«Новых великих веков чреда зарождается ныне…».
о воздухе, повеявшем две тысячи лет тому назад…..
Гекзаметрическая строка, вынесенная в заголовок, взята из IV эклоги Вергилия; из нескольких русских переводов эклоги мы выбрали перевод, принадлежащий Владимиру Соловьеву, — как ввиду его качеств, так и ввиду ассоциаций, вызываемых именем одного из самых эсхатологических мыслителей и поэтов России, самая кончина которого сто лет тому назад, 31 июля 1900 г., на самом рубеже двух веков, не может не казаться знаком и знамением. Было бы какой–то метафизической бестактностью вести у нас в России разговор обисполнении времен,очреде веков,уж вовсе не пригласив его присутствовать — хотя бы в качестве толмача, перелагателя древней песни.
Немного есть в истории мировой литературы произведений, которые имели бы такую необычную судьбу, как IV эклога, входящая в цикл «Буколик» Вергилия, величайшего поэта Рима и «отца Европы» («Vater des Abendlandes»), как его назвал немецкий эссеист первой половины нашего века Т. Геккер. «Буколики», как и явствует из их названия, движутся по примеру поэзии грека Феокрита в кругу пастушеских тем и мотивов, и только эта эклога, как это и подчеркнуто в ее начальных стихах, выходит к иному масштабу видения мира.
Музы Сицилии! Песнь теперь мы начнем поважнее.
Радуют сердце не всем кустарник и низкие травы…
Сицилийские музы — это и есть музы буколики, разрабатываемой в манере того же Феокрита; однако на этот раз им велено выйти далеко, очень далеко за пределы их обычной компетенции, подняться над кустарником и травкой. Им предстоит петь ни больше, ни меньше, как о новом состоянии мира.
Владимир Соловьев, летом 1887 г. в фетовском имении Воробьевке под строгим оком старшего поэта переводивший эклогу[230], писал в примечании к своему переводу: «Эта эклога, которая кажется загадочною даже скептическому историку Гиббону, содействовала обращению Константина Великого в христианство и сделала из Вергилия почти святого в глазах средневековых христиан. Общий смысл стихотворения ясен. Объединение тогдашнего исторического мира в империи Августа вызвало в поэте ожидание еще более великого переворота — наступления золотого века, или Сатурнова царства, с возвращением на землю девы Астреи, богини правды и мира. Знакомство Вергилия с мессианскими пророчествами евреев не представляет ничего невозможного. Загадочным остается только отношение всех этих грандиозных предсказаний к тому действительному римскому младенцу […], с которым связано это стихотворение…».
Вот самая важная часть эклоги, открывающаяся отсылкой ккумейским вещанъям,т. е. к пророчествам Сивиллы, которым средневековое христианство придавало очень большое значение.
…Возраст последний уже настал по кумейским вещанъям,
Новых великих веков чреда зарождается ныне.
Вот уж и Дева грядет, грядет и Сатурпово царство,
Новое племя уже с небес посылается горних.
Ты же к младенцу тому, с кем железный век прекратится,
С кем для мира всего взойдут времена золотые,
Чистая, ласкова будь, Люцина: твой Феб уже правит.
Оного века краса при тебе, Поллиои, зародится.
Консульство узрит твоё начатки времен величайших,
И хоть еще при тебе следы греха рокового
Будут у пас, но вотще: мы вечного страха избудем.
Жить богов восприняв, он вместе с богами увидит
Всех героев земли, и сам будет зрим между ними.
Мир примирив, воцарит он отчую силу над миром…
Это стихотворение величайшего из поэтов Рима, и впрямь загадочное, передает атмосферическое состояние душ у той черты, с которой ведется наше летосчисление. Достаточно очевидно, что на переднем плане здесь зыбкие надежды политического свойства, связанные с жизнью одного из важных семейств тогдашнего Рима и притом специально в 40 г. до н. э., на который приходилось консульство Поллиона, — надежды, которые обречены были устареть, потерять свой смысл чрезвычайно скоро. Самое поразительное, однако, что эклога не устарела и не потеряла смысла, потому что в ней выразилось нечто устойчивое и неразрушимое: само состояние душ, замерших в небывалом ожидании. Стихотворение, прилежно перечитываемое поколениями римских и затем средневековых читателей, выглядело для них отнюдь не как любопытный памятник давно минувших дел; оно не отступало в даль времен, а напротив, словно бы становилось всё актуальнее. Его читали как пророчество о Христе. Император Константин Великий, первый в числе христианских кесарей, цитировал его на I Вселенском Соборе, собравшемся в 325 г. Позднее был сочинен гимн, рисовавший образ Апостола Павла, проливающего слезы над могилой Вергилия. А на исходе Средневековья Данте заставил римлянина, будто бы принявшего христианство именно под действием песни Вергилия, в загробном мире так приветствовать поэта:
Ты был как тот, кто за собой лампаду
Несет в ночи и не себе дает,
Но вслед идущим помощь и отраду,
Когда сказал: «Век обновленья ждет:
Мир первых дней и правда — у порога,
И новый отрок близится с высот».
Ты дал мне петь, ты дал мне верить в Бога[231]
Что сказать в этой связи? Мы, разумеется, уже не можем и никогда не сможем увидеть в IV эклоге пророчество о Христе с той степенью наивной однозначности, как это делало большинство читателей от времен Константина до времен Данте[232]. Но глубинная тема эклоги — ожидание «полноты времен», которое, нельзя не сознаться, в конечном счете оказалось оправданным. Мы чувствуем у римского поэта ожидание, разлитое в самом воздухе времени. Про то однажды написал стихи Киплинг (кто, казалось бы, ожидал такой темы именно от него?[233]). Я приведу несколько строк:
Aswatchers couched beneath a Bantine oak,
Hearing the dawn–wind stir,
Know that the present strength of night is broke
Though no dawn threatens her
Till dawn's appointed hour — so
Virgil died,
Aware of change at hand, and prophesied
Change upon all the Eternal Gods had made
And on the Gods alike…
(«Словно стражи, прилегшие под дубом в Балтии, услышав, как дрогнул предрассветный ветерок, знают, что мощь длящейся ночи сломлена, хотя никакой рассвет не грозит ей ранее часа, назначенного рассвету, — так умер Вергилий, зная о грядущих переменах, и напророчил приход перемен для всего, что сотворено вечными богами, также и для самих богов…»[234])
Еще раз: как бы мы ни были далеки от простосердечного взгляда на знаменитую эклогу как па пророчество о Христе в самом буквальном смысле, как бы ни было очевидно, что Вергилий думал все–таки о Деве Астрее, а не о Деве Марии, что рождение Младенца мыслилось уж никак не в Иудее и не в скудости Вифлеемских ясель, а в уюте состоятельного и, разумеется, римского дома — невозможно не согласиться с тем, что христианское прочтение эклоги не было простым недоразумением, что после того, как мы узнали все возможное о ее актуальном контексте в момент ее написания, она остается прежде всего иного убедительным свидетельством состояния наиболее чувствительных умов и дут две тысячи лет назад. А ум и душа великого поэта — по определению самые чувствительные. Пусть он — не пророк в библейском смысле; он— votes,как называли поэта в Древнем Риме, ясновидящий, тайиозритель. О том, на что его время было похоже изнутри, все равно надо спрашивать его; никто точнее его не скажет.
О, конечно, Вергилий ошибся, по каким–то там внушениям злобы дня назначив таинственный год на консульство Поллиона — на четыре десятилетия слишком рано. Отсчитываемая нами чредановых великих вековначалась позднее. Впрочем, и мы считаем не так уж точно. Поспешим напомнить читателю: то хронологическое прикрепление прихода в мир Основателя христианства к точной дате, на которой основан отсчет годов христианской эры «от Рождества Христова» и от которой нас отделяют ровно две тысячи лет, — само по себе отнюдь не представляет собой обязывающего к принятию предмета веры для сколь угодно консервативных христиан какого бы то ни было вероисповедания. Оно явилось сравнительно поздно, не имея особых оснований ни в вероучителыюй градиц^, ни тем паче в Писании. Во всем каноне Четвероевангелия есть, как известно, только одна единственная датировка в привычном для нас смысле этого слова, соотносящая событие с принятым тогда счетом годов по срокам правления носителей власти, но и эта датировка относится уж никак не к Рождеству и вообще не к срокам жизни Христа, но к началу проповеди Иоанна Крестителя: «В пятнадцатый же год правления цезаря Тиберия, когда Поитий Пилат управлял Иудеей, Ирод был тетрархом в Галилее, (…) был глагол Божий к Иоанну, сыну Захарии, в пустыне» (Лк. 3:1–2[235]). О начале земной жизни Христа мы узнаем из Евангелия от Матфея, что оно произошло, во всяком случае, прежде конца жизни царя Ирода, прозванного Великим; обычно смерть Ирода датируют 4 г. до н. э., но даже если принять некоторые новейшие попытки передатировать ее годом или двумя позднее, в любом случае Рождество Христово совершилось несколько раньше начала соотнесенной с ним эры[236]. Что до исчисления годов в согласии с этой эрой, оно явилось, как уже было сказано, довольно поздно. Лишь в VI в. проживавший в Риме скифский монах по имени Дионисий Малый, занимаясь упорядочением пасхального цикла, в попятном желании как можно скорее отделаться от принятого тогда отсчета годов от воцарения злейшего врага Христовой веры Диоклетиана (284) предложил отождествить год Рождества с 753 годом от основания Рима и переориентировать летосчисление на эту дату. Инициатива была уже в следующем столетии подхвачена духовенством Британии, собравшимся на синод в Уитби (664), а затем постепенно распространялась по западному миру, с 1300 г. обосновывая в католическом обиходе практику празднования т. н.святых,илиюбилейных,годов[237]. Всего два столетия назад летосчисление но системе Дионисия Малого было в контексте прочих реформ усвоено петровской Россией[238], так что для нашей–то исторической памяти его относительная новизна проступает особенно осязаемо…
Но мы дали эту скучноватую справку только затем, чтобы оттолкнуться от всех попыток неуместной мелочности в подходе к срокам того аспекта пути человечества, который христианская вера именует «священной историей» (на языке западной теологии «историей спасения», лат.historia salutis,нем.Heibgeschichte).Само это понятие специфично для библейского видения жизни. В отличие от язычества, особенно чтущего ритмы природных и космических циклоп, з отличие от индуизма, уничтожающего пропорции любой исторической хронологии нечеловеческим масштабом своихдней Брахмы(по 8 640 ООО ООО лет каждый!), в отличие от буддизма, относящего бытие во времени к ведомству иллюзии, в отличие даже от ислама, для которого отношение Бога и человека видится довольно статичным, а ряд пророков, замкнувшийся на Мухаммаде, восстанавливает все то же, по сути не развивающееся откровение, Библия уже в Ветхом Завете повествует об осмысленном, содержательном пути от призвания Авраама через Исход и Синайское откровение к предсказанному пророком Иеремией «новому завету» (31:31) и мессианской перспективе. Что до христианства, то для него крайне важно понятие «знамений времен», таких же реальных, как знаки метеорологических феноменов, но несравнимо более важных. В Евангелии от Матфея (16:3) мы встречаем характерную укоризну Христа Его современникам: «Различать лицо неба вы умеете, а знамений времен не можете?» (Ср. Лк. 12:56: «Лицо неба и земли распознавать умеете, как же времени сего не узнаете?» Да, вот Вергилий был язычник, однако же узнал время…) Позволительно говорить о ветхозаветном и в особенности новозаветном богословии времени. Время — это пе просто временная координата, время — это обещание Божьей верности, условленный срок, когда обещанию придет пора сбыться, когда осуществляется предвечный замысел; в этом смысле апостол Павел говорит о «полноте времен» (Еф, 1:10: «…в устроении полноты времен, дабы все небесное и земное соединить под главою Христом»). Мы должны ощутить мистический историзм в самом названии священнейшей Книги христианства, восходящем, как мы только что видели, к пророчеству Иеремии: «Новый Завет». Всегда народы земли хвалились древностью своих священных книг и религиозных установлений; слово «новый» в имени чтимого Канона — само по себе весьма ново и знаменательно. Тот же Павел описывает самую суть христианской экзистенции в выразительных словах: «Древнее прошло, теперь все новое» (2 Кор. 5:17).
И последовавшие две тысячи лет были прожиты в Европе с таким живым — и поступательно усиливавшимся — чувством исторического времени, какого не знала никакая иная культура. Чистота этого чувства не раз замутнялась и продолжает замутияться — то вырождением эсхатологической перспективы в паническое чувство, заметное уже на рубеже веков тысячу лет тому назад[239]и многократно возвращавшееся в кругах разного рода сектантских движений, то, напротив, утопической эйфорией, также не чуждой истории сектантства, а в секуляризованной переработке легшей в основу идеологической веры в абсолютную благость так называемогопрогресса.Разумеется, первое противоречит новозаветному запрету спрашивать овременах и сроках(Деяи. 1:7), а второе — христианскому утверждению онтологической грани между тем, чтоот мира сегои тем, чтоне от мира сего.Но сами эти искажения определенным образом связаны с тем, что они искажают. И когда сейчас какой–нибудь самый секуляристский из ревнителей прогресса говорит нам, порицая за отсталость: «Ну что вы, право, мы тут в XXI век переходим, а вы?» — ясно, что без того, о чем два тысячелетия назад говорили Вергилий и Апостол Павел, и такого немудрящего укора просто невозможно было бы сформулировать.
Журнальная статья — не церковная проповедь, и то, что законы жанра дозволяют проповеди, они возбраняют статье. Поэтому ограничимся тем, что пожелаем друг другу при подходе к новой череде времен зоркости и чуткости по отношению кзнамениям времени,неповрежденной исторической памяти, отторгающей коллективное беспамятство (наиболее лежащим на поверхности симптомом коего является успех Фоменко), — и бодрственной готовности встретить и распознать всё, что нас ожидает, в частности, памятуя о том, что слово «Апокалипсис», применяемое в современном газетном языке исключительно к понятию катастрофы, космического несчастного случая, относится в Новом Завете к грозному, но отнюдь не просто угрожающему откровению Божьему оновом небе и новой земле.В этом откровении еще раз звучат, словно эхо пророчества Исайи (43:19, ср. 65:17), слова Господа: «Се, творю все новое» (Откр. 21:5).

