Вячеслав Иванов и русская литературная традиция
Я наполовину — сын земли русской, с нее, однако, согнанный, наполовину — чужеземец, из учеников Саиса, где забывают род и племя.
Вяч. Иванов. Переписка из двух углов, письмо XI
Край исконный мой и кровный, Серединный, подмосковный, Мне причудливо ты нов, Словно отзвук детских снов Об Индее баснословной.
Вяч. Иванов. Серебряный бор, I
В общем сознании нашей публики Вяч. Иванов — не столько индивидуальность, сколько персонифицированная норма русского символизма; и, пожалуй, не столько поэт, сколько теоретик поэзии, т. е. кодификатор упомянутой нормы.
Я уже имел случай заявить, что усматриваю в таком представлении несправедливость к Вяч. Иванову как поэту своеобычному и достаточно резко не похожему пи на кого другого, в том числе на своих собратьев по русскому символизму. Кроме того, я склонен оценивать лучшие стихи Вяч. Иванова никак не ниже, а скорее выше его замечательно умных, но в значительной мере оспоренных временем теоретических построений[382]. Мои убеждения на этот счет нимало не изменились. Однако по ходу начинаемых мной рассуждений полезно задуматься над тем, что ходячие мнения редко представляют собой чистую бессмыслицу; нормально они состоят из смеси смысла и бессмыслицы в различных пропорциях. Спрашивать о смысле предрассудков — полезнее, чем просто отвергать их.
В данном случае доля смысла образована, как кажется, следующими фактами.
Во–первых, между всеми символистами Вяч. Иванов занимал наиболее «учительную» позицию. Педагогические, дидактические наклонности были ему присущи как личности; а символизм, как он его понимал, был для него некоей творческой и жизненной верой, истово исповедуемой и проповедуемой. Подчеркнем это наречие — истово. Здесь контраст и презрению Бальмонта к мировоззренческой дисциплине, и нигилистическому артистизму Брюсова, и противочувствиям Анненского, и богоборчеству Сологуба, и мятежам лирической стихни Блока. Вяч. Иванов недаром отказывался от парижской, т. е. «декадентской», генеалогии символизма, возводя свою генеалогию, помимо русской религиозно–философской поэзии, о чем нам предстоит говорить, к немецкой романтике, к Новалису. В его намерения входило — дать читателю незыблемые ориентиры, «кормчие звезды»: «Из Нет, из непокорного, // Восставь святое Да!» Ориентиры эти должны были быть приведены в связную, непротиворечивую систему, а для этого проверены умозрением: чтобы учить, необходимо иметь учение. Он энергично защищал против Анненского, во многих отношениях своего антипода, принцип иерархической организации строимого поэзией космоса[383]. Недаром в его речи, как письменной, так и устной, разговорной, современников поражала частота слов–антонимов: «должный» — «недолжный», «правый» — «неправый»[384]. И очень характерен для него глагол «волить». В центре — воля, которая обязана выбирать «должное» и «правое» и отвергать «недолжное» и «неправое».
Во–вторых, именно как учитель, как сознательный воспитатель российской читающей публики, Вяч. Иванов брал на себя дело, которое позволительно назвать культурной стратегией, культурной политикой, отчасти даже культурной дипломатией[385]. В двуедином контексте педагогической и культурно–политической установки должна быть прочувствована волевая энергия, направленная на определенную цель: отбор и утверждение некоего канона авторов, как европейских, так и русских.
Нам не так легко с достаточной отчетливостью уяснить себе, насколько мы — до сих пор! — зависимы в наших собственных оценках отечественной классики от символистов вообще и от Вяч. Иванова в особенности. Для этого есть две причины. Во–первых, таково свойство канонов вообще: как правило, только канон принят, он воспринимается и согласными, и несогласными так, словно не было времени, когда без него обходились. Вопрос о том, с какого момента и благодаря чьим усилиям данность стала данностью, редко приходит па ум. Канон так почтенен для одних, так прискучил другим, что кажется безвозрастно–старым. Нам легко может померещиться, будто Шекспир так и стоял веками рядом с Данте в перечне величайших поэтов Европы (Готфрид Бенн в одном стихотворении даже заставил самого «Эйвонского Лебедя» размышлять о хронологической паузе, отделяющей его от Алигьери); нужно специальное усилие, чтобы концепция такого ряда — в котором за Данте и Шекспиром следует, конечно, Гёте — была осознана как историческая заслуга совершенно конкретных сил начала XIX в., прежде всего немецкой романтики и немецкого классического идеализма. Или мы говорим, что после того, как Гёльдерлин долго не был оценен по достоинству, время наконец–то все поставило на свои места, —как если бы это мифологически персонифицированное «время» справилось со своей задачей само, без помощи культурной стратегии Стефана Георге и его кружка (кстати говоря, феномен этой стратегии представляет во многих отношениях аналогию деятельности Вяч. Иванова[386]), а затем без помощи движения экспрессионистов с их. манифестами… Во–вторых, новизну канона, состоящую не только π не столько в его именном составе, сколько в его четкости, ие так легко увидеть еще и потому, что новый канон чаще приходит на смену не старому канону, достойному такого названия, но хаотическому междуцарствию, в рамках которого не вполне реализовавшиеся попытки канонотворчества сосуществуют друг с другом. Не будем забывать, что символизм как целое сменил надсоновскую эпоху русской словесности.
Исключительно трудно доказывать, что вплоть до символистов едва ли была доведена до конца канонизация центральной фигуры русской поэзии — фигуры Пушкина. Разумеется, еще похороны Пушкина «были, действительно, народные похороны», как записал в своем дневнике А. В. Никитенко; но то была реакция на насильственную смерть поэта от руки чужеземца. Разумеется, мы без большого труда подберем за все десятилетия прошлого века антологию высказываний, которые будут создавать у пас впечатление, будто статус Пушкина был уже, в общем, таким, как это привычно для нас. Но можно подобрать и антологию совсем иного рода. «Разнос» Пушкина, учиненный Писаревым, был куда менее скандальным, чем представляется нынче; в конце концов, и Катков, антипод Писарева, снисходительно рассуждал о «незрелости» пушкинского творчества, о его фрагментарности. Очень важным событием в истории канонизации Пушкина явились пушкинские торжества летом 1880 г., связанные с открытием онекушинского памятника и сопровождавшиеся знаменитыми речами Достоевского и Тургенева; но Салтыков–Щедрин и Лев Толстой демонстративно отказались приехать па торжества, между тем как символом веры «передовой» молодежи оставалось преимущество над Пушкиным — Некрасова.
В ранней поэзии Вяч. Иванова мы находим два стихотворения, специально посвященные Пушкину: в «Кормчих звездах», в разделе «Сонеты» — «На миг»; во втором разделе «Прозрачности» — «Пушкин у Онегина». Оба стихотворения отмечены некоторой незрелостью, которая потом будет уходить из творчества Вяч. Иванова; но в них проявляется одна постоянная черта — установка на дистанционное видение. Все споры о Пушкине, которые позволительно, изменив формулу Ницше, назвать «русскими, слишком русскими», отступили очень далеко. И позиция Вяч. Иванова, и его неокласснцистская метафорика напоминают позднего Фета (ср. сонет последнего, обращенный к Пушкину, — «Исполнилось твое пророческое слово»), и это, как нам предстоит отметить, не случайно; однако Фет спорит, негодует на подразумеваемых оппонентов из нигилистического лагеря, говорит о «нашем старом стыде» перед лицом Пушкина, — Вяч. Иванов не делает ничего подобного. Пушкин в обоих стихотворениях предстает как одно из явлений архетипической универсалии Поэта, чей мир «вечностью мгновенной осиян». Мотив потерянного Рая в первом стихотворении дополнен во втором стихотворении эквивалентным ему мотивом Преображения Христа («Господи! хорошо нам здесь быть», Мф. 17:4 — слова апостола Петра, выражающие неисполнимое желание продлить райский миг на горе Фавор); эти сакралпзованные образы внушают ощущение неземной непреложности канонического статуса Пушкина. Отношение к Пушкину — последовательно и откровенно культовое; для пас слово «культ» в применении к ценностям культуры может быть одиозным по у Вяч. Иванова оно весьма употребительно. Новым, однако, является не эта «культовость», наличная у того же Фета, но ее выведепность из сиора и соотнесение, во–первых, с тем, что называется у Бахтипа «большим временем» — сказанное о Пушкине ставит его в одни ряд с «первыми», поэтами всех культур, и довольно характерно, что в предисловии к сабашниковскому изданию своих переводов Алкея и Сафо Вяч. Иванов будет применять к эолийской лирике мыслительную схему, опробованную в сонете «На миг» (только заменяя метафору утерянного Рая метафорой фаустовского мгновения); вовторых, с иадвремеиным. Набоков родился на три десятилетия позже Вяч. Иванова и был на него исключительно непохож; но набоковское стихотворение на смерть Блока, где снова и снова перебирается список имен — Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Фет:
Все они, ушедшие от вас
В рай, благоухающий широко,
Собрались, чтоб встретить в должный час
Душу Александра Блока, — -
необходимо предполагает ивановский и, шире, символистский этан канонизации Пушкина, просто невозможно без этого звена.
Что Вяч. Иванов находил для себя у Пушкина, мы узнаем не из этих стихотворений, а из других источников. Весьма интересная статья 1908 г. «О»Цыганах»Пушкина», вошедшая в сборник «По звездам». Следует отметить хотя бы три момента. Во–первых, Вяч. Иванов с какой–то кровной заинтересованностью обсуждает пушкинскую фонику, звуковую стихию, которую мыслит предшествующей сюжетному замыслу, и специально роль гласных. По утверждению поэта, доминанта «Цыган» — звук «у», и доминанта эта «или выдвигается в рифме, или усиливается оттенками окружающих его гласных сочетаний и аллитерациями согласных»[387]. Притом она соотнесена с именем собственным «Мариула»; эта идея несколько напоминает концепцию анаграмматизма, восходящую к Фердинанду де Соссюру (у которого, между прочим, Вяч. Иванов в первые годы столетия занимался санскритом), а ныне популяризируемую структуралистами. Эти наблюдения, будучи достаточно конкретными и точными в отношении Пушкина, одновременно характеризуют поэтику самого Вяч. Иванова, сумевшего — в отличие, например, от Брюсова — сохранить и усилить органическую для русского стиха преимущественную ориентацию на ударные гласные[388]. Они были развиты позднее в статье «К проблеме звукообраза у Пушкина», написанной уже в Риме в 1925 г., по вышедшей в Москве, во втором томе «Московского пушкиниста», 1930[389]: пристальное внимание поэта к пушкинской технике, описываемой не так, как это мог бы сделать литературовед, но как бы изнутри творческого процесса, — очевидная установка на ученичество. Во–вторых, хотя непреложный статус Пушкина остается одним из краеугольных «догматов» эстетической «ортодоксальности» Вяч. Иванова, говоря собственным его языком, — это ие мешает символисту откровенно и точно назвать чуждое лично ему у Пушкина. Чуждо ему наследие французского ««вольтерьянского»рационализма в поэтике (…). Пушкин именно как сын XVIII века — великий словесник, ибо убежден, что все в поэзии разрешимо словесно. Из полного отсутствия сомнений в адекватности слова проистекает живая смелость простодушной живописи. Часто кажется, что ноэт вовсе не подозревает оттенков и осложнений. Что значат эти простые и скупые слова и очень обычные, почти неестественно здоровые и румяные эпитеты? — непременно ли преодоление внутреннего избытка? И нодчае как–то жутко становится от пушкинской ясности, от пушкинской быстроты»[390]. Именно поэтому, в–третьих, для Вяч. Иванова важно прочувствовать до конкретных моментов словесной ткани неоднозначность сделанного когда–то Пушкиным выбора в пользу «арзамасской» линии, наличие в сложном составе пушкинской поэтики аспектов, оспаривающих отход от «славянщины» XVIII в., той самой славянщины, к которой символист вернулся через головы поколений. Вяч. Иванов спорит, как с живым оппонентом, с Белинским, порицавшим у Пушкина то, что представлялось критику «погрешностями в слоге». «Глагол»рек», перед заключительною речью старца, очевидно, приготовляет слушателя к чемуто чрезвычайно торжественному и священному; для Белинского он просто»отзывается тяжелою книжностью».«Издранные шатры»критик свободно поправляет в»изодранные»»[391]. На этом месте может померещиться, будто не Пушкина Вяч. Иванов защищает, а себя, и не с Белинским объясняется, а со своими современниками, попрекавшими его именно «тяжелою книжностью». На деле он, конечно, весьма кстати напоминает, как не прост в реальности Пушкин, насколько он не сводим к плоскому, двухмерному образу псевдопушкинской нормы[392].
Так или иначе, очевидно, что Вяч. Иванову, как и следовало ожидать, дальше Пушкин «арзамасский», ближе — «виеарзамасский». В этой связи приходит на ум имя Тютчева, нашедшего в поэзии свой путь, альтернативный пушкинскому, за счет частичной реставрации упраздненной карамзинизмом «одичности», соединяемой, как было показано Тыняновым в «Архаистах и новаторах», с элементами интеллигентской речи. К Тютчеву уместно перейти еще и потому, что роль символистов в его канонизации гораздо заметнее, осязаемее, чем в случае Пушкина[393].
Имя Тютчева в контексте традиции позднего XIX в.. воспринятой Вяч. Ивановым из первых рук, связано еще с двумя именами ноэтов–любомудров; связано хотя бы по контрасту с господствовавшей в общественном мнении некрасовской линией. Связь эта актуальна для поэта еще в 1944 г., когда он написал стихотворение, в котором отчетливо выступает парадигма списка, перечня, каталогаканона (вплоть до метафорической отсылки в последней строке к церковным святцам):
Таинник Ночи, Тютчев нежный,
Дух сладострастный и мятежный,
Чей так волшебен тускпый свет;
И задыхающийся Фет
Пред вечностию безнадежной,
В глуипшах ландыш белоснежный,
Над оползнем расцветшим цвет;
И духовидец, по безбрежной
Любви тоскующий поэт —
Владимир Соловьев: их трое,
В земном прозревших неземное
И нам предуказавших путь.
Как их созвездие родное
Мне во святых не помянуть?[394]
«И нам предуказавших путь…» Перед нами — перечень «предтеч символизма». В качестве таковых три объединенных в нем поэта имеют между собой общее, в частности, постольку, поскольку являют самую радикальную противоположность тому рационализму, который был отмечен Вяч. Ивановым как наиболее чуждая ему черта поэзии Пушкина: они чрезвычайно далеки от убеждения, что «все в поэзии разрешимо словесно». «Мысль изреченная есть ложь», — сказал Тютчев. «Что не выскажешь словами, // Звуком на душу навей», — советовал Фет. «Милый друг, иль ты не видишь. // Что все видимое нами — // Только отблеск, только тени// От незримого очами?» — вопрошал Владимир Соловьев. Это были поэты различного масштаба: сколь высоко ни оценивать последнего из них как мыслителя и «духовидца», в качестве поэта оп слишком очевидно уступает первым двум. Все три поэта были несхожими — и по духовному своему облику, и по характеру литературной техники. Но перед ними стояла некая общая проблема: как поэзии, оставаясь поэзией, вести себя перед лицом неизреченного, трансцендентного слона? Для символизма это проблема проблем. Здесь важно отметить, что Вяч. Иванов пе довольствуется ее обшей постановкой на уровне символистских манифестов, составлением которых сам гак много занимался, по вполне отчетливо видит наряду с тезисом о «неизглаголемом, неадекватном внешнему слову»[395]как шиболете символизма, также и антитезис, т. е. требование особых правил такта, каковые долженствуют уравновесить порыв к «неизглаголемому»; образец же подобного такта, значимый для себя и полемически защищаемый против Андрея Белого, поэт усматривает в Тютчеве. В поздней статье «О новейших теоретических исканиях в области художественного слова», опубликованной в 1922 г., о Тютчеве сказано: «Он с не меньшею, чем Пушкин, осторожностью о неизреченном безмолвствовал, там же, где не находил в мировой данности субстрата для мифотворческих высказываний, умел с несравненным искусством ознаменовать, в пределах возможного и изрекаемого, определительные черты своего постижения сущностей, никогда при этом не допуская в священную округу поэзии абстрактного концепта[396]. Это значит, что Тютчев в должной мере и пропорции соединяет для Вяч. Иванова уравновешивающие друг друга черты символиста avant la lettre[397]— и классика quand тёте[398]. Он и «свой» указатель пути, ибо «таинннк Ночи», прозревший неземное в земном; он и собрат Пушкина по дисциплине духа и слова, выражающейся в правой осторожности, как и в счастливом избегании абстрактного концепта. Столп и утверждение «правого» и «должного», зерцало поэтической ортодоксии — очень важное для Вяч. Иванова понятие — специально для употребления символистам; вот чем предстает Тютчев.
Без Тютчева просто невозможна поэтическая дикция самого Вяч. Иванова. Это легче ощутить, конечно, в ранних стихах; но и там перед нами не подражание Тютчеву, которое лежало бы на поверхности, а нечто более глубокое и более показательное: внутреннее сродство «своего», собственно «вячеслав–иваиовского», нового и оригинального — с дисциплинирующей тютчевской традицией. Вот несколько наугад взятых примеров из «Кормчих звезд»:
…И бездне — бездной отвечал;
И твердь держал безбрежным лоном;
И отгорался, и звучал
С огнеоружным легионом.
…Вас Дух влечет, — громами брани
Колебля мира стройный плен,
Вещать, что нет живому грани,
Что древний бунт не одолен…
…А волны злобные надмясь,
Под темной бронзой звучных броней,
Мерно–ударною погоней
Летят, вспепяясъ и дымясь…
Этого не могло бы быть без Тютчева. Сказать так — не значит утверждать, будто это похоже на Тютчева. Сходство пе очень велико; [to как раз черты несходства особенно углубляют проблему «Вяч. Иванов и Тютчев».
Ища в Тютчеве противоядия и противовеса, во–первых, некрасовской линии, выродившейся в надсоновскую, т. е. всему тому, что Пастернак назовет «сонным гражданским стихом»; во–вторых, ядам с фабрики парижского декадепства; в–третьих, просто опасности эстетической анархии, обесценившей природное дарование ие одного Бальмонта, — вникая в феномен Тютчева глубже π глубже, интуиция Вяч. Иванова проходила сквозь этот феномен, выходя к тому, что для самого Тютчева было истоком.
Прежде всего — истоком биографическим, или, как сказал бы биолог, онтогенетическим. Ибо стихи Вяч. Иванова порой разительно напоминают по фактуре, по словарю, а заодно и по темам то, с чего Тютчев начинал. Словно бы истовый выученик Раича пе свернул в свое время в сторону, не подхватил от Гейне и прочих своих западных и российских современников заразу своего века, а вместо всего этого делал на наших глазах второй шаг в том паправлении, в каком был сделан первый, отроческий.
Вот молодой Вяч. Иванов:
Он ударил в мощны струны —
И сердца пронзает хлад…
Мещет звонкие перуны,
Строит души в мерный лад.
Славит он обычай отчий,
Стыд и доблесть, ряд и строй;
Правит град, как фивский зодчий,
Властно–движущей игрой.
(«Терпандр»)[399]
А вот мальчик Тютчев:
Окрест благодатной в зорях златоцветных,
На тронах высоких, в сиянье богов,
Сидят велеле. пно спасители смертных,
Создатели блага, устройства, градов;
Се Мир вечно–юный, златыми цепями
Связавший семейства, пароды, царей;
Суд правый с недвижными вечно весами;
Страх Божий, хранитель святых алтарей;
И ты, Благосердие, скорби отрада!
Ты, Верность, на якорь склоненна челом,
Любовь ко отчизне — отчизне ограда,
И хладная Доблесть с горящим мечом…
(«Урания»)
Ведь все сходится: и ориентированный на Элладу Платона пафос музыкального лада и строя, одновременно мирозиждительного и градозижднтелыюго, космического и сопряженного с «соборностью»: и обилие сложносоставных эпитетов; и даже фоническая окраска аллитераций ·«стыд и доблесть» в пару к«хладная доблесть»…Самое поразптельпое, что Вяч. Иванов вполне мог ие знать юношеского стихотворения Тютчева, некогда напечатанного в «Речах π отчетах Императорского Московского Университета», 1820, и пе включавшегося в прижизненные издания стихотворений. Если это так, близость к нему особенно значима, ибо перестает быть частным случаем влияния и приобретает принципиальный характер, соответствующий сугубо обобщенной перспективе литературных связей. Если Вяч. Иванов открыл «Урапшо», как Леверье — планету Нептун, т. е. «вычитал» более раннего Тютчева из более позднего, это очень интересно; как бы то ни было, открывая ее, он открыл себя.
Современным Вяч. Иванову пародистам, людям недалеким, приходили на ум литературные ассоциации из XVIII века. Как писал А. А. Измайлов:
Доколь в пиитах жив Иванов Вячеслав, —
Взбодрясь, волхвует Тредьяковский…
Ои же заставил Вяч. Иванова говорить:
Сокровный мне в волшбе из круговратных пущ,
Взревев, возревновал Державин.
На деле, однако, «одическая» дикция Вяч. Иванова пе имеет, пожалуй, ровно ничего общего с Тредьяковским, фигурирующим здесь, очевидно, лишь в силу вековой привычки поминать его в пародийном контексте; и она достаточно далека от великолепной брутальпости Державина, от его упоения вещественным и бытовым. Эта одухотворившаяся, истончившаяся «одпчность», апеллирующая не к чувственности, а к мысли непосредственно и органично продолжила исходную точку во многом парадоксального тютчевского синтеза допушкинской словесной культуры с типом умственности, который спи возможен лишь благодаря романтизму. Вспомним, что, по блестящей формулировке Л. В. Пумпянского, явление Тютчева «должно быть определено как соединение несоединимых: романтики и барокко»[400].
Но Вяч. Иванов словно бы проходит «сквозь» Тютчева к допотчевскому и предтютчевскому еще в одном смысле: благодаря своей погруженности в немецкую культуру и специально в стихию немецкой романтики он находится в контакте с немецкими истоками тютчевской поэзии[401]. Его подход к Тютчеву реакгуалпзирует связь с этими истоками; в этом смысле поистине символично, что однажды он выполнил поэтический перевод стихотворения Тютчева на смерть Гёте на немецкий язык[402]. Специфическое отношение Вяч. Иванова к слову, отличающее его от всего русского XIX века и от Тютчева в том числе, отчасти приближает его к поэзии немецкой; это проявляется уже на уровне ритмической и фонической фактуры стиха, определяемой тремя взапмосоотнесепными моментами — необычным обилием односложных и вообще кратких слов, а потому сверхсхемных ударений, столь же необычной густотой и плотностью согласных, наконец, преобладанием симметричной ритмики стиха над асимметричной, которая вызвана сравнительно редким пропуском ударений[403]. Интересно, что все три момента «германизации» стиха сильно стимулируются «славянщиной» (прежде всего, конечно, употреблением архаических усеченных форм). Возвращаясь к наследию русского XIX века, отметим, что для Вяч. Иванова был возможен, более того, неизбежен такой взгляд на панораму этого наследия, который ставит в центр панорамы — именно Тютчева. Все остальные фигуры, ие исключая самого Пушкина, располагаются вокруг Тютчева. Действительно, в статье 1910 г. «Заветы символизма» мы читаем:
«Тютчев был не одинок, как зачинатель течения, предназначенного — мы верим в это — выразить в будущем заветную святыню нашей народной души. Его окружали — после Жуковского, на лире которого русская Муза нашла впервые воздушные созвучия мистической душевности, — Пушкин, чей гений, подобный алмазу редчайшей чистоты и игры, не мог не преломить в своих гранях, где отсветилась вся жизнь, раздробленные, но слепптельпые лучи внутреннего опыта; Боратынский, чья задумчивая и глухоторжественная мелодия кажется голосом темной памяти о каком–то давнем живом знании, открывавшем перед зрячим некогда взором поэта тайную книгу мировой души; Гоголь, знавший трепет и восторг второго зрения, данного «лирическому поэту», и обреченный быть только испуганным соглядатаем жизни, которая, чтобы скрыть от его вещего духа последний смысл своей символики, вся окуталась перед ним волшебно–зыблемым покрывалом причудливого мифа; наконец, серафический (как говорили в средние века) и вместе демонический (как любил выражаться Гёте) Лермонтов…»[404].
Просим у читателя прощения и за то, что привели цитату столь пространную, и за то, что произвольно оборвали ее на имени Лермонтова, отсекая большую часть уделенной ему характеристики. Имя Лермонтова не могло не стать важным компонентом ивановского мифа о поэте–духовидце, и миф этот (отчасти в последовании Владимиру Соловьеву) реализуется, например, в очень поздней (1947 г.) статье «Lermontov» на итальянском языке. Но любовь Вяч. Иванова к Лермонтову[405]— скорее любовь к лицу, к образу, к поэтическому персонажу (собственной лирики), нежели достаточно личное и пристальное отношение к лермонтовской поэтике. Присмотримся к другим именам в этом списке. Баратынский (или, как прпппципиально и настойчиво предпочитал писать Вяч. Иванов, Боратынский) — еще одно имя, в канонизации которого символизм сыграл особую роль. Путь от исторического Баратынского, забытого XIX веком, к его отражениям в русской поэзии постсимволической поры (включая Мандельштама и Заболоцкого), вел через Коиевского — и Вяч. Иванова.
Обо многом заставляет задуматься имя Жуковского. У Вяч. Иванова периода «Кормчих звезд» есть строки, поразительно близко подходящие к секретам поэтической техники пятистопного ямба именно у Жуковского. В этой связи необходимо особо упомянуть программное стихотворение «Альпийский рог», — то самое, которое поэт вынес в эпиграф к своей статье «Мысли о символизме». Определяющая его тему теологизация категорий символа («Природа — символ, как сей рог. Она // Звучит для отзвука; и отзвук — Бог») сама но себе заставляет вспомнить знаменитую строку Жуковского: «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли». Но не о теме хотели мы говорить — а об интонационной проработке стиха, осуществляемой средствами как ритмическими, так и синтаксически–пунктуационными:
…Приятно песнь его лилась; но, зычный,
Был лишь орудьем рог, дабы в горах
Пленительное эхо пробуждать.
И всякий раз, когда пережидал
Его пастух, извлекши мало звуков,
Оно носилось меж теснин таким
Неизреченно–сладостным созвучьем,
Что мнилося: незримый духов хор
На неземных орудьях, переводит
Наречием небес язык земли.[406]'
Доведенное до формальных элементов, живущее и осуществляющее себя в них специфическое равновесие между дидактикой и лиризмом, по специфической дозировке того и другого представляющееся уникальным, — где еще мы найдем его, кроме как у Жуковского? Где еще найдем такое наполнение музыкой старомодного, даже словно бы старческого по интонации рассудочного синтаксиса?
…Тогда другой, из земли
И шедши, зверь: подобно агнцу, он
Имел два рога; говорил как чермный
Дракон, и действовал перед драконом.
Со всею властию как первый зверь,
Которому он поклоняться всех
Живущих и всю землю заставлял.[407]
Тот самый «замок Ретлер», в свое время доставшийся на зубок насмешливому Пушкину. Соль насмешки упразднена самим временем: что бы ни сказать об этой нарочито неспешной дикции, — это пе проза, просто потому, что ничего подобного во всех тайниках и амбарах русской прозы не сыщется; и еще потому, что все существо tour de force, осуществленного Жуковским, — именно в резкости контраста между «прозаическим» и «стиховым», в соединении несоединимого. Впадая в грубую модернизацию, мы могли бы метафорически назвать это эстетикой коллажа (синтаксические ирозанзмы на фоне раскованного, по неуклонно выдерживаемого стихового ритма, совмещение гетерогенных лексических элементов). Так или иначе, возрождение этих ходов в поэзии раннего символизма выглядит как чудо, — или, выражаясь менее патетически, как содержательный и осмысленный историко–литературный курьез. Позднее Вяч. Иванов в своей технике белого пятистопного ямба (ср., например, «Послаtine на Кавказ» Юрию Верховскому в «Нежной тайне») отойдет от школы Жуковского. Важно, однако, что в начале своего пути он эту школу прошел и что специфический подход Жуковского к единству синтаксиса, ритма, дикции и смысла, непонятный уже для Пушкина, для него какое–то время был понятным и органичным.
Особое значение в перечне принадлежит имени Гоголя. От Василия Розанова через Мережковского вплоть до Блока и особенно Андрея Белого Гоголь — тема тем русского символизма, почти его навязчивая идея. Здесь не время входить в подробности. Отметим только, что в стороне от всех частных мыслей, и даже идиосинкразии символистской интерпретации Гоголя, лежит объективная задача, которую символизм обойти просто не мог. Это не была задача канонизации Гоголя в смысле чисто оценочном. Хотя Белинский в свое время резко протестовал против завышенной, как ему казалось, оценки «Мертвых душ» и славянофильской критике (у К. С. Аксакова), — было бы рискованно утверждать, что прошлое столетие Гоголя недооценило. Задача, сохранившая свою актуальность еще для такого русского мыслителя постсимволистской эпохи, как Μ. М. Бахтин, состояла в том, чтобы вывести феномен Гоголя (с присущими ему чертами связи с фольклорной традицией, вообще «мифотворчества») из системы ассоциаций, заданных, скажем, концепцией «гоголевского периода русской литературы» у Чернышевского. Важно было сломать инерцию мысли, намертво пригвождавшую Гоголя к понятию «общественной сатиры» в духе Салтыкова–Щедрина.
Специфика подхода Вяч. Иванова к решению этой задачи, как и ряда других, аналогичных, — это перевод рассматриваемого феномена из «малого времени» в «большое время». Нечто подобное было присуще символистской теории в целом; но у Вяч. Иванова подобные операции получались лучше — хотя бы в силу его профессионального знакомства с античными истоками европейской литературы. Характерно само заглавие статьи, написанной в 1925 г. но дружескому заказу Всеволода Мейерхольда: ««Ревизор»Гоголя и комедия Аристофана». Гоголь победоносно выведен нз сопряжения со всеми чересчур домашними ассоциациями — «гоголевский период» да «натуральная школа», или еще некрасовский мужичок, который, раскаявшись в своей несознательности, Белинского н Гоголя с базара понесет, — через одно то, что непосредственно соотнесен с памятью аттической комедии. Сделано это очень естественно π уверенно. Даже пе очень ловкие попытки моралистического перетолкования, примененные к «Ревизору» самим Гоголем, не встречая у Вяч. Иванова сочувствия, тоже включаются в перспективу большого времени, как рецидив средневековья, а значит, исторически и/или диалектически необходимый момент. «Дело в том, что тот, другой Гоголь, которого мы только что назвали сторожем над художником, был, в свою очередь, художник, и вымышленное им оправдание своего творения было новым художественным преображением последнего. Он уже по–иному виде;! «Ревизора» — нравоучительную притчу в лицах, па идеальной сцене воображения, и его позднейшее суеверное видение разительно по своей средневековой наивности и силе. Нельзя отрицать своеобразную красоту примитива в этом зримом превращении города плутов в город чертей»[408]. Еще раз: выход за пределы русского идеологизирующего морализма народнической эпохи, апелляция ко всемирному, древнему, порой экзотическому — родовая черта символизма. Но если прочие представители символистской теории резко педалируют свою субъективность и пристрастность перед лицом феномена Гоголя — вплоть до розановской серьезной игры в «ненависть» к Гоголю, — Вяч. Иванов, напротив, использует историческую дистанцию как фактор бесстрастия, беспристрастия, присущей филологу–классику объективности. Не то что он отказывается от оценочной постановки вопроса о «правом» и «должном». Гоголь–художник прав против Гоголя–моралиста, как Аттика времен Аристофана несводима к средневековому суду над ней. Но Гоголь–моралист приходит на смену Гоголю–художнику с той же непреложностью, с которой средневековье пришло на смену античности, и непреложность эта скорее удовлетворяет логическую потребность ума, чем подает повод к субъективному приятию или неприятию. Онтогенез повторяет филогенез, только и всего. А тысячелетний спор между Аристофаном и Менандром, т. е. между смехом катартическим и смехом сентиментально–бытовым, между возвышением народа над собственной обыденщиной и его же са. моотождествлепием с этой обыденщиной, — контекст предельно широкий и при этом, надо сознаться, исторически и философски вполне реальный; такой контекст, который без малейшей полемической жестикуляции отстраняет докучные недоразумения прошлого века. Еще Бахтину нужно было доказывать, что Гоголь — не сатирик (а официальная наука не упускала случая поставить его на место). Вяч. Иванов обошелся без единой оглядки па общие места радикал–интеллигентской адаптации гоголевского наследия. Ему это было уже окончательно неинтересно.
Ни о ком из русских авторов былого Вяч. Иванов не думал, не говорил и не писал так много, как о Достоевском. Мы уклонимся от этой темы, и притом по двум причинам. Во–первых, сколько–нибудь удовлетворительное ее освещение требует особой статьи, если не особой книги. Во–вторых, здесь мы старались сосредоточиться па отношении Вяч. Иванова к своим прямым предшественникам но искусству поэзии, выражавшемся или могшем выражаться двояко — пе только в теоретизировании, но и в интимных моментах собственной поэтической практики. В самых же общих чертах о подходе Вяч. Иванова к Достоевскому можно только с большей энергией повторить сказанное о его подходе к Гоголю. Как Гоголь увиден в перспективе аристофановской комедии, так Достоевский увиден в перспективе аттической трагедии. Высказанная Вяч. Ивановым концепция романа Достоевского как «романа–трагедии», как известно, вызвала некоторые частные возражения Бахтина[409]; не торопясь занять позицию за или против Бахтина, отметим только, что собственные его мысли без того слова о диалоге, которое было высказано Вяч. Ивановым, были бы невозможны. Он это всегда рад был признать.
С вопросом о взгляде Вяч. Иванова па Достоевского тесно связан другой вопрос — о «славянофильстве» поэта. Я не вижу возможности согласиться с Н. Бердяевым, отказывавшимся принимать это «славянофильство» всерьез, вообще обвинявшим поэта в беспринципном артистическом «протеизме»[410]. С другой стороны, нельзя отрицать, что на фойе очень подлинного европеизма Вяч. Иванова, его католических симпатий и многого другого, его «славянофильство» выглядит едва ли не как парадокс. Именно потому, что Вяч. Иванов гораздо острее чувствовал исторический Запад изнутри, чем это бывает обычно с русскими «западниками», он был всей своей волен направлен на поиски для идентичной себе России адекватного места внутри многосложной цельности европейского культурного предания. Кто хочет, пусть обвиняет поэта в том, что его советы чересчур правильны для того, чтобы кто–нибудь им последовал. В одном нет возможности его обвинить — в провинциализме. Его «славянофильство» было бесконечно далеко от узости, не говоря уже о ксенофобии. Его европеизм не сводился к западничеству, опять–таки по–своему провинциальному. Во вселенское целое Россия может войти только как Россия, сохраняя верность себе — и возвещая волю плененным империей народам[411].

