концепция была критикой эссенциализма и утверждением энергийности? Доказательство энергийного характера определенных явлений априори вполне может быть проведено в эссенциальной форме; и апостериори именно такие доказательства мы находим в моем докладе.

О.И.Генисаретский. Сергей Сергеевич, а как вы к такому промежуточному звену как Гумбольдт относитесь, к различению энергии – эргона и т.д., потому что вроде бы так кажется, что эргон, работа и действие — это некое посредующее звено?

С.С.Хоружий. Конечно.

В.П.Зинченко. Сергей Сергеевич, у Гумбольдта прямо отчетливо формулируется энергийная проекция человека.

С.С.Хоружий. Конечно. С Гумбольдтом мы здесь будем очень-очень по соседству, но с очень существенными оговорками.

В.П.Зинченко. Выготский мимо Гумбольдта прошел.

С.С.Хоружий. Я думаю, что если бы его работа продлилась, он, безусловно, обратился бы к Гумбольдту. Самые последние его разработки — именно лингвистические разработки. Если бы он продолжил писать «Мышление и речь», то Гумбольдт там бы возник с необходимостью. Я же сегодня могу и должен сказать, что тогда, семь десятилетий назад, какие-то грани еще не были видны – и слава Богу, потому что мы к их видению пришли не от хорошей жизни. Пришли к тому, что необходимо различать энергетизм неоплатонический, который целиком уравновешивается присутствием эссенциальных начал (явным или неявным), и энергетизм иного рода, который сущностное начало, как я иногда это выражаю математически, отодвигает на бесконечность, в чистую апофатику. И гумбольдтовский энергетизм, как мне представляется, все-таки еще отвечает неоплатонической программе, как и энергетизм, скажем, Кузанского, который у последнего тоже можно найти.

О.И.Генисаретский. А разве центр не является предельной границей? Где проходит граница нашей родины с Западом? В Москве. Центр как граница и предел. И тогда центр как точка равновесия — это и есть высший предел. Они же [Гумбольдт и Кузанский – С.Х.] это знали.

С.С.Хоружий. Все правильно. Вопрос только в том, что центра нынче нету.

О.И. Генисаретский. Они же тоже знали, что центр – везде.

С.С.Хоружий. Центр может не быть, а граница не может не быть.

О.И.Генисаретский. А вспомните про периферию и центр в средневековье. Везде и нигде. Это как бы чистейшее соединение апофатики вот с этим централизмом.

С.С.Хоружий. За этим средневековым дискурсом – контекст христианского платонизма, принципиально из другой эпохи.

О.И.Генисаретский. А здесь не снимается противоречие, вами обозначенное?

С.С.Хоружий. Нет-нет, конечно, ничего не снимается. Те пласты опыта, которые находят концептуальное оформление в другом энергетизме, они коренятся совсем в другом, в опытной констатации, что центр не держится. The center doesn’t hold – речение, что я усиленно привожу в полдюжине своих текстов, потому что оно весьма емко и удобно.

N.N. Вы сказали, что эссенциальному принципу остается совсем немного места, что он будет отодвигаться на бесконечность. Как вы отнесетесь к предположению, что вот такой в явном виде неучет эссенциальных парадигматических составляющих, он просто приводит к тому, что они оказываются не отрефлектированными, т.е. они неустранимы в принципе. И фактически ваш сегодняшний доклад это и демонстрирует. Не придется ли вам, адресуясь к тем традициям, в которых осуществляются те или иные духовные практики, признать, что у них всех катафатически этот самый эссенциальный момент всегда есть, и он всегда признавался.

Ю.В.Громыко. Это не вопрос, а скорее суждение.

С.С.Хоружий. Я бы сказал, что это суждение с нажимом, форсированное. И как большинство форсированных суждений, огрубляющее. Во-первых, ни в какой энергийной картине не может предполагаться абсолютное отсутствие сущности. Есть сферы конкретные и обширные, где язык сущностей не только оправдан, но и необходим, и нет никакой целесообразности его менять. Но попросту это не те сферы, где сегодня, говоря пышно, решается судьба человека и мироздания. Это сферы обыденных человеческих стратегий. А все те злоключения эссенциального принципа, которые я описывал, сосредоточиваются, в первую очередь, в области духовных практик, а затем также и в области специфических экстремальных практик современности. Вне этих областей остаются обширнейшие сферы человеческого существования, которые описывались и будут описываться на эссенциальном языке, и для которых описание энергийное было бы чистым изыском, упражнением.

Ю.В.Громыко. Сергей Сергеевич, в связи с тем, что говорил Олег Игоревич, у меня в эту же сторону есть несколько параллельных вопросов, они идут в дистинкции некоторой. Первый момент – когда вы говорили про катастрофичность и необходимость не сглаженных, гармоничных описаний, а, наоборот, описаний с усилением момента катастрофичности. Это один момент очень важный. Второй момент – где вы сказали, что, безусловно, энергийность не есть акт. Поскольку реагировать на акт дело тупое, а нужно реагировать на условия возникновения акта, которые коренятся в этой энергийности. Но вот здесь как раз и возникает, на мой взгляд, самая тонкая грань, которая нас, кажется, возвращает к языку системы совсем с другого конца. Ведь действительно, на это как можно на все посмотреть: энергийность невероятно усиливает процессуальный аспект, характер процессуальности. Хотя с процессуальным аспектом – здесь точно так же необходимо откритиковывать процессуальность, убеждаться, что это не Бергсон. Здесь начинается очень тонкий момент.

С.С.Хоружий. Процессуальность, длительность, непрерывность – весь этот букет категорий, он, разумеется, должен пересматриваться.

Ю.В.Громыко. Будет пересмотрен. Но вот здесь начинается какой очень интересный момент, в том числе и по поводу духовных практик. Ваше понятие границы и ваши очень интересные работы, где вы дали характеристику духовных практик, восточных и неоплатонических, которым потом противопоставили исихазм. У меня лично какое возникло из прочтения этого понимание. Критикуя неоплатонизм, сравнивая его с исихазмом, вы совершенно справедливо утверждаете, что здесь берется всего одна сторона, а именно восхождение к божественному через ум, через мышление – в отличие от исихазма, где есть речь о целостности и где обязательно ставится вопрос об элементе общения, что вы очень последовательно описываете. И если сопоставлять неоплатонизм и исихазм, то в первом случае мы как бы выделяем всего одну функцию и способность, а именно мыслительную, тогда как в исихазме ставится задача об обязательном снятии и переработке всех процессов. Но ведь смотрите, здесь какой интересный момент просто в самой структуре мысли возникает, что в случае с неоплатонизмом мы все равно как бы движемся… Т.е. нам надо сначала опознать, что здесь речь идет об определенном акте одного типа, который отрывается от коммуникации и связан только с мышлением – я буду такими словами говорить. Об уме, а скажем, не об общении. А в случае с исихазмом получается, что…

С.С.Хоружий. Общение просто играет разную роль, и само общение тоже очень разное.

Ю.В.Громыко. Я согласен. Ведь в этом случае ваша мысль как движется. Вы на самом деле восстанавливаете и прослеживаете структуру актов тоже. Мне кажется, здесь возникает вопрос, который для меня связан с тем, что спрашивал Олег Игоревич. Могут быть два совершенно разных пункта. Первый из них тот, что энергетизм – просто некоторая определенная исследовательская стратегия, которая демонстрирует, что энергийная форма описания может быть выделена как совершенно отдельная и противопоставленная всем другим. И может быть другая стратегия, которая заключается в том, что такой способ описания существует, но после того, как мы его отделили, может ставиться задача показать, как он связан с другими типами описания, причем связан, возможно, совсем не гармоничным образом. И тогда у нас возникает очень странный взгляд в том числе и на системную парадигму. Вы начинаете фактически как бы вводить еще один не схватываемый, не берущийся до этого в системной парадигме тип описания, который, конечно, очень существенно ее всю начнет менять и трансформировать. И вот здесь собственно у меня и возникает вопрос: какая исследовательская стратегия вами здесь принимается. Или может быть вообще ортогональная тому, что я говорю?

С.С.Хоружий. Нет, отчего же. Я бы в данном случае мог отослать к уже наличной работе. Вот последняя глава Выготского в «Мышлении и речи». Я бы сказал, что там уже и разворачивается практическая работа в стихии принципиально не актов, а того, что я называю ростками актов. У него это показано на примере анализа вербальности – а именно, попросту предъявлено, продемонстрировано наличие богатой стихии, которая является существенно протовербальной, доактовой. И следом за ним, надо рассмотреть, как она живет, эта стихия, и какое понятие формы было бы там. Понятие формы было бы абсолютно другое, не гумбольдтианское.

Ю.В.Громыко. Но смотрите, какой момент возникает. Мышление и речь. Есть вопрос об их связи, о том, что они имеют разные корни. Дальше мы можем поставить вопрос о языковом мышлении как совершенно другой единице, которая будет отлична и от мышления в чистом виде, и от речи. Можем начать просматривать, каким образом речевой акт входит в мысль и образует совсем отдельный феномен, и каким образом мысль входит в акт общения и речи, образуя совсем другой феномен. Но если я на все это теперь посмотрю, то я обращу внимание, что я проделываю следующий очень интересный ход: я начинаю мыслить структурными синтезами в разного типа процессах. И с этой точки зрения, генетические моменты акторных отношений, т.е. когда речь рождается из мысли, когда мысль рождается из речи, они действительно будут просто разного типа единицами, которые прослеживаются. Но вот отсюда у меня и возникает вопрос, а именно какой вопрос – что ростки актов, они рождаются в разного типа материи, однако материи в другом смысле. Как мне представляется, энергийный язык требует дальнейшей работы по усложнению самого понимания актов. Возникает вопрос: надо ли отрывать энергийность или нужно одновременно с развитием энергийного языка – чему мы можем поучиться у вас – одновременно усложнять представление о самих акторных структурах. С другой стороны, я сразу себя ловлю на том, что конечно это в какой-то мере – может быть, даже в очень большой – развитие в неоплатоническом направлении, которое характерно и для отца Павла. Почему? Потому что я как бы начинаю двигаться в достаточно сложной системе, где у меня есть и слой энергийный, и слой усложнения актов, и где от простого бинарного различения – речь и мысль – я уже перехожу к сложным структурным единицам, которые все процессуальны, поскольку речевое мышление – это одно, промысленная речь – это другое, и в каждом случае есть своя динамика и своя процессуальность. Здесь собственно и возникает вопрос. Есть две разных стратегии. Одна стратегия – оторвать энергийность и разбираться с ней как с отдельной и принципиально противостоящей (поскольку то, что вы сказали, это вполне бесспорно) вообще европейской парадигме науки, т.е. полностью ее деэссенциализируя. А другая стратегия – это осуществлять сложное параллельное движение: прорабатывая и пытаясь освоить энергийный язык, но при этом принимая, что нужно развивать и усложнять также и рефлексию акторных представлений.

В.П.Зинченко. Сергей Сергеевич, можно я дополню, чтобы вам было не два раза отвечать, а один. Отец Павел ведь говорил, что человек это не факт, а акт. Это уже просто цитата. Я вам по-моему даже давал Алексея Алексеевича Ухтомского. Все-таки человек, имея богословскую степень кандидата, пошел в университет – я имею в виду Ухтомского – чтобы понять анатомию и физиологию человеческого духа. Не тела, не мозга поганого, который, конечно же, не мыслит. И все-таки он нашел единицу человеческого духа. Он сказал, что наряду с органами анатомическими, морфологическими, физиологическими – как хотите – есть органы функциональные, и дал строгое определение этих органов. Функциональный орган есть всякое временное сочетание сил – читайте энергий – способное осуществить определенное достижение. И с этой точки зрения, и вот это вот есть орган, который я построил (В.П.Зинченко демонстрирует руку). Д’Артаньян с его шпагой – это тоже функциональный орган. Сергей Сергеевич, который что-то ручкой пишет – это тоже функциональный орган, здесь построен орган рука-ручка. И я могу сейчас вас даже пригласить, встаньте сюда пожалуйста.

С.С.Хоружий. Началась экспериментальная часть.

В.П.Зинченко. Закройте глаза. Пожалуйста, слепо выполняйте мои инструкции. Возьмите пожалуйста – хотя вы не курящий – пачку сигарет. Спасибо, отдайте мне обратно. Возьмите, пожалуйста, у меня арбуз. Спасибо. Обнимите меня. Спасибо. Дайте мне по физиономии. Спасибо. Откройте глаза, сядьте.

Ведь это же невероятная коллекция функциональных органов, несчетная, построенная вами при жизни! Но Ухтомский говорил, что эти функциональные органы наблюдаемы лишь в исполнении. Он до всей этой виртуалистики, которой запудрили нам мозги, – это середина 30-х годов – он пишет, что они существуют исключительно виртуально. Они существуют в виде вот этих энергий.

С.С.Хоружий. Здесь совсем другой смысл термина виртуальность. В основу виртуалистики, как она сегодня понимается, вошло не это значение.

В.П.Зинченко. Я этого значения просто не понимаю. И по сути дела доминанты Ухтомского… Я даже думаю, что он не без влияния Григория Паламы построил свою теорию доминанты. И слава Богу, что психологи этого не знали, потому что они бы перепугались и не стали бы его цитировать. А так все-таки Леонтьев цитировал, Бернштейн – не очень охотно. Но во всяком случае своего рода энергийная проекция есть. Но все-таки есть – не знаю, назвать ли это эссенциальной парадигмой – как я себе представляю, у нас все-таки есть учебник психологии с ощущениями, восприятиями, или в другой классификации, у нас есть когнитивная психология с этими ящиками в голове, функциональными блоками и т.д. Т.е. анализируя каждый, скажем, блок сканирования в кратковременной памяти или блок опознания в кратковременной памяти, мы же понимаем, что это энергийное образование, но мы его все-таки можем зафиксировать. Мы же не можем в каких-то эйнштейновских терминах выражать это. Так вот, соглашаясь с вами…

Да, еще одна вещь. Я движениями занимаюсь. И я смотрю, я наблюдаю это в эксперименте. Это же уму непостижимо, когда 5-6 раз в секунду в процессе простого перемещения руки меняется чувствительность: чувствительность к ситуации, чувствительность к своим собственным возможностям, сопоставление, фоновая рефлексия идет – вот это я описываю. У меня словарь такой, я соглашаюсь с вами, но я не могу это все перевести в энергийную терминологию.

И последний вопрос вам. Нам Гегель популярно объясняет, что такое дух. Это не есть нечто абстрактно простое, а есть система движений, различающая себя в моментах. Вот я эту систему движений, различающую себя в моментах с точностью до десятков миллисекунд, изучаю. И вот какой ход к энергийности? Я не случайно вас допрашиваю, допытываюсь у вас, потому что я щедро ссылаюсь на Григория Паламу в вашем изложении, но вот такого хода к психологии, к этой проекции.., я понимаю, что пенфилдовская проекция – мозговой человечек – она просто любопытная забавная метафора… А я думаю: а как же все-таки сделать энергийную проекцию, о которой уже много лет думаю после вас, но ничего не получается. Т.е. как связать это с нормальной психологией, хотя психология это не образец науки, она далека еще от образца, но как ее сделать с помощью энергии образцом?

С.С.Хоружий. Последняя часть вашего выступления, она говорила не о психологии вообще, а о довольно конкретной предметной сфере психологии, куда априори не ясно, следует ли уж так энергийность втаскивать на аркане. Это, что называется, отнюдь не догма. Антропологическая реальность прежде всего предельно полифонична. Когда я говорил об антропологической границе, уже на этой границе приходится выделять три базовые области, которые разнятся настолько, что человек в стратегиях каждой из этих областей – это, собственно, три существа, имеющие между собой чрезвычайно мало общего. И это только граница, я только о ней говорил. А помимо границы существует весь горизонт существования, где существование по определению и протекает. И в частности, в каждой из этих сфер супер-полифонической реальности иным, вообще говоря, оказывается и соотношение энергии и акта – я уже вам отвечаю. Мостить вот эту дистанцию от энергии до акта, вообще говоря, в каждой из этих топик нужно по-своему…

Ю.В.Громыко. Но мостить нужно?

С.С.Хоружий. Конечно, нужно. А проще всего дело в обыденной области, вне-граничной, потому что там философская ситуация достаточно изученная, там совершаются события, которые я на своем языке называю обналичивающими, и которые осуществляются в обычной аристотелевской парадигме, когда каждая энергия актуализует-обналичивает определенную сущность, и каждая сущность обладает определенной энергией, она же в данном случае именуется энтелехией.

Ю.В.Громыко. Сергей Сергеевич, но ведь может оказаться, что в катастрофальных областях или вот при изучении движения, надо будет подтягивать туда акт. Акт-то тоже можно и туда подтягивать. Т.е. если мы начинаем размышлять, что есть энергийный язык и есть язык актов, и как вы сказали очень емко, что можно мостить, то понятно, что действительно в обыденной области можно мостить; но ведь и в катастрофальной…

С.С.Хоружий. Вопрос лишь – каким образом, какой ценой, коль скоро стихия актов возникает как некая редукция, как некий принципиально иной уровень...

Ю.В.Громыко. Как огрубление. Конечно.

А.И.Олексенко. Не могли бы вы подробнее коснуться темы, связанной с методом Сергея Михайловича Эйзенштейна? Там, как я понимаю, возможен тот же ход, который вы проделали, рассматривая метод Выготского.

С.С.Хоружий. (перерыв в записи) ... Разработки Эйзенштейна прямо принадлежат ко всей этой проблематике. Разработки киноформы у Эйзенштейна – один из главных массивов имеющегося в истории мысли, в истории культуры энергийного дискурса. В них речь идет принципиально о динамической форме. С Выготским они соприкасаются также и в других отношениях, потому что Эйзенштейна интересовал широчайший спектр вопросов, в том числе, как будто бы и совсем не относящиеся к кино, в частности, лингвистические вопросы. И когда они начинали работать с Выготским, то это была попытка транскрипции кино как языка, на языке языка. Но у Эйзенштейна есть и гораздо более прямолинейные энергийные разработки. Начать с того, что весь его метод – это принципиально энергийный метод: у той динамической формы, о которой этот метод трактует, у киноформы по Эйзенштейну, самые важные предикаты, аспекты, измерения принадлежат специфически энергийной стихии, стихии пред-актов, и в дискурсе актов непередаваемы. Особенно ярко эта энергийная и до-актная природа киноформы выступает в его разработках периода «интеллектуального кинематографа»; но, к сожалению, и эти разработки, и метод в целом не были им достроены.

Важен и тот факт, что для Эйзенштейна само слово "метод" было знаковым, ключевым, обладало некой магической нагрузкой. И оттого это для него было так, что в понятие метода им вкладывался особый смысл, усиленный и насыщенный, – причем именно такой же особый смысл методу придавался и в исихазме, который, напомню, в свою зрелую византийскую эпоху выбрал слово «метод» – просто метод, без всяких эпитетов, уточнений – в качестве собственного самоназвания. У Эйзенштейна – как в исихазме, а также и в других духовных практиках –метод мыслился и строился как органон, т.е. как полный практико-теоретический канон, который отнюдь не ограничивается техническим, операционно-инструктивным уровнем, а идет до полноты выражения самой природы определенной опытной сферы.

Берется определенная опытная сфера, и метод только тогда метод, когда он совершенный метод, когда он в полноте выражает ее природу – для чего он должен включать немало сторон, не входящих в обычное узкое понимание метода – как частного метода, как методики. И по отношению к области динамической формы Эйзенштейн ставил задачу создания именно такого совершенного метода. Эта задача настолько впереди того, что на сегодня сделано в данном направлении, в теории динамической и энергийной формы, что до Эйзенштейна еще очень большая дистанция.


2002


ВСЕЕДИНСТВА ФИЛОСОФИЯ

Статьи для Энциклопедии философских наук


Всеединства философия - идея (категория, символ, парадигма) всеединства не может причисляться к изобретениям рус. мысли. Под разными именами она присутствует в философии начиная уже с эпохи мифол. истоков филос. мышления. Это не означает вторичности, эпигонства рус. метафизики всеединства, ибо суть и путь всеединства специфичны: оно принадлежит к разряду тех фундаментальных начал, к-рые не постигаются последовательно и до конца в нек-ром процессе прогрессивного познания, но всегда остаются новой и неисчерпаемой темой филос. размышления. Всеединство есть категория онтологии, обозначающая принцип внутр. формы совершенного единства множества, согласно к-рому все элементы такого множества тождественны между собой и тождественны целому, но в то же время не сливаются в неразличимое и сплошное единство, а образуют особый полифонический строй, "трансрациональное единство раздельности и взаимопроникнутости" (С.Л. Франк). Но это описание, включающее формально противоречивый тезис о тождестве части целому, не есть законченная дефиниция. Более того, такой дефиниции и не может быть, поскольку всеединство - категория особого рода, не допускающая исчерпывающего дискурсивного выражения, а имеющая скорее характер интуитивносимвол. указания на некий специф. способ или строй бытия, к-рый никогда не удается раскрыть до конца в понятиях. Истоки подобного статуса всеединства кроются в том, что его филос. продумывание с необходимостью выходит в сферу коренных проблем онтологии, связанных с апориями единого, бытия и иного. Вследствие этого филос. вопрос "Как возможно всеединство?" не может иметь одного исчерпывающего ответа. Заключенная в нем проблема дескрипции внутр. механизма всеединства допускает лишь, собственно, не ответ, а только все новые переформулировки и переосмысления, к-рые всякий раз по-новому демонстрируют апорийность, присущую природе всеединства, однако отнюдь не дают законченной экспликации этой природы. В итоге в каждую эпоху жизни филос. традиции постижение всеединства заново оказывается проблемой - так что всеединство выступает как некий топос филос. мышления, одновременно предмет философствования и неиссякающее побуждение к нему, один из вечных источников филос."удивления".

Рус. метафизика всеединства органически связана с предшествующими этапами мировой мысли о всеединстве. Главнейшие из этих этапов - античность, патристика. Возрождение (прежде всего философия Кузанского), Лейбниц и клас. нем. идеализм. После позднего Шеллинга концепция всеединства почти исчезает из зап. философии - чтобы получить новое развитие в России. Здесь возникает целый ряд крупных филос. систем, начало к-рым было положено философией Вл. Соловьева. Имелась также и своя предыстория: еще не оформляясь в систематическую философию, интуиция всеединства была тем не менее чрезвычайно близка всему строю мысли славянофилов. Учение о соборности Хомякова, как и вся дальнейшая жизнь идеи соборности, неотделима от истории всеединства.

Рус. "системы всеединства" далеко не единообразны и вовсе не составляют одной узкой школы. Но они самым тесным образом связаны с предшествующей метафизикой всеединства на Западе, и для каждой из них можно увидеть, к какому конкретному учению - или иному корню - восходит принятое в ней понимание всеединства. По этому признаку возникает естеств. классификация систем, к-рая дает хорошо обозримую панораму всего их множества. А именно, в учениях рус. метафизики всеединства концепция всеединства опирается на мифологему Софии Премудрости Божией: Вл. Соловьев, П.А. Флоренский (раннее учение), С.Н. Булгаков, Е.Н. Трубецкой; учение Н. Кузанского: СЛ. Франк, Л.П. Карсавин; монадологию Лейбница: Н.О. Лосский, отчасти Л.П. Карсавин; идеи античного символизма: П.А. Флоренский (позднее учение), А.Ф. Лосев. Впрочем, как всякая схема, эта классификация приблизительна и отчасти условна. В особенности же условен последний пункт, ибо и философия Лосева, и поздняя "конкретная метафизика" Флоренского весьма самостоятельны, их истоки сложны, а античный символизм - широкое русло довольно расплывчатых очертаний.

Следует добавить, что мн. из рус. философов хотя не создали собственных систем всеединства, однако по своим позициям стояли к метафизике всеединства весьма близко. На первом месте тут должен быть назван С.Н. Трубецкой, ближайший друг и сподвижник Соловьева. Он внес заметный вклад в развитие учения о соборности, вскрывая и отстаивая соборную природу сознания. Тем самым он неизбежно формулировал и определенную трактовку всеединства, в к-рой развивал осн. положения Соловьева. Вплотную примыкает к метафизике всеединства и Л.М. Лопатин, еще один из круга соловьевских друзей и собеседников. (В построениях Лопатина, однако, интуиция всеединства связана более, чем с Соловьевым, с монадологией Лейбница.) Можно также упомянуть здесь Вяч. Иванова, Эрна, Аскольдова и др.

Мысль Соловьева жила, развиваясь напряженно и драматично. В ней справедливо выделяют разные стадии; они отличны между собой во многом, и надо прежде всего сказать, что метафиз. система, построенная им в ранних работах 70-х гг., вскоре разочаровала его сухостью и формальностью своих конструкций, а зрелый пересмотр этой системы, начавшийся после продолжительного отхода от проблем онтологии, уже на первых шагах оборвала его смерть. Однако всегда и неизменно всеединство - девиз Соловьева, его формула Высшего Начала. Уже в своих juvenilia "Мифол. процесс в древнем язычестве" (1873) он пишет о том, что языческие боги "лишь разнообразные выражения всеединого - to pan". А очень вскоре всеединство для него уже главное орудие построения всеохватной филос. системы, универсальный конструктивный принцип.

Подобная роль всеединства, как и в целом его трактовка в философии Соловьева, тесно связана с осн. рабочим методом этой философии - "критикой отвлеченных начал". Соловьев пересматривает всю систему категорий, выработанных филос. сознанием, объявляя эти категории "отрицательными" или "отвлеченными" началами. Они выражают не истинный филос. предмет - то, что есть, сущее -а только его предикаты и при этом неизбежно несут в себе тенденцию к "гипостазированию", обособлению из общей связи всех предикатов и свойств предмета и утверждению себя на место последнего. Критика должна разоблачить эту тенденцию и построить философию как систему положительных начал (жизненных и религ.) путем особого препарирования начал отвлеченных - их "органического синтеза", снимающего их гипостазированность. В частности, по Соловьеву, и бытие, когда оно отождествляется с Абсолютным, выступает как отвлеченное начало; его должный статус - предикат сущего, ибо "бытие есть отношение между сущим как таким и его сущностью". Абсолютное, Бог—это не бытие, а сущее (Абсолютное - Сущее, Сверхсущее), а так как Абсолютное является всеединым, то истинное Его имя - Всеединое Сущее. Всеединство как таковое - это Его сущность, к-рая сверхбытийна. Когда же всеединство трактуется как бытийный принцип, оно также становится отвлеченным началом; в этом случае оно есть "отрицательное всеединство", или же "чистое бытие, равное чистому ничто... принцип, с к-рым нельзя ничего начать и из к-рого ничего нельзя вывести". По Соловьеву, именно это бесплодное всеединство - исходное начало гегелевой логики, "принцип Гегеля". И в противоположность ему он утверждает "положительное всеединство", к-рое и есть сущность Абсолютного как Всеединого Сущего. Далее привычным для христ. умозрения образом догмат троичности, трехипостасного строения Абсолютного, оказывается для Соловьева стимулом и ориентиром для филос. усмотрения троичности в самых разных областях и предметах. Бытие у него имеет три модуса (воля, представление, чувство), деятельность - три главные сферы (жизнь, знание, творчество), и само положительное всеединство - также три модуса или образа, к-рые суть Благо, Истина, Красота: "если в нравственной области (для воли) всеединство есть абсолютное благо, если в области познавательной (для ума) оно есть абсолютная истина, то осуществление всеединства... в области материального бытия есть абсолютная красота". В итоге все филос. разделы - не только онтология, но равно и этика, гносеология, эстетика - подчиняются принципу всеединства. Оно принимает особую форму в каждом из них и выступает как принцип единства всей филос. системы. Именно эта функция всеединства и оказывается здесь на первом плане: как и у позднего Шеллинга, не столько продумывания всеединства, сколько его эксплуатации в качестве, так сказать, универсальный фипос. отмычки. Можно предполагать, что как раз эти свойства ранней философии Соловьева, ее форсированный рейд к всеохватности при недостаточном проникновении в глубь филос. предмета и не удовлетворяли его впоследствии.

Соловьев отделяет познание от творчества, и собственной сферой или стихией последнего у него служит по преимуществу творчество художественное, творчество красоты и о красоте. Для искусства он и тон находит особый; это "великое и таинственное искусство, вводящее все существующее в форму красоты". Этот эстетический акцент - важная особенность его метафизики, ставшая родовой чертой всей соловьевской традиции в рус. мысли. Но следует подчеркнуть, что эта черта, этот эстетизм рус. мысли - далеко не эстетство. В своих корнях он имеет несомненную религ. окраску: самым важным видится то, что в искусстве в отличие от познания действенно и материально осуществляется преображение мира, его "введение в форму красоты". В отличие от познания художество может пониматься как теургия: и именно к такому его пониманию всегда тяготела рус. мысль. И в свете этого мы начинаем понимать, как и отчего в философию Соловьева, а затем и его продолжателей входит знаменитая мифологема Софии Премудрости Божией.

Напомним основоположный ветхозаветный текст, вводящий эту мифологему (Притч. 8). Говорит София: "Господь имел меня началом пути Своего, прежде созданий своих, искони... Я родилась... когда еще он не сотворил... когда Он уготовлял небеса... утверждал вверху облака... полагал основания земли: тогда я была при Нем художницею". В этом тексте творение мира Богом - художественный акт, и делает его таковым София — "художница", принцип красоты в Боге. В аспекте бытийной структуры, аспекте онтол., София не есть нечто отличное от всеединства. Обычно с ней соотносятся все те же пантеистические философемы - мир в Боге, мировая душа; что же до Соловьева, то с самого начала, впервые говоря о Софии в Седьмом из своих Чтений о богочеловечестве, он ее определяет как род всеединства в Боге. Во Христе как "божественном организме" он усматривает два рода единства множества: единство динам, и статич., с одной стороны, "действующее единящее начало" или "единство производящее", а с др. - "единство произведенное", "единство в явлении", "множественность как сведенную к единству, как определенный образ этого начала". Как первое единство Христос есть Логос, как второе - София. От этого исходного определения Соловьев легко приходит к традиц. формулам софийной мистики: София - "душа мира", "тело Божие", "божественное человечество Христа", "идеальное, совершенное человечество, вечно заключающее в цельном божественном существе или Христе". Метафизика всеединства, развиваемая sub specie Sophiae как софиология, имеет во всяком случае две отрицательные черты: она включает в себя значительный мистико-богосл. элемент, и она выдвигает вперед элемент эстет., утверждает присутствие в Абсолютном начала красоты. Поэтому она в большей мере, чем известные зап. типы философии всеединства, давала простор для выражения мист. опыта и худож. чувства. И то и другое было первостепенно важно для Соловьева, к-рый, бесспорно, был мистиком и художником par excellence и уже потом только философом-систематиком.

Философия Соловьева словно разрушила какой-то барьер, долгое время мешавший самовыражению рус. мысли в развернутой фи-лос. форме. Она положила начало активнейшему филос. движению, в русле к-рого за короткий срок возникает ряд религ.-филос. систем. Большинство из них базировалось на концепции всеединства и в той или иной степени находилось в зависимости от соловьевских идей, хотя ни один из позднейших рус. философов не признавал себя безоговорочным последователем Соловьева и не обходился без крупных расхождений с его учением.

Эта двойственная ситуация постсоловьевской метафизики чрезвычайно наглядна в творчестве кн. Е.Н. Трубецкого. Вместе со своим братом С.Н. Трубецким он был в числе ближайших друзей и собеседников Соловьева, и для его философии влияние Соловьева, использование его категорий, идей, его ходов мысли всегда оставались важнейшим фактором. Однако собственная его мысль отличается взвешенностью, тягой к устойчивому и основательному: к выверенным, апробированным руслам в философии и к ортодоксально-церк. позициям в теологии. Выверенным и основательным руслом в философии нач. века представлялось неокантианство. И соответственно ядро учения Трубецкого - концепция Абсолютного (Всеединого) Сознания - формируется как сочетание, скрещивание соловьевской концепции Абсолютного как всеединства с неокантианским подходом, утверждающим примат гносеол. установок категорий над онтологическими.

Абсолютное Сознание у Е. Трубецкого -собрание всех истин, относящихся ко всему сущему в мире (это "экзотерическая" сфера Абсолютного Сознания), а также к Абсолютному как таковому (сфера "эзотерическая"). Истина же трактуется им гносеологически - как определенное содержание сознания, познающего предмет, истинное суждение о предмете. Однако одновременно она отождествляется со смыслом предмета и тем самым понимается как нек-рая принадлежность последнего, а не категория суждения; иначе говоря, онтологически, а не гносеологически. Чтобы подобное совмещение позиций было возможно, требуется признать актуальное наличие познаваемого в познающем сознании или, иными словами, имманентность сознанию предмета познания. Трубецкой не выдвигает этого краеугольного положения интуитивизма в его общей форме, но довольствуется его справедливостью в сфере Абсолютного; истина у него безусловна, сверхпсихологична, никак не связана с характеристиками индивидуального, тварного познания и сознания. Собрание таких именно истин и есть Абсолютное, или Божественное, Сознание; и их отождествление со смыслом вещей, т. о., равносильно традиционному тезису христ. платонизма о пребывании в Боге смыслов всего сущего. Смысл вещи, в свою очередь, может отождествляться с ее идеей, эйдосом, первообразом, "сперматическим логосом" или же замыслом Божиим о нем; и мы оказываемся на старой почве ареопагитовой онтол. структуры, или панентеизма, однако данного на сей раз в кантианской, гносеологизированной аранжировке. Последняя соединяется с элементами софиологии: следуя Соловьеву, для совокупности божественных идей-первообразов Трубецкой употребляет имя Софии. Однако, всячески сторонясь уклонений в "теософию" гностически - шеллингианского типа, в вольное адогматическое богомудрие, он вовсе не развивает учения о Софии в "эзотерической" сфере, дабы избежать зыбкой, чреватой ересью темы об ипостасной природе Софии, о ее месте в Божественной реальности. В результате учение об Абсолютном в онтологии Трубецкого остается смутным; концепты "Абсолютное Сознание", "всеединство" и в особенности "София" очерчены и разграничены лишь зачаточно.

Тема о связи абсолютного и эмпир. горизонтов бытия раскрывается подробнее. Е. Трубецкой исходит из панентеистской позиции сущностной соединенности Бога и мира: "Мир еще не есть всеединство, ибо всеединство в нем не осуществлено; но он подзаконен всеединству, ибо всеединство есть общий закон его стремления... есть то, чем и к чему все движется". Это "движение к всеединству" не есть, однако, полностью телеол. процесс, предрешенное осуществление предначертанной благой цели: в силу явлений зла и свободы миру присущи не только "положительные", софийные, но и "отрицательные", антисофийные, потенции; и если реализация первых есть движение к всеединству и софийному первообразу, то реализация вторых - отрицание софийного первообраза, движение к уничтожению. В итоге в тезис о сущностной соединенности вносится поправка: идеальный первообраз твари есть не сущность, а только "призвание" ее, не составляющее для нее необходимости; и "мировой процесс не есть безболезненная эволюция", а есть "катастрофический путь со множеством препятствий, уклонений в сторону, неудач и головокружительных падений". Здесь намечается плодотворный выход за рамки панентеистской модели - выход, к-рый, по указанию Е.Н. Трубецкого, "развивал в устных беседах еще в молодые свои годы кн. С.Н. Трубецкой". Однако ни у старшего, ни у младшего брата данный выход не получил отчетливой филос. разработки.

Наконец, концепции всеединства и софийного первообраза отчасти конкретизируются и раскрываются у Е. Трубецкого с помощью идеи преображения, одной из коренных идей рус. религ. сознания. Замысел Божий о вещи не отвлеченное понятие, но сама эта вещь по преображении (пресуществлении, одухотворении) своей эмпирической природы; и он не чужд чувственному облику вещи, но преображенно чувствен, духовно-чувствен. Поэтому "чувственное не исключено из Абсолютного Сознания, а наоборот, в нем положено и насквозь пронизано мыслью. Оно не есть ни только мысль, ни только чувственность, но абсолютный синтез того и другого". Возникающее здесь понятие духовно-чувственного, чувственного, проникнутого и насыщенного духовным, было г