ТАЙНА НЕКРАСОВА
I
Нужно ли сейчас говорить о Некрасове?
Мы любим справлять юбилеи и ждем для них годовщин, совпадения чисел. Но бывают годины вещие не в памяти чисел, а в памяти сердца. Кажется, именно сейчас, такая годовщина наступает для Некрасова.
Нужно вспомнить о нем, если нужно вспомнить о любви к народу и о любви к свободе, как о единой любви, нераздельной, хотя и вечно разделяемой, особенно, у нас, в России, в наши дни.
Огненное крещение народовластия в свободе совершилось на Западе уже окончательно. Там демократия может изменять себе, вырождаться, из льва делаться кошкою, строить на потухшем вулкане удобные лавочки, продавать свое первородство за чечевичную похлебку мещанства, — но соединиться с рабством сознательно, религиозно, не за страх, а за совесть, не может, если бы даже хотела. А в России может. Что русское народолюбие и свободолюбие — не одно и то же, видно по нашей литературе художественной.
Это — литература народолюбивая, народническая в большей степени. чем какая-либо иная. В народе ищет она высшей правды, сначала эстетической (Пушкин, Лермонтов, Гоголь), затем религиозной (Л. Толстой, Достоевский). Но религиозная правда народа — христианство восточное, созерцательное — правда мира нездешнего. Чувство свободы человеческой, как чувство религиозное, в этой правде отсутствует. Всю родную землю "в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя». И рабство вида, тела Христова, вместе с духом Его принимается народом, как неизбежное, почти желанное. Христос не выкупил людей из рабства. «Господь терпел и нам велел». — «Рабы повинуйтесь господам вашим». Свобода без Бога, свобода, — как бунт — «русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Свобода без Бога, или Бог без свободы. Эта религиозная стихия православия отразилась и на русском сознании, на русской литературе.
Крепостное право — колыбель её. Пеленами рабства повита, молоком рабства вскормлена. Можно сказать, что Державин, Карамзин, Жуковский родились и умерли в том положении тела и духа, в котором старинный придворный пиита, с одою в руках, полз на коленях к трону.
Пушкин встал на ноги. Начал одой Вольности, но обжёгшись на молоке, потом всю жизнь дул на воду. Заменил свободу общественную свободой личною, свободой художника: «Ты царь: живи один». А «политика только для черни, для сволочи»: «Lа politique n est faиte que pour la canaille». Но Пущин, Рылеев, Пестель — неужели «чернь»? Узнав о 14-м декабря, поэт выехал из Михайловскаго, а когда заяц перебежал ему дорогу, — вернулся обратно. Не захотел быть мучеником. У него была иная судьба — и благо ему, благо нам, что он исполнил ее: мучеников много у нас, Пушкине — один.
Не захотел быть вольным мучеником и сделался невольным. Когда гроб его, по крытый рогожею, с двумя жандармами, везли тайком из Петербурга в Михайловское, может быть, по той самой дороге, которую перебежал ему заяц 14 декабря, — оказалось, что политика в России — не только для черни.
Гоголь — уже мученик вольный. Сам себя замучил, замуровал. «Переписка с друзьями» — отказ от свободы, от воздуха. Проклял свой смех освобождающий, дар Божий, как дар дьявола. Испугался свободы до-смерти.
Лермонтов не испугался бы, но умер, — задохся, как пламя взрыва без воздуха.
Тургенев бежал, изменил России, что-бы не изменять свободе. «Я всегда был постепеновцем, либералом старого покроя в английском, династическом смысле, человеком, ожидающим реформ только с в ы ш е, принципиальным противником революции, не говоря уже о безобразиях последнего времени», — писал он в 1880 г.
Всю силу своего художественного и религиозного творчества употребил Достоевский на то, чтобы доказать, что русский народ не хочет свободы общественной, что существующий в России порядок — религиозно-истинный; чтобы доказать, что где Дух Господень, там нет свободы; что освобождение, как его понимает Запад, есть отступление от Бога — «человекобожество», a русский народ — «богоносец», именно здесь, в религиозной правдe православия — в отречении, терпении, смирении: «смирись, гордый человек!» Любовь Достоевского — любовь без свободы — не любовь, а жалость. Что ему ближе социализм старца Зосимы, любящий, или социализм Великого Инквизитора, жалеющий. — мы так и не знаем. Тут загадка или западня, в которую он ловит нас, а может быть, и сам ловится.
Одна черта отделяет Л. Толстого от любви освобождающей, но черта заколдованная. «Непротивление злу насильем» — вечная религиозная истина, но в ином порядке историческом, нежели тот, в котором мы с е й ч а с находимся. Это цель, предел, указание компасной стрелки, а не средство, не путь, не движете корабля в море. Не надо насилья, — это мы все знаем, этого мы все хотим, но к а к этого достигнуть — вот вопрос. Личным подвигом — отвечает Толстой. Только личным? — Да, только — А политика, общественность? — «Политика — для сволочи. La polètèque n est ôaète que pour la canaèlle». Легкий ответ Пушкина Толстой наполнил драгоценною тяжестью, но эта драгоценность — клад, зарытый в землю. К любви освобождающей он ближе всех бессознательно, а в сознании — дальше всех от ней. Безъеобщественность его, мнимая для нас, для него самого остается подлинной. Его «уход» от мира, — уход и от свободы общественной, от революции.
Так все уходят — в смерть, в святость, в жалость, в безумье, в изгнанье, в смиренье, в неделанье — все уходят от свободы. Свобода страшнее, чем смерть.
Утверждение, но не освобождение народа. Народолюбие, но не свободолюбие.
Как будто всей русской литературе перебежал дорогу тот пушкинский заяц 14-го декабря, и вся она сказала с Тютчевым:
Вот из этой-то крови дымящейся и вышел Некрасов.
Некрасове — явление в русской литературе единственное, единственный художник, соединяющий любовь к народу с любовью к свободе, религиозную правду народную с религиозной правдой всечеловеческой. Расхождение этих двух правд и есть именно та мертвая точка, в которой мы сейчас находимся. Освобождение наше стихийно, бессознательно; сознание наше, слово, литература— неосвободительны. Чтобы сойти с мертвой точки, надо соединить сознание со стихией, слово с делом, русскую литературу с русским освобождением. Это соединение и началось в Некрасове.
Вот почему надо сейчас говорить о нем; вот почему наступает его година вещая в наших сердцах, и не мы к нему, а он к нам идет, как будто нежданный, незваный, непрошенный, — хотим, не хотим, а принять его надо.
Вот почему тоскующая тень его бродит около нас, как будто хочет нам что-то — сказать.
Что же именно?
II
«Я чувствую к стихам Некрасова нечто вроде положительного отвращения… От них отзывает тиной, как от леща или карпа». — «Пробовал я на днях перечесть его стихотворения… Нет, поэзия и не ночевала тут, и бросил я в угол это жеванное папье-маше с поливкой из острой водки». Это говорит Тургенев, а вот что говорит Л. Толстой: «Место Некрасова в литературе будет место Крылова. То же фальшивое простонародничанье и та же счастливая карьера, — потрафил по вкусу времени».
Герцен находит в стихах его «злую сухость».
«Что за талант у этого человека! И что за топор его талант!» — восклицает Белинский.
Ап. Григорьев называет стихи его «больничными», а другой критик — «дубовыми».
«Его можно скорее назвать рифмующим публицистом, чем поэтом», — таково среднее общее мнение, выраженное в одной из надгробных статей, появившихся вскоре после смерти поэта.
И время не помогло оценке. В 1902 г. Л. Толстой упоминает о «совершенно лишенном поэтического дара Некрасове». А в 1911 г. Антонович сделал открытие, что «Некрасов не был лириком, а только дидактическим поэтом».
И так, Некрасов — поэт непризнанный. Его, столь близкого сердцу русских читателей и русской общественности, русская литература художественная выбрасывает, выплевывает с отвращением: этого мы не едим; это нечистое. Какое-то чуждое тело, существо иной породы, иного мира выходец, втируша, безобразный утенок в курятнике: не наш, не наше — заклевать, затравить!
Какая же этому причина?
Причина более глубокая, внутренняя — в жизненной судьбе, в личности поэта, более внешняя — в его поэзии.
В поэзию он ввел политику, а это грех непрощаемый, потому что политика — антиэстетика. Вот одно из общих мест, слишком поспешно принятых. Политика— пошлость, «печной горшок», а искусство — «божественный мрамор, кумир Бельведepcкий». Да, может быть так, но может быть и обратно. Именно сейчас, на наших глазах, утверждение искусства, как самодовлеющей ценности, эстетизм становится пошлостью, хуже всех «печных горшков»; сейчас художник мог бы сказать эстету, как Иван Карамазов своему чёрту: «нет, никогда я не был таким лакеем!» А политика, тоже сейчас, на наших глазах, в великих восстаниях и освобождениях народных. в демократии, — самое грозное и грозовое из всех явлений всемирно-исторических: если оно не прекрасно, то и гроза тоже.
Мы, так называемые «господа» — олимпийцы сомнительные; народы — титаны несомненные. Искусство может быть олимпийским или титаническим. А какое прекраснее, этого пока еще никто не знает. Не понимать красоты титанической олимпийцам свойственно. Но уже и теперь на челе демократии — тот же язык огненный, знамение Духа, как некогда на челе церкви.
Искусство было соборным — церковным; оно, может быть, будет соборным — народным. Сейчас искусство только лично в узком смысле индивидуализма, утверждения одинокой личности: один говорит, все молчать, — «народ безмолствует»; но заговорить когда-нибудь, и голос его, «подобный шуму вод многих», не будет ли той новою песнью, хвалою Всевышнему; которая предсказана, как прекраснейшее, что может быть людьми достигнуто?
Некрасов хотел сделать искусство всенародным — пусть неудачно, преждевременно, — но все же хотел, первый и, кажется, доныне единственный из всех великих русских поэтов.
Не я, а Достоевский называет» его великим, Достоевский — явный друг, тайный враг (ибо революционное народничество Некрасова в глубочайших метафизических корнях своих противно Достоевскому):
«Некрасов, в ряду поэтов, должен прямо стоять за Пушкиным и Лермонтовым», — говорит Достоевский. И Тургенев признался однажды: «а стихи Некрасова, собранные в один фокус, жгутся». Почему же он все-таки не выносит их, — потому ли, что дурно пахнут, или потому, что жгутся?
«Стихи Некрасова действуют, не как поэтическое произведение, а как сама действительность», — заметил кто-то из критиков, думая, что это хула.
В самом деле, между искусством и действительностью, изображением и тем, что изображается, должна быть черта разделяющая, как рампа между сценой и зрителем. До черты есть то, что есть, а за нею все как-будто есть, — не есть, а кажется. Вот эта-то черта, это «как будто» у Некрасова почти стирается, так что трудно иногда отличить то, что есть, от того, что кажется. Изображение так выпукло, что глаз обманут, и хочется рукой ощупать предмет. Но разве это хула, а не хвала художнику?
До такой степени живая, что он сам не знает, что это, — изображенная или настоящая кровь?
Что это, песнь о голоде, или сам голод со своим страшным волчьим воем?
«Он часто кричал или по часам тянул громко какую-то однообразную ноту, напоминавшую бурлацкую ноту на Волге», — описывает доктор Белоголовый пред смертную болезнь Некрасова. В раннем детстве слышал он эту «песню, подобную стону», и вот, умирающий, затянул ее сам:
И в нашем сердце то же. Читая это, мы об искусстве не думаем: не до того. Слишком живо, слишком больно, — этого почти нельзя вынести. И только потом, вспоминая, чувствуем, что это предел искусства, тот край, за который оно переливается, как чаша слишком полная.
«Он был очень слаб, — записывает Пыпин в своем дневнике о той же пред смертной болезни Некрасова, — Прочел новое стихотвореше, «Колыбельная песня». Он стоял на постели на коленях, в одной рубашке».
Как непохоже на классических поэтов, торжественно на лире бряцающих; как просто, буднично, но и как за то подлинно.
Он всю жизнь писал так. «Стихи одолели; приходит Муза и выворачивает все наизнанку; начинается волнение, скоро переходящее границы всякой умеренности, — и прежде, чем успел овладеть мыслью, катаюсь по дивану со спазмами в груди; пульс, виски, сердце бьег тревогу — и так, пока не угомонится сверлящая мысль».
Как непохоже на ясное вдохновение Пушкина, «вдохновение геометра»!
Кажется, что у музы Некрасова нет во все лиры, а есть только голос. Стихи его, после всех других, как человеческий голос после музыки. Не играет, а поет; не поет, а плачет.
Это не пение струн, а певучесть рыдания.
И ни единого звука, «под которым не слышно кипенья человеческой крови и слезе».
Есть много песен, более стройных, пленительных, но нет более рыдающих, хватающих за сердце.
Вот эта-то долгая песня и отозвалась в его анапестах и дактилях, таких протяжных, пронзительно-унылых и жалобных.
Плачет, а любит все это, — только это одно и любит, потому что—
Превращенное в песнь, это и сделалось поэзией Некрасова.
Муза его не утешиться, -
Но если есть красота в скорби человеческой, то песни эти прекрасны.
Тусклый краски, бледные образы, но за то какие звуки! Раз услышав, уже никогда не забудешь. «Это раз пронзает сердце, и на веки остается рана».
Все равно, что дальше, — мы уже этими двумя стихами захвачены, как вдруг услышанной музыкой, или даже не музыкой, а тем, из чего сама она рождается, — глубиною чувства несказанного. Так человек молодой, здоровый, счастливый, вдруг, услышав вой бури в осеннюю ночь, вспоминает, что есть горе, старость, смерть.
Вообще для Некрасова, как для художника, мир болee звучен, чем живописен и образен. Он лучше слышит, чем видит. Слышит все звуки мира с их вещим смыслом, — от скрипа тюремной двери,—
до крика журавлей, несущагося в небе,—
Слышит все звуки, но чаще всех — звук ветра. Не потому ли, что ветер — в о л ь н ы й, а сам певец — певец воли по преимуществу? Вся его поэзия, как Эолова арфа, звучит музыкой ветра. Из ветра и самая песня рождается. То из ветра осеннего:
То из ветра весеннего, Шума Зеленого:
Он слышит, как в снежных тундрах Сибири, над могилой изгнанника,—
И как там, во глубине России, где вековая тишина,—
Слышит и последнюю бурю освобождения:
«Он ставит цену стихов своих в том, что ни у кого из наших писателей не говорилось так прямо о деле», — записывает Пыпин слова Некрасова. Да, «п р я м о о д е л е»— лучше нельзя выразить сущность этой поэзии. Высшая ценность её— дельность, прагматизм, как мы теперь сказали бы.
В этом — связь Некрасова с Пушкиным, несмотря на всю их противоположность, антиномичность, как будто неразрешимую. Пушкин говорит так же прямо, как Некрасов, хотя и о другом деле.
«Прямо о деле» — значить, правдиво и просто. Этому завету Пушкина — простоте и правде душевной, простоте и правде художественной — Некрасов остается верен.Стихи его часто бывают прозою, часто не умеет он сказать того, что хочет; но ни когда не говорит того, что не хочет, ни когда не лжет. Знает, так же как Пушкин, что вечно только простое, прекрасно только правдивое.
От внутренней правды — внутренняя сила и крепость, то здоровье душевное, во всех муках несокрушимое, которое также сближает его с Пушкиным. Если Некрасов и болен, то отнюдь не так, как, например, Тютчев, наш декадентский дедушка. У то го зараза в крови «mal'arèa»:
«Люблю зло», — вот чего никогда не сказал бы Некрасов. Искалечен, изломан, но не извращен. Болен, потому что ранен: выньте железо из раны — и будет здоров.
«Прямо к делу» — прямо к воле. Его поэзия волевая, боевая по преимуществу. Мысль и чувство переходят в волю, как свет в огонь — под зажигательным стеклом. Вот почему стихи его «жгутся».
Неуклюжие, суровые, жесткие, грубые, тяжкие. Стихи Пушкина — золотые; стихи Лермонтова — стальные; стихи Некрасова — каменные.
Вся его поэзия — огонь из кремня.
Он был художником, но не т о л ь к о художником.
Последнее, может быть, верно; первое— нет: без борьбы и поэзии бы вовсе не было.
В этом он, пожалуй, изменяет Пушкину, но не он один, а вся русская литература — от Гоголя до Л. Толстого и Достоевского. Хорошо это или дурно — вопрос не разрешимый в пределах оценки только эстетической, — так называемого «искусства для искусства". Что выше, искусство для жизни или жизнь для искусства? Красота олимпийская или титаническая? Художнике— жрец или жертва?
Сравнивать Некрасова с Пушкиным, по силе творчества, было бы эстетическим промахом. Художественная неудачи Некрасова так на виду, что о них и говорить не стоить. Но, ведь, и все, по сравнению с Пушкиным, — неудачники. Он один — круг; все остальные — части круга, незаконченные сегменты или бесконечные параболы. Какая линия движения прекраснее, бесконечнее — круг или парабола, путь солнца или путь комет, — опять вопрос неразрешимый, в пределах оценки только созерцательной. Но в оценке действенной, он уже давно решен, по крайней мере,для нас, русских читателей.
Наша поэзия — не только поэзия, но и пророчество; не только созерцание, но и действиe. Если уж чем-нибудь жертвовать, а жертвовать надо, двигаясь, стремясь к чему-нибудь, — то мы, во всяком случай, пожертвуем не жизнью искусству; и если сам поэт — жрец или жертва, то лучше пусть будет жертвою; и если нет огня без пепла, то лучше пусть искусство будет пеплом, а жизнь — огнем.
Так для нас, так и для Некрасова. И в этом он ближе нам, чем Пушкин; в этом нам больше по пути с ним.
Пушкин у нас один, как первая любовь одна. Никого никогда мы так не полюбим. Некрасова мы любим иначе, но ко го из них больше, не знаем. Муза Пушкина — наша невеста; муза Некрасова — наша сестра или мать. Бывают минуты, когда мы любим сестру или мать больше невесты. Кажется, именно сейчас такая минута.
Ведь и наша суть, суть русской общественности, та же, что у Некрасова: дух не созерцательный, а действенный, не жреческий, а жертвенный.
Как осажденную крепость, некую Ветилую нагорную от ассирийских полчищ, отделяет русскую интеллигенцию от всей России прошлой, а может быть, и настоящей, глубокий ров. По сю сторону рва — у н а с — маленькая кучка людей, ненавидящих, — любящих и ненавидящих вместе всю Poccию прошлую во имя будущей; по ту сторону — у н и х — с Poccией прошлою великая русская литература художественная.
Пушкин увидел ров и отступил, остался у них. Лермонтов — тоже у них, но ни за них, ни за нас. Гоголь сначала был с нами, но потом ушел к ним. Тургеневе — то у нас, то у них, — вечным перебежчиком. Достоевский подходил к стенам крепости с белым знаменем, но мы его не приняли. Л. Толстого мы звали, но он не пошел к нам.
У нас — немые воины, которые умеют сражаться и умирать, но петь не умеют. И вот Некрасов дал голос немым. Запел — и под песнь его легче стало жить и умирать.
И до сих пор он наш певец единственный. Это так верно. что если бы с лица земли исчезла вся русская интеллигенция, то можно бы узнать, чем она была в смысле эстетическом, не по Л. Толстому, Достоевскому, Гоголю, Пушкину, а только по Некрасову. В этом смысле Чернышевский прав, утверждая, что Некрасов «величайший из русских поэтов». Величайший — не для всей Poccии, а для маленькой кучки людей, осажденных в крепости.
И теперь, когда стены Ветилуи пали или вот-вот падут, когда ров засыпан или завален трупами, — все еще бой продолжается, смертный бой в рукопашную, под ту же песню — песню Некрасова.
Старая песня. Не слишком ли старая, обыкновенная? Но, ведь, и воздух, и вода обыкновенны. Общее место, но одно из тех общих мест, на которых держится мир,как на законе тяготения. Это наша суть — суть русской интеллигенции, — ее-то Некрасов и высказал.
Как же нам не любить его? Каковы мы, таков и он. Если он плох, значит, и мы плохи, но он все-таки наш, плоть от плоти, кость от кости, наш, единственный. Что же нам делать, если нет у нас другого, лучшего? Отречься от него, значит от себя отречься. Пока жива русская интеллигенция, жив будет и он. «Этот человек остался в нашем сердце». И на веки останется.
Он это предрек, и теперь, на наших глазах, это исполняется.
Мы любим справлять юбилеи и для них ждем годовщин, совпадения чисел. Но существуют годины вещие не в памяти чисел, а в памяти сердца. Кажется, именно сейчас такая годовщина наступает для Некрасова.
III
Некрасов — «мерзавец». Некрасов — «великая дрянь». Некрасову «свойственно надувать людей… Он всегда думает скверное». В сношениях с ним «держи камень за пазухой, не доверяясь его элегическому плачу». Фразы его — «фразы из поганых устах». У него «вонючий цинизм». Он— «злобно зевающий барин, сидящий в грязи». Если «он хандрит», это значите: «старый наклевавшийся коршун нахохлился, ну, и чорт с ним!» И в заключение: «не валандайся ты с этим архимерзавцем Некрасовым».
Это из писем Тургенева. Тургенев и Некрасов когда-то были друзьями. Какая черная кошка пробежала между ними, мы хорошенько не знаем. Кажется, причиной или поводом к — ссоре были какие-то деньги, которых Некрасов не отдал Тургеневу.
«Любезный Тургенев, на днях я тебе написал письмо на тему вроде: пожалуйста, не верь, что я таскаю платки из чужих карманов», — извиняется Некрасов не ловко и жалобно.
— «Лучше бы он убил меня из-за угла!» — говорит он по поводу слухов, распространяемых о нем Тургеневыми
А все-таки любит его.
— «Дай ему Бог побольше таких врагов, как я!»
Продолжает ему писать, надеясь на примирение, когда уже никакой надежды нет. «Это письмо вынуждено неотступностью мысли о тебе. Это тебя насмешить, но ты мне последние несколько ночей снишься во сне».
— вспоминает о нем перед смертью.
Тургенев, наконец, сжалился, приехал к умирающему. Бывшие друзья свиделись и молча заплакали.
Тургеневе — первый, но не последний враг Некрасова.
«Вот тебe вполне заслуженная награда за дружбу с негодяями», — писал Тургеневу Герцен, по поводу все той же денежной истории.
«Некрасов до понятия о праве высшем еще не дорос, а приобрести его не мог по причине того, что вырос в г р я з н о й п о л о ж и т е л ь н о с т и и никогда не был ни идеалистом, ни романтиком на наш манер», — писал Белинский Тургеневу.
Грановский, при первом знакомстве с Некрасовым, «поражен непонятным противоречием между мелким торгашем и глубоко чувствующим поэтом».
Кто-то заметил в нем — почти чичиковскую способность обходиться с людьми.
— «Наживет себе капиталец!» — предсказывал Белинский.
Да и все согласны, что он — «человек прожженый и отлично умеет устраивать свои делишки».
«Миллион — вот демон Некрасова. — писал Достоевский в надгробной статье. — Это был самый мрачный и унизительный бес… Демон гордости, жажды самообеспeчeния. Я думаю, этот демон присосался еще к сердцу ребенка… Демон осилил человека, и человек никуда не пошел».
Достоевский хочет быть великодушным , защитить Некрасова, или хоть кое-как проглотить его, но не можете — давится.
«Добивать убитых, обходить всесильных, презирать бессильных и идти осторожным шагом по битой-перебитой колее, — вот квинтэссенция его журнальной, а отчасти и поэтической деятельности». Это из газетного некролога, появившегося через три дня после похорон Некрасова.
В родной усадьбе его открыть кабак «Р а з д о л ь е, с распитием крепких напитков и на выносе». На колыбели — кабаке, а на могиле — осиновый кол. Такова благодарность России Некрасову.
Он и сам это предчувствовал:
Поэт ненавистен, а человек еще ненавистнее. И причина ненависти к его поэзии именно здесь, в его человеческой личности.
Вор, плут, делец, Чичиков, а главное, вышел из грязи и любит грязь, — циник, развратник, картежник. Но, ведь, это все грехи личные, а ненависть общая, суд общий и общественный, — и даже не суд, а казнь, не казнь, а травля.
— «На меня устроена просто облава… затравить меня хотят!»
Все на одного, люди на человека, как звери на зверя, больного или раненого: до бить, доконать.
Но почему же он не защищается? Не потому ли, что совесть нечиста?
Когда все кричат: «на воре шапка горит!» — он хватается за шапку: ну, значит, вор.
— Иван Иванович, вы таскаете платки из карманов?
— Как вы смеете, милостивый государь!..
— Некрасов, вы таскаете платки из карманов.
— Эх, отец, что платки! Платков-то я, пожалуй, не таскаю, да кое-что похуже делаю…
— Ах, вор! Ах, негодяй!
«Кто из вас без греха, первый брось в него камень». Все бросают, потому что все без греха.
А он что? Ничего, молчит. И даже рад:
Чему же рад? — Да. чему? Вот где тайна Некрасова и, кажется, вообще тайна русской совести.
Все равно, за что, — таких признаний делать не следует. Уважай себя, если хочешь, чтоб другие тебя уважали; будь человеком порядочным. А если ты подлец, молчи, скрывай, или, по крайней мере «умей соблюдать и в самой подлости оттенок благородства». Слава Богу, это нынче все умeют; чтобы этого не уметь, надо быть дураком. А что Некрасове — умница, в этом и злейшие враги ему не откажут. Он ли не устраивал своих делишек? А вот главного дела — дела чести не устроил. Везде «потрафлял», а тут не потрафил. В самую нужную минуту не хватило Чичиковской ловкости. Все плутовал, обманывал, и вдруг взял, да и ляпнул правду, и еще какую: презирайте меня, бейте, я того стою, я сам себя презираю больше вашего.
Вообще у людей доброе наружу, а злое внутри. У Некрасова наоборот.
«В нем не было лицемерья. Этого в нем никогда не было. Напротив, в нем был скорее цинизм, чем притворство», — замечает Л. Толстой. Но какой же без притворства Чичиков? Чичиков на-выворот?
Кто-то сказал: «так называемые порядочные люди хуже воров и разбойников». И еще Кто-то: «мытари и блудницы вперед вас идут в Царствие Божие».
Некрасов чувствовал себя «мытарем», и, когда «порядочные люди», глядя на него, молились: «благодарю Тебя, Господи, что я не как сей мытарь», — он только бил себя в грудь и шептал:
Однажды Тургенев писал Фету: «застываю и затягиваюсь пленкой, как горшок с топленым салом, выставленный на холоде».
Pyccкие «порядочные люди» — pycские обыватели. А ведь, пожалуй, русская обывательщина со всею своею добродетелью — не что иное, как застывающее сало? Мы всё едим и похваливаем. Некрасов тоже ел, но не хвалил, а называл сало салом, обыватель скую подлость — подлостью.
Он знает не хуже нашего, что стены лбом не пробьешь. Но нет у него нашего уменья «соблюдать и в самой подлости оттенок благородства». Его отличие от нас не в мере подлости, а в мере совести, в мере той казни, которой виновный сам себя казнить: мы казним себя, жалеючи; он — безжалостно. Вот почему не боится он врагов своих:
За какую же вину эта казнь?
За вину рабства, потому что рабство не только несчастье, но и вина.
Муку рабства, как муку совести, он чувствовал с тex пор, как начал помнить себя. Еще не сознавал ее, а уже чувствовал, когда ребенком слушал стон бурлаков на Волге и смотрел на этапы каторжных, проходивших под окнами родной усадьбы; когда в ногах отца его, исправника, валялся избитый мужик, весь в грязи и в крови; когда «кругом насилье ликовало», «кипел разврат волною грязной», а где-нибудь в углу, так что бы никто не видел, сын плакал, обнявшись с мученицей-матерью, и знал, что мучитель — отец.
Он вырос, и мука выросла.
Однажды увидел, как мужик бьет лошадь «по плачущим, кротким глазам». Не мерещились ли ему эти глаза, когда он думал о мученица-матери, о Мученице-Родине? Не оттого ли и загорелась в нем та с т р а с т ь к с т р а д а н ь ю, о которой говорит Достоевский: «это был человек, страстный к страданию»?
Сытые чувствуют муку рабства духовно; только голодные чувствуют ее кровно, плотски, физически. Так именно чувствовал ее Некрасов.
«Я был очень молод и очень беден; видел голодную смерть лицом к лицу», — вспоминает он о первых годах своего петербургского житья. Однажды согнали его с квартиры, и он остался один на улице без ничего, в плохом пальтишке, в холодную осеннюю ночь; побрел, куда глаза глядят, не сознавая, куда и зачем, про брался на Невский и сел там на скамеечку, какие выставляются у ресторанов для пocетителей… прозяб… уснул». Подобрали и приютили нищие.
«Ровно три года я чувствовал себя постоянно, каждый день голодным». Наконец, заболел. Доктора объяснили причину болезни продолжительным голодом. Следы ее остались на всю жизнь: он никогда уже не мог выздороветь, как следует. Половину жизни голоден? половину — болен. Одно время обедал на Малой Охте, в ужасной кухмистерской, за 15 копеек на троих. Умирая, говорил, что именно этим обедам обязан зародышем той болезни, которая сводила его, 40 лет спустя, в гроб.
Не лучше рабьего голода и рабья сытость, рабий хлеб:
Рабство — болезнь не только души, но и тела. Уже по наследству от предков кровь в нем испорчена. «Во мне мало здоровой крови».
Вот в этой-то муке рабства, телесной, физической, — особенность Некрасова.
Вся русская художественная литература, от Пушкина до Л. Толстого и Достоевского, — цвет и плод крепостного права, господской сытости, — шла к народу, склонялась к нему, как спелый плод к земле склоняется. Это — демократия сверху, нисходящая; у Некрасова — демократия снизу, восстающая. Эти-то две противоположные тяги и столкнулись в нем, образуя смерч, в котором человек и художник так страшно изломаны.
Можно сказать, оставляя в стороне все мерила духовные, что Пушкин и Л. Толстой вышли из физической сытости, а Некрасове — из физического голода. Сытый голодного не разумеет: вот почему русская литература не уразумела Некрасова; вот по чему он для нее иного мира выходец. О существе этого мира, о святой и страшной тайне, его он кое-что знал, чего не знают ни Пушкин, ни Л. Толстой. Не о едином хлебе жив человек, — можно сказать, только дав хлеб голодному, а говорить, отнимая хлеб, — значит кощунствовать над святостью голода.
Песни наши — песни сытых. Но почему только сытые могут петь, а голодные должны молчать? Пусть и они запоют, а если не могут петь, то завоют волчьим воем от голода. Некрасиво? Ну, что-ж, зато правдиво. А ведь предмет искусства— правда.
Некрасов дал голос этой немой правде голода.
«Любовь к народу у него была лишь исходом его собственной скорби о себе самом», — говорит Достоевский. Нет, наоборот: скорбь о себе была лишь исходом его любви к народу. Или вернее, скорбь о народе и скорбь о себе слились в нем так, что он уже не умел отличить одну от другой.
Народ значит рабство, бедность, голод. Кто в них, тот и в нем. В этом смысле Некрасов был в народе. Ту бездну, которая отделяет нас от народа, измерил он не только глазами своими, но и костями — страшным падением, ломающим кости.
Некрасов знал то, чего мы не знаем. — муку рабства телесную; знал и то, что мы знаем — муку рабства духовную.
Когда он говорил о цензуре, в глазах его было такое выражение, «как в глазах смертельно раненного зверя».
До чего могла дойти эта мука, видно но двум стихотворениям — Комиссарову, спасителю Александра от Каракозовского выстрела, и гр. Муравьеву-Виленскому, усмирителю Польши. Необходимостью и невозможностью спасти иначе «Современника» от гибели старались оправдать эти «два неверных звука».
В стихотворении: «Пойду ли ночью по улице темной», — женщина продает себя, чтобы купить «гробик ребенку и ужин отцу».Так продала себя Муза Некрасова.
Этого нельзя оправдать, можно только простить.
«Современник» погиб. Жертва оказалась тем болee страшною, что бесполезною, — что-то вроде убийства старухи Раскольниковым. Для писателя слово — живое создание; словоубийство — человекоубийство. Но разве и цензура не то же самое? И, соглашаясь на нее, не все ли мы в словоубийстве участвуем?
Когда за те два неверных звука друзья отшатнулись от него, а враги обняли—
в этом для Музы его ничего не было нового: всегда стояла она у того же позорного столба, под тем же кнутом.
«Умоляю вас… отец родной… Бога ради… зачем сечь, когда можно не сечь!..» — писал он однажды цензору.
А увидев на Сонной, как молодую крестьянку бьют кнутом, вспомнил о своей Музе:
Такова «грязная положительность», из которой вышел Некрасов. Вышел, но не ушел, не отрекся от нее. Ему казалось, что лучше быть «мытарем», чем русским «идеалистом и романтиком на наш манер». А если он все-таки был им и больше ничем, то заплатил за это величайшею из мук человеческих — самопрезрением.
Для того, кто испытал ее, уже не страшны никакие казни.
«Шел я по солнечной стороне Невского, рассказывает Фет. — Вдруг в глаза мне бросилась встречная коляска, за которою я, не будучи в состоянии различить седока,увидел запятки, усеянные гвоздями. Вспомнив стихотворение Некрасова на эту тему, я невольно вообразил себе его негодование, если бы он, подобно мне, увидел эту коляску. Каково же было мое изумление, когда я узнал Некрасова…»
вспомнилось Фету.
Он так злорадствует, так хочется ему, чтоб это было, что, пожалуй, он мог увидеть и то, чего не было.
Но пусть было. Фет убежден, и мы с ним, что в коляске с гвоздями не ездим. Ну, а законы, суды, тюрьмы, смертные казни — все ограждения собственности — что же такое, как не гвозди на запятках?
Некрасов когда-то бежал за коляскою, потом сел и поехал. Но о том, как бежал, не забыл.
Два Некрасова: один, ставящий гвозди на запятках; другой, эти же гвозди обличающий.
Как с этим жить? А вот как.
«Точит меня червь, точить. В день 20 раз приходит мне на ум пистолет, и тотчас делается при этой мысли легче».
Жизнь — медленное самоубийство, самосожжение на тлеющем огне стыда.
А может быть, и мы сгорели бы, если бы опомнились? Ведь, в каждом из нас есть искра того же стыда сжигающего:
Снять бы хоть гвозди с коляски? А вот суньтесь-ка, попробуйте: как шалуны-ребята, наколетесь до-крови.
В томе-то и ужас наш, русский ужас, что нет у нас бескровной доблести, нет середины, постепенности: или сразу подлец, или сразу мученик.
Но что же делать нам, обыкновенным людям, не подлецам и не героям? А то-же, что делал Некрасов, — сгорать, сжигать себя на медленном огне стыда.
Огонь стыда — огонь совести. По этой муке мы только и знаем, что живы. Для каждого из нас, русских обывателей, наступает хоть раз в жизни, такая минута, когда «совесть песню свою запевает». И тогда уже нет сомнения, нет колебания между двумя станами. Мы можем не пойти туда, куда зовет совесть, но не услышать зова, не ответить на него не можем.
Нас хотели уверить, что в этом стане любовь, а ненависть, что это стан разбойничий — стадо свиней, в которое вошли «бесы». Но мы не поверили, не забыли, а еслиб и забыли, то Некрасов напомнил бы нам, что именно сейчас, в России, более чем когда-либо и где-либо, любовь может быть ненавидящей и ненависть любящей.
О связи Некрасова с величайшим явлением русского гнева и русской любви — с освобождением — мы мало знаем. Тут опять тайна его — и наша с ним. Муза его молчит под кнутом. Но мы знаем, о чем она молчит, и за это молчание, может быть, больше любим ее, чем за все ее песни.
IV
Что русская совесть есть явление порядка не только нравственного, но и религиозного, — это мы уже начинаем понимать. У Некрасова этого понимания вовсе не было. Его религиозный уровень, по крайней мере, сознательный, — тот же, что у всех русских людей среднего интеллигентского сознания. Если бы кто-нибудь из литературных единомышленников — Белинский, Добролюбов, Чернышевский — спросил его, верит ли он в Бога, то нет никакого сомнения, что Некрасов удивился бы и даже обиделся: за кого его считают?
В стихотворении Комиссарову больше всего мучил его один «пункт метафизический» (так, будто бы, он и выразился, по свидетельству Антоновича), самый неверный из «неверных звуков» — эти два слова: «народ православный». Православие, попы, церковь, христианство, религия — все вместе, без разбора, в одну кучу свалено и отвергнуто.
Так думал он; так думали век тогдашние люди среднего интеллигентского сознания.
Он думал так, — но так ли чувствовал?
Это о Чернышевском. Должно быть, написал, перечел и удивился: что это? зачем? откуда? Христос, крест, Бог, — когда речь идет об атеисте отъявленном? Что эти странные слова каким-то глубоким, внутренним светом светятся, и что без них все меркнет, мертвеет — он, как художник, разумеется, чувствовал и все-таки зачеркнул их, как будто вдруг застыдился или испугался чего-то. Нет, лучше не надо. Нельзя об этом говорить ни с кем. А с самим собою? Да, бывают минуты, когда и молчать об этом нельзя с самим собою: сколько «и молчи, ни скрывай, — все равно, скажется, вырвется; бывают минуты, когда —
Опять — совесть: «совесть песню свою запеваете», старую, вечную, но теперь уже каким-то другим, «неземным» голосом. И, если тот, земной — неодолим, то этот еще неодолимее; и, если того нельзя не услышать, то этого тем более.
В русской литературе нет ничего подобного: никто из русских писателей так не молился или, по крайней мере, так не жаждал молитвы. И то, что он думает одно, а чувствует другое, в Бога не верует, а молится, — не уменьшает, а увеличивает искренность чувства: взрыв тем сильнее, чем порох сжатее. И, если он вообще, в стихах своих, шел «прямо к делу», то в этих особенно, — к самому главному делу жизни своей — к соединению с народом. Здесь, и только здесь, в чувств религиозном, он уже одно с народом. Пусть только на миг, — этот миг вечный: пройдет и вернется; это было и будет опять — будет всегда.
О сближении Некрасова с народовольцами, с тем подпольным кружком, из которого вышли впоследствии такие люди, как Желябов, А. Д. Михайлов, Софья Перовская, — мы почти ничего не знаем; знаем только, что это сближение имело на него большое влияние в последние годы жизни.
Это не о них сказано, но о близких к ним. А это уже о них самих:
Он не мог сказать больше, но мы понимаем, что значите: «стеречь оплошного врага». И в этом — пути Христовы? Там, где Достоевский видел «бесов», Некрасов увидел Христа.
И всего удивительнее, что это никем не замечено. Только теперь, через 35 лет, через 1905 год, выступает перед нами эта религиозная тайнопись, как бесцветные чернила на пламени свечи.
Мы теперь уже знаем по точным исследованиям историческим (см. книгу Богучарского, «Активное народничество 70-х годов»), что тогдашнее революционное народничество в своих высших точках было явлением религиозной совести, — р е л и г и о з н о й в самом подлинном, христианском смысл этого слова.
— «Крещен в православии, но православие отрицаю, хотя сущность учения Иисуса Христа признаю», — отвечал глава народовольцев, Желябов, на предложенный ему председателем суда в 1881 году вопрос о вероисповедании.
— «Бог, это — правда, любовь, и я в этом смысл с чистою совестью говорю о Боге, в которого верю»… — слова другого вождя народовольцев, А. Д. Михайлова.
Это в них во всех было, хотя сами они об этом не знали, как не знает камень, что в нем таится огонь, пока не ударит железо.
Это было и в Некрасове. И здесь он ближе к нам, современнее всех наших современников. Через головы их он протягивает руку будущему — тому, что можно бы назвать р е л и г и о з н ы м народничеством.
Здесь — последняя тайна его, которая, может быть, осталась для него самого неразгаданной, по крайней мере, в жизни. Но то, чего не успела сделать жизнь, кончила смерть.
В смерти его самое ужасное — не страдания физические, хотя и они ужаснее всего, что можно себе представить.
«Последние песни» всем нам памятны. Этого нельзя читать без содрогания.
«Страдания усилились необычайно, — рассказывает очевидец — он рвал на себе белье, схватывал себя за голову».
— Он говорил, что обратился в животное, — рассказывает другой очевидец — И, действительно, жизнь эта была ужасна по своему животному однообразию».
«Он казался почти уже трупом, так что странно было даже видеть, что этот труп говорит, шевелит губами».
И вот, в этом полу-трупе, полу-животном совершается самое великое, святое и страшное дело — дело совести.
Существует портрет умирающего Некрасова. Под одеялом высохшее тело; лысая голова на подушках; одну руку он поднял ко рту, должно быть, привычно-болезненным движением, неловким и застенчивым; глаза cтpaдaльчecкиe, но добрые, тиxиe, только немного удивленные.
«Умирающий Некрасов и со мной, и со многими другими заводил свои затрудненные, оправдательно-покаянные речи, — вспоминает Михайловский — Очевидно было страстное желание выложить всю душу… страстное, последнее в жизни желание раскрыть т а й н у э т о й ж и з н и».
Это и есть последняя тайна его, которую должна была раскрыть смерть.
«Но умирающий не находил слов, — продолжает Михайловский — Не мог ни другим разсказать, ни себе уяснить эту смесь добра и зла. Он старался, не мог и мучился… Я не видел более тяжкой работы совести, да не дай Бог и увидеть».
«Худо мне! — записывает Некрасов в предсмертном дневнике. — Мой дом — постель, мой мир—две комнаты… Стихов уже писать не могу… Очень тяжело растревоживать мысли — сейчас боли, как и в эту минуту… Ничего не понимаю, что со мною делается. Очень тяжело…»
Вот эта-то тяжесть непонимания, недоумения ужаснее всех физических мук.
В комнате висели по стенам портреты Белинского, Чернышевского, Добролюбова.
На его вопрос: «что со мною делается?» не могут и они ответить. Всю жизнь были с ним, но в смерти покинули его. Иная судьба у них: не так жили, как он, — не так и умерли. На огне человеческой совести сгорали, как драгоценное дерево. А он — кремень: чтобы его раскалить, нужен иной огонь.
… Уж не то ли с ним происходит, что с дядею Власом, который тоже был великим грешником, но, увидев тьму кромешную, покаялся, и «сила вся души великая в дело Божие ушла»?
Нет, Власе — темный мужик, а Некрасов — человек просвещенный. Между ним и Власом — тот «метафизический пункт», который так мучил его, — отрицание православия. Конечно, в этом отрицании православия он с нами сходится. Религиозное чувство есть у него, но нет религиозного сознания. А для воли мало чувства: нужно чувство и сознание вместе. Воля же теперь ему нужнее, чем когда-либо, для дела — величайшего из дел человеческих— для смерти.
Вот почему просить он у всех по мощи. Но никто ему не может помочь и даже понять не может, так же как он сам не понимает, «что с ним делается?» Bсе отходят — и он один, как погребенный заживо.
Зовет на помощь Музу — последнего друга.
Муза пришла, но чтобы проститься на веки:
•*
Конец надежде — конец всему? Умер, как жил, бессовестно, бессмысленно, безбожно? Погиб?
Нет, не погиб: чудо совершилось.
Слушая рассказы его о детстве и матери, Достоевский предвидел, что «если будет что-нибудь святое в его жизни, но такое,что могло бы спасти его в самые темные и роковые мгновения судьбы его», то это любовь к матери.
Некрасов это и сам предчувствовал. Всю жизнь спасала его эта любовь.
Но и в самой глубине падения он знал, что она его не покинет, — в минуту послед ней гибели придет спасти. И вот пришла:
Колыбельная песня — надгробная. Смерть и рождение соединяются. Это так свято, что об этом нельзя говорить, да и нет слов. Это молитва без имени Божьего; любовь матери к сыну — человеческая, только человеческая. Но как Сын Человеческий — Сын Божий, так может быть, и Матерь Человеческая — Матерь Божья.
И если даже Сиянье потухнет, все еще будет гореть молитва.
«Красота спасет мир»? — Нет, красота— только наше, только заря невзошедшего солнца любви. Не красота спасет мир, а любовь, Вечное Материнство, вечная Женственность.
Родная мать — родная земля. «Земля Божья» — говорит русский народ. Это значит: земля ничья, земля общая, свободная; только свободная земля — Божья. Тут уже свобода с Богом. Раскрытая в христианстве тайна о небе — любовь есть Бог; нераскрытая тайна о земле — свобода есть Бог.
Вот, что хочет нам сказать Некрасов; вот, зачем его тоскующая тень бродит около нас.

